Тхоржевский
И.И.
ВОСПОМИНАНИЯ
КАМЕРГЕРА
В
МАРИИНСКОМ ДВОРЦЕ
В 1901 году я окончил Петербургский университет
и был при нем оставлен: для подготовки к профессорскому званию, по
кафедре русского государственного права.
Еще
в университете я подружился с
бароном Нольде, будущей большой знаменитостью в
области международного права. Но в дни своего студенчества
барон над международным правом слегка подсмеивался: увлекался больше
государственным правом и историей политических учений. На этом
мы сошлись: оба писали сочинения (о Руссо, о Бенжамене
Констане), получали золотые медали и спорили до хрипоты на
студенческих диспутах. А потом стали бывать друг у друга,
сблизились. Через несколько лет мы и породнились, женившись на двух родных сестрах (Искрицких).
Отец Нольде был видный петербургский чиновник, товарищ
Главноуправляющего Собственной Его Величества
Канцелярией (Танеева). Человек небольшого роста, с длиннейшей, прославленной
на всю столицу рыжей выхоленной
бородой, делавшей его похожим на
пушкинского «карлу Черномора». Он вел
свое происхождение от немцев-крестоносцев. Гордился тем, что в его фамильном гербе был изображен побежденный сарацин (мы непочтительно его дразнили, уверяя, что это «негритянка»). Но немецкого в его характере осталось уже очень мало: это был простой, умный и либеральный рязанский помещик, очень живой и очень веселый, слегка даже беспечный. Мне казалось иногда, что я дружу собственно с ним, а не с его сыном; сын был и тогда уже не по возрасту серьезен и практичен — вышел скорее в мать, умную и добрую женщину, в юности петербургскую курсистку из купеческой семьи, племянницу Елисеевых.
Старый Нольде — впрочем, он только казался нам
стариком в свои 45 лет — решительно повлиял тогда на всю будущую судьбу,
и мою, и сына. Сыну он настойчиво посоветовал прежде всего «переменить»
государственное право на международное и непременно, сверх подготовки
к ученой кафедре, причислиться к министерству иностранных дел. «У нас в дипломаты, —
говорил он, — идут только знатные и богатые
молодые люди, желающие блистать в
обществе, а не работать. Яркое тому доказательство — успех профессора Мартенса: не было у него ни связей, ни
особых способностей, а какую блистательную
он сделал карьеру. Представляет теперь Россию на всех международных
конференциях, все только потому, что у
него одного были и терпение и охота
корпеть над изучением международных
договоров. Тебе легко будет, со временем, там и заменить, и затмить Мартенса» (так оно впоследствии и оказалось). «А кроме того, — добавил „старик", — есть и ближайший практический расчет. Вскоре
открывается новое учебное заведение: петербургский
политехникум, детище министра финансов
Витте. Витте практичен и позаботился о том, чтоб „его" профессора были хорошо обставлены. Там предполагается, на экономическом отделении, и кафедра
международного права, а серьезных кандидатов для ее замещения — ни одного. Мне
говорил это будущий декан, профессор
Посников. Приналяг, позаймись,
поторопись с магистерским экзаменом
— и можешь сразу выскочить на кафедру» (сбылось
и это).
«А вам, юноша, — это уже было сказано мне, — очень советую — и, если
хотите, помогу — причислиться, кроме
университета, к канцелярии Комитета министров. Там вы увидите русское
государственное право в его живом действии,
в самом процессе его образования. Это
будет для вас и как для ученого гораздо
поучительнее любых книжных справок...»
Совет был слишком соблазнителен, чтобы ему не последовать. Но хотя, следуя ему, тогда я имел в виду только свою «науку», практически государственная
служба постепенно увела меня далеко от университетской
кафедры. Зато русское государственное право я не только увидел живым и
воочию, но и принял деятельное участие в
главных его преобразованиях начала
двадцатого века. Участие мое было, конечно
(по молодости моих лет), негласным, но зато прямым — в ближайшем окружении
людей, «делавших тогда историю»:
Витте и Горемыкина, Столыпина и
Кривошеина. Были и непосредственные, изредка, соприкосновения у меня с самим
Государем Николаем П. Об этом-то
правительственном Петербурге, столь
недавнем, но уже невозвратном, а главное — мало кому знакомом в его подлинном былом воплощении, я и хочу рассказать, пока жив. Нас, живых обломков этого Петербурга, почти уже не осталось.
Комитет министров и его канцелярия помещались
тогда в Мариинском дворце, у Синего моста. Дворец этот принадлежал ранее
любимой дочери императора
Николая I,
красавице Марии Николаевне, ставшей женою герцога Лейхтенбергского.
Величественный, но сумрачный и темный снаружи, дворец этот
считается поздним и
скорее заурядным
произведением николаевской архитектуры, построен он был тогдашним
казенным архитектором Штакеншнейдером, и я тщетно искал о нем каких-нибудь
восторгов, или хотя бы подробностей, в «историях русского
искусства». Зато внутри дворец блистал роскошной
отделкой: мое воображение особенно пленяли чудесные двери с
художественными инкрустациями
и замечательно своеобразными дверными
ручками. А фрески под потолком, в зале заседаний министров, были так
эффектны, что великий князь Константин Константинович, президент Академии наук, поэт,
знаток и любитель всех видов искусства, так подолгу засматривался на
эти фрески — когда ему случалось присутствовать на заседаниях
министров, что я мысленно спрашивал себя: «Полно, да интересуется
ли он речами министров? »
В этом-то здании, представлявшем резкий контраст
с моей скромной студенческой комнатой, прошел, можно сказать, весь
первый год моей службы: я проводил там не только дни, но и долгие
вечера, иногда далеко за полночь, к немалому удивлению придворных
служителей в белых чулках и золоченых ливреях и заведовавшего
дворцом генерала Шевелева. Вышло так вот почему: приближался юбилейный год — столетие
со дня учреждения при Александре I Комитета
министров. И управляющий делами Комитета, статс-секретарь Анатолий Николаевич
Куломзин, решил ознаменовать юбилей напечатанием подробной, не
канцелярской, а настоящей, научно разработанной истории всего сделанного
Комитетом за сто лет существования. Работа эта была поручена
заправскому историку, профессору университета С. М. Середонину, и он
занимался ею (ко времени моего поступления на службу) уже несколько лет.
Но по мере приближения сроков выяснялось,
что Середонин успеет закончить только историю царствования
Александра I,
Николая I и Александра
II, т. е. до
А. Н. Куломзин состоял уже много лет управляющим
делами Комитета и статс-секретарем Его Величества, т. е. имел право личного
доклада у Государя. Через несколько лет Государь назначил
его председателем
Государственного Совета и дал ему высшую
орденскую ленту — Андрея Первозванного (ее
носили только великие князья и очень мало кто из сановников). Председателем Комитета министров был тогда человек очень старый, бесцветный и равнодушный, Ив. Ник. Дурново; он без всякой ревности предоставлял Куломзину орудовать всею подготовкой
к юбилею, как тому хотелось. Не возражал Дурново и в данном случае — против
поручения ответственной работы
новичку, мне. Выразил только
пожелание, чтобы подлинные, прекрасно переплетенные по годам, тома подлинных
старых «журналов» Комитета министров (рукописные, но очень четкие) отвозились
не ко мне на дом, а в помещение нашей
канцелярии. Здание Государственного архива снаружи напоминало мне, по архитектуре, небольшой, плотно набитый и
наглухо закрытый сундучок, очень
элегантный и «аппетитный», но внутри там
было слишком тесно, и там работать, как мне сказали, нельзя. При этом Дурново
любезно — уже от себя — предложил
Куломзину уступить мне для этой работы
свой «председательский» служебный кабинет
— по вечерам или даже и днем, в часы его
отсутствия (а Дурново приезжал редко и ненадолго, только в дни заседаний; через полтора года он скончался).
Так и вышло, что я сразу «засел» в Мариинском
дворце очень плотно. Это произошло для меня, 23-летнего юнца, тем
более неожиданно, что при первом моем представлении начальству тот
же Куломзин принял меня довольно холодно, хотя барон Нольде, рекомендуя ему
меня, очевидно, не поскупился на похвалы. Куломзин быстро назначил
мне прием, но когда я явился (во фраке и белом галстуке, как полагалось,
хотя часы показывали всего только 5), между
нами произошел следующий разговор:
«Вы готовитесь к ученой дороге, а хотите у
нас служить. Это что же? Погоня за двумя зайцами? Ничего
не выйдет. Поехали бы лучше в заграничные университеты доучиваться,
как сделал мой племянник, князь Тенишев...»
Я хотел был возразить, что Тенишев несметно богат, а я беден, но
сдержался и только сказал: «Я думал, что
служба у вас будет очень полезна и для расширения
моих знаний...»
«Ну, это уже ваше дело. А мое дело — предупредить
вас, что никаких надежд на служебную карьеру здесь у вас быть не
может. У меня причисленных к канцелярии хоть пруд пруди, хоть печи ими топи, а платных должностей почти нет. Впрочем, какая именно у вас наука?»
При этом вопросе я сразу приободрился и,
думая, что я стою уже на твердой почве, с гордостью объявил: «Русское
государственное право».
Но реплика была ошеломляющей: «Ну, что же...
Юриспруденция, формальное право — это не так уж
важно... Вот если бы вы занимались историей экономического развития
России — это было бы куда нам нужнее, да и вам полезнее. А
впрочем, у вас отличные рекомендации — и я согласен зачислить
вас в Сибирское отделение канцелярии».
Обескураженный, вечером того же дня я поехал,
помню, к Нольде благодарить за хлопоты, но сказать, что я
отказываюсь, после такого приема, от мысли служить, да еще «по
сибирской части». Но мой покровитель расхохотался. «Куломзин
— взбалмошный начальник, и резкость — в его манере. Но это
прекрасный, умный человек и с хорошим сердцем, вы это увидите и оцените! А
Сибирское отделение — самое боевое и видное, туда труднее всего
попасть. Председатель Комитета Сибирской железной дороги — сам Государь; он лично проехал всю Сибирь на лошадях, возвращаясь — еще как Наследник — из Японии. Он очень интересуется Сибирью, ее колонизацией и всем,
что для этого делается. Там будет вам легче всего выдвинуться на работе. Не
делайте же глупостей и не отказывайтесь».
Я сдался; решил сделать еще один опыт.
Поехал назавтра,
теперь уже утром (т. е. в 11 часов) в Канцелярию
и прошел прямо в «сибирское» отделение.
Начальник отделения Петерсон, земляк Куломзина
по Костроме и его любимец, протянул мне тоненькую книжку, бывшую у него
в руках: «Это отчет Кривошеина, помощника
начальника Переселенческого управления. Так как в Сибири нет выборного земства, то Переселенческое управление занимается всем, чем придется. Устроило и склады земледельческих орудий и льготно снабжает ими переселенцев; Кривошеий говорит подробно об этих складах; прочтите внимательно; не будет ли у вас вопросов, замечаний, возражений? Какие там у них
неувязки, как денежная сторона? Впрочем, само по себе дело — прекрасное, мешать нельзя».
Брошюра оказалась очень интересной, я сразу в нее въелся. К вечеру
были готовы и мои «замечания». Бегло их
просмотрев и кое-что сгладив, Петерсон
отправил их в государственную типографию в виде безымянной канцелярской
«справки» к заседанию подготовительной
комиссии при Комитете Сибирской
железной дороги. Через несколько дней меня
взяли и в заседание этой Комиссии. Куломзин председательствовал, а
Кривошеий, слегка волнуясь, давал
объяснения по всем вообще, обращенным к
нему Комиссией, вопросам.
Так, по иронии судьбы, случилось, что я дебютировал
на государственной службе критическими нападками, впрочем, вполне
дружественными, на того самого Кривошеина, который вскоре стал
моим многолетним министром и многолетним моим личным и политическим
другом! Зато начальство — и Петерсон, и Куломзин — остались
довольны. Поручили мне даже составить «журнал» этого заседания
— уже для поднесения Государю, и очень удивились, что я «умею писать».
Первый маленький шаг был сделан. Но самым
приятным для меня было то, что и люди и те дела, которыми они занимались, не только не
заключали в себе ничего неприятного или
«мракобесного», но мне положительно нравились.
Комитет министров занимал левое крыло
Мариинского дворца. Весь центр и правое крыло были заняты
Государственным Советом — высшим законодательным учреждением империи — и
многолюдной при нем Государственной Канцелярией, в которой
у меня довольно скоро завязались служебные связи. Государственная
Канцелярия пополнялась главным образом людьми с громкими русскими фамилиями,
с высшим образованием, а иногда уже и с учеными именами и с
наследственной прочной культурностью. Я хорошо знал раньше среду
русской
либеральной интеллигенции: мой отец был видный
провинциальный адвокат и писатель, да я и сам уже на школьной скамье сотрудничал не только в тифлисских газетах, но и в лучших петербургских журналах («Вестнике Европы», «Русском богатстве»). Знал я и профессорский мир, и артистический:
сестры мои были студентками Академии художеств,
в мастерской Репина, и в Петербурге я дружил с множеством молодых художников.
Сам я был скрипачом и вечно вращался в среде литературно-артистической. Но те круги высшей бюрократии, с которыми я соприкоснулся впервые, сразу
показались мне самыми культурными, самыми дисциплинированными и наиболее
европейскими изо всего, что было
тогда в России.
При этом убеждении я остаюсь и теперь.
В Государственной Канцелярии, кроме представителей
русской знати, было уже немало и людей моего типа, т. е. прошедших
высшую научную школу и приобретших в ней, кроме знаний,
привычку быстро и объективно разбираться в сложных вопросах.
Служилый Петербург, как бы предчувствуя предстоящую ему
преобразовательную работу, уже запасался людьми: стягивал к себе,
обирая профессуру свежие умственные силы.
Канцелярия Комитета министров была, наоборот,
малочисленной, и в ней я оказался «первой ласточкой»
людей нового типа. Состав служащих, очень замкнутый, пополнялся
людьми, не нуждавшимися ни в жаловании, ни в быстрой карьере.
Приманки там были другие: 1) сравнительно легко было получить
придворное звание и 2) так как все министры, проводившие свои дела
через канцелярию, быстро становились знакомыми, то через
несколько лет иным из канцелярии удавалось попадать в то или
другое министерство уже на видное положение: так, из канцелярии вышел будущий министр
финансов Шипов и министр иностранных дел
Покровский. В петербургском обществе нас, чинов канцелярии Комитета,
звали полушутя «штатскими гусарами». А в
былые времена, как мне сказывал старший
помощник Куломзина сенатор Брянчанинов,
«никто даже не отваживался приходить на службу в Мариинский дворец
пешком или приезжать туда на извозчике.
Полагалось держать собственных
лошадей. Это только теперь пошли нищие.
..»
Хотя я и был в этой среде «иного поля
ягодой», но встретили меня мои сослуживцы скорее доброжелательно.
Тон в канцелярии задавала тогда сплоченная группа бывших питомцев Пушкинского
лицея (официально он именовался Александровским Дипломатическим
лицеем). Это было замечательное учебное заведение, с хорошими профессорами и отличными
«пушкинскими» традициями; оно выпускало людей образованных, прекрасно воспитанных и с широкими взглядами. Правда, лицеисты склонны
были держаться несколько особняком от нелицеистов, и в карьере старшие лицеисты
всегда поддерживали младших по
выпуску. Но я заметил вообще, что
общность школьных традиций играла большую, если не главную роль в тогдашней
петербургской службе. Эта школьная
близость далеко перевешивала прежнее
закулисное влияние знатных «тетушек»; она отступала только перед началом
личной годности к службе, полезности
оказываемых данным чиновником деловых
услуг. Насколько я могу судить, впрочем, и за границей, в Европе или в Америке, такая общность школьных воспоминаний чрезвычайно помогает служебным карьерам.
Лицеистом я не был, но с лицеистами всегда как-то
ладил. Среди них в канцелярии Комитета министров наиболее уверенно
держался тогда Михаил Иванович Горемыкин, сын бывшего министра
внутренних дел и будущего премьера. Он-то и подружился со мной раньше
всех остальных: нас сближала общая страсть к поэзии и кое-какие светские общие увлечения. Когда он, через несколько лет, женился (на баронессе Черкасовой), то просил именно меня — через головы своих родственников — быть старшим шафером на его свадьбе. Дружба эта держалась,
несмотря на наши позднейшие политические
расхождения, до самой смерти Горемыкина, уже в эмиграции.
Поручая мне работу по составлению «Исторического
обзора», Куломзин прежде всего свел меня с профессором Середониным, работу которого
я должен был продолжать, а Середонин показал мне то, что
им было уже сделано раньше, и посоветовал мне усвоить несколько
использованных уже самим приемов архивной работы. Кроме того, Куломзин дал
мне, как он выразился, «нить Ариадны, чтобы вы не запутались в мелочах»:
секретную записку о царствовании и делах Александра III, составленную бывшим министром
финансов, а потом либеральным председателем
Комитета министров, Н. X.
Бунге. С нею я и погрузился в море архивной работы.
Через год, к заказанному мне сроку, большой нарядно
изданный том, в несколько сотен страниц, с моим именем и «под главной
редакцией статс-секретаря Куломзина», был отпечатан и поднесен Государю,
лично приехавшему в день юбилея, вместе со всеми великим князьями,
к нам в Мариинский дворец.
Не все вошло в этот том из того, что я узнал о
России за время работы: я был осторожен, и Куломзину
не пришлось быть ни моим редактором, ни даже цензором, он ничего
не изменил и не вычеркнул. Но одно вошло, и крепко вошло, в мою юную
голову: насколько, в исторической перспективе, царствование
императора Николая II
было обусловлено
обоими предыдущими царствованиями, столь
резко различными: 1) преобразовательным, двинувшим Россию вперед, но и разволновавшим ее, временем императора Александра II и 2)
властно национальным, охранительным царствованием, «паузой»
императора Александра III,
паузой неизбежной, во многом спасительной, но во многом очень
опасной, ибо затянулась она слишком надолго. После Царя-Освободителя
и Царя-Миротворца нужен был Царь-Устроитель.
Александр II был убит революционерами; естественной
первой задачей его преемника было подавить революцию; но эта задача
была достигнута уже в первые 7—8 лет его царствования; между тем внутренняя
«закупорка», остановка всех реформ продолжалась, и наиболее
пострадала при этом самая важная и наименее повинная в гибели
Царя-Освободителя реформа: крестьянская.
Забегая вперед, скажу, что позднее, уже в 1910
году, мне пришлось сопровождать премьера Столыпина в его поездке по Сибири. Во время этого
путешествия — когда мы плыли на пароходе по
Иртышу — я услышал из уст Столыпина,
разговорившегося при мне с Кривошеиным, определенное подтверждение — справа! — этого моего юношеского, либерального вывода. «Царя Александра II убили, надо
было обуздать революцию, пришлось остановить реформы, все это понятно, —
говорил Столыпин. — Но успокоение было уже достигнуто в первые
годы царствования Александра III. И
когда в 1889 году министр граф Дмитрий Андреевич Толстой вводил
в деревне земских начальников, сохраняя крестьянскую общину и юридическую
обособленность
крестьянского земельного строя — обособленность,
граничившую с крестьянским бесправием, — вот тогда вместо земских начальников или вместе с ними (говорил Столыпин)
надо было бы нам начать нынешнюю работу по крестьянскому землеустройству: создать из местных людей нынешние землеустроительные комиссии. Вот если бы так случилось, —
продолжал Столыпин, — тогда я был бы теперь спокоен за будущее России. А то мы
потеряли, с устройством крестьян, 20
лет, драгоценных лет, и надо уже лихорадочным темпом наверстывать
упущенное. Успеем ли наверстать? Да, если не
помешает война».
Война, как мы знаем теперь, пришла уже через 4
года. А Столыпин был убит через год после этого разговора.
Но из-за нашего проклятого запоздания с устройством
крестьян на основе мелкой земельной собственности — что и было
конечной целью реформы Александра II — произошли два основных парадокса
русской предреволюционной эпохи, так поражавшие иностранцев: 1) в
России, при ее земельных просторах и редком населении, крестьянство
всегда жаловалось на малоземелье и 2) крестьянство, которое
везде в других странах обычно считается устоем порядка, элементом консервативным,
— в России было пороховым погребом, так как оно легко поддавалось
революционной пропаганде.
Прав поэтому Троцкий в своей «Истории русской революции», когда он
подтверждает (подтверждение Столыпину, идущее
слева!), что если бы русская буржуазия
сумела разрешить земельный вопрос, то ни
за что революционный пролетариат не пришел бы к власти в России в 1917 году!
Недаром и правый политический деятель В.
И. Гурко, сын фельдмаршала, знаток земельного вопроса, всегда
отстаивавший необходимость для России не только мелких,
но и крупных сельских хозяйств
как «фабрик зерна», работающих на города и на вывоз, признавался тем не менее в своей книге, вышедшей в самом начале
двадцатого века: «Когда в
России говорят "аграрный вопрос", эхо отвечает: "крестьянские беспорядки"».
С русским земельным вопросом, узловым вопросом
всей нашей жизни, я очень скоро связал свою государственную службу и об этом расскажу кое-что
далее. Но хронологически моей «крестьянской»
работе (около Витте и потом около Столыпина) предшествовали другие служебные поручения, такие характерные для начинавшихся переломных лет царствования
Николая II, для
новых веяний, возвращавших Россию от паузы Александра III к творчеству
Александра II...
Никакой критики на политику императора Александра III и я в своей юбилейной истории,
понятно, не наводил, был осторожен; в моей книге были четко
сгруппированы и показаны только события восьмидесятых годов, во многом впервые
извлеченные из архивов.
Куломзин остался доволен моей «историей» и находил,
что она «читается легче, чем середонинские тома». Государь, вряд ли
ее читавший, но наверное перелиставший (перед своим отцом он благоговел), тоже вынес одобрительное впечатление; так, по крайней мере, меня любезно уверял близкий
к нему человек, командующий главной императорской квартирой, генерал граф А. В. Олсуфьев, обворожительный старый чудак — с серьгой в ухе. К Олсуфьеву меня ввел друг моих студенческих лет
художник П. И. Нерадовский (впоследствии директор петербургского Художественного музея имени Александра III). Нерадовский и его сестра
Леля, подруга моей сестры Шуры, одно время даже снимали
вместе с нами, вчетвером, одну маленькую квартирку на Васильевском
острове, поближе к университету и Академии художеств. Нерадовские
были сироты, и Олсуфьевы были их опекунами, сердечно о них заботившимися,
вследствие чего олсуфьевское отношение и ко мне оказалось
дружески покровительственным, чуть ли не родственным.
Прочное основание моей карьеры было, таким образом,
положено уже тогда, в первый год службы. Но ближайшие результаты для
меня были, конечно, неизбежно скромными, и для моей молодой гордости
они показались чуть ли не унизительными. Меня тогда же произвели в
следующий чин — титулярного советника — и дали, обгоняя всех других
причисленных, первое штатное место в канцелярии: письмоводителя,
с окладом полторы тысячи рублей в год. С высот моих
расширившихся «исторических» горизонтов все это показалось мне таким
мизерным, что я в душе снова решил было плюнуть на
службу («Меня даже не показали Государю на юбилее... Вернусь к науке,
туда, где меня ценили»). Экземпляр своей книги («Исторический обзор деятельности
Комитета министров», том 4-й, «Царствование императора
Александра III,
1881—1894») я отвез своему профессору государственного права И.
А. Ивановскому. Прием был любезный, а через несколько недель Ивановский
сообщил мне, что моя работа («по первоисточникам») произвела хорошее впечатление
на весь факультет, что факультет склонен даже зачесть ее мне как магистерскую
диссертацию. «Так что сдавайте поскорее магистерский экзамен — вы ведь были к нему почти готовы уже год назад — и легко получите ученую степень». Подготовка к экзамену была у меня, и вправду,
сильно подвинута потому, что я еще на третьем курсе университета, после получения золотой медали в 1899 году, остался на курсе, потерял лишний год, и Ивановский тогда уже стал меня готовить к ответам на возможные темы, обычно ставившиеся на экзамене магистрантам. Остался же я на лишний год
потому, что 1899 год был отмечен в Петербурге рядом
студенческих манифестаций, прочем полиция,
разгоняя толпы студентов, пускала в ход нагайки. Ни в каких манифестациях я не участвовал, им не сочувствовал, но нагайки студентам императорского университета (в форме!) казались мне оскорбительными, и я, повинуясь общестуденческому настроению, не держал очередных экзаменов весной, сейчас же после нагаек, а подал прошение об отложении этих экзаменов (очень легких на 3-м курсе) на осень. Профессора обнадеживали, что разрешение держать осенью будет легко дано, и отказ
министерства, связанный с решением оставить всех нас на второй год, был резким и неожиданным.
Что не я один считал тогда нагайки неоправданными,
показывает следующий случай. Когда студентов на Невском проспекте,
после манифестации у Казанского собора, разгоняли, т. е. били нагайками,
проходивший мимо свитский генерал, очень близкий к Государю, начальник
Главного управления уделов, член Государственного Совета князь
Л. Д. Вяземский так был возмущен, что высказал свое возмущение
полицейскому офицеру. Правда, за это, по жалобе градоначальника
Клейгельса, Вяземский
был на короткое время выслав из Петербурга
в свое имение, но общественное мнение столицы было тогда не за Клейгельса.
В самих правительственных кругах тоже было ощущение
неловкости. Студенческие беспорядки, начавшиеся в Петербурге 8
февраля, в день университетского праздника, быстро перекинулись в
другие города и в другие учебные заведения столицы. И
уже через неделю, 14 февраля, Государь назначил генерал-адъютанта Банковского,
бывшего военного министра своего отца, старого и тактичного
человека, расследовать причины студенческих волнений.
Ванновский занял примирительную позицию, лично опросил многих студентов и
быстро приобрел популярность. Но министр народного просвещения Боголепов,
человек, не имевший ни достаточного авторитета, ни опыта, продолжал
делать ошибки. Одной из худших была придуманная им мера: сдавать
исключенных за беспорядки студентов в солдаты, привлекая
их немедленно к отбыванию воинской повинности. Через два года один из
таких исключенных, Карпович, выстрелом из револьвера убил
Боголепова на приеме у него в министерстве. Но так как преемником
Боголепова был назначен Ванновский, то понемногу университетская жизнь
вошла в спокойную колею (а Карпович бежал через несколько лет с каторги).
Убедившись из разговора с профессором Ивановским,
что петербургский университет не только не считает составление мною
официальной истории изменой науке, а, напротив, хотел бы сохранить
со мною связь, я тогда настроился на полное возвращение
к науке и, помню, в тот же день вытащил из сундука
свои ученические тетрадки с русскими моими конспектами немецких фолиантов
юридической премудрости
(Лабанд, Еллинек, Блунчли).
Но у А. Н. Куломзина оказались на меня
другие виды.
С окончанием юбилейных торжеств возврат к будничной
работе его больше не привлекал, и он решил выдвинуть свою
кандидатуру в министры, а именно — в министры народного
просвещения. Ясно было, что престарелый Ванновский долго не
проживет и, во всяком случае, долго министром не останется.
И Куломзин, горячий патриот и либерал по убеждениям (он и начал
свою карьеру женитьбой на дочери либерального министра юстиции при Александре II
Замятнина), решил связать свое назначение
с получением согласия Государя на быстрый
подъем в России начального народного образования: подать Государю записку о введении у нас всеобщего обучения.
Озаглавил он свою записку так: «Доступность начальной школы в
России». А писать ее поручил мне,
откомандировав в мое распоряжение для цифровых расчетов еще трех сослуживцев
по канцелярии. «Во многих губернских
земствах, — сказал мне Куломзин, —
такие проекты уже составлены: сделан
и подсчет, сколько денег и времени, и новых учителей, и новых школьных зданий на это потребуется. Соберите все эти земские проекты,
проверьте их, сцементируйте и
изготовьте печатный проект введения общедоступной начальной школы по всей России
так, как если бы вы изготовляли уже окончательное
постановление об этом Комитета министров.
Чтобы было ясно: сколько именно денег и времени потребуется для практического осуществления этого великого дела».
Труд был большой, но меня увлек. Записка, отпечатанная в виде
небольшой книжки, через несколько месяцев
была изготовлена и Куломзиным представлена.
Она лежала на столе у Государя, на видном месте, довольно долго, и я льщу себя
надеждой, что она все-таки повлияла
на решение Государя, хотя и позднее — уже в думский период, горячо взяться за
народную школу. А в думских и земских кругах записка Куломзина о народном образовании (он ее потом рассылал) стала известной и пользовалась почетом: так говорили мне потом видные члены Думы. Во всяком случае, к концу последнего царствования свыше 90% детей уже обучалось в народных школах.
Но Куломзин тогда, в 1903 году, назначен министром
не был, хотя иные, близкие ко Двору люди его уже поздравляли, видя живой интерес Государя к записке Куломзина. Министром народного просвещения был назначен тогда — неведомыми мне путями — Зенгер, человек порядочный и серьезный, но стоявший очень далеко вообще от
русской жизни. Сам Зенгер увлекался классицизмом,
древними языками; в Петербурге говорили,
что он прекрасно перевел стихами на
латинский язык пушкинского «Евгения
Онегина». Огромный, но до чего бессмысленный труд: с живого языка переводить на мертвый — для кого?! Лично я был скорее доволен тогда неуспехом Куломзина,
так как боялся, что он в случае назначения
потащит меня за собой в министерство просвещения — на должность, конечно, второстепенную (в
24 года!) — и это меня уже никак не прельщало.
Но вернуться к науке мне все-таки не удалось,
и я, по совести, никогда не жалел в России о том, что не
стал «писаться» профессором. Только в Европе, уже в эмиграции, я
понял, какую этот профессорский титул, мне уже просившийся в руки,
принес бы мне здесь и рекламу и пользу. Но меня ожидало другое
— и гораздо более меня привлекавшее.
Вырос я, провел детство, отрочество и первые годы
юности на Кавказе (уже как петербургский студент я проводил немало
месяцев дома, в Тифлисе, или в небольшом имении моего отца в
Горийском уезде). Там русская власть переживала период «затмения».
Годы вооруженной борьбы с горцами Кавказа и первоначальное
управление этим чудесным краем (находилось оно в руках людей с широкими взглядами
эпохи Александра II:
Воронцова, князя Барятинского, великого князя Михаила Николаевича, брата Государя) сменилось тусклыми буднями:
чиновники, приезжавшие служить на Кавказ, отбирались не из лучших. Горцы
Кавказа, как мне рассказывал видный чеченец
Чермоев, постоянно спрашивали: «Где
же теперь те русские, которые нас
покорили? Те были замечательные люди, а эти, теперешние — совсем другие». Последний же главноначальствующий на Кавказе, князь Г. С. Голицын, затеял поскорее обрусить край, потеснив туземцев;
он внес в управление узость и самодурство, со всеми ссорился и, как острили в
Тифлисе люди судейские, управлял
краем в состоянии запальчивости и
раздражения, но «без заранее обдуманного намерения». Все изменилось к
лучшему с назначением его преемника, графа
И. И. Воронцова-Дашкова, бывшего
раньше министром Двора при Александре
III и
получившего теперь звание Наместника Его Императорского
Величества на Кавказе.
Граф Воронцов, красавец и рыцарь, отличался нравственным
благородством и широтою политических взглядов. Мне сказывали
люди знающие («злейший» петербуржец А. А. Половцев, свой человек
для всей русской аристократии, богач и дипломат, товарищ министра иностранных
дел), что именно Воронцова изобразил Толстой в «Анне Карениной»
под именем Вронского, как себя — под именем Левина. Но если это
так, в чем я не могу сомневаться, то Толстой был крайне
несправедлив к Воронцову: у Вронского в романе нет и в помине того патриотизма
и той жизненной мудрости, какую проявил Воронцов, правда, уже на склоне лет,
умудренный знанием людей и неисчерпаемым психологическим опытом.
Итак, кавказским наместником стал в 1903
году старый граф Воронцов-Дашков, а представителем Воронцова
в Петербурге, в Комитете министров, в Государственном Совете
(впоследствии и в Государственной Думе) был сделан не кто ивой, как мой давний покровитель барон Нольде, одновременно сменивший Куломзина и на посту управляющего делами Комитета министров. Куломзин же стал членом
Государственного Совета.
Своим директором канцелярии Воронцов пригласил
в Тифлис Петерсона, хорошо меня уже знавшего по канцелярии
Комитета министров. В составе же своей петербургской
канцелярии Нольде, по соглашению с Петерсоном, образовал особое кавказское отделение, где вскоре сосредоточилась вся переписка Воронцова с
министерствами и представление важнейших кавказских дел на решение Государя. Это кавказское отделение поручили
всецело мне. Помощником к себе я устроил моего товарища по университету князя 3. Д. Авалова, автора книги «Присоединение Грузии к России», впоследствии видного грузинского политического деятеля. Скажу в скобках, что чиновником Авалов, человек одаренный, оказался небрежным и до того ленивым, что помощи
от него не было, а сослуживцы встретили его
недружелюбно, и часть их досады была перенесена на меня. Но это были уже мелочи жизни, а самая деятельность стала давать мне полное удовлетворение.
Дела проходили серьезные. Воронцов сразу вернул армянской церкви несправедливо
отобранное у нее его
предшественником, князем Г. С.
Голицыным, церковное имущество. Мера эта тем более ударила по армянам, всегда верным русской власти на
Кавказе, что армянский народ был, волею
великих держав, разрезан на две части — между Россией и Турцией, и единственной носительницей армянского единства была церковь, возглавлявшаяся,
в Эчмиадзине, католикосом всех армян
— и турецких и российских.
Следующим шагом Воронцова было упразднение на
Кавказе последних остатков туземного крепостного права. Вообще
Воронцов явился в крае русским вельможей, который в полном созвучии с Государем
вел там широкую, вполне либеральную, но и подлинно
имперскую политику. Он поднял на прежнюю высоту покорившее Кавказ при
Александре II русское
имя.
Прекрасным шагом власти при Воронцове было еще орошение бесплодной
Муганской степи, быстро ставшей из недавней пустыни лучшим районом русского заселения и русского хлопководства.
«Господи, сколько еще полезного — и совершенно
бесспорного — может еще сделать царская власть в России», — думалось мне. Особенно усилилось это ощущение с назначением, ранней осенью
1903 года, С. Ю. Витте председателем Комитета министров на место скончавшегося бездеятельного И. Н. Дурново.
Политически это назначение было для Витте опалой.
Государю, увлекавшемуся большой «азиатской» политикой и только что учредившему Особый Комитет по делам Дальнего Востока, наскучило вечное
сопротивление Витте его дальневосточным планам. Витте же, побывавший сам на
Дальнем Востоке и имевший там
отличную финансовую агентуру, предвидел и боялся, что планы эти неизбежно приведут к войне с Японией. Как министр финансов, он держал в руках большую силу и влияние. Комитет же министров, при Дурново, сошел почти на нет. Определенной компетенции у него не было, так как все министры сохраняли отдельный доклад у Государя и вносили на разрешение Комитета только то, что сами хотели. Но при Витте все завертелось иначе. Комитет ожил. Множество дел, и крупных и мелких, стали в него поступать, и все эти дела оказывались при Витте спешными.
Канцелярия Комитета всегда была малочисленной,
а подлинное ее рабочее ядро было еще теснее, так как и там
большинство чиновников только числилось, а дела поручались
только немногим испытанным работникам, от кого не ждали, не
боялись недосмотров и промахов, так как все прошедшее через
Комитет немедленно публиковалось и всякие поправки вдогонку
становились невозможными или, во всяком случае, были скандальными.
И вот тут, в этой суровой и беспокойной школе
Комитета министров, у меня скоро сложилось основное
политическое впечатление: после всех столкновений и бурь в совещании
министров, когда наши тщательно составленные доклады обычно превращались в Высочайшие повеления, они сразу же начинали
жить, становились частицею русской жизни, русской были. Но отвергнутые Государем, точно такие же, ничем не хуже, министерские доклады оставались
лежать в ящиках столов мертвой буквой. Государь ставил на всем сияющую,
животворную точку. Он благословлял или
не благословлял своим именем все в России к жизни и действию (чудесное
старинное выражение «быть по сему»). По русской народной психологии, только царская власть, кто бы ей ни помогал, Дума или чиновники, была источником права. В той,
царской России имя Государя было
поистине Архимедовым рычагом власти и
всех перемен к лучшему или к худшему. Не он опирался на государственные учреждения, а они им держались.
Поэтому впоследствии, когда Государь был
свергнут, вынужденно отрекся, — мгновенно был как бы выключен
электрический ток, и вся Россия погрузилась во тьму
кромешную.
Оставалось принуждение, сила, переходившая из
рук в руки, оставался властный или безвластный приказ,
но не стало власти как источника права. Ни Временное правительство,
ни Учредительное собрание, ни, наконец, совдеп, одолевший всех
своим грубым зажимом, никто первое время не обладал в сознании
народа исторической «благодатью» творить русское право.
Но я забегаю вперед. До революции было тогда
еще далеко, и в эти начальные годы службы моей в
Мариинском дворце я только раз ощутил своей кожей, а не только рассудком, ее
возможность и приближение. В общем, я жил в 1901—1904 годах в
атмосфере, согретой радостным ощущением того, что я участвую в
чем-то для России хорошем, у чего есть будущее, и будущее полезное.
Омрачилась за эти годы моя душа только один раз.
В день 2 августа 1902 года, войдя в подъезд Комитета министров, я неожиданно
увидел там смертельно раненного, умирающего министра внутренних
дел Сипягина и бледного, как полотно, убийцу Балмашева в военном
мундире. Одетый в адъютантскую форму, он подъехал в карете к Мариинскому
дворцу и, войдя в швейцарскую, просил вызвать к нему министра,
чтобы вручить ему «в собственные руки» спешный пакет, будто бы
от московского генерал-губернатора, великого князя Сергея
Александровича. Ничего не подозревая, Сипягин спустился в
швейцарскую и был сражен револьверною пулей. Балмашев сказал только: «Попомнит
он свои циркуляры». Я вошел в первые же минуты общего смятения
(писал тогда еще историю Комитета министров и не знал, что прихожу как раз
в день и час заседания Комитета министров, да еще такого
трагического!). В этот день на моих глазах в русскую жизнь внезапно
просунулось из тьмы что-то жестокое и зловеще непримиримое — то самое,
что я иногда уже и раньше, но в меньшей степени, ощущал на
студенческих сходках: просунулась «она», русская революция! Сипягин
был очень
консервативным министром, а назначенный ему
преемником Плеве решил быть еще правее. Судить Балмашева Плеве поручил
военному суду, был вынесен смертный
приговор. Балмашев отказался подать просьбу о помиловании и был казнен. Но
Плеве через два года был сам убит революционной
бомбой. Путь к примирению власти с интеллигенцией лежал не сквозь
взаимные убийства, а сквозь реформы. К
счастью, правящий Петербург становился
уже на этот реформаторский путь (к несчастью
поздно).
Имя графа Воронцова-Дашкова должно быть с благодарностью
названо в самом начале этого реформаторского пути. И главною, историческою заслугою графа было даже не
все то благодетельное, что он сделал на
Кавказе, а то, что он, как министр Александра
III,
имевший непререкаемый авторитет в глазах его сына, Николая II,
первый сказал молодому царю, что надо
изменить крестьянскую политику его отца, отказаться от сохранения крестьянской общины и позаботиться о мелкой крестьянской собственности.
За общину всегда стояли русские
интеллигенты-революционеры, увлекавшиеся социализмом, — и это
было понятно. Но почему ее оберегали, с нелегкой руки Победоносцева,
русские консерваторы — это можно понять и объяснить только как слепое пристрастие
к старому, косное желание сохранять все, что уже было в России,
без внимания к тому, было ли оно вредно или полезно. Интересы
России и прямой интерес русской власти требовали, наоборот,
спешного развязывания узлов крестьянского бесправия и общины. В России
надо было поднимать сельскохозяйственную культуру, увеличивать
урожайность земель. Земельный же коммунизм в деревне
плодил только всеобщую, равную, но зато и явную нищету. В
крестьянстве русском вечно жил, как в подполье, затаенный бунт нищих, бунт голодных,
вечно зарившихся на чужие, помещичьи земли. И замечательно, что в
западной полосе России, где не было общины, а подворное владение,
урожайность земель была выше и крестьянские голодовки
— гораздо реже, хотя самые земли по качеству были там хуже, чем на
востоке России. Об этом при самом восшествии на престол Николая II граф
Воронцов, сам сельский хозяин, подал Государю докладную записку. Но
практически сдвинуть Государя на этот новый путь суждено было
другому министру Александра III, Витте, — правда, при
деятельной помощи и под прямым влиянием Воронцова.
1951