Борис Павлов.

Первые четырнадцать лет.

Посвящается памяти алексеевцев.

 

 

Борис Павлов — четырнадцатилетний кадет, самый юный воин в партизанском полку генерала Алексеева. В полку служила большей частью молодежь, даже ветеранам было чуть за двадцать, недаром цветами своего полка алексеевцы выбрали белый и голубой — цвета юности и чистоты. История Алексеевского полка трагична, словно отражение судьбы России. Искренние, горькие, иногда забавные воспоминания Бориса Павлова — дар светлой памяти погибших товарищей и утерянной навсегда страны.

 

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Когда приближается старость, а с нею и нормальное завершение жизни человека, перестаешь мечтать и строить планы на будущее, начинаешь больше оглядываться назад и вспоминать далекое прошлое: свои ошибки и прегрешения, которые уже не исправишь; людей, с которыми тебя сталкивала жизнь, из которых многих уже нет в живых; события, которым ты был свидетелем. На события нашему поколению повезло, их хватило бы на несколько жизней.

Часто того, что было вчера, не помнишь. Но то, что было в далеком детстве, в юности, еще живо и ярко. Хочется этим поделиться и рассказать об этом. Ведь писать мемуары — привилегия не только государственных мужей и знаменитостей.

Калифорния 1972 г.

1. ДЕТСТВО

Наша семья, в которой я начал свою жизнь, была типично русской семьей того времени, со всеми ей присущими положительными и отрицательными свойствами.

В молодости отец мой отдал дань увлечению крайними революционными течениями. В 1905 году он был даже арестован, но, так как за ним больших преступлений не оказалось, он был вскоре выпущен на свободу.

У нас в семье любили рассказывать, как мою старшую сестру, которой тогда было три года, научили петь "Марсельезу". Когда приходили гости, ее ставили на стол рядом с самоваром и она исполняла эту песню под громкие аплодисменты слушателей.

Со временем мой отец, как видно, поправел, и на моей памяти он уже был умеренно-либерально настроенным человеком.

В 1905 году меня еще не было на свете. Моя сознательная жизнь начинается немного позднее, я родился в 1906 году.

Одно из моих самых ранних воспоминаний связано с кометой Галлея (1910 год), которая тогда, подойдя к земле, якобы могла своим хвостом задеть нашу землю. Страхи и разговоры об этом дошли и до нашей детской. Это было в тот год, когда от нас ушла наша няня, прожившая в нашей семье много лет. Мы все ее очень любили. Может быть, поэтому и комета запомнилась. В свою деревню няня пошла пешком, собираясь раньше зайти, как она говорила, к "Угодникам". По дороге она пропала и в свою деревню не пришла. Мама предполагала, что она ушла в монастырь. Зашла и осталась доживать свой век у своих угодников.

Запомнился первый пожар в моей жизни, поразивший детское воображение. Ночью загорелся соседний дом. Помню красные отблески на стенах нашей детской, испуганное лицо матери, звон набата с ближайшей колокольни, треск горящего дерева, крики пожарных и шум толпы на улице. Было ветрено, и была возможность, что пожар перекинется и на наш дом. Чтобы он не загорелся, его поливали водой и на всякий случай выносили из него вещи. Нас перенесли в один из соседних домов к знакомым и там положили в кровати с другими детьми.

Это была моя первая встреча со страшной, разбушевавшейся, не знающей пощады и жалости стихией.

Помню первый аэроплан, мною виденный. Это было в 1910 или 1911 году, мы жили тогда в Твери. На огороженном большом поле, приспособленном, наверно, для скачек (чтобы попасть туда, надо было покупать билеты), с шумом и треском первый раз в этом городе поднялся аэроплан. На небольшой высоте, так что пилот был хорошо виден, аэроплан сделал два или три круговых залета и потом спустился. Пришедшая в восторг публика кричала, махала платками, чтобы лучше видеть, лезла на скамейки. Мы потом еще долго сидели, ожидая, что, может быть, аэроплан полетит еще раз, но он не полетел. На этом представление кончилось, и за это тогда платили деньги!

Помню первое кино, которое я видел: шла "Страшная месть" по Гоголю, поставленная, как мне тогда казалось, очень страшно. Даже были мертвецы, встающие из могил. После этого я долго боялся ходить вечером по нашему темному коридору. Большим событием в моей жизни была первая опера. Было это уже много позднее, в театре Зимина в Москве. Нас с сестрой повели на "Черевички" Чайковского. В те годы сама музыка, видно, для меня еще не была интересна, о ней не сохранилось никаких воспоминаний. Захватила же сказочно поставленная, трогательная история любви кузнеца Вакулы к гордой красавице Оксане, с продувной Солохой, с пузатым Пацюком, уплетавшим галушки, с чертом, вылетающим из трубы и крадущим месяц. "Вечеров на хуторе близ Диканьки" я тогда еще не читал.

С 1913 годом связаны воспоминания о праздновании трехсотлетия дома Романовых.

Эти события как-то затронули и нашу семью. Отец тем летом ездил в лагерь "Потешных". Там были также ученики из гимназии, где он преподавал. В этот лагерь съехалось несколько тысяч школьников из разных школ. Отец оттуда привез нам коробки конфет с портретами царской семьи, которые раздавались всем участникам торжеств. Отцу в лагере не понравилось. Говорил, что там целое лето только и делали, что учили детей маршировать и делать с игрушечными ружьями разные строевые приемы, и все это только для того, чтобы один раз участвовать в параде, который будет принимать Наследник. Организация "потешных", созданная как бы в подражание потешным Петра Великого, по идее, казалось бы, неплохое начинание — воспитывать молодежь в национальном духе, — не привилась и вскоре после окончания торжеств трехсотлетия заглохла.

В тот год во всех театрах России ставилась "Жизнь за Царя". Водили и нас смотреть ее. Потом долгое время нашим любимым героем был Иван Сусанин. В нашем детском "театре", располагавшемся в сарае, сцена смерти Сусанина была самой популярной в "репертуаре".

Эти последние более или менее спокойные для России годы мы жили в Клину, небольшом уездном городе Московской губернии. Городок самый обыкновенный, отличавшийся разве тем, что здесь долгие годы жил Чайковский (но я этого тогда не знал).

В 1914 году наша семья вместе со всей русской интеллигенцией пережила подъем небывалого патриотизма. Отец, уже не такой молодой, даже порывался идти на фронт добровольцем. И только уговоры и мольбы матери (уже наполовину больной) убедили его этого не делать. Он как служащий Министерства народного просвещения воинской повинности не подлежал.

Мы очень переживали наши военные неудачи и очень радовались нашим редким победам. Посылали на фронт посылки, писали письма солдатам, сестра и мама вязали теплые чулки и варежки. Картина, типичная для того времени.

Первых раненых, прибывших к нам, встречал весь город. В школе, недалеко от нас, открылся большой лазарет (сама школа была переведена в другое помещение). Моя мать вначале, пока у нее были силы, ходила туда помогать ухаживать за ранеными. Но недолго ей пришлось ухаживать за. ними. У нее нашли туберкулез. В те времена его лечить по-настоящему еще не умели, и поэтому все попытки остановить процесс не достигли результата. Ей был предписан строгий режим, усиленное питание и жизнь в сосновом лесу, но это не помогло. Мы ездили в Уфимскую губернию пить кумыс, который будто бы делает чудеса. Там, в предгорьях Урала, в небольшой башкирской деревне провели лето. Нам всем было очень интересно, мы как бы попали в Азию. Пили кумыс все. Сначала казалось невкусно и нас — детей — нужно было заставлять, а потом привыкли и пили с удовольствием. Маме стало лучше, но, как потом оказалось, только временно. На следующий год она опять ездила на кумыс. А после этого доктора послали ее в санаторий в Крым, где она перед смертью пролежала несколько месяцев.

В те дни войны смерть близких стала повседневным явлением, но это не уменьшало нашего горя и наших волнений за маму.

Приблизительно в то же время пришло известие, что на румынском фронте от тифа умерла моя тетя, двоюродная сестра отца, молодой доктор; окончив медицинский факультет, она сразу пошла на фронт. У отца не было родных сестер, и, может быть, поэтому он очень переживал ее смерть.

В Клину появились беженцы. Напротив нашего дома поселилась польская семья из Варшавы. Странно было видеть на нашей тихой, такой провинциально-русской улице в окне зажженную елку, когда у нас был еще пост.

Война затягивалась. С фронта приходили вести все более и более тревожные. Настроение у всех падало. Все чаще и резче в разговорах взрослых раздавалась критика царского правительства. Все вокруг ждали каких-то перемен.

События начала 17-го года наша семья встретила одобрительно, с надеждой, что они помогут России выйти из тупика.

Такое легкомыслие было проявлено не только нашей семьей. В те дни так чувствовала почти вся "думающая", а с нею и недумающая Россия. Поверили, что революция несет долгожданную свободу и справедливость, что война теперь закончится победой и все будет хорошо. Не помню, чтобы кто-нибудь из окружающих говорил другое, а в эти первые дни у нас в доме перебывало немало народу. Однако, чтобы не впасть в преувеличения, должен отметить, что были и исключения и не все были так недальновидны. Так, например, у моей жены сохранились совершенно другие воспоминания, связанные с Февралем. В ее семье это событие было воспринято как тягчайшее для России потрясение, совершенно недопустимое во время войны.

Все произошло независимо от воли отдельных людей, неожиданно даже для тех, кто эту революцию подготавливал. Старое здание Российской империи, казавшееся еще вчера мощным и несокрушимым, без особых усилий со стороны революционеров развалилось буквально в два дня. У старой России защитников не нашлось. Даже настоящей революции не получилось. То, что происходило в феврале на улицах Петрограда, было просто избиением исполняющих свою службу городовых. Но их кровь не в счет, и февральская революция была названа "бескровной".

Вся Россия тогда читала запоем газеты. Каждый день приносил что-то новое. Я тоже читал их и по-своему переживал происходящее. Мне отец посоветовал все интересные статьи, фотографии, распоряжения и декреты Временного правительства вырезать и складывать в специальную папку. Я этим увлекся и первые месяцы занимался систематично. Конечно, эта папка пропала. А жаль, было бы любопытно теперь ее почитать.

Поддавшись всеобщему психозу взрослых, мальчишки нашей улицы решили корпоративно принять участие в праздновании 1 Мая. Собрали между собой несколько рублей, чтобы сшить большой красный флаг. Но когда пошли покупать материю, к нашему огорчению красной материи ни в одном магазине не оказалось, уже вся была распродана. Без флага идти в процессии было неинтересно, и наше участие в демонстрации не состоялось.

На первый день Пасхи умер мой дедушка, папин отец. В старое время говорили, кто умирает в этот светлый день, тот попадает прямо в рай. Может, дедушка и заслужил это, судить не берусь.

Прожил он долгую, в молодости довольно бурную жизнь. Как рассказывали, нрава он был непокорного, вспыльчивый, ни перед кем не гнущий голову. В первой половине; прошлого столетия он начал учиться в одном из московских кадетских корпусов. Дошел до седьмого класса. На свое несчастье, влюбился в дочку директора корпуса, и она, кажется, питала к нему какие-то чувства. Решил пойти просить руки и, конечно, получил отказ. С этого и началось. Чтобы отомстить, он ничего лучшего не придумал, как выбить окна в квартире директора. И вот за несколько недель до окончания его выгнали из корпуса с "волчьим билетом". После этого ни одно учебное заведение не имело права его принять.

Служил он в армии вольноопределяющимся где-то на Кавказе. Вернувшись домой, неожиданно женился на простой крестьянке, бывшей своей крепостной. Судя по портрету, который висел у них, бабушка в молодости была очень красивой. Я ее помню уже старушкой, всегда веселой и со всеми приветливой, к тому же имевшей особое свойство привлекать к себе молодежь.

Жили они очень скромно — дедушка получал маленькую пенсию. После Кавказа служил где-то по дворянству. В наши приезды к ним, особенно в длинные рождественские вечера, у них любила собираться соседская молодежь и детвора. Какое-нибудь скромное, но всегда вкусное угощение, пение, игры, гадание. Бабушка на этот счет была большая выдумщица. С ней никогда не было скучно.

Дедушка и бабушка жили в Торжке, небольшом уездном городе Тверской губернии; туда мы приезжали их навещать, там дедушка и умер. Когда я вспоминаю Россию, я всегда вижу город моего детства — Торжок, захудалый провинциальный городок, но имеющий свою интересную историю. Очень древний — первый раз упоминается в летописи под 1015 годом. Гордый своим прошлым: когда-то он даже отстаивал свою независимость у самого Государя Великого Новгорода. "Да не возьмет верх Новый Торг (старое название Торжка) над Новгородом, и Новгород не будет под Торжком", — писал новгородский князь Ярослав, собираясь в поход против суздальского князя Мстислава.

Не знаю, где еще можно было найти такой маленький город с такой массой старых церквей и монастырей. Счастливы ли были люди, жившие в нем — это другой вопрос, но в моих сентиментальных воспоминаниях детства он сохранился как олицетворение старой, патриархальной, ушедшей навсегда России. Той России, которую иногда, чтобы стало теплей на душе, позволяешь себе немного идеализировать.

Торжок, расположенный на перекрестке важных водных и сухопутных путей, был когда-то богатым городом. Он с давних времен славился на всю Россию своими изделиями из сафьяна. Столетиями был главным поставщиком их для московских царей. Здесь находился "Государев сафьяновый двор", во главе которого стоял специальный боярин. Почти все, что делалось из сафьяна, потом золотошвеями расшивалось узорами шелком, серебром или золотым "новоторжским" кованым или литым швом. За свои изделия еще перед революцией Торжок получал на всемирных выставках золотые медали и "гран-при".

Привези мне из Торжка

Два сафьянных сапожка, —

поется в старой народной песне.

Пушкин, как-то проезжая через Торжок, купил здесь в подарок жене своего друга П. А. Вяземского расшитые золотом пояса. "Получила ли княгиня поясы и письмо мое из Торжка?" — писал он Вяземскому; и дальше: "Скажи княгине, что она всю прелесть московскую за пояс заткнет, как наденет мои поясы".

Через Торжок проходил Петербургский тракт или, как его еще называли, Государева дорога, главный прямой путь из Петербурга в Москву. Ямской промысел играл важную роль в жизни города. Почти всю левобережную часть Торжка составляла Ямская слобода, кормившаяся от этой дороги. Для проезжающих здесь существовала известная гостиница ямщика Пожарского, славившаяся своей кухней. Кто только в ней не останавливался: и Радищев, и Державин, и Гоголь, и Лермонтов, и Лажечников.

На досуге отобедай

У Пожарского в Торжке,

Жареных котлет отведай

И отправься налегке...

пишет в одну из своих остановок в этой гостинице Пушкин.

Здесь часто бывала пушкинская Анна Керн. Здесь же в селе Грузины, рядом с Торжком, она и похоронена. У нас говорили, что именно здесь Пушкин написал свое знаменитое "Я помню чудное мгновенье". (Литературоведы же утверждают, что оно было написано в Михайловском.)

В Торжке одно время жил Островский, принимавший в то время участие в переписи городов Российской Империи. Предполагают, что в "Грозе" он описал Торжок, дав невеселую картину суровых нравов тамошнего купечества, и списал, буквально с натуры, наш крутой обрыв над Тверцой.

Под Торжком родился и вырос великий бунтарь Бакунин. Здесь часто в их имении Премухино бывал Тургенев, ухаживавший за одной из сестер Бакуниных.

Здесь же в Торжке Пьер Безухов Толстого, переживающий душевную драму после своей дуэли с Долоховым, ведет долгий разговор с крупным масоном Осипом Бездеевым.

С проведением Николаевской железной дороги, соединившей две столицы, Петербугский тракт опустел: не стало ни фельдъегерей, ни пышных царских поездов; умолкли валдайские колокольчики. Город затих и начал хиреть.

Были и другие причины оскудения Торжка.

При Петре Великом был сооружен первый в России искусственный канал, так называемый Вышневолоцкий, связавший через Волхов, Мету и нашу Тверцу Балтийское море с Волгой. По нашей Тверце, мимо Торжка, пошли караваны кораблей и барж, груженых хлебом и другими товарами. Это оживило торговлю и дало новые заработки. Но в XIX веке была открыта новая, более глубокая и удобная, Мариинская водная система (в нее вошли другие реки), способная пропускать большие по размерам корабли. Вышневолоцкой системе был нанесен непоправимый удар, она постепенно начала умирать, мелеть и наконец сообщение по ней прекратилось. И в этом нашему городу не повезло.

На моей памяти по Тверце сплавлялись только плоты леса, с которых купающимся мальчишкам было очень удобно нырять.

* * *

В этом городе наша семья пустила глубокие корни. Здесь у нас было много родственников. Здесь родились, выросли и поженились мои родители. Здесь жили и мои другие дедушка и бабушка, родители моей матери. Здесь жил мой прадед со стороны матери. Когда я его видел в последний раз, ему было больше ста лет. Он был уже слепой — ослеп от старости.

Отец мамы был из небогатых купцов. Мама была единственным ребенком, и поэтому нас, внуков, у них в доме особенно горячо любили. Здесь не было так весело, как у другой бабушки, но было больше заботы и, может быть, больше порядка и дисциплины, против которой мы иногда бунтовали.

Дом жил строгим патриархальным бытом, установившимся поколениями. По вечерам в комнатах полумрак зажженных лампадок. В бабушкиной комнате теплая лежанка, на которой она вечером любила отдыхать и где я часто сидел, слушая ее рассказы о прошлом. В молодости, переезжая на санях через реку, она с лошадьми провалилась под лед. С того времени у нее начался ревматизм и появилась особенная любовь к теплу. Рядом с их домом был сад, который, как все в детстве, казался мне огромным. В саду своя баня, где дедушка парился по субботам. Из окон дома вид на реку Тверцу, перерезающую Торжок на две части. Летом на этой Тверце я проводил большую часть дня, купаясь, ловя на удочку уклеек, плотву, пескарей, которых здесь было множество.

Над рекой на противоположном берегу, на высоком холме, окруженный зубчатой крепостной стеной, со многими церквами, с высокой колокольней, находился известный Борисоглебский монастырь, один из старейших в России. Как говорит предание, он был основан конюшим Владимира Святого, боярином Ефремом, которому понравилось это "вельми прекрасное место".

В конце XVIII столетия на месте древнего монастырского собора был построен новый величественный Борисоглебский собор, по планам известного архитектора Н. А. Львова; на расходы ново-торжское купечество не поскупилось. Закладка его происходила в необычайно торжественной обстановке, в присутствии Екатерины Великой и всего двора. Специально для царицы, которая прожила в Торжке неделю, был построен дворец. Потом долгие годы он был украшением города и назывался "Путевой дворец". В мое время там была женская гимназия.

Летом Тверца мелела, но у монастыря была большая яма, и там всегда было глубоко. Туда я любил ходить с отцом купаться. Шли обыкновенно под вечер, когда солнце уже садилось и река начинала дымиться. Становилось свежо, но вода поэтому казалась особенно теплой. Посредине реки под водой лежал огромный валун. Его называли "Бабушкин камень". Считалось, -что кто до него доплывет, уже умеет плавать. В последний год, переплывая реку, я всегда на нем останавливался, чтобы передохнуть.

Иногда дедушка брал меня с собой на настоящую рыбную ловлю. Ехали на лошадях на речку Осугу, которая перед впадением в Тверцу прихотливо вьется по нашему уезду. В памяти оста-пись извилистые берега, заросшие ивняком, высокая трава, по утрам обильно покрытая росой, тихие левитановские омуты, дым костра и вкус ухи, которую мы варили. Дедушка часто говорил, что нет на свете ничего красивее нашей Осуги.

Во время татарского нашествия, после двухнедельной осады, Торжок был взят приступом. Город татары сожгли, а оставшихся жителей угнали в полон. И вот на этой речке Осуге, у места, которое в мое время называлось "Татарским бродом", произошла решительная битва татар с новгородской ратью. Русские стояли твердо и не отступили. Так и не удалось татарам взять Новгорода. Курганы, разбросанные по берегам Осуги, народ называл — верно, и теперь называет — "Татарскими могилами".

Через Торжок проходило шоссе, соединяющее Москву с Петроградом, бывший Петербургский тракт, о котором я уже упоминал. В последние годы перед Первой мировой войной, когда автомобиль начал завоевывать мир, стали устраиваться автомобильные и мотоциклетные гонки и у нас в России, даже на такие длинные пробеги, как Петербург — Москва (606 верст). Во время этих гонок наш тихий Торжок наполнялся шумом моторов, гудками автомобилей, чуждым запахом бензинного перегара. Все это было интересно и весело, в особенности для нас, детворы, но, как теперь думаю, мало гармонировало с общим колоритом нашего города. Ему были больше к лицу лихие ямские тройки и звонкие валдайские колокольчики прошлого.

К старости человек становится многословен, или попросту болтлив.

А хотелось бы еще рассказать, как у нас в Торжке на масленицу катались на тройках; вспомнить рассказы отца, как в его юности устраивались кулачные бои (при мне они уже были запрещены), когда на льду Тверцы стеной сходилась, показывая свою удаль, лево- и правобережная молодежь города; как на Прощеное воскресенье на берегу Тверцы провожали и жгли масленицу, а потом в тот же день вечером просили друг у друга прощения, кланяясь друг другу в ноги; как на Пасху я с соседскими мальчиками звонил на колокольне нашей Воздвиженской церкви; как у нас гоняли голубей, в нашем городе этим спортом увлекались и мал и велик. Торжок своими голубями славился на всю Россию. Ведь недаром в его гербе было девять летящих голубей.

Но всего не перескажешь; да это, верно, другим и неинтересно.

В июне умерла мама.

Как я уже писал, перед смертью она провела несколько месяцев в Крыму. Умирать ее привезли в Торжок, в дом ее родителей, это было ее желание. Она была еще очень молода, ей было только тридцать четыре года, и она так хотела жить. Было много венков из белой и лиловой сирени, она как раз была в полном цвету. В доме запах ладана, затянутые темной материей зеркала. Убитые горем бабушка и дедушка. Мама была их единственным ребенком. Гроб несли на руках через весь город, катафалков в городе еще не существовало. На каждом перекрестке улиц короткие литии. И наконец, наше заросшее, тенистое кладбище, которое мне так хотелось бы еще раз в жизни посетить. Потом поминки с множеством народа, так тогда полагалось.

 

***

Грустные события последних месяцев в нашей семье отвлекли внимание и даже на некоторое время заставили забыть о происходящем вокруг. А за эти месяцы многое изменилось. Радужные краски Февраля успели полинять. Все оказалось не так просто, полно разочаровывающих неожиданностей. Вместо того, чтобы стало лучше, с каждым днем все становилось хуже и хуже.

Среди приехавших на похороны был мой двоюродный брат Володя, кадет 6-го класса 3-го Московского кадетского корпуса. Он как раз вернулся из поездки к отцу, когда полк, которым его отец командовал, был отведен в тыл на отдых. (Его отец потом погиб у Колчака, на посту последнего белого коменданта Петропавловска на Камчатке.)

Из таких поездок к отцу Володя обыкновенно привозил немецкие сабли, штыки, каски, которыми была увешана его комната в их доме. В этот раз он трофеев не привез. Он рассказывал, наверно, со слов отца, что армии у нас больше нет: солдаты митингуют, воевать не хотят и воевать не будут. Рассказывал, что все в армии последними словами ругают Керенского, который якобы во всем виноват.

Все, что он говорил, было для меня совершенно ново и неожиданно, и в моей детской голове получилась каша и неразбериха; впрочем, верно, не только в моей.

В нашем городе стоял запасный полк.

Летом был отдан приказ об его отправке на фронт. Как протест против этого солдаты устроили демонстрацию. Они уже были не те, какими мы их привыкли видеть - возвращающимися с ученья через город стройными рядами, со звонкими песнями. Теперь это была распущенная толпа, с расстегнутыми воротниками, с цыгарками во рту, с красными бантами и флагами. Полком их уже нельзя было назвать. Среди них была группа, которая несла тогда мне еще незнакомый желто-голубой флаг. Потом кто-то разъяснил, что это украинцы с украинским флагом. В это время где-то уже началось формирование отдельных украинских частей, и эта идея докатилась и до Торжка.

Приблизительно в то же время произошло событие, взволновавшее наш тихий город.. Были убиты и ограблены старик и старуха - евреи, про которых был слух, что они очень богаты. Старожилами они не были, приехали в наш город во время войны как беженцы из-под Варшавы. Подозрение пало на каторжника, недавно вернувшегося из Сибири. Ведь той весной вместе с политическими были выпущены на свободу и уголовные преступники. Арестовать его не удалось, так как он успел скрыться. Хоронили этих несчастных стариков с большой помпой, почему-то как жертв революции: с музыкой, с красными и сионистскими флагами, с пением "Вы жертвою пали в борьбе роковой...", с длинными речами. Тем летом так любили их произносить.

Володя, о котором я писал выше, с раннего моего детства был для меня авторитетом, которому я во всем старался подражать. Моей мечтой было стать таким же, как он, кадетом, и носить такую же красивую форму. У моего дедушки, которого мы в том году похоронили, были кое-какие связи и знакомства, и он много раньше начал хлопоты о том, чтобы устроить меня на казенный счет в кадетский корпус.

Перед этим он устроил мою старшую сестру в институт.

Этой весной было получено извещение, что я получил стипендию от тверского дворянства и что в конце июля должен явиться на приемный экзамен во 2-й Московский кадетский корпус. Любопытно, что получили мы это уже после революции, когда, казалось бы, дворян больше не существовало. Видимо, раз заведенная машина продолжала по инерции действовать и дальше. Да, собственно говоря, и дворянской крови во мне было немного, только по отцу моего отца! Экзамены в корпус были довольно трудные, и летом, когда все гуляли, мне пришлось сидеть за книжками. Мне даже наняли репетитора. Но страхи были напрасны, и экзамен прошел благополучно. На меня, начинающего "военную карьеру", сильное впечатление произвело то, что в экзаменационной комиссии были только офицеры и даже два полковника.

Как бы в награду за хорошо выдержанные экзамены мы всей семьей поехали к нашим друзьям в Подсолнечное — поселок на Николаевской железной дороге, между Клином и Москвой. Окруженное лесами, на берегу небольшого, красиво расположенного Сенежского озера, с рыбной ловлей, купаньем, катаньем на лодке, собиранием грибов, Подсолнечное имело все прелести старого дачного Подмосковья.

На его окраине была текстильная фабрика, где служил приятель моего отца, к которому мы приехали в гости. Я уже в эмиграции читал (журнал "Возрождение"), что эта фабрика была якобы очень хорошо по тем временам оборудована и, что еще более интересно, была одной из самых передовых не только в России, но и в Европе по бытовым условиям жизни рабочих. Смотреть и знакомиться, как живут рабочие, если верить этой статье, приезжали даже из Европы. Упоминаю об этом вовсе не для того, чтобы показать, как хорошо жилось рабочим в старой России, это было бы преувеличение, а для того, чтобы показать, что и у нас находились умные хозяева, проявлявшие заботу о тех, кто на них работал.

В середине августа в Москве происходило Государственное Совещание, на которое съехались делегаты со всей России.

Отец ездил из Подсолнечного посмотреть, что там происходит. Приехав оттуда, с увлечением рассказывал про генерала Корнилова, самого популярного участника этого Совещания. В те дни Москва, уже разочаровавшаяся в Керенском, встречала Корнилова как надежду и вождя, который твердой рукой сумеет восстановить боеспособность армии, а в тылу наведет порядок и законность. К несчастью, как мы знаем, этого не произошло, а окончилось самоубийством генерала Крымова, предательством Керенского (как утверждают его противники), а для Корнилова и его единомышленников Быховской тюрьмой.

 

2 В КАДЕТСКОМ КОРПУСЕ И СОВЕТСКОЙ ШКОЛЕ

Наступил день моего отъезда в корпус. Ехал я туда радуясь, что моя мечта исполнилась. Помню, уже переодетый в кадетскую форму, я весело распрощался с отцом. Первый день прошел быстро и интересно. Новые товарищи, новые игры, офицеры-воспитатели, вошедшие в нашу жизнь, сам уклад полувоенной жизни, — все было необычно и занимательно. Но этого хватило только на два дня. К концу второго дня я загрустил, и началась острая, мучительная тоска по дому. Какой длинной казалась эта первая неделя в корпусе, и с каким нетерпением я ждал первой субботы, когда должен был приехать отец, чтобы взять меня на воскресенье домой. Наконец пришла суббота. Окончились уроки. Все уходящие в отпуск переоделись в отпускную парадную форму. Нас, первоклассников, первый раз идущих в отпуск, дежурный офицер-воспитатель особенно тщательно осмотрел, все ли в порядке в нашей одежде, и проверил, умеем ли мы отдавать честь.

Мой отец немного запоздал. Все уходящие в отпуск уже были разобраны родителями, а его все не было. Я был в отчаянии. Когда он появился, я с криком бросился в его объятия (а это у нас в семье было не принято). Отец был тронут моей радостью, видно, тоже по мне соскучился, и мы оба счастливые поехали на вокзал.

Как я уже упоминал, мы жили в то время в Клину, и чтобы попасть домой, нужно было ехать не то 64, не то 84 версты, точно не помню, по Николаевской жел. дороге. Сообщение было хорошее; как раз в тот год, как нововведение или лучше сказать, как проверка и испытание, между Москвой и Клином был пущен электрический поезд, работающий на аккумуляторах, который проделывал этот путь за час, скорость для тех времен рекордная.

Дома, забыв о пережитых страданиях, я подробно рассказывал о жизни в корпусе, немного важничал, в особенности перед младшим братом, смотревшим на меня влюбленными глазами. За мной все ухаживали, меня закармливали моими любимыми блюдами, знакомые приходили на меня смотреть. Было приятно быть центром внимания всех окружающих. К концу воскресенья, когда пришло время возвращаться в корпус, напускная важность спала и на душе стало опять тоскливо. Следующую неделю уже было легче. Так постепенно стал я втягиваться и привыкать к жизни в корпусе, к жизни без семьи.

Вскоре, еще при Временном Правительстве, наш 2-ой Московский кадетский корпус (я его уже считал "своим"!) был переименован во Вторую Московскую военную гимназию. Такую "деградацию" даже мы, первоклассники, сильно переживали. Эта внешняя перемена не затронула нашего уклада жизни, мы продолжали носить ту же форму и те же погоны, все в главном осталось по-старому, но, к сожалению, ненадолго. Надвигались Октябрьские дни.

Восстание большевиков в Москве началось 25 или 26 октября по старому стилю, почти на неделю позднее, чем в Петрограде. Там в это время все уже было кончено, Временное Правительство свергнуто и власть перешла в руки большевиков.

Кто-то из наших приходящих кадет, т.е. живущих дома, принес весть, что в городе забастовка и трамваи не ходят, но на это никто не обратил внимания. Реально в стенах корпуса мы почувствовали происходящее только 27-го октября. Это была суббота, запомнившаяся на всю жизнь. У нас кончился третий урок и, как всегда, шумная толпа нас, малышей, высыпала из классов в коридор. У всех хорошее настроение — суббота большой день, она несет отпуск, о котором мечтаешь всю неделю. Весело толкаясь, мы строимся, чтобы идти на завтрак. В этот момент в конце коридора появляется озабоченный командир роты. После команды "смирно" и приветствия он объявляет, что по распоряжению директора корпуса никто в отпуск отпущен не будет, т.к. в городе беспорядки и передвижение по нему небезопасно.

Рушатся все мои планы на это воскресенье. Для меня это большой и неожиданный удар. Так в первый раз я почувствовал на себе последствия "Великой Октябрьской Революции". Потом в жизни было много гораздо более тяжелых ударов — были потеряны семья, родина, судьба бросала из страны в страну, — но это была первая для меня неприятность, связанная с этим событием.

Суббота прошла довольно Спокойно. После обеда, хотя это не было разрешено, мы выбегали на плац, там для нас было много интересного. У входа в корпус были поставлены парные часовые из кадет 1-ой роты, которые лихо, по-ефрейторски, отдавали честь каждому проходящему офицеру. Группа старших кадет важно переносила куда-то ящики с патронами. Мы, первоклассники, с восторгом за ними наблюдали, вертясь у них под ногами и страшно им завидуя.

В этот день я в последний раз видел своего отделенного воспитателя, полк. Матвеева, всегда подтянутого, щеголеватого строевика-офицера. Вопреки приказанию директора корпуса, генерала Свенцицкого, — кадетам оставаться нейтральными - полк Матвеев с кадетами 1-ой роты присоединился к юнкерам Алексеевского училища и вместе с ними принял участие в борьбе с большевиками; в корпус он больше не вернулся. Говорили, что он потом с группой кадет ушел на Дон.

Ночь с субботы на воскресенье для нас, младших кадет, прошла спокойно. Только отсутствовали наши дядьки (все низшие служащие корпуса объявили забастовку). На ночь мы, трое приятелей, сдвинули наши койки и долго переживали события дня. В нашем лексиконе впервые появилось слово "большевики".

В воскресенье эти самые большевики, поставив орудия около Военной тюрьмы (она была вдалеке видна из наших окон), начали обстреливать Алексеевское Военное училище, а также расположенные рядом кадетские корпуса. Было несколько попаданий и в наш и в 1-ый Московский корпус, но жертв не было. Выдержали толстые старинные стены екатерининских времен.

В этот вечер, как всегда, мы сидели по классам; может быть, по инерции предполагалось, что, несмотря на происходящее вокруг, мы должны учить уроки на понедельник. Было темно, электричество было потушено, только изредка класс озарялся вспышками разрывающихся снарядов. Дежурным воспитателем в этот вечер был пор. Данченко. Он сидел в конце ротного коридора с группой наиболее перепуганных малышей, успокаивая их. Ходили самые невероятные слухи, которые каким-то образом доходили и до ушей первоклассников. Днем мы еще храбрились, с темнотой же настроение начало падать. Две стоячие классные доски мы составили углом в углу классной комнаты, покрыв их сверху висячей классной доской, которую сняли со стены; получилось нечто вроде того, что мы теперь назвали бы "бомбоубежищем". Конечно, места там для всех не хватало и поэтому для сидения внутри была установлена очередь. Теперь такая "бомбежка" показалась бы безобидной игрушкой, но тогда нам было очень страшно. Так в первый раз в нашей жизни мы понюхали пороху, к несчастью, из своих же русских пушек.

В тот вечер мы были очень голодные; вместо обеда нам дали только по куску хлеба — наша кухня бастовала. Помню, сидя в этом "бомбоубежище", чтобы как-то отвлечь себя, мы по очереди рассказывали о вкусных любимых блюдах, которые готовятся дома.

Ночью ожидалось нападение на наш корпус, поэтому нас провели но коридору в 1-ый Московский корпус, находившийся в том же здании, что и наш. Там мы и ночевали.

Утром корпус вывесил белые простыни и бомбардировка прекратилась. Бессмысленно было изображать, что корпус обороняется, так как защитников фактически не было: кто мог и хотел бороться, как я уже говорил, ушел с полк. Матвеевым. В первый момент была подсознательная радость, что разрывов снарядов больше не будет, а потом, даже нам — первоклассникам — стало как-то обидно и немного стыдно, что все так быстро и бесславно кончилось.

Днем в наш корпус пришла группа вооруженных красногвардейцев, возглавляемая человеком интеллигентного вида, который заявил, что он назначен комиссаром корпуса. Так 29-го октября по старому стилю на территории корпуса была установлена Советская власть.

Потянулись однообразные дни ожидания, чем все это кончится. Восьмого ноября, в день нашего корпусного праздника, была торжественная служба в церкви; на обед было даже третье; вечером в большом зале ставили "На бойком месте" Островского; после спектакля было какое-то угощение. На представлении присутствовал комиссар и, как это ни больно и ни грустно вспоминать, сидел среди почетных гостей. Конечно, теперь бросить камень в нашего директора легко. Но как бы поступил другой, будучи на его месте и неся ответственность за сотни молодых жизней, сказать трудно. Мы, младшие кадеты, над этим задумывались мало и, забыв обо всем, очень веселились. К нашему большому огорчению, нас скоро отправили спать.

Это было первое для меня и последнее для корпуса празднование корпусного праздника в стенах корпуса...

Занятия не начинались; многие начали уже заранее разъезжаться на Рождество по домам. За мной тоже приехал отец. До отхода поезда оставалось много времени, и отец предложил мне проехать на трамвае по городу и посмотреть места, где происходили бои.

Москва, как известно, оказала большее сопротивление большевикам, чем Петроград. Бои с переменным успехом продолжались больше недели. Против большевиков выступили юнкера Александровского и Алексеевского училищ, школы прапорщиков, молодое офицерство, кадеты и часть студенчества. Они выбили большевиков из Кремля и заняли центр города, но потом под давлением численного превосходства Красной гвардии должны были отступить в Кремль. Все попытки большевиков взять Кремль в рукопашную кончались неудачей; тогда они подвезли артиллерию и начали безжалостно его обстреливать, разрушая древние памятники и святыни. Как потом рассказывали, это было одной из причин, ускорившей сдачу Кремля. Белые его защитники не могли вынести варварского разрушения Кремля. Между прочим, я где-то читал, что в связи с этим даже Луначарский, в виде протеста, подавал в отставку. Но так или иначе, в ночь на 3/16 ноября Кремль был сдан.

Мы с отцом объехали часть Москвы, прилегающую к Кремлю. Впечатление было удручающее: разбитые витрины с дырками от пуль, кое-где развороченные от разрывов снарядов стены, обломки штукатурки и разбитого стекла на тротуарах и мостовых. Особенно сильные разрушения были около Кремля, но детали их как-то стерлись из памяти. Ясно помню почему-то только Никольские ворота. Над этими воротами с давних времен висела старинная икона Николая Чудотворца, пережившая и Смутное время и Наполеона. В ворота было несколько попаданий снарядами, икону они не сбили; но что выглядело жутко — она была пробита, и как видно нарочно, в нескольких местах пулями. По-блоковски: "пальнули пулей в Святую Русь". Богохульство тогда было в новинку. Собиравшийся народ громко возмущался и ругал большевиков.

Так начались мои первые рождественские каникулы, о которых я так мечтал.

Рождество, как и всегда, наша семья проводила в Торжке у бабушки и дедушки — родителей моей покойной матери.

Там, в декабре 1917 года, казалось, все было как прежде и происходящее в столицах не рассматривалось "всерьез". Только с питанием становилось все труднее. Однако, чтобы отпраздновать Рождество, наскребли из старых запасов. Молодежь веселилась по-старому. Каждый день у кого-нибудь из знакомых устраивалась елка, катались на коньках и на санках по нашей, довольно круто спускающейся к реке, улице.

В то время я еще ходил в погонах с вензелями Николая 1-го, чем вызывал страшную зависть и почтение у всех окружающих мальчишек.

На одной елке появилась красивая девушка с короткими, отрастающими волосами, торчащими во все стороны. С ней все обращались с каким-то особым вниманием и уважением. Увидев меня, она пришла в восторг: "Кадетик и еще в погонах, как это чудесно". Потом у нас дома говорили, что она была в ударном женском батальоне и прошла всю трагедию защиты Зимнего дворца.

После Рождества я вернулся в корпус. Начались опять занятия. Состав класса изменился; многие из уехавших не вернулись; откуда-то появились новенькие, один из них великовозрастный, на голову выше нас, лет четырнадцати, почти неграмотный. Он оказался добрым малым и хорошим товарищем и, как ни странно, довольно правых взглядов.

Было приказано спороть погоны, но мы это все время оттягивали: сначала спороли на шинелях и лишь много позднее на мундирах.

К нам назначили нового воспитателя и, как нововведение новой власти, штатского — молодого преподавателя одной из московских гимназий, коммуниста. Наверное, он был послан с заданием заняться перевоспитанием детей буржуев. Он оказался скорее симпатичным и добрым человеком, терпимым к мнению других, — такого рода коммунисты тогда встречались. У нас часто бывали с ним разговоры на злободневные темы. Мы за это время очень повзрослели и "политически развились". Раз зашел разговор о Брест-Литовском мире. Я в запальчивости выпалил: "А ваш Троцкий предатель, сепаратный мир — позор". На это он спокойно ответил: "Будь осторожен, теперь и стены могут слышать, и за такие слова можно поплатиться". Его отношение ко мне после этого не изменилось. Не думаю, что он долго удержался в коммунистической партии. Осенью его в корпусе уже не было.

День освобождения крестьян — 19-го февраля неожиданно был объявлен, у нас праздником. Я решил проведать свою старшую сестру, которая училась в Екатерининском институте. Оказалось, что у них праздника нет и идут нормальные уроки. Старый, важный швейцар открыл мне дверь. Дежурная пепиньерка, так как обычного приема в этот день не было, провела меня не в зал, а в маленькую приемную. Уклад жизни, существовавший там долгие годы, еще не был нарушен. Ждать мне пришлось долго. Я слышал звонки, шум переменок, тишину уроков. Казалось, что обо мне вообще забыли. Мой организм начал давать о себе знать. Но кого спросить? Изредка проходили важные классные дамы, пробегали институтки. Ни одного мужчины. Начались "адовы муки". Когда наконец пришла сестра, моим первым словом было: "Куда здесь можно выйти?" Узнав в чем дело, сестра страшно смеялась.

Так смешные, но для меня дорогие детские воспоминания перемежаются с не по-детски серьезными воспоминаниями первых лет революции.

Екатерининский институт. Он замечательно описан Куприным в его романе "Юнкера". Но тогда этот роман еще не был написан, да и о существовании Куприна я еще не знал. Узнал немного позднее. Как-то на свободном уроке наш ротный командир, полк. Возницын, прочитал нам вслух рассказ "Белый пудель". Он и рассказал нам, что автор этого рассказа - известный писатель Куприн — бывший воспитанник нашего корпуса и что он, Возницын, был его воспитателем. На книге, которую он нам читал, был трогательный автограф Куприна.

На летние каникулы нас распустили уже в мае; наверно, нечем было кормить. Москва, как и вся центральная Россия, начала понемногу голодать. Всюду и за всем уже стояли очереди.

Летом отец, взяв меня с собой, решил поехать в Орловскую губернию, где бывал в ранней молодости. По сравнению с Москвой там шла еще старая жизнь: на базарах хлеб, молоко, колбасы, жареные куры, — и все это в неограниченном количестве. Большевики еще не успели "рационализировать" все эти богатства.

Поселились мы недалеко от г. Ливны, в большом и богатом селе Каратыш. Священник и дьякон этого села помнили отца еще совсем молодым студентом и встретили нас очень гостеприимно. Оба они, наверно, были неплохими людьми, но между собой почему-то находились в какой-то непонятной вражде; особенно непримиримы были их женские половины. Даже все село делилось на сторонников батюшки и сторонников дьякона. Нам с отцом приходилось проявлять большую дипломатичность, чтобы не испортить отношений ни с одной из сторон.

Интересно, что у дьякона в то время гостил сын, курсант, учившийся в Москве в школе красных командиров. Непонятно, как религия и большевизм могли уживаться в одном доме. Впрочем, тогда у многих в умах царила полная неразбериха.

Во время нашего пребывания там происходило крупное восстание, охватившее несколько волостей Ливенского уезда. В наше село, лежавшее в стороне от центра восстания, тоже приходили ходоки от повстанцев и вели переговоры, но принять участие наше село не успело, так как восстание к этому времени было подавлено. Будучи уже в эмиграции, я пытался найти сведения об этом восстании, но нигде ничего не нашел. А это было большое восстание, продолжавшееся больше двух недель. Повстанцы, почти безоружные, захватили уездный город Ливны и держали его в своих руках несколько дней. Для подавления восстания большевики должны были подтянуть надежные части курсантов из Орла и Тулы и прислать бронепоезд. Потом из города телегами вывозили трупы, главным образом расстрелянных, и закапывали в общих могилах.

Вернувшись домой из Ливен, мы узнали, что во время нашего отсутствия около нашего Торжка тоже было крестьянское восстание, захватившее довольно большую часть уезда. Центром восстания были Климовская и Баранье-Горская волости. Как и все крестьянские восстания, оно было плохо организовано, лучше сказать, организации не было никакой — действовали без плана и разрозненно. К тому же, что тоже было типично для крестьянских восстаний, боролись почти голыми руками: главным оружием были вилы, охотничьи двустволки и, в лучшем случае, привезенные с фронта винтовки. Но, несмотря на это, мелкие большевистские отряды, посланные на подавление восстания, были разоружены и разогнаны. Подавить восстание удалось только большим карательным отрядам, посланным из Твери и из других больших городов. И таких восстаний в России было много. Только за 1918-ый год по советским данным было подавлено 245 восстаний. Это относится в главном только к Великороссии; Украина в то время была оккупирована немцами, а Сибирь и другие окраины еще не были захвачены большевиками.

В эмиграции довольно полно освещена Белая борьба, но история крестьянских восстаний у нас почти отсутствует, об этой борьбе мы почти ничего не знаем. Вымирают последние участники и свидетели этой борьбы, те, кто мог бы рассказать о ней правду. Будущему историку будет трудно разобраться в сфабрикованной большевиками истории этого периода. И это особенно обидно, ибо здесь — за границей — и мы сами и иностранцы часто с долей презрения говорим о русском народе, якобы так легко и покорно принявшем большевизм.

 

***

Осенью 18-го года я опять вернулся в корпус, превратившийся к тому времени в одну из московских советских пролетарских школ 1-ой ступени. В нее были сведены все младшие классы московских кадетских корпусов. Состав класса еще больше изменился знакомых лиц было мало. Но что было особенно необычным, ломающим весь уклад корпуса, — к нам влили младшие классы Елизаветинского и Мариинского женских институтов. Мы вместе занимались в классах, вместе ели в столовой и должны были вместе проводить наше свободное время. Женский пол нас еще не интересовал, и мы крайне отрицательно относились к этому нововведению. Старшие классы московских корпусов и старшие классы институтов были сведены в здание 3-го Московского корпуса. Туда были влиты и старшие классы Екатерининского института, где продолжала учиться моя сестра.

С начала учебного года у нас началась подготовка к празднествам годовщины Октябрьской революции; нас усиленно учили петь Интернационал и другие революционные песни. Чтобы нас как-то политически "воспитать", комиссар школы устраивал доклады, которые мы должны были выслушивать. Седьмого ноября (по новому стилю), т.е. в годовщину Октября, наша школа, корпусом ее уже было бы трудно назвать, принимала участие в параде на Красной площади. Но я на нем не присутствовал. Воспользовавшись праздниками, — занятий по этому случаю не было два или три дня, — я решил поехать в Торжок и проведать своих дедушку и бабушку и мою младшую сестренку Соню, которая после смерти матери осталась жить у них. Я как раз получил от них письмо с просьбой приехать. Я показал его воспитателю и он отпустил меня.

Трамваи, как это в то время было "принято", не ходили и мне пришлось из Лефортова до Николаевского (теперь Октябрьского) вокзала пройти пешком. Всюду были красные флаги. Огромные плакаты из красной материи с лозунгами, уже успевшими набить оскомину, украшали большие здания и перекрестки улиц. Потом говорили, что для этого вся материя, находившаяся в Москве, была реквизирована и покрашена в красный цвет. На более видных местах площадей были поставлены большие фигуры, сделанные из картона или папье-маше, покрашенные в белую краску, чтобы было похоже на скульптуру. Они изображали в различных вариациях то рабочего, разрывающего цепи, то рабочего с наковальней и молотом, то крестьянина с сохой, то красноармейца с винтовкой и т.п. Из того, что я в тот день увидел, особенно разукрашенной мне показалась вокзальная площадь. Возможно, ожидался приезд каких-то важных гостей. Даже замызганный семечками вокзал был подметен.

В остальном же ничто не изменилось. Как всегда, что стало обыкновением, был штурм поезда. Поезд был, конечно, с выбитыми окнами, с загаженными уборными и с пассажирами, висящими на подножках вагонов. Как быстро люди ко всему привыкают и грубеют. И во что этими же людьми была превращена, только за один год, одна из самых образцовых железных дорог России.

Торжок за несколько месяцев, что я его не видел, тоже изменился, как-то посерел, и жизнь, и раньше не бывшая в нем очень оживленной, совсем замерла. Жители выглядели забитыми и перепуганными.

Небывалая по жестокости волна террора, усилившегося после августовского покушения на Ленина, докатилась уже и до Торжка. Каких только рассказов об ужасах, происходящих в нашем когда-то мирном и патриархальном городке, я не наслушался в этот мой приезд. В те дни председателем Чека в Торжке был некто Клюев, как говорили, кокаинист, безжалостный и жестокий. Личность его была окутана какой-то тайной: откуда он и кто он был в прошлом, никто не знал. Вторым человеком, имя которого часто повторялось, был председатель Горисполкома Ананьин, недоучившийся гимназист, сын известного в городе купца, пьяница и полное ничтожество, вообразивший себя местным Маратом.

Возможно, в настоящее время какая-нибудь площадь или улица в Торжке в их честь носит их имена... Ведь по понятиям советской этики и по тому, как подобных людей изображает правоверная советская пресса и литература, они были "кристальной честности большевиками, прокладывающими для счастья народа дорогу к коммунизму". В октябре же 1918-го года по их адресу можно было услышать только проклятия.

Арестовывали обыкновенно ночью. Конная команда полупьяных чекистов разъезжала по уснувшему городу, производя обыски и забирая тех, кто был на очереди. Расстреливали за городом около тюрьмы, часто выбрасывая трупы просто на свалку, недалеко от того места, где еще этим летом мы, мальчишки, играли в городки.

Я упоминаю обо всем этом, ибо как это ни странно и ни печально, эти ранние этапы большевистского террора теперь начинают забываться. Побледнели ли ужасы этого террора на фоне сталинских чисток? Вымерло ли то поколение, которое стало главной жертвой первых волн террора? (Ведь это поколение сейчас - глубокие старики, они отцы моему поколению, да и сам я, собственно говоря, уже старик.) По тем или другим причинам, но о терроре этого периода вы теперь редко найдете упоминание даже в заграничной печати. Советская печать, конечно, о нем молчит, но и те советские писатели, произведения которых запрещены в СССР, о нем почти не пишут. Об этих жертвах ленинского террора попросту забыли, как будто их и не было, и основоположником советского террора принято считать Сталина и его приспешников.

Этих жертв, даже посмертно, никто не реабилитировал. О них ничего или почти ничего не знает новое поколение русского народа. Может быть, лишь бабушка когда-нибудь расскажет об этом периоде своим внукам, да и то с опаской, чтобы этими рассказами им как-нибудь не повредить. На самом же деле, многие из этих жертв больше заслуживают того, чтобы их память была реабилитирована, чем память тех многочисленных коммунистических деятелей, которые погибли в сталинских чистках. Ведь среди расстрелянных Сталиным и теперь реабилитированных было много таких, которые перед этим сами расстреливали совершенно невинных людей. Погибшие же в 1918—1919 годах в Торжке, как и повсюду в России, никого не расстреливали, и у большинства из них — людей часто либеральных и передовых по своим взглядам — никакой вины перед русским народом не было.

Ген. Деникин, в своих воспоминаниях "Очерки русской смуты", приводит цифру 1.700.000 человек, погибших от террора большевиков за 1918—1919 годы, установленную "Особой комиссией по рассмотрению злодеяний большевиков".

***

Как ни ужасен был в это время террор в Торжке, я приехал туда не для того, чтобы потом о нем писать, а для того, чтобы навестить моих бабушку и дедушку и любимую сестренку Соню. Бабушка и дедушка еще больше сгорбились и постарели. И дом наш, содержавшийся раньше в большой чистоте, показался мне запущенным и одряхлевшим.

Продуктов в городе было нельзя достать, на карточки почти ничего не давали. Еще как-то существовали те, кто имел связь с деревней. Наш город, славившийся всегда таким хлебосольством, начинал голодать. Моя бедная бабушка даже по случаю приезда своего внука не могла ничего лучшего приготовить, как испечь лепешки из каких-то отрубей; к ним она сделала яблочное пюре. Фрукты из нашего сада были им большим подспорьем.

При прощании бабушка дала мне большой мешок яблок, моего любимого сорта "коробовка", ничего другого в доме не было.

Прямой связи с Москвой Торжок не имел, у меня была пересадка на станции Лихославль. Поезд на Москву, как тогда было нормально, опаздывал на несколько часов. Была уже ночь, и я, сидя на скамейке и поставив у своих ног мешок с яблоками, уснул. Проснулся от поднявшегося шума при приходе поезда. Спросонья забыв о яблоках, бросился на перрон и, подхваченный толпой, был втиснут в поезд. Когда вспомнил о яблоках, было уже поздно.

Так мне и не удалось поесть моих любимых яблок, да и Торжка и всех моих близких, оставшихся там, не пришлось мне больше увидеть.

Это была моя последняя поездка в Торжок...

***

 

Москва, несмотря на то, что о ней как столице большевики больше заботились, тоже начинала голодать.

Мы, кадеты, всегда отличающиеся хорошим аппетитом, находились в состоянии постоянного голода. Каждый день суп из сушеных, полусгнивших овощей, которыми питалась тогда вся Москва. Часто давали суп из сушеной картофельной шелухи — был и такой, модный тогда, продукт. Где-то заготовили эту шелуху для скота, а потом выяснили, что ею можно кормить и людей.

В нашем классе появилось несколько "огольцов" (так тогда называли беспризорных с улицы), о которых новая власть решила проявить заботу и послать в школу. Эти огольцы иногда куда-то пропадали и потом возвращались с мешками мороженой картошки, немолотой пшеницы, жмыхов. Как они рассказывали, они делали "налеты" на эшелоны, приходящие с продуктами для голодающих Москвы. Свою добычу огольцы продавали нам, своим же одноклассникам.

Голод и происходящее вокруг подорвали устои, на которых поколениями воспитывались наши кадеты. Некоторые из нас тоже начали принимать участие в этих "походах".

Дисциплина резко упала. Наши воспитатели, придавленные событиями, осунувшиеся и согнувшиеся, превратившиеся в жалких старичков (более молодые куда-то поразъехались), на многое закрывали глаза. Однажды и я отправился в такой поход, но неудачно, так как в этот день все железнодорожные составы почему-то особенно усиленно охранялись.

Один мой приятель случайно узнал, что недалеко от корпуса, на Немецкой улице, существует чайная, где каждому посетителю, заказавшему себе "морковного" чаю, выдавалось по два леденца. Мы с ним по воскресеньям стали часто туда заглядывать. Там было невероятно накурено, но зато всегда тепло, что было редкостью для тогдашней Москвы. Главными посетителями этой чайной были грузчики (рядом находился какой-то большой склад); они как все грузчики на свете, были грубые, шумные, громко разговаривали, громко смеялись, пересыпая речь непечатными словами. Иногда атмосфера накалялась и дело доходило почти до драки, особенно когда споры шли о политике. Но нас они не обижали и мы в этом чаду и духоте, с интересом наблюдая происходящее и наслаждаясь теплом, просиживали часами.

Корпус же почти не отапливался, по утрам постоянно приходилось пробивать лед в чернильницах. О бане не могло быть и речи и, как следствие, появились в большом количестве вши, небывалая вещь в стенах нашего корпуса.

Как нововведение большевистской власти были образованы комитеты учеников, так называемые "комучи", представители которых вошли в Школьный совет и вместе с педагогическим составом начали "решать" школьные дела. От нашего класса тоже был выбран представитель — смазливый мальчишка, который прошел, главным образом, голосами девочек. Он сразу заважничал и стал часто пропускать уроки, отговариваясь тем, что он был на экстренном заседании. Пользы от этого нововведения не было никакой, а авторитет учителей был окончательно подорван и дисциплина еще больше упала.

Корпусная церковь была закрыта, но в подвальном помещении для персонала устроили временную церковь, всегда переполненную. Ходили в нее и кадеты, и институтки, и даже некоторые из огольцов. Организована была эта церковь, главным образом, усилиями наших бывших дядек, тех самых дядек, которые из солидарности к большевикам бастовали в Октябрьские дни. Все вокруг менялось, стало другим, может быть, иногда интересным, но чаще чужим, и подчас становилось как-то одиноко и страшновато, хотелось быть поближе к отцу. Но, как назло, проходили месяцы, а от отца не было никаких известий. Отец с младшим братом еще осенью окончательно переехал в Орловскую губернию, обещав, как только они там устроятся, выписать к себе нас с сестрой. И вот мы с сестрой стали с нетерпением ждать письма с вызовом к отцу. Но письма не было и не было... На наши же письма с просьбой взять нас из Москвы никто не отвечал.

Из корпуса меня, несмотря на все мои мольбы, без заявления от отца не отпускали. Бежать же без документов мы с сестрой боялись. Я пытался проявить изобретательность и инициативу. Поехал в Петрово-Разумовское (в то время приблизительно в 10 верстах от Москвы) и послал себе на корпус телеграмму: "Я очень болен. Выезжайте немедленно с Таней в Ливны. Папа". На следующий день меня с урока вызвал мой воспитатель: "Тебе пришла телеграмма от отца. Он вызывает тебя в Ливны. Одну вещь ты не додумал: на телеграмме стоит станция отправления — Петрово-Разумовское. Я тебя понимаю и жалею, но тем не менее без заявления от отца отпустить не могу".

Потом оказалось, что отец, действительно, был долго и тяжело болен и его письмо с просьбой отпустить к нему нас с сестрой пришло только к Пасхе. Этим самым отъезд наш был решен.

Однако выехать из Москвы в то время было не так просто. Я пошел на Курский вокзал. Очередь за билетами извивалась по всей Вокзальной площади. Последний номер в очереди был больше девятитысячного. Стоящие в очереди, чтобы не ошибиться и как-то соблюдать порядок, писали номера мелом друг у друга на спинах. Чтобы получить билет, люди жили на вокзале неделями.

В те времена я был более решительным в действиях, чем теперь, и застенчивым стал много позднее. Я отправился прямо к коменданту Курского вокзала. Как ни странно, меня к нему пропустили. Принял меня помощник коменданта. Неожиданно и на мое счастье, он оказался бывшим офицером, воспитанником нашего корпуса. Я ему рассказал, что еду с семилетней сестрой (сестре было четырнадцать и выглядела она почти барышней) к больному отцу. Узнав, что я кадет его корпуса, он стал меня расспрашивать о корпусе, о воспитателях, а потом дал пропуск и билет на военный эшелон, отходивший в тот же вечер.

Так мне составила протекцию в большевистской России, в красной Москве, в советском учреждении моя принадлежность ко 2-му Московскому кадетскому корпусу!

Я побежал предупредить сестру и вечером мы, в общем, благополучно сели в поезд. Я был очень горд и чувствовал себя настоящим мужчиной, опорой для моей старшей сестры. Только на вокзале я пережил несколько неприятных минут, пока не отошел поезд. Все время боялся, что выйдет на перрон помощник коменданта и откроется моя ненужная ложь. "Зачем я наврал, что Тане семь лет?" – ругал я себя . Уверен, что наш бывший кадет все равно дал бы мне пропуск.

Так я навсегда покидал Москву.

Как я уже сказал, ехали мы в военном эшелоне, везущем куда-то мобилизованных красноармейцев, к слову сказать, настроенных совсем не воинственно. Они даже не пели военных песен, что обычно присуще русским солдатам. Защищать советскую власть они не проявляли большого желания и говорили только о том, как бы им скорее попасть домой. После отхода поезда из Москвы была перекличка. Выяснилось, что несколько человек исчезло, другими словами дезертировало. Нас взял под свое покровительство один из красноармейцев, по манерам и говору более интеллигентный, чем другие; наверное, он был из вольноопределяющихся и играл роль начальника в этом вагоне. Да и другие нас не обижали и даже делились своим пайком.

В Орле мы с ними распрощались. Мы должны были пересаживаться на ветку, отходящую в сторону Ливен. Но это оказалось не так просто. Мы просидели на вокзале безрезультатно в ожидании поезда трое суток. При приходе редких поездов, идущих без всякого расписания, делалось что-то невообразимое. В поездах, наполненных до отказа, люди ехали на подножках, на крышах вагонов, влезали в вагоны через окна. Нужно было иметь большую, грубую физическую силу, чтобы протиснуться в вагон, чего у нас с сестрой не было. Мы уже начали падать духом, не зная, что нам делать дальше и как выбраться из Орла.

В молодости все в конце концов улаживается и из самых безнадежных положений находится выход. Так было и с нами. Кто-то из железнодорожников, к которому мы обратились за помощью, посоветовал нам пройти пешком несколько станций от Орла и что там якобы будет легче сесть на поезд.

Надежды попасть на поезд в Орле было немного и мы с сестрой, благо, вещей у нас было мало и стояла хорошая весенняя погода, зашагали по шпалам. Отойдя от города, мы зашли в лежащую невдалеке от железной дороги деревню, надеясь достать там что-либо из съестного. Заходили в несколько изб, но за деньги нам никто ничего не хотел продавать. Из вещей же у нас с собой было самое необходимое и для обмена неподходящее. Наконец вспомнили, что у сестры было красиво вышитое полотенце, бабушкиной работы. Как сестре ни было грустно, пришлось с ним расстаться: за него одна крестьянка дала нам полбуханки хлеба, кусок сала и несколько соленых огурцов. Этим наше питание дня на два было обеспечено.

За день мы прошли не спеша верст пятнадцать, а может и больше. Придя на небольшую станцию, мы решили на ней переночевать. Оказалось, что на этой станции останавливаются и пассажирские поезда. Ночью нам удалось втиснуться в неожиданно пришедший поезд. Добрым словом помянули железнодорожника, посоветовавшего нам пойти пешком.

На следующий день к вечеру мы, наконец, попали в Ливны, к отцу. Несмотря на все препятствия, мы все, кроме нашей маленькой Сони, опять собрались вместе и теперь уже дали зарок в будущем ни в коем случае не разлучаться. Но это осталось только нашим желанием; судьба нас скоро опять разбросала во все стороны...

Летом 1919 года в Ливнах того благоденствия, какое было год назад, уже не было. Народ еще не голодал, но во всем чувствовался острый недостаток; как везде, здесь уже были введены карточки, на которые почти ничего не выдавалось. Чтобы что-нибудь достать, нужны были или большие деньги или вещи, которые можно было бы выменять у крестьян. И того и другого у нас было мало. Нужно было как-то выкручиваться.

У нас сохранились связи с селом Каратыш, где мы с отцом провели прошлое лето. И вот мы стали туда наведываться, выменивая соль, нитки, иголки и всякую мелочь, которую удавалось достать в городе, на картошку, муку, крупу. Хотя во всем, что мы приносили, крестьяне нуждались, тем не менее давали они за все это мало и неохотно. Они были уже избалованы городом, который вез в деревню все, начиная с одежды до золотых николаевских денег. По деревням ходили жалкие фигуры так называемых мешочников, приезжавших часто за сотни километров и выменивающих привезенные вещи за бесценок, лишь бы получить какие-нибудь продукты. Это был период в истории России, когда крестьянство, еще не окончательно ограбленное и разоренное большевиками, несмотря на всякого рода реквизиции, имело в своих руках достаточно хлеба. Это делало его впервые, правда, на короткий срок, как бы привилегированным классом, богатеющим, как это ни странно звучит, за счет голодающего города.

Этим летом в нашей жизни произошло большое и для нас, детей грустное событие: мы получили мачеху. Отец, пробыв два года вдовцом, женился во второй раз.

Как и в каждой семье, мы, дети, эту неожиданную новость очень переживали. Перед этим отец, собрав нас всех троих, т.е. сестру меня и маленького Леню, пытался нам объяснить, что делает это он, главным образом, из-за нас. Говорил, что ему одному трудно с нами справляться, что ему нужен помощник, который бы взял часть забот о семье на себя и помог ему воспитать нас и вывести в люди. Он даже добавил, что та, на которой он женится, тоже одинокая, немолодая, жаждущая кому-то быть полезной и что она постарается все сделать, чтобы мы ее полюбили. Все эти доводы нас, понятно, не убедили и, хотя отца мы очень любили и для нас он был авторитетом, мы, особенно сестра, его за этот шаг осуждали, воспринимая его женитьбу как измену памяти нашей матери. Отцу в это время было 40 или 41 год, а мачехе лет 35, но в наших глазах они были старыми людьми, которым заниматься романами уже поздно и смешно. В первое время отношение к мачехе с нашей стороны было подчеркнуто холодно-вежливым, несмотря на все ее попытки создать более теплые отношения. Это очень огорчало и мучило отца.

Вскоре я и сестра заболели возвратным тифом и долго не могли поправиться. Это, казалось бы, большое несчастье послужило на пользу, разрядив натянутую атмосферу, установившуюся у нас после женитьбы отца. На наше счастье, как отец и предсказывал, мачеха оказалась добрым и сердечным человеком. Помогая отцу, она ночи просиживала у наших постелей, ухаживая за нами, исполняя все наши капризы. Так лед был сломлен и мы, дети, приняли ее в нашу семью.

3. ПРИ ДОБРОВОЛЬЦАХ

В конце лета пошли слухи о приближении добровольцев. В начале сентября по вечерам можно уже было видеть зарницы беззвучных орудийных вспышек. Семья коммуниста, живущая рядом, начала спешно паковать вещи. В ночь перед приходом белых она исчезла. Через город в беспорядке проходили красные обозы. Население начало громить склады, которые почему-то были завалены махоркой. Народ растаскивал ее мешками. А муки и вообще каких-либо съестных припасов на складах не оказалось, хотя Ливны в старые времена были известны своей мукомольной промышленностью. Ливны большевики оставили без боя.

Помню теплый сентябрьский день, под вечер; солнце только собиралось садиться. На мосту через Сосну-реку, по дороге, идущей в город, показалась стройная колонна долгожданных добровольцев. То были марковцы; они пели "Смело мы в бой пойдем за Русь святую!" Песню эту мы слышали в первый раз. Население забрасывало их цветами, многие плакали. Встречать добровольцев я снова надел припрятанные мною погоны нашего корпуса.

В нашей жизни начался новый период: наша семья связала свою судьбу с Добровольческой армией.

Вечер в день прихода добровольцев принес еще много новых впечатлений. В доме, где мы снимали квартиру, на ночь остановилось три молодых офицера-марковца. Хозяин дома в их честь устроил ужин. Мы с хозяйским сыном, хотя и не были в число приглашенных, устроились в углу комнаты и наблюдали за всем происходящим. Офицеры были очень молоды, старшему по виду было немногим больше двадцати лет, наверное, только со школьной скамьи. Мы смотрели на них влюбленными глазами: для нас они были героями. Они верили в победу и были убеждены, что через месяц, через два будут в Москве.

Думаю, что они были одними из тех, кто боролся и отдавал свою жизнь не ради каких-то выгод для себя, не ради возвращения к старому; они просто пошли бороться против зла, за лучшее будущее своего народа. Эти трое юношей, какими я видел их в тот вечер, остались на всю жизнь в моей памяти, как олицетворение лучшего, что дало Добровольчество. И не их вина, что по тылам, за их спинами, творились часто темные дела, пачкавшие и позорящие идею Белой борьбы; и не их вина, что советская пропаганда пришила им ярлык черносотенцев и реакционеров.

Увы, одно событие, связанное с приходом добровольцев, омрачило нашу радость первых дней и заставило в первый раз по-настоящему познакомиться с ужасами и часто ненужной жестокостью, которые несет с собой гражданская война.

Добровольцами был расстрелян один наш знакомый, учитель Ливанской гимназии.

О происшедшем пришла нам рассказать его плачущая жена. Я его хорошо помню, он иногда приходил к отцу. Высокий, красивый, с черной аккуратно подстриженной бородкой, всегда приветливый, ласковый с нами, детьми. По своим убеждениям он был толстовец. В 1917 году он увлекся коммунизмом, восприняв его как что-то новое и высоко нравственное, близко стоящее к первобытной христианской этике, и даже записался в партию. К лету 1919 года, когда мы с ним познакомились, он уже разочаровался в коммунизме и часто в разговорах с отцом беспощадно критиковал большевиков. Он отошел от них и полностью порвал всякие отношения с ними. Чтобы как-то оправдать себя перед самим собой за свое временное увлечение, он еще усиленней занялся проповедью "толстовства". Свою ошибку он очень переживал и, почему-то полюбивши моего отца, делился с ним всеми своими переживаниями. О нем отец отзывался, как о человеке душевно чистом, ищущем правды и готовом отдать всего себя борьбе за эту свою правду. Познавши всю преступность коммунизма и разочаровавшись в нем, он, по мнению отца, мог бы принести большую пользу в борьбе с большевиками. Он, конечно, не ушел с ними и, как все мы, радовался приходу добровольцев. Но... нашелся какой-то "доброжелатель", который донес на него, что он был коммунистом. В то время большевики всех взятых в плен офицеров, как правило, расстреливали. Так же поступали и добровольцы со всеми попадавшими к ним в плен коммунистами. Под эту жестокую рубрику попал и наш знакомый. Какие-то солдаты Комендантской команды, не разобравшись и не выслушав его объяснений, расстреляли его без суда. Эту ненужную смерть мой отец очень переживал. Произошла преступная и непоправимая ошибка — расстреляли человека, который ненавидел коммунизм, причем расстреляли его те, которые сами боролись с коммунизмом.

Для тех, кто еще вчера верил в полную справедливость, законность и непогрешимость добровольцев, это было большим разочарованием.

С приходом добровольцев наш город нельзя было узнать, все выглядело как-то по-праздничному. На базаре было небывалое оживление, откуда-то появились сахар, мука, масло, яйца. Крестьяне опять повезли продукты в город.

На дворе нашего дома остановилась полевая кухня одной из рот Марковского полка. Повар — толстый, флегматичный, всегда добродушный хохол — стал любимцем нашего дома. С раннего утра дымила его кухня, разнося раздражающие аппетит запахи борща, кулеша и других соблазнительных блюд. Варилось всего много и солдаты всего не съедали. Остатки повар раздавал обитателям нашего двора.

О существовании большевиков мы как-то даже забыли; поверив в силу добровольцев, мы поверили и в то, что большевики ушли навсегда и больше никогда не вернутся. Но через несколько дней опять стала слышна приближающаяся орудийная стрельба, шел бой за Ливны, только теперь наступали красные. Рота, расквартированная на нашей улице, была спешно вызвана на фронт. Красные на этот раз были отбиты. Но безмятежное настроение первых дней пропало: снова появился страх, что большевики могут вернуться и что об окончательной победе говорить еще рано.

В Ливнах, где мы были случайными гостями, нас ничто не задерживало. Поэтому, чтобы неожиданно опять не оказаться у большевиков, наша семья решила переехать в глубь занимаемой добровольцами территории; там, мы предполагали, жизнь будет более налаженная и спокойная. Отец надеялся устроиться на службу. Как я уже упоминал, он был учителем гимназии. Его служба, как у большинства нашей интеллигенции, была единственным источником дохода для существования семьи.

Чтобы финансировать наш переезд, решено было спешно распродать оставшиеся у нас вещи. Пришлось вынести все на базар, т.к. главными покупателями, конечно, были крестьяне. Как ни странно, вел торговлю, главным образом, я; остальные члены нашей семьи не проявляли к этому ни малейших способностей.

Помню, я никак не мог продать чудом у нас сохранившееся, роскошно изданное на меловой бумаге, полное собрание сочинений Гоголя. Зато дешевые издания на паршивой бумаге были нарасхват: мужики покупали на ощупь, что годится на цыгарки.

Мы с отцом выехали первыми, как бы квартирьерами. Сестра с младшим братом и мачехой должны были ехать через несколько дней, вслед за нами. Сговорились встретиться в Харькове, где мы должны были оставить записку у начальника станции с указанием нашего адреса.

В Харькове в конце 1919 года внешне жизнь била ключом. Улицы были переполнены нарядной толпой, магазины и базары, как нам казалось, ломились от товаров. Правда, все это было для нас не по карману. Мы должны были очень экономить, чтобы растянуть на более долгий срок наши скудные "капиталы".

В это время в Харькове находилась ставка печальной памяти генерала Май-Маевского, командующего армией, шедшей на Москву. Оглядываясь назад, можно только удивляться, как могли назначить именно его на эту ответственную должность. Неужели не нашлось более достойного человека, чтобы возглавить этот высокий и ответственный пост? Его кутежи и дебоши были предметом сплетен и анекдотов, циркулировавших по всему городу. Последние раздувались и перевирались врагами и служили отличной "антипропагандой" добровольчества.

Власть, как мне теперь представляется, настоящим хозяином положения в городе не была, большим авторитетом не пользовалась и особой веры в ее силу у населения не было.

Каждый день газеты сообщали о грабежах и убийствах. Помню, при нас была поймана одна большая шайка грабителей. Они работали одетыми в форму Дроздовского полка, причем действовали почти открыто. Приезжали вооруженные на автомобиле, звонили в богатые квартиры, предъявляли якобы ордер на обыск, не спеша перерывали всю квартиру, забирали драгоценности и спокойно уезжали. В организации подобных налетов, возможно, была рука большевиков. С одной стороны, добывались средства, с другой, что было еще важнее, подрывалась вера в законность и честность белых властей и накладывалось позорное пятно на один из лучших полков Добровольческой армии.

Однако не надо думать, что в городе из-за всего этого преобладали пробольшевистские настроения. Еще висели на заборах обрывки снимков многочисленных жертв большевистского террора, изуродованные трупы которых были найдены в подвале харьковского чека. Еще не выветрились воспоминания о хозяйничавшем здесь три месяца назад чекисте Исаенко, специализировавшемся на снимании так называемых "перчаток". Руки пытаемого опускали в кипяток, а потом сдирали кожу с рук, как перчатки. Обыватели с ужасом думали о возможности возвращения большевиков и тем не менее желания бороться и жертвенности с их стороны заметно не было; все надеялись, что кто-то другой спасет и защитит их, сами же предпочитали критиковать, спеку- лировать или, в лучшем случае, надев военную форму, без дела фланировать по Харькову.

Помню торжественный благодарственный молебен и парад на главной площади по случаю взятия Петрограда генералом Юденичем. К сожалению, позднее выяснилось, что сведения о взятии Петрограда были ошибочными, генерал Юденич, действительно, был в это время на подступах к Петрограду, но взять город ему так и не удалось. На площади были огромные толпы зрителей, войск же было довольно мало, в то время как Харьков был полон людей в военной форме. На меня этот парад произвел большое впечатление; отец же от всей этой картины был далеко не в восторге. Вообще, он остро и болезненно переживал многое из того, что происходило вокруг. Теперь мне ясно, что отец видел то, в чем я тогда еще не разбирался.

Прошло больше недели, а наши все не приезжали. Начало закрадываться беспокойство за них, не случилось ли что-нибудь с ними. У отца опять открылась его старая язва желудка, появились сильные боли. Я предложил съездить в Ливны, чтобы выяснить, что с нашими. Другого выхода не было и отец, больной и как-то уже привыкший пускать меня одного, согласился.

Перебирая в памяти прошлое, мне теперь кажется, что у меня с отцом, может быть из-за смерти матери, создались не совсем обычные, скорее товарищеские отношения. Он всегда говорил со мной обо всем откровенно, обсуждал свои планы, решения и приучил меня очень рано к самостоятельности. Прощаясь с отцом на вокзале, я не думал, что вижу его в последний раз...

Побывать в Ливнах мне так и не пришлось. Вне зависимости от мори воли, моя жизнь пошла по совершенно непредвиденному и невероятному пути. Я был подхвачен волной отступающей Добровольческой армии, прошел с ней весь юг России и через год вместе с ней очутился за границей.

Вспоминая впоследствии это время, я часто обвинял себя в том, что я, может быть, не приложил тогда достаточно усилий, чтобы вернуться к ждущему меня отцу. Ведь иногда, когда мне этого хотелось, я умел быть и находчивым и энергичным. Но таким я себя на этот раз не показал, я оказался, как почти все в моем возрасте, и легкомысленным и эгоистичным. То, что произошло со мной после моего отъезда из Харькова, было мне и интересно и отвечало мечтам тринадцатилетнего мальчика. А мечтал он, этот мальчишка, о героических подвигах и о том, как он вернется к отцу героем, с Добровольческой армией, в победу которой он верил. Кто мог предполагать тогда, что события разовьются так стремительно и так бесповоротно, и совсем не так, как мечталось.

Итак, отец посадил меня на поезд. В нашем вагоне нашлись попутчики до Ливен: четыре офицера-алексеевца, возвращающиеся в полк из отпуска, и пожилой полковник, направляющийся тоже в Ливны, чтобы занять там должность земского начальника.

Кадетик, хоть и в потрепанной форме, у всех военных вызывал симпатию; поэтому они сразу взяли меня под свое покровительство, обо мне заботились, надо мной подсмеивались и меня подкармливали. Я им, конечно, рассказал о цели моего путешествия, и каждый из них обещал мне помощь и содействие.

С приближением к фронту поползли слухи, что Ливны уже заняты большевиками. В Мармыжах, где у нас была пересадка, выяснилось, что пассажирские поезда дальше не идут. Это очень расстроило меня, но не остановило: я считал, что я должен выполнить мое задание до конца и уговорил офицеров-алексеевцев взять меня с собой. План был таков: они помогают мне перейти через фронт (само собой разумеется, перед этим я переодеваюсь). Я иду в Ливны, узнаю, что произошло с нашими, и возвращаюсь.

В направлении Ливен шел бронепоезд "Генерал Корнилов", он взял нас с собой. Земский начальник отстал от нашей компании, т.к. ему в Ливнах уже делать было нечего.

Захолодало, подул ветер, пошел первый снег. Мы сидели в бронепоезде около железной печки, пили чай и под шум колес слушали рассказы о том, что происходит на фронте. Вести были неутешительные. Первый раз в жизни я услышал слово "буденновцы". Тем не менее все были настроены оптимистически, верили, что неудачи временны и что Ливны скоро будут взяты обратно. На станции Студеный Колодец мы вылезли; там находился штаб Алексеевского полка. Приехавшие офицеры пошли заявить о своем прибытии из отпуска и узнать о местопребывании своих рот. С ними пошел и я. Нас встретил молодой, сухощавый, подтянутый капитан со знаком "Первого Кубанского Похода". По виду ему можно было дать двадцать семь, двадцать восемь лет. К моему изумлению это и был командир Алексеевского полка, капитан Бузун. Первые его слова были: "А откуда с вами этот кадет?" Пришедшие со мной офицеры объяснили, кто я такой и что я собираюсь делать. "Что вы, с ума сошли?" - было его реакцией на их рассказ. "В Ливнах сейчас идет резня всех, кто сочувствовал нам. Туда я его не пущу. Он останется с нами здесь, а потом его надо будет доставить обратно к отцу".

4. С АЛЕКСЕЕВСКИМ ПОЛКОМ

Оставление Ливен вышло и не временным и не случайным. Военное счастье изменило добровольцам. Поход на Москву не суждено было довести до желанного конца. Начался отход, который через год закончился в Крыму посадкой остатков Добровольческой армии на корабли и уходом за границу.

Во время разговора с командиром полка, когда решалась моя судьба, из соседней комнаты вышла стройная, на вид еще юная девушка в черкеске, в погонах ефрейтора и тоже со значком "Первого Кубанского Похода". Она оказалась женой командира полка, на попечение которой я и попал в первое время моего пребывания в полку. Я стал как бы членом семьи командира полка. Я ездил и ночевал вместе с ними и все время проводил с Вандой Иосифовной, так звали жену командира, которая вначале, пока это было ново, уделяла мне много времени и внимания. Но это ей довольно быстро наскучило и мое постоянное присутствие ее даже начало раздражать. Да и понятно, — какое удовольствие в двадцать лет заниматься чужим мальчишкой. К тому же еще он, этот мальчишка, подчас не слушался и не всегда выказывал достаточно почтения к авторитету двадцатилетней "дамы".

Отношение командира полка ко мне было более постоянным. Он проявил отеческую, скорее братскую заботу обо мне (по возрасту он никак не мог быть моим отцом). Такое отношение ко мне с его стороны сохранилось до конца моего пребывания в полку.

***

На второй или третий день моей "новой жизни" мы остановились на ночевку в маленьком женском монастыре, показавшемся таким уютным. Монашки, несмотря на наши уговоры, решили не уходить и не покидать свой монастырь.

В этот вечер уснул я под заунывное монастырское пение женского хора, доносившееся из церкви. Это монашки служили позднюю вечерню. Утром, когда мы уезжали, они плакали, благословляя и крестя нас на дорогу.

Почему-то запомнился Тим, маленький, тихий, занесенный снегом городок, не связанный с остальным миром даже железной дорогой. Мы приехали туда поздно вечером. Была светлая, морозная ночь, снег упруго скрипел под ногами. В окнах не было огней; город казался мирно уснувшим, только по дворам истошно лаяли собаки. Но можно с уверенностью сказать, что в ту ночь в этом городе мало кто спал и каждый по-своему переживал отход добровольцев.

Мы остановились в каком-то большом и богатом доме, уже оставленном хозяевами, пустом и холодном. Старая, ворчливая прислуга для нас растапливала печи, зажигала керосиновые лампы, а потом угощала всякими соленьями и маринадами, приговаривая, что "все равно все пропадет".

* * *

События на фронте развивались все более и более неблагоприятно для белых. Орел был уже сдан, и корниловцы и дроздовцы под давлением латышских полков — этой гвардии большевиков — откатывались назад. Конница Буденного около станции Касторной, на стыке Добровольческой и Донской армий, прорвала фронт. Попытки добровольцев перейти в контрнаступление и вырвать инициативу из рук большевиков оканчивались неудачей. Казачьи полки Шкуро и Мамонтова, хотя численно и превосходили буденновцев, не проявляли особенного желания сражаться. Появилась опасность окружения. В связи с этим командир полка приказал лазарету и обозам, под прикрытием офицерской роты, спешно уходить в тыл. Ввиду исключительно тяжелого стратегического положения и возможности полного разгрома полка, командир решил послать офицерскую роту в более безопасное место, чтобы сохранить для будущего кадры полка. Сам командир остался с отходящим с боями полком.

У командира полка была хорошая тройка лошадей, с настоящим "старорежимным" кучером. Он умел как-то по-особенному лихо пускать тройку вскачь, выкрикивая при этом: "Пошел!", "Посторонись!", чем приводил меня в восторг. На этой тройке мы, т.е. Ванда Иосифовна и я, начали свое путешествие.

Нужно сказать, что в нашем полку у многих офицеров были очень хорошие лошади. Рассказывали, что при наступлении, кажется, в Тульской губернии, наш полк отбил у большевиков табун чистокровных лошадей одного из известных конских заводов. Управляющий этого завода, узнав про это, приехал к нам в полк и, оставив большую часть лошадей офицерам, взял обратно только наиболее племенных. В полку говорили, что среди племенных находился внук знаменитого "Крепыша", известного не только в России, но и за границей.

У Ванды Иосифовны тоже была своя верховая лошадь, небольшого роста, ничем не замечательная, спокойная и довольно ленивая. На этой "Кукле", как звали лошадь командирши, я получил первые уроки верховой езды.

С обозом шло и полковое офицерское собрание, которое на остановках нас довольно хорошо кормило. Общий тон задавала веселая молодежь офицерской роты. Настроение, несмотря на отступление, не было мрачным.

Молодость везде молодость — и слава Богу. Она неспособна долго мучиться. Молодость не задумывается над тем, что будет завтра. Ей естественно радоваться жизни, в самых тяжелых условиях не приходить в уныние и не терять надежды, что скоро будет лучше. И жалка та молодежь, у которой эти свойства отсутствуют или утрачены.

На остановках во время общих обедов часто бывало весело. Запомнились особенно трое из тех, кто с нами обедал: молоденький поручик, еще мальчик, ему, наверное, и двадцати лет не было, но у него уже одна рука, перебитая пулей, была сухая. Он попал в Первый Кубанский поход из 5-го класса кадетского корпуса. Другой поручик был немного постарше, всегда с черной повязкой на глазу. Он потерял один глаз, пережив тяжелое ранение в голову. Третья — была сестра милосердия, некрасивая, но исключительно милая и веселая. Они всегда были вместе и изображали, что они якобы родственники: два брата и сестра, о которой они очень заботятся. Они изображали то купеческую семью, то еврейскую, то великосветскую. То они сестру выдают замуж, то, наоборот, уговаривают идти в монастырь, то вдруг их лошади увлекаются политикой и по вечерам требуют, чтобы им читали вслух газеты. Теперь все это, может быть, показалось бы не так уж остроумно, но тогда мы от души смеялись.

В одной из деревень Курской губернии мы почему-то несколько задержались. Там наши офицеры открыли крестьянку замечательной красоты, с каким-то исключительно одухотворенным и нежным лицом, похожую, как говорили, на Мадонну Рафаэля. Сомневаюсь, что тогда я точно представлял себе, какая должна быть Мадонна, да еше Рафаэля.

В ее избе остановилось еще два наших офицера и вот, под предлогом их проведать, все ходили смотреть на нее и любоваться ею. Когда мы с Вандой Иосифовной тоже зашли туда, она кормила грудью ребенка. Увидев нас, она тотчас ушла. Возможно, застеснялась или просто ей надоели частые визитеры. В этой деревне, вообще, большинство молодых женщин были если не красавицы, то хорошенькие и как-то подчеркнуто чисто и красиво одетые. Конечно, в то время я не был большим знатоком женской красоты и теперь повторяю то, что говорили другие.

В Белгороде мы сделали остановку на три дня. Приятно было помыться в бане, очиститься от грязи и привести себя более или менее в порядок. На постой мы попали к каким-то большим любителям музыки. До одури слушали пластинки Плевицкой, Вяльцевой, Вари Паниной, Шаляпина, Собинова.

Здесь, около Белгорода, я, "кацап", впервые попал в украинскую деревню. За последующий год мне пришлось пройти многие села и селения Украины и познакомиться с этой замечательной частью России.

***

В Харьков мы не попали, как я надеялся, а обошли его стороной. От полка я не оторвался и не отправился на поиски отца, оставленного мною приблизительно месяц тому назад в Харькове.

Можно найти много объяснений, для успокоения моей совести, почему я этого не сделал.

. Где мне было его искать в малознакомом большом городе, находящемся в агонии эвакуации? Искать его там, где мы остановились, когда я уезжал из него в Ливны? — но это было наше временное случайное прибежище. Кроме того, я совсем не был убежден, что отец еще в Харькове. У нас с ним были разговоры о поездке в Керчь, где мы бывали еще до революции. Была возможность, что он, не дождавшись меня и боясь прихода большевиков, уже туда из Харькова уехал. Главное же, была твердая уверенность, что неудачи добровольцев временны и что мы в Харьков скоро вернемся. Поэтому меня все уговаривали не рисковать и от полка не отрываться.

Но несмотря на все эти доводы, как будто оправдывающие мое тогдашнее поведение, меня до сих пор мучает совесть, что я тогда смалодушничал и не пошел на поиски моего бедного отца...

За Харьковом, соединившись с частью полка, мы погрузились на поезд. Здесь к нам присоединился и командир полка. Другая часть полка продолжала отступать пешим -порядком. Меня поместили в вагоне командира полка. Это была теплушка, приспособленная для жилья, разделенная перегородкой на две половины. одну половину занимал командир с женой, в другой поместились хозяин офицерского собрания, денщик командира и я.

Поезд наш продвигался довольно медленно, подолгу простаивая на станциях. Железная дорога была забита отступающими составами. Стояли холода и единственным спасением была железная печурка, которую нужно было все время топить. Ночью мы по очереди, конечно, исключая командира и командиршу, дежурили около печки, следя, чтобы она не затухла. Угля было вдоволь, Донецкий бассейн был близко.

В это время свирепствовал тиф — бич того времени. Потерь от него в полках было больше, чем потерь в боях. На станциях приходилось видеть сложенные как дрова замерзшие трупы умерших от тифа. Все были во вшах. Часто ночью, раскалив печку докрасна, я снимал с себя все и занимался, как это тогда было принято, избиением насекомых.

***

Ванде Иосифовне я к этому времени уже окончательно наскучил и она меня почти не замечала. Я же, наоборот, к ней очень привязался. Мне, тогда еще наивному и романтически настроенному, она казалась чем-то особенным, подернутым дымкой таинственности и героизма. Ведь она была "первопоходницей". Ее перемену отношения ко мне я остро переживал, считая это незаслуженным и жестоким. Из гордости делал вид, что мне это неважно, на самом же деле, скрывая от всех свои чувства, глубоко и по-настоящему страдал.

Здесь, в поезде был получен приказ, что наш командир, капитан Бузун, произведен в полковники. Это не было неожиданностью, этого уже давно ожидали. Офицеры ему преподнесли полковничьи погоны. Празднества по этому поводу особенного не было. Настроение в связи с отступлением было для празднеств мало подходящим.

На станции Мушкетной нас ожидало довольно неприятное зрелище: на телефонных столбах, превращенных в виселицы, висело несколько повешенных. Наш вагон остановился как рал против них. Сильный ветер их раскачивал во все стороны. Висели они, как видно, уже несколько дней: были оледеневшими и запорошенными замерзшим снегом. На груди у каждого были прикреплены плакаты с надписью: "мародер". Здесь я единственный раз видел повешенных. На мое счастье, мне в моей жизни больше не пришлось видеть подобных картин. Как говорили, эта экзекуция над грабителями была произведена по распоряжению генерала Кутепова, командира Добровольческого корпуса, куда входила и наша дивизия. Имя генерала Кутепова занимает большое и почетное место в истории антибольшевистской борьбы. Храбрый, неподкупно честный, строгий и справедливый, всегда любимый и уважаемый подчиненными, он с честью пронес имя Добровольца через всю свою жизнь. Как всем известно, погиб он уже в эмиграции на посту главы Общевоинского союза. Похищение Кутепова генерала Миллера и роль, которую в этом играли "белый генерал” Скоблин и талантливая исполнительница народных песен Плевицкая, — одна из самых мрачных и позорных и еще недостаточно выясненных страниц истории русской эмиграции.

Каждая война, а особенно гражданская, разжигающая низменные инстинкты человека, несет падение морали и нравственных устоев. Этого, конечно, не избежала и Добровольческая армия. Ярким примером этого служит случай со Скоблиным. Правда, это гнусное предательство, говорящее о нравственном падении, произошло уже за границей, но корни его и микробы разложения нужно искать в России, когда Добровольческая армия была еще там. Когда теперь оглядываешься назад, видишь, что не все было тогда так, как бы того хотелось, и не всегда б е л о е, как это ни печально, было белым.

Бывали, конечно, и грабежи. Но можно утверждать, что они не были таким частым явлением в среде добровольцев, как это изображают советские историки. Белое руководство с явлениями такого порядка в большинстве случаев боролось самыми решительными мерами, подобно генералу Кутепову на станции Мушкетной.

На станции Мушкетной мы простояли довольно долго. И не только там. Почти на каждой станции происходили мучительные длительные задержки. Образовавшиеся пробки, как следствие частой порчи подвижного состава, крушений, нехватки топлива, и творившаяся неразбериха совершенно нарушили железнодорожное движение.

***

Около Таганрога мы в конце концов покинули наш поезд и погрузились на подводы. Так было вернее, да и ненамного медленнее. Двадцать первого или двадцать второго декабря по старому стилю мы очутились около Ростова. Говорили, что здесь задержимся и что отступление остановлено.

Полк расквартировался в станице Гниловской, расположенной на берегу Дона, в семи верстах от Ростова. Семья, у которой мы поселились, состояла из матери, простой казачки, и дочери, гимназистки седьмого класса. Глава семьи был где-то в Донской армии. Молодого поручика и меня, своих квартирантов, они приняли как родных. Нас просто закармливали, перестирали и перештопали все наше белье. В особенности меня, мальчишку, добрая, простая русская женщина баловала, уговаривала остаться у них. говоря, что им Бог сына не дал, предлагала меня усыновить.

У них мы встретили Рождество. В сочельник была кутья из пшеницы с медом и маком, узвар и другие вкусные кушанья. Для меня это было ново, так как у нас в Торжке сочельник не праздновался. В их доме все время проводила подруга дочери, тоже гимназистка, хохотунья и очень хорошенькая. В доме стоял смех, шутки, пение, между поручиком, двадцатилетним мальчиком, и Асей, так звали эту девушку, начался роман. Я подшучивал над ними, в мои тринадцать лет не понимая, что такие чувства могут быть очень серьезными. Помню, исписал йодом себе грудь и руки именем "Ася". Наши барышни вначале даже поверили, что это настоящая татуировка; от поручика мне за это попало. В этом он усмотрел с моей стороны как бы недостаточное уважение к Асе.

На первый день Рождества в офицерском собрании был устроен торжественный ужин, на котором присутствовал начальник Алексеевской дивизии генерал Третьяков. (Судьба его трагична: через год при отступлении из Крыма он, командуя тогда Марковской дивизией, не перенес краха Белой армии и застрелился.)

Мне на этом ужине все казалось очень интересным и для меня новым: был тамада и, как в таких случаях полагается, много тостов. Я в первый раз в жизни пил вино, причем мне его давали в шутку только с ложки. Много пели — пели и добровольческие песни, и студенческие, и кавказское "Мравалжамиер", и украинские "Ревуть, стогнуть горы хвили" и "Як умру".

Впоследствии я, "кацап", часто удивлял "хохлов" своим знанием украинских песен. Это знание я приобрел в нашем полку, в котором было много украинцев или, как тогда говорили, малороссов. Ведь Добровольческая армия, боровшаяся за "единую и неделимую Россию" состояла в своем большинстве из уроженцев Украины. По данным Украинского Народного института в Праге Белая армия на 75% состояла из украинцев, но... "несознательных".

Вечер, увы, окончился трагично: пытался покончить жизнь самоубийством один из наших офицеров, пор. Михайлов. Причина была романическая — любовь без взаимности к одной из наших сестер милосердия. Он несколько раз делал предложение и получал отказ; уже раньше пытался повеситься, но его вынули из петли. Теперь его с простреленной грудью эта сестра выходила. Они поженились. Через неделю после свадьбы поручик заболел тифом и умер. Так окончилось его короткое счастье.

Жизнь всегда одинакова: наряду с трагедией целого народа — маленькие личные драмы отдельных людей.

* * *

Задержка в Гниловской получилась недолговременной. Неожиданно на второй день Рождества получили приказ об оставлении станицы. Провожая нас, Ася горько плакала.

Опять началось отступление по всему фронту. Армия уходила за Дон. Шли всю ночь. Дорога не вмещала всех отступающих. Лавина шла без дороги, в несколько рядов, довольно медленно, часто останавливаясь.

Сидя на подводе, я продрог, чтобы согреться, решил пройтись пешком. Было уже под утро, но еще темно. Неожиданно пробка рассосалась и все пошло рысью. Я вскочил на ближайшую подводу, думая, что она нашего полка; оказалась не нашей, и об алексеевцах никто ничего не знал. Соскочил с нее и начал искать своих. В темноте, в этом месиве людей, лошадей, подвод, саней, мои поиски были безуспешны: на мои крики никто не отвечал. Шла пехота, шла кавалерия, шли калмыки, шли обозы различных полков и учреждений, шли беженцы, нагруженные своим скарбом, и я — один, затерявшийся в этой чужой и безучастной к моей судьбе толпе. Наконец, опять устроился на каких-то санях, нагруженных большими мешками. Возница, старый солдат, успокаивал меня: "Ты, малец, подожди света, тогда и ищи, а сейчас только силы теряешь". Последовав его совету, я, действительно, немного успокоился.

Рассвело. Мы подъезжали к Батайску. Ростов остался верст на десять позади и еще виден вдалеке. Возница развязал один из мешков. Оказалось, что сани были гружены хлебом. Мы закусили этим хлебом, немного подмерзшим, макая его в сахар, который у моего возницы тоже нашелся.

В Батайске, поблагодарив его, я с ним распрощался и отправился на дальнейшие поиски моего полка. Но кого я ни спрашивал, никто мне ничего сказать не мог. Говорили, что, может быть, полк еще до рассвета прошел Батайск.

В конце концов я пристал к какому-то обозу; по дороге выяснил, что нахожусь в обозе Синих кирасир. От славных и гордых когда-то кирасир ничего не осталось. И синими уже не были, и кирас на них не было. Была на них, как и на всех, потрепанная английская форма. Они пригрели меня, уговаривали прекратить поиски и остаться с ними.

Нужно сказать, что за мою недолгую жизнь на родной земле, когда я попадал в тяжелое положение, я всегда находил добрых людей, готовых помочь и поддержать меня. Бывали, конечно, и плохие, но о них как-то забылось. У человеческой памяти есть замечательное свойство — все плохое легко забывать.

В Ново-Батайске кирасирам было приказано остановиться. Я же, узнав, что через это село недавно проходил обоз алексеевцев, зашагал дальше.

Начиналась Кубань, "многоводная, раздольная", как поется в кубанском гимне. Встретила она нас, добровольцев, да и донцов, не особенно дружелюбно. На Кубани все еще шло празднование Рождества, широко и богато, а за окнами проходили тысячи бездомных и измученных людей. На улицах встречались пьяные казаки, отпускавшие злые шутки по адресу проходивших. Сказалась пропаганда доморощенных демагогов, подобных Бычу, Макаренко и др., вообразивших Кубань отдельным государством и сеявших рознь и неприязнь к Добровольческой армии.

И шумит Кубань

Водам Терека:

Я республика

Как Америка!

пелось в популярном тогда "Яблочке". Америки не получилось, Кубанскую же армию разложили. Через два месяца Кубань была занята большевиками, и славное Кубанское войско, давшее в прошлом столько героев, перестало существовать.

После морозов неожиданно началась оттепель.

Дороги превратились в море жидкого знаменитого кубанского чернозема, который месили выбивающиеся из сил лошади и люди. Мои валенки, спасавшие меня от морозов, теперь отказались служить; в них образовались дыры, они намокли и стали страшно тяжелыми. Но в тринадцать лет это не трагедия; имея все время мокрые ноги, я даже насморка не получил.

В станице Кущевской я свои валенки чуть не потерял. Площадь перед церковью была сплошным озером грязи; пробираясь через нее, я оступился и погряз выше колен; наверное, там была яма или канава. Ноги-то я мог вытянуть, да только без валенок. Собравшийся народ со смехом и шутками помог мне вылезти и спасти мои валенки.

Новый Год я встретил в Кущевке. В хату, куда я пришел проситься на ночь, молодой казак сначала не хотел меня пускать. С издевкой расспрашивал, кто я, куда иду, да почему такой грязный. Вышедший старик накричал на него и пустил меня в хату.

Всю ночь и весь следующий день казалось, что в станице идет бой: все время была стрельба и взрывы. Это подвыпившие молодые казаки и казачата развлекались, встречая Новый Год.

* * *

Наконец, в станице Кисляковской я нашел обоз нашего полка. Там я узнал, что штаб полка находится на станции Каял около Батайска. Вышло, что я зря исколесил несколько десятков километров. Нужно было не спешить, а хорошенько поискать в Батайске. В полку моему появлению очень обрадовались; думали, что я уже пропал и больше не вернусь. В тяжелых условиях походной жизни я, наверное, как-то напоминал этим людям оставленную семью, может быть, младшего брата; обо мне привыкли заботиться и, возможно, даже полюбили.

Итак, на станции Каял я опять попал к своим.

Трагический и вместе с тем героический период истории нашей земли связан с именем "Каял". Как утверждают некоторые историки, именно здесь, недалеко от Дона, семь веков тому назад произошла битва князя Игоря с половцами.

Быти грому великому! Итти дождю стрелами с Дону великого! Ту ся копием приламати, ту ся саблям потручяти о шеломы половецкые. — нареце на Каяле...

и далее:

Нареце на Каяле тьма свет покрыла: по Русъкой земли прострошяся половцы...

пишет автор "Слова о полку Игореве".

Конечно, в те времена я еще не читал "Слово о полку Игореве" и потому поселок Каял меня не заинтересовал и не показался мне чем-либо замечательным. Впрочем, замечательным тогда он для меня был, но только тем, что в нем я нашел свой полк.

5. НА РАЗВЕДКУ В РОСТОВ

В один из ближайших дней, во время обеда, из разговора ко-мандира полка с кем-то из его помощников, я узнал, что штай нашего корпуса вызывает добровольцев для разведки в занятом большевиками Ростове. Мысль пойти на разведку меня воодушевила. Помню, не спал всю ночь, строя об этом планы. На другой день утром, не говоря никому ни слова, я отправился на вокзал Поезд генерала Кутепова, командира нашего корпуса, в это время как раз стоял на ст. Каял. Часовой, стоявший перед вагоном генерала Кутепова, не хотел меня пропускать, но случайно подошедший к окну генерал Кутепов приказал меня впустить. На мою просьбу послать меня на разведку в Ростов, он сначала ответил категорическим отказом, сказавши, что я слишком молод и что он не имеет права рисковать моей жизнью. Я начал его горячо упрашивать, даже почти расплакался, говорил, что хоть лет мне еще немного, я уже многое видел и пережил. Я доказывал, что мне безопаснее, чем кому-либо идти на такую разведку, т.к. я пройду там, где взрослый не пройдет и погибнет. Не знаю, подействовали ли на него мои доводы или он сам решил, что это не так опасно для меня, но он в конце концов сказал: "Ну, хорошо, беру этот грех на себя. Иди, Бог с тобой".

Мое задание состояло в том, чтобы выяснить какие части занимают Ростов и по возможности их численность, где находятся штабы этих частей, много ли у них артиллерии и где она расположена (как раз в это время большевики усиленно обстреливали Батайск), сколько там бронепоездов, их названия, вооружение и т.д. Начальник разведки Добровольческого корпуса снабдил меня письмом, в котором отдавалось распоряжение, чтобы наши части, занимавшие передовые позиции в Батайске, оказали мне содействие при переходе фронта. Он также снабдил меня в достаточном количестве советскими деньгами, совершенно новыми, еще не разрезанными, в больших листах. У него осталась жена в Ростове, и он очень просил меня зайти к ней и сообщить, что он жив и здоров.

Я решил идти, выдавая себя за крестьянского мальчишку-подводчика, бросившего своих лошадей и возвращающегося домой. В то время это было частым явлением. У воюющих сторон не хватало своих перевозочных средств; в связи с этим появилась новая повинность, которая тяжелым бременем легла на крестьянство. Обыкновенно староста села по очереди назначал требуемое белыми или красными число подвод; часто же, и без старосты и без очереди, крестьянина заставляли запрягать лошадей и везти куда прикажут. Считалось, что эти подводы должны везти только до следующего большого селения, где их должны сменить другие. Но это не всегда соблюдалось, в особенности при отступлении, когда все правила нарушались. Иногда подводчику приходилось уходить со своими лошадьми за сотни верст от своего села. Некоторые подводчики этого не выдерживали и, бросая лошадей, пешком уходили домой. Но бывали и другие. В нашем полку, например, были подводчики из Орловской губернии, которые с нами отступали до Новороссийска, и были среди них даже такие, которые настолько привыкли и сроднились с полком, что в Новороссийске при посадке на пароход бросили лошадей и вместе с нами поехали в Крым.

В полку от моей затеи идти в Ростов разведчиком были не в восторге, особенно возмущался командир полка. Он был вне себя, что я все это сделал без его ведома, но запретить мне идти не мог. т.к. это уже было одобрено генералом Кутеповым.

Итак, я решил идти мальчишкой-подводчиком, якобы родом из села Салы; это на 20—25 верст севернее Ростова. Село Салы я немного знал, т.к. при отступлении мы простояли в нем несколько дней. Я считал, что, если меня начнут о нем расспрашивать, я смогу кое-что ответить. Чтобы приобрести подобающий вид, пришлось выменять свое обмундирование на крестьянскую одежду; было особенно жалко расставаться с синими бриджами, которые мне казались очень шикарными. За них я получил старый, разлезающийся по швам нагольный полушубок. В общем, получилось не так плохо, и на первый взгляд я мог сойти за крестьянского подростка. Неприятной неожиданностью для меня оказалось только то, что все мною вновь приобретенное было полно насекомых. Вшей в таком количестве я еще никогда не видел.

В Батайске ночь перед походом я провел у юнкеров Констан-тиновского военного училища, занимавших позиции на окраине поселка. Местность между Батайском и Ростовом оказалась весьма неподходящей для незаметного перехода фронта: покрытая снегом равнина, почти без всякой растительности, перерезанная довольно высокой насыпью железной дороги, которая вела в Ростов. Равнина эта во время половодья часто заливалась водой, для оттока которой эта насыпь прерывалась большими виадуками. Третий виадук, в середине равнины, как мне сообщили константиновцы, был уже в руках красных; там был их передовой пост. Вдалеке, на расстоянии десяти верст, виден был Ростов, расположенный на более высоком правом берегу Дона.

Пройти незамеченным не было никакой возможности и я решил идти, ни от кого не прячась, прямо по полотну железной дороги. Было солнечное морозное утро, и я, распрощавшись с провожавшими меня константиновцами, бодро зашагал по шпалам. Пройдя версты две, я заметил впереди себя какую-то фигуру, пытающуюся спрятаться от меня в кустах под насыпью. Когда я подошел ближе, эта фигура, видимо, разглядевши, что идет мальчишка, вылезла на насыпь. Оказался пожилой казак, как я из его рассказов понял — дезертир, убежавший от белых и возвращающийся домой. Решили идти вместе.

У третьего виадука, как меня константиновцы и предупреждали, нас остановила красная застава. Мой рассказ, что я подводчик, идущий домой, как будто ни у кого подозрения не вызвал. Нас провели в штаб роты, находящийся недалеко в железнодорожной будке. Там нас допросили. Красная сестра милосердия даже накормила горячими оладьями. Но отпустить не отпустили, а, дав сопровождающего красноармейца, отправили в штаб полка.

Перед Ростовом несколько стоящих один за другим бронепоездов вели обстрел Батайска. Название одного было "Товарищ Троцкий". Имя Главковерха, организатора Красной армии в то время знала вся Россия, и его имя в коммунистической иерархии стояло тогда наравне с Лениным. Как всем известно, теперь в Советском Союзе его заслуги перед советской властью забыты, и даже его имя вычеркнуто из "Истории Гражданской войны".

В Ливнах, за несколько дней до прихода добровольцев, мне пришлось видеть Троцкого. Он говорил речь. Стоя на крыше броневика, он кричал охрипшим от частых выступлений голосом, призывая на борьбу с приближающимися добровольцами. Поскольку могу теперь судить, митинговый оратор он был блестящий. Я протиснулся и стоял в нескольких шагах от него. Никакой особой охраны у него не было. Человек, попытавшийся произвести покушение, мне кажется, мог бы скрыться без особенных трудностей. Но среди присутствующих тогда не нашлось нового Бориса Савинкова. Террористических актов подобного рода почти не знает история белой борьбы того времени. В чем дело? Неужели не находилось людей, готовых пожертвовать собой? Объ-яснение этому, как мне кажется, нужно искать в несколько консервативном, вернее, романтическом воспитании и психологии той части русского народа, которая выступила против большевиков. Готовы были в открытом бою умирать, но на индивидуальную борьбу террориста были неспособны и психологически не подготовлены. Да кроме того и условия для такого рода борьбы совершенно изменились. При "царизме" брат Ленина, Александр Ульянов, за покушение на Александра III был повешен, в то же самое время Владимир Ленин спокойно, с золотой медалью, кончал гимназию. В восемнадцатом же году за покушение на Ленина были расстреляны десятки тысяч, а может быть и сотни тысяч совершенно ни в чем не повинных заложников.

***

Проходя мимо советских бронепоездов, я с интересом разглядывал их, стараясь запомнить все, что, мне казалось важным, ведь начиналось выполнение моего задания.

Выскочивший из одного бронепоезда человек в кожаной куртке и галифе, верно, комиссар, заинтересовался, кого ведут, и стал нас расспрашивать. Мои ответы его удовлетворили, но сбивчивые речи перепуганного казака ему не понравились. Он начал кричать, пересыпая свою ругань площадной бранью. Казака отвели в сторону и начали избивать. Потом красноармейцу сказали, чтобы он вел меня дальше, а что казак останется с ними.

В штабе полка меня опять допрашивали. Расспрашивали о количестве белых войск в Батайске и их расположении. Я давал неопределенные и бестолковые ответы, изображая, что в этом ничего не смыслю. Однако и здесь меня не отпустили, сказав, что у них есть приказ всех перебежчиков препровождать в штаб дивизии и что там меня наверняка отпустят и дадут документ.

Штаб дивизии находился уже в самом городе. Красноармеец, ведущий меня, не спешил. Он по дороге заходил к знакомым, где-то пил чай, а я его ждал в подворотне. Я мог бы убежать, но был уверен, что меня и так отпустят, а главное хотелось получить документ, с которым я бы чувствовал себя более уверенно в Ростове. Но мои надежды не оправдались: в штабе дивизии меня тоже не отпустили. Может быть, я показался подозрительным. Мое настроение сильно упало. Тот же красноармеец повел меня дальше, в комендантское управление Ростова. Оно находилось в центре города, на Садовой улице. Уже наступил ранний зимний вечер. Среди сутолоки, которая творилась в комендатуре, мой страж долго не мог найти человека, которому он мог бы меня передать. Какой-то человек в буденновке, вероятно, комиссар, заявил, что у него сейчас нет времени мною заниматься и что мое дело разберут завтра.

Меня отвели в подвал этого дома. Большая комната, в которой я очутился, была до отказа набита. После морозного свежего воздуха одуряюще ударило вонью переполненного людьми помещения. Тускло горела, почти не освещая, электрическая лампочка. Мебели не было никакой; все сидели или лежали на полу. Казалось, что мне места уже нет и что придется стоять, но как-то потеснились и я, подложив свой полушубок, тоже прилег.

На душе было невесело. Закрадывался страх, что будет дальше, к тому же хотелось есть. Наконец, усталость от всех переживаний и возраст взяли свое и я уснул.

Проснулся рано, в сумраке начинающегося дня. Соседи тоже стали просыпаться. Группами под конвоем нас начали водить в уборную. Несмотря на все волнения, я с любопытством разглядывал население нашей комнаты. Публика была самая разношерстная: державшиеся вместе бородатые казаки, давно не бритые люди интеллигентного вида, бывшие офицеры, которых можно было узнать по выправке, вертлявые и нахальные воришки. Мой сосед меня информировал, что все ждут вызова к следователю и что некоторые оттуда не возвращаются. Как он выразился: "их отправляют дальше — в штаб Духонина" (в то время ходкое выражение, обозначавшее расстрел). Перспектива не из веселых.

Принесли хлеб, на человека получилось по небольшому куску, и Протухшую семгу. Это была еда на весь день. Хлеб съел сразу. Попробовал семгу, но, несмотря на голод, есть не смог.

Подвальные окна нашей комнаты выходили на какую-то улицу. Слышен был шум города, но посмотреть в окно было невозможно, т.к. окна находились под потолком.

Началась уборка комнаты; состояла она в том, что все встали со своих мест и кто-то, поднимая страшную пыль, начал подметать пол; чтобы проветрить комнату, конвоир принес высокую табуретку и открыл окно. С улицы доносились женские голоса. Мне сообщили, что это торговки съестным. Сосед сказал, что, если конвоир разрешит и у меня есть деньги, я могу купить себе что-нибудь поесть. Режим в этой тюрьме, как видно, был еще либеральный. Мои деньги были спрятаны у меня в валенках, при всех я достать их оттуда не мог. (Кстати, валенки у меня были уже Другие, а не те, что я чуть не потерял в Кущевской луже.) На мое счастье, у меня в кармане нашлось две "керенки" и за них я получил пригоршню рожков.

Вызовы к следователю шли весь день и первую часть ночи, но меня не вызывали. Не вызвали и на следующий день. Только под вечер на третий день я услышал свою фамилию, с трепетом в сопровождении вооруженного красноармейца отправился на верхний этаж. Следователь, вопреки рассказам, мне показался совсем не страшным, еще довольно молодым человеком; встретил он меня скорее ласково. Я ему повторил мою затверженную биографию, что я подводчик, бросил лошадей и возвращаюсь в село Салы. Нервы мои не выдержали и я немного расплакался. Не знаю, поверил ли следователь в мою, белыми нитками шитую, биографию. Ведь не мог же я сразу превратиться в стопроцентного деревенского паренька. Конечно, при желании меня можно было легко вывести на чистую воду. Но следователь этого желания не проявил. Может быть, на самом деле поверил, а, может, я попал в его добрую минуту и он просто по-человечески пожалел мальчишку. Ведь сколько таких, как я, потерявших дом, металось в те времена по всей России в поисках своих родных.

Так или иначе, но он меня отпустил, выдав бумажку, что я возвращаюсь домой.

Был уже вечер и мне некуда было деваться, не возвращаться же было в камеру. Следователь меня опять пожалел и устроил спать на столе в одной из канцелярий. Ночью меня разбудили пришедшие уборщики, которые с шумом начали передвигать столы и стулья и подметать. Потом они откуда-то принесли ящик консервов фаршированного перца и хлеб и устроили пиршество, на которое пригласили и меня. После трехдневной голодовки все было необычайно вкусно.

Утром я проснулся с головной болью и ломотой во всем теле. "Начинается какая-то болезнь. Только этого не хватало", думал я мрачно. Это совсем расстраивало мои планы. Решил, пока еще окончательно не разболелся, отправиться в станицу Гниловскую, к казачкам, у которых провел Рождество, — может, они приютят. К счастью, это было не так далеко, около семи верст от Ростова. Спросил дорогу и пошел.

В Гниловской меня встретили как родного, уложили в кровать, дали какой-то настойки, малины с чаем. Перед этим, узнав, что у меня насекомые, заставили раздеться на веранде, дали мне одежду отсутствующего хозяина, обещав мою выпарить и вымыть. Казачка ухаживала за мной, как за вернувшимся сыном. Я им сказал, что при отступлении отбился от полка и все это время скитался. Половина их дома была занята красноармейцами. Казачка им объяснила, что я их племянник.

Вечером пришла Ася. Ее нельзя было узнать; от прежней Аси ничего не осталось: грустная, бледная, подозрительно сухо кашляющая. Во время отступления добровольцев она тоже решил; уходить. При переходе через Дон лед проломился и она по поя-. провалилась в воду, простудилась и ей пришлось вернуться домой. Услышав, что я в Гниловской, она встала с кровати, чтобы проведать меня, а вернее, чтобы узнать, что с ее поручиком.

Пролежав три дня с высоким жаром, я начал выздоравливать; слава Богу, у меня оказался не тиф.

За это время в Гниловскую пришли новые войска; видно, красные готовились к наступлению. В наш дом вселили еще человек десять. Хозяйку, ее дочку и меня уплотнили в одну комнату, пришлось нам троим спать на одной широкой кровати поперек, подставив стулья. Красноармейцы же валялись по всему дому на соломе, целый день ничего не делая. Большинство из них было мобилизовано, вид у них и настроение были совсем не воинственные. От них удалось узнать, какие полки стояли в Гниловской.

Наконец, я набрался сил и отправился на разведку в Ростов. Бродил там три дня, возвращаясь в Гниловскую спать. Побывал на вокзале, видел там еще бронепоезда, обошел окраины города в сторону Батайска. Старался запомнить виденную мной артиллерию и занимаемую ею позиции. Артиллерии было много. Относительно количества войск было сложнее: прикинуть на глаз трудно, а расспрашивать опасно.

К жене офицера из штаба Кутепова я так и не попал. Потом, не желая его огорчать, я соврал, что был у нее, но не застал дома.

Вечером после моего третьего похода в Ростов, хозяйка мне рассказала, что старший из красноармейцев расспрашивал ее обо мне и что она боится, что кто-нибудь из соседей разболтал ему что-нибудь про меня. Решил, что надо на следующее утро уходить обратно в Батайск. Имей я возможность остаться там дольше, конечно, я мог бы раздобыть больше сведений, но и то немногое, что я узнал, как мне кажется, представляло уже кой-какой интерес. Рано, еще в темноте, казачки меня накормили, поплакали, благословили и на рассвете холодного утра хозяйская дочка и Ася пошли провожать меня на берег Дона.

За Доном, в двенадцати—тринадцати верстах, был заветный Батайск. Большевики не особенно следили за людьми, переходящими в этом месте Дон. По ту сторону Дона находились заливные луга и на них копны накошенного летом сена. Местные казаки часто ездили туда за своим сеном.

В Гниловской от Дона отделяется большой его рукав Мертвый Донец, и поэтому Дон здесь довольно широк. Резкий, сильный ветер, дувший с Азовского моря, сдул весь снег с зеркальной поверхности Дона. Ослабевший после болезни и от всех переживаний, я не мог устоять на ногах и все время падал. Переправлялся почти ползком, на карачках. Оглядываясь, я еще долго видел ставшие мне родными две фигурки, стоявшие на высоком берегу Дона. Живы ли они теперь и что с ними?

Пошел снег. В десяти шагах ничего не было видно, но зато и меня, идущего по открытому полю в сторону "белогвардейского" Батайска, тоже никто не мог увидеть. Это было, конечно, хорошо, но было легко потерять направление, ведь я шел без дороги. Прошло часа три; по моим расчетам уже должен был быть Батайск, а его все не было. Ветер со снегом, что может быть ужаснее? Начало закрадываться отчаяние, уходили последние силы. Появилась какая-то апатия, желание прилечь с заветренной, защищенной от этого пронизывающего ветра, стороны куста и отдохнуть. Но инстинктивно я еще боролся, понимая, что если прилягу, то усну и уже больше никогда не проснусь.

Вдруг сквозь сетку падающего снега появились очертания моста. Это был тот самый виадук, где находилась красная застава и откуда начались мои злоключения. Какое счастье, что шел снег и меня никто не заметил. Мне бы несдобровать, если бы я опять попал к ним в руки. Я прошел версты две-три лишних, взяв чересчур налево, но теперь я по крайней мере знал, где я нахожусь и что до наших уже недалеко. Это придало мне сил. Вскоре снег прекратился и стали ясно видны дома Батайска.

В том месте, куда я вышел, огромные лужи, образовавшиеся во время рождественской оттепели, превратились в скользкие замерзшие зеркально гладкие поверхности. На них, вероятно, было бы очень хорошо кататься на коньках, но мне в тот момент было не до катанья: я шел и опять все время падал. Из ближайших домов меня заметили, выбежали навстречу, подхватили, потом хорошенько оттерли снегом и только тогда ввели в избу. Это были наши, изюмские гусары, занимающие позиции по окраине Батайска.

Мне принесли поесть, дали отдохнуть, а потом отвели к генералу Барбовичу, командующему кавалерией Добровольческого корпуса. Спешенная кавалерия в это время занимала позиции, на которые я вышел. Выслушав мой рассказ, Барбович вышел в соседнюю комнату, где повышенным тоном кому-то рассказал обо мне и возмущался, что "детей посылают туда, куда не нужно".

Для нормальных условий, возможно, он был и прав, но время-то было ненормальное. Услышав его слова, я немножко оскорбился; ребенком себя не считал и, действительно, уже не чувствовал себя таковым.

Теперь, может быть, все случившееся со мной покажется многим маловероятным. Но ведь подобные и еще более невероятные истории происходили не только со мной. Мы — дети тех “страшных лет России", как эти годы назвал Блок, становились взрослыми гораздо раньше, чем наши отцы и наши дети. Судьба украла у нас несколько лет и мы "перескочили ускоренным выпуском" из раннего детства сразу в юность.

В свой полк, который в то время занимал позиции тоже в Батайске, я попал только когда уже было темно. Там, забыв про усталость, до поздней ночи рассказывал во всех подробностях все мои похождения и переживания.

Проснувшись утром, на столике рядом с кроватью я нашел новые погоны нашего полка: синие с белым кантом с тремя лычками. Командир полка произвел меня в старшие унтер-офицеры. Эти погоны сразу же пришили к моей гимнастерке. Настроение портила только саднящая боль отмороженной правой щеки. Пришлось ее перевязывать, так что вид у меня был такой, как у раненого. С первым поездом я отправился на станцию Каял, где продолжал стоять поезд генерала Кутепова. Результатами моего похода, главное, как мне теперь кажется, тем, что я вернулся невредимым, он остался очень доволен. Расспрашивал меня о моей семье, что я собираюсь делать дальше. Потом вышел в соседнее купе и принес оттуда новенький блестящий серебряный Георгиевский крест, который и прикрепил к моей гимнастерке.

Кто в моем возрасте, да и старше, не мечтал о "белом крестике. Понятно, что я был бесконечно счастлив и горд. Думаю, что в жизни ни до этого, ни после этого я никогда не испытывал такого острого и яркого ощущения радости.

Генерал Кутепов предложил мне остаться при штабе корпуса.У них уже был кадет Сумского корпуса, приблизительно моих лет. С ним меня и познакомили. Это был Володя С., подтянутый, в новенькой кадетской форме. По сравнению с ним я был замухрышкой. Мы с ним через год опять встретились, уже в кадетском корпусе в Югославии. Позднее он стал югославским офицером Во время последней войны он почему-то не выдержал марки антикоммуниста, перешел к Тито и, как рассказывают, командовал у него партизанской бригадой. Но тогда в Каяле такой его карьеры никто не мог предугадать. Он был любимцем всего штаба.

Предложением остаться в штабе корпуса я не воспользовался, а вернулся в наш полк, который уже считал своим.

Отношение ко мне в полку заметно изменилось. Если раньше ко мне относились, как к милому, но все же временному гостю, как к маленькому и слабому, которого любили, но который иногда бывал и обузой, то теперь меня признали своим, хотя и малым по возрасту, но полноправным членом полковой семьи. Командир полка приказал зачислить меня в первую роту, хотя я по-прежнему остался при штабе полка. Я получил жалованье за три месяца, с первого ноября. Получилась довольно порядочная по моим понятиям сумма.

***

Положение на фронте в это время стабилизировалось. Армия, в течение двух месяцев отступавшая, потрепанная от неудач и поражений, остановилась. Все попытки большевиков продвинуться дальше и взять Батайск, были безрезультатны. Они стянули большое количество артиллерии и каждый день усиленно обстреливали Батайск. Этот беспорядочный обстрел большого урона не приносил, да и качество снарядов было невысокое, многие при попадании не разрывались. Один офицер нашего штаба, пор. Кальтенберг, вернувшись как-то вечером в свою квартиру, нашел стену своей комнаты развороченной, а под кроватью неразорвавшийся шестидюймовый снаряд. Это послужило у нас темой для безобидных шуток о педантичном, любящем порядок поручике с немецкой фамилией. Смеялись не зло, а любя.

В Батайске дух Белой армии вновь возродился. Армия показала, что, несмотря на все перенесенное, она способна не только обороняться, но и успешно наступать. Седьмого февраля она перешла в наступление и после упорного боя взяла обратно Ростов. Было захвачено несколько тысяч пленных, бронепоезда и мною орудий.

Наступление началось рано утром, еще затемно. Меня пожалели и не разбудили. Проснувшись, я пошел догонять полк, опять по железнодорожной насыпи, по которой я недавно шел в Ростов Только теперь на ней стояли наши бронепоезда (если не ошибаюсь, семь: "На Москву", "Ермак", "Иван Калита", "Дмитрий Донской" и др.), ведущие обстрел Ростова. Проходя мимо, от грохота выстрелов я прямо оглох. Посреди равнины видны были несколько неподвижных точек. Это были наши танки, тоже принимавшие участие в наступлении на Ростов, но застрявшие в снегу; механизация тогда была лишь в зачатке.

Полк я догнал уже только под самым Ростовым. Он вел наступление в направлении главного вокзала, который и был к вечеру этого дня нами взят.

Штаб полка поместился в наполовину разграбленной большевиками квартире главного врача станции Ростов. В ней оказалась большая детская библиотека. Среди книг мне попалась "Княжна Джаваха" Чарской. Начал читать и так увлекся, что прочитал весь день, забыв о том, что происходит вокруг. На один день вернулось ко мне мое украденное кем-то детство.

К большому нашему огорчению, так удачно начатое наступление было приостановлено и 9-го февраля был отдан приказ об отступлении. В ночь на 10-ое февраля, без всякого давления со стороны большевиков, Ростов был оставлен.

Дело в том, что большевики, потеряв надежду прорвать фронт у Батайска, начали наступление крупными силами на правом фланге фронта, в районе станции Великокняжеской, где позиции занимала находящаяся в стадии разложения Кубанская армия. Наше наступление на Ростов, как потом говорили, было отчасти предпринято именно для того, чтобы оттянуть силы и ослабить давление большевиков на участок фронта около Великокняжеской. Но это не помогло. Фронт там был прорван и в прорыв устремилась конница Буденного, что создавало опасность оказаться отрезанными для донцов и для Добровольческого корпуса.

И вот мы снова вернулись в Батайск, заняли прежние позиции и выжидали.

***

В это время в моей жизни произошло большое для меня событие: я купил себе у одного из ординарцев лошадь. Она мне очень понравилась: киргизской породы, шустрая, маленькая, как раз для меня. Командир полка разрешил мне купить ее под условием, что я буду сам за ней ухаживать: чистить, убирать ее стойло. Денег из моего жалованья, полученного за несколько месяцев, почти хватило, немного добавил командир. Назвал я моего коня "Мишкой",

Был им страшно увлечен и все время торчал на конюшне.

Единственным его недостатком было то, что на быстром ходу он не поспевал за нормальными лошадьми. Когда они шли рысью, он, чтобы не отставать, переходил в галоп, когда же они переходили в галоп, он, выбиваясь из сил, начинал отставать. Этот Мишкин недостаток принес мне впоследствии много неприятностей и послужил причиной обстоятельств, которые чуть не кончились для меня весьма плачевно.

 

***

В это время события на правом участке нашего фронта развивались крайне неблагоприятно для добровольцев. Все попытки заткнуть прорыв и остановить конницу Буденного оканчивались неудачей. Кубанские полки, быстро распропагандированные "самостийниками", или уходили к зеленым или отступали, почти не оказывая сопротивления. По существу не сочувствуя коммунистам, они все же оказались неспособными защищать даже свою "Родную Кубань". Большая конная группа донцов, сильная и морально и численно (в десять тысяч всадников), под командой генерала Павлова, была брошена против Буденного и сначала имела успех. Бои происходили на Нижнем Маныче около ст. Торговой. К несчастью, перед решительным боем неожиданно ударили сильные морозы. Наша конница должна была пройти несколько десятков верст в метель, в трескучий мороз по пустынной, редко населенной местности. Всадники были плохо одеты, а отогреваться было негде. Было много замерзших и обмороженных. Подойдя к Торговой, конница была в таком состоянии, что не смогла взять селение. Крупными силами большевиков она была отброшена обратно в степь, где бушевала метель.

Военное счастье окончательно изменило нам, надвигалась трагедия и развязка.

6. ОТСТУПЛЕНИЕ К НОВОРОССИЙСКУ

Тринадцатого февраля началось наступление большевиков на соседнем с нами участке — на станицу Ольги некую, которую занимали марковцы. Упорный бой продолжался четыре дня. В конце концов марковцы отступили. На Батайск красные не наступали и у нас было довольно спокойно, но. чтобы не быть отрезанными, 18-го февраля (по старому стилю) по приказу верховного командования мы оставили Батайск без боя.

Теперь большевики изображают немного по-другому события, которые происходили тогда. Например, в "Истории Гражданской войны в СССР", мы читаем: "2-го марта 1920 года советские войска после упорного боя освободили Батайск" (том 4-ый, Москва, 1959, с. 299).

На первом ночлеге после Батайска, на спящую 1-ую роту нашего полка неожиданно напали большевики. Потом говорили, что в роте оказались красные провокаторы и что это нападение было приготовлено и произведено при их содействии. Хата, в которой находились офицеры, была окружена и им предложено было .сдаться. Пор. Маслов, раскрыв окно, бросил на улицу гранату. Подождав взрыва, он выскочил в окно и благополучно избежал плена. Другие офицеры вместе с командиром роты пор. Лацисом растерялись и были якобы связаны своими же солдатами, перешедшими на сторону красных. Это был первый и, насколько мне известно, единственный случай такого рода в нашем полку. Именно с этим эпизодом, оставившем у всех горький осадок, ассоциируется у меня начало отступления но Кубани.

Два года перед этим, также в феврале, приблизительного тем же местам шла Корниловская армия в свой 1-ый Кубанский поход. История Добровольчества тесно связана с Кубанским краем, земля которого густо полита добровольческой кровью. Здесь на Кубани погибли первые вожди Добровольчества: Корнилов, Алексеев, Марков, Дроздовский и др.

Эти незаменимые потери, может, были одной из причин печального исхода Белой борьбы. Из Кубанских походов Добровольческая армия вышла обезглавленной.

Если у большевиков вожди были сугубо штатские люди, имеющие возможность находиться в тылу и оттуда посылать сражаться и умирать других, то у добровольцев вожди были военные, которые в обстановке кубанского похода шли в первой линии и показывали другим, как нужно умирать. Это, может быть, было красиво, это создавало героев, но для судьбы России это было трагично.

Своих Белых вождей Россия не уберегла. Да не только не уберегла, но по настоящему и не поддержала. Часть левой интеллигенции не поддержала Белую армию, боясь ее якобы реакционности, часть правых не поддержала, обвиняя ее, наоборот, в чрезмерной левизне. И те и другие не поняли, что Белая армия, несмотря на все ее недостатки, прегрешения и большие ошибки, как мы теперь видим, за все это время была единственной реальной силой, причем не "варяжской", а своей русской, способной бороться с большевиками.

* * *

Наш полк был основан во время 1-го Кубанского похода. Ядром его послужили остатки партизанских отрядов есаула Чернецова, Семилетова и юнкера Киевской школы прапорщиков. Полк был назван "Партизанским". После смерти генерала Алексеева он был переименован в "Партизанский генерала Алексеева пехотный полк". Первым командиром его был генерал Богаевский, ставший впоследствии Донским атаманом. Состав полка был: молодые офицеры, юнкера, студенты, кадеты, гимназисты. В общем, идеалистически настроенная учащаяся молодежь, для которой слова корниловской песни, которые применимы и к алексеевцам, были не пустыми словами:

За Россию, за Свободу,

Если позовут,

То Корниловцы и в воду

И в огонь пойдут.

Цветами формы нашего полка стали синий и белый цвет, как олицетворение юности. Юным наш полк был и в мое время. Командиру нашего полка полк. П. Г. Бузуну было в то время меньше тридцати лет. На первую мировую войну он вышел как молодой офицер 145-го Черноморского полка.

Тут невольно приходит на ум один отрывок из романа Б. Пастернака "Доктор Живаго". Пастернака реакционером назвать трудно. Пастернак - не эмигрант. Он не уехал за границу, а пытался войти в новую жизнь и вместе с русским народом пережил все, что принесла России революция.

Хорошо зная отношение советской власти и официальной советской литературы к так называемым "гнусным белобандитам". он имел мужество в своем романе исторически правдиво изобразить эту белую молодежь. Он пишет:

... Партизанская цепь, в которой застигнутый огнем доктор залег рядом с телеграфистом отряда, занимала лесную опушку. За спиною партизан была тайга, впереди — открытая поляна, оголенное незащищенное пространство, по которому шли белые, наступая.

Они приближались и были уже близко. Доктор хорошо их видел, каждого в лицо. Это были мальчики и юноши из невоенных слоев столичного общества и люди более пожилые, мобилизованные из запаса. Но тон задавали первые, молодежь, студенты первокурсники и гимназисты, восьмиклассники, недавно записавшиеся в добровольцы.

Доктор не знал никого из них, но лица половины их казались ему привычными, виденными, знакомыми. Одни напоминали ему былых школьных товарищей. Может статься, это были их младшие братья. Других он словно встречал в театральной или уличной толпе в былые годы. Их выразительные, привлекательные физиономии казались близкими, своими.

Служение долгу, как они его понимали, одушевляло их восторженным молодечеством, ненужным, вызывающим. Они шли рассыпным редким строем, выпрямившись во весь рост, превосходя выправкой кадровых гвардейцев и бравируя опасностью ... Пули партизан почти поголовно выкашивали их.

... Доктор лежал без оружия в траве и наблюдал за ходом боя. Все его сочувствие было на стороне героически гибнувших детей. Он от души желал им удачи.

Так было в Сибири у Колчака, так было и в Добровольческой армии. Такую же молодежь можно было встретить отступающей, но морально еще не побежденной и среди войск, откатывающихся по Кубани ранней весной 1920-го года.

* * *

Чтобы быть беспристрастным и неоднобоким, нужно признать, что и у красных не все были чекистами и комиссарами, что у них была своя, может быть, нам чуждая и враждебная по взглядам, но тоже готовая на жертвы и подвиг, идеалистически настроенная молодежь, верящая и умирающая за свою большевистскую правду. Трагизм этой молодежи в том, что они, веря, что несут счастье и благополучие своему народу, принесли ему небывалый ужас сталинщины.

* * *

Об отступлении по Кубани в весну двадцатого года у меня сохранилось мало каких-либо ярких, интересных воспоминаний. Отходили почти без сопротивления, пытались задержать большевиков и установить фронт на реке Кубани, но из этого ничего не вышло. И опять неудержимо покатились дальше к морю.

В станице Брюховецкой на ночлег я остановился в хате вместе с полк. Гребенщиковым, уже пожилым человеком по сравнению с окружающей его молодежью, с сединой в волосах, лет сорока. Он находился при штабе полка, как мне помнится, не занимая никакой определенной должности.

Нужно сказать, что за все время моего пребывания в полку у меня почти всегда был человек, который в какой-то период ближе всего стоял ко мне и заботился обо мне как старший брат или дядька. Таким, когда ему позволяло время, бывал полк. Бузун, таким был полк. Гребенщиков, такими были пор. Иванов, пор. Лебедев и другие. Может быть, благодаря этим людям у меня не развилась психология брошенного и забытого, — чувства, такого мучительного в детстве и юности.

Утром в станице Брюховецкой нас позабыли разбудить и мы заспались. Когда, оседлав лошадей, мы собрались выехать на улицу, в начале ее показалась вступающая в станицу красная кавалерия. Мы повернули коней и задворками, через плетни и канавы, понеслись карьером. Как я не свалился с лошади — не знаю. Мой Мишка не мог выдержать такой скачки и начал отставать. Увидев это, полк. Гребенщиков, чтобы не оставлять меня одного, сбавил Ход. Когда мы догнали своих, он похвалил меня, сказав, что я выдержал экзамен на звание "кавалериста".

В станице Крымской простояли два дня. Новороссийск был уже близко. Вместо ровной степи начались холмы и невысокие горы, покрытые лесом. Мы вступали в предгорья Кавказа.

Потеплело, запахло весной. Опять дороги превратились в Жидкое месиво. Когда мы шли по ровному месту, нас, обдавая грязью, обгоняли автомобили. Теперь мы их встречали на подъемах, завязавшими в грязи. Мы, сидя на лошадях, были застрахованы от этого.

Наш пехотный полк, отступая и приноравливаясь к создавшейся обстановке, почти весь сел на добытых правдами и неправдами лошадей. У кого не было седла, устраивал себе нечто подобное из подушки. Только небольшая часть ехала на подводах.

Последняя ночевка перед Новороссийском была назначена в станице Неберджаевской (в точности названия не уверен). Попросив разрешения у командира полка, я отправился туда вперед с нашими квартирьерами, обгоняя медленно продвигающиеся войска и обозы. Станица эта расположена в двух-трех верстах от главной дороги, в котловине, окруженной со всех сторон горами. Приехав туда, мы остановились на площади, возле станичного управления. Начали спокойно, вместе с квартирьерами от других полков, делить станицу на районы по полкам. Вдруг с противоположной от главной дороги стороны, по довольно пологому спуску, показалась идущая лавой конница. Она шла по направлению к станице и быстро приближалась к нам. Это были "зеленые".

В этот момент их никто не ожидал. Нас было мало и сопротивляться мы, конечно, не могли. Вскочив на коней, мы понеслись обратно, в сторону главной дороги. Мой Мишка при максимальном напряжении сил, как и полагалось, от всех отстал. В панике обо мне забыли, все ускакали. Среди этих квартирьеров не было близких мне людей и меня на этот раз никто не подождал. На мое счастье, зеленые не пошли за нами в погоню, а, заняв станицу, там остановились.

Как потом оказалось, это были два кубанских полка с батареей, с частью офицеров, перешедших на сторону зеленых. Решили заслужить милость красных и ударили в спину своим.

Наконец, на взмыленном Мишке я вылетел на шедшую по хребту горы главную дорогу. Несколько часов тому назад, когда мы по ней ехали, по ней шли бесконечной лентой обозы нашей отступающей армии. Теперь она была пуста. Только на обочине ее лежала цепь дроздовцев (я их узнал по погонам) и куда-то стреляла. Оказывается, и здесь было нападение зеленых.

По инерции я продолжал ехать вперед, вдоль лежащей цепи. Мой измученный Мишка, не подгоняемый мною, перешел на шаг. Солдаты на меня с удивлением оглядывались: — Что за герой объявился? Геройства же тут с моей стороны никакого не было, была просто растерянность: что делать дальше, куда повернуть и куда ехать? Ко всему этому начали еще падать снаряды. У зеленых оказалась и артиллерия.

Один из снарядов разорвался так близко, что силой взрыва меня и Мишку бросило на землю. Слава Богу, все окончилось ушибом и пережитым страхом. Еще в состоянии обалдения я вскочил на ноги и побежал под гору. Хватаясь за кусты и деревья, вовремя остановился, т.к. крутой откос оканчивался обрывом. С перепуга и от возбуждения я сначала не чувствовал боли, большие синяки и ссадины обнаружил позднее. Отдышавшись и немного придя в себя, вскарабкался обратно на гору.

Мишку я нашел около одной из брошенных подвод, где он спокойно ел сено. Видно, он меньше меня потерял присутствие духа и даже аппетита не потерял. Взобравшись на него, поехал дальше и, наконец, спустился с этой злосчастной горы. Оказалось, что в обход ее проходила еще другая дорога, проселочная, по которой, как более безопасной, пошел поток отступающих обозов.

Конечно, нашего полка я там не нашел. В этой неразберихе, вызванной неожиданным нападением зеленых, все смешавшим, никто ничего не знал. Может быть, наш полк уже прошел, а может быть и нет. Ничего другого не оставалось, как присоединиться к общему движению в направлении Новороссийска, что я и сделал.

Дорога, по которой прошли десятки тысяч, превратилась в густое месиво глубиной по колено, из которого мой Мишка еле вытягивал ноги. Он стал останавливаться, не особенно обращая внимания на мои понукания. Раньше я его никогда не бил и не применял плетки. Теперь же выломал прут, но он сразу сломался. Начал уже приходить в отчаяние, как вдруг на краю дороги увидел кем-то потерянную, хорошую казачью нагайку. Дело пошло лучше. Мишка ожил и даже пытался идти рысью. Но счастье продолжалось недолго. Версты через две меня остановил старый калмык (группа их отдыхала на краю дороги). Ухватившись за мои поводья, он на ломаном русском языке начал что-то возбужденно кричать, показывая на мою плеть. Я понял, скорее по его жестикуляции, что эту плеть он потерял и требует, чтобы я ее ему вернул. Как мне ни хотелось оставить ее у себя, но пришлось отдать, — на его стороне была сила. А может, она и впрямь была его.

Без плетки стало еще хуже, чем раньше. Хоть бросай Мишку и иди пешком. Выручил догнавший меня офицер нашего полка. Он тоже отстал от полка и был очень обрадован, встретив меня. Он поехал рядом со мной и, когда было необходимо, подбодрял Мишку своей плеткой. Да и сама дорога исправилась, стала более каменистой. Лошади немного повеселели и пошли быстрее. Под вечер мы добрались до Новороссийска.

Город был как взбудораженный муравейник. Всюду было полно куда-то спешивших людей, и военных и штатских, пеших и конных; улицы были забиты брошенными повозками, орудиями, передками, автомобилями. Но что особенно усугубляло мрачную картину, это .брошенные хозяевами расседланные лошади. Худые и изможденные, они понуро стояли или медленно передвигались в поисках пищи. При въезде в город мы встретили нескольких, как видно, местных жителей, нагруженных мешками, которые они еле тащили. Мой спутник, приняв их за мародеров, выхватил даже саблю. Увидев это, они разбежались, бросив мешки на дороге. В них оказалось старое обмундирование. Солдат, наблюдавший эту сцену, подошел к нам и объяснил, что в городе все склады открыты и их запасы раздаются населению. Оставив мешки на том же месте, мы поехали дальше.

Как воспоминание, характеризующее Новороссийск этого дня, осталась в памяти картина "ликвидации" огромных армейских складов, в тот день наполненных шумной толпой военных. С треском разбивались ящики, чтобы узнать их содержимое; здесь же раздевались и примеряли одежду; закусывали только что найденными консервами, пробовали содержание бутылок. К счастью, алкоголя не было. Наверное, в винные склады толпу не пускали. Это не был грабеж, т.к. это было разрешено. Даже ссор, насколько мне помнится, не было. Всего было много и всем хватало: всех видов военное обмундирование, начиная с шерстяных носков и теплого белья до кожаных теплых курток; разного рода консервы, шоколад, галеты, сгущенное молоко, медикаменты, медицинское оборудование и т.д.

Все это почему-то раньше экономилось, хотя и под Орлом, и под Батайском, и на Маныче войска мерзли в тонких, изношенных шинелишках. Не имея ничего теплого, отмораживали ноги и руки, часто голодали. Для тифозных не хватало медикаментов и сыпняк буквально косил людей. Теперь это все бросалось; не успели даже вовремя вывезти в Крым. Такое хозяйничанье, выражаясь мягко, уважения к себе не вызывало, не вызывает и теперь.

В каждом человеке сидит жадность. Она просыпается особенно тогда, когда есть возможность что-то получить даром. Подхваченные общим психозом, я с моим офицером тоже пошли по складам. В одном набрали ботинок, так что еле могли тащить. В следующем бросили часть ботинок и набрали консервов и сгущенного молока. В третьем опять часть вещей выбросили, соблазнившись кожаными безрукавками, которые тогда почему-то были в моде и т.д.

Штаб полка нашли поздно вечером на горе, на окраине города. fjaM шла подготовка к погрузке. Ночью выступили и пошли, направляясь к пристани. Горели склады, бросая причудливые отсветы на окружающую местность. Пахло гарью. Около гавани было приказано оставить наших лошадей. Это был тяжелый момент расставания человека с существом, с которым он как-то сроднился, с. которым многое вместе пережил и которое было верным товарищем в трудные минуты. Многие прослезились. Оставленные лошади продолжали идти вслед за своими хозяевами. Командир не выдержал этого напряжения и застрелил своего коня. Прощаясь го своим Мишкой, я тоже всплакнул и расцеловался с ним. Он, по своим силам, старался служить мне верой и правдой.

В эту ночь по Новороссийску, как призраки, бродили табуны бездомных лошадей, ищущих своих хозяев.

На молу тысячеголовая толпа мучительно медленно продвигалась к пришвартованным пароходам, где происходила погрузка.

Вдоль мола шел довольно широкий барьер, около метра высотой. Взяв свои вещи, я взобрался на него и пошел по нему, обгоняя всех. На меня кричали, но я не обращал на это внимания. Таким образом я добрался до парохода, на который должен был грузиться наш полк. Это был довольно большой транспорт "Св. Николай".

В это время на него происходила погрузка другого полка. Около трапа стояли два офицера с револьверами в руках и пропускали только солдат и офицеров своей части. Многие из других Полков пытались проникнуть вне очереди, но их не пускали, несмотря на скандалы, которые они устраивали. Моя попытка тоже окончилась неудачно. На все мои уверения, что наш полк тоже грузится на этот транспорт, мне решительно отвечали: "Когда будет грузиться твой полк, тогда и ты погрузишься, а пока жди".

Чтобы не стоять и не быть на дороге, я забрался под трап и решил там ждать подхода нашего полка. Перед этим был день бурных переживаний, эту ночь мы не спали. Присев, я сразу же заснул. Прогнулся от каких-то криков и стука. Первой мыслью было: неужели наш полк погрузился и я теперь останусь один?

Пока я спал, ночь кончилась, начинался рассвет. Шла погрузка нашего полка. Командир полка стоял наверху, около пароходных перил, и следил за происходящим. Увидев меня, он направился ко мне, улыбаясь. Вдруг выражение его лица изменилось, улыбка исчезла: "Что с тобой? Ты весь в крови", — сказал он, подходя ко мне. Только тут я заметил, что один бок моей шинели густо пропитан кровью. Видно, под трапом у меня было неподходящее соседство. Наверное, там лежал раненый или мертвый, рядом с которым я проспал часть ночи. Жалко было мою новую шинель из русского солдатского сукна. В Батайске перед самым отступлением ее сшили для меня по мерке в нашей полковой швальне. Она мне казалась такой красивой и шикарной, а теперь ничего другого не оставалось, как выбросить ее в море.

Все трюмы парохода были уже до отказа набиты. Нашему полку оставалась только палуба. Усталые люди рассаживались где попало. Нас несколько человек устроилось в подвешенной спасательной шлюпке. С этого места было хорошо видно все, что происходит вокруг. У причалов уже не было кораблей, наш "Николай" был последним. А на берегу еще толпились тысячи людей, жаждущих уехать из Новороссийска. Оттуда доносился какой-то тревожный гул, там что-то кричали, махали руками. В городе изредка раздавались выстрелы.

На внешнем рейде был виден английский дредноут "Император Индии", который, как представитель тогдашней владычицы морей Великобритании, спокойно и внешне безучастно наблюдал за всем происходящим вокруг.

***

Невольно напрашивается сравнение с другой человеческой трагедией. В начале этого столетия, на острове Сицилия, около города Мессина произошло большое землетрясение. Город был разрушен, были сотни убитых и тысячи раненых.

Русская эскадра, находящаяся в плавании в Средиземном море, недалеко от Мессины, узнав о несчастье, сразу же направилась туда. Землетрясение еще не прекратилось, еще продолжались колебания почвы. Грозила возможность повторного землетрясения. Несмотря на это, русские моряки, не задумываясь, высадились и начали помогать пострадавшим: откапывали засыпанных из-под развалин, перевязывали раненых, кормили население, тушили пожары, грузили раненых, детей, женщин и стариков на свои корабли и перевозили их туда, где было безопасно. Еще до сих пор в Мессине сохранились воспоминания об этих русских моряках-героях.

Бедствие в Новороссийске по размаху было значительно больше, чем землетрясение в Мессине. Разыгрывался последний акт трагедии гибели великого государства — России. Тысячи людей на берегу ждали спасения и помощи, но помощь так и не пришла, в то время как в Черном море спокойно и равнодушно плавали, зная о происходящем, корабли гуманных европейцев, наших бывших союзников. Эти союзники не пришли на помощь, даже несмотря на то, что ее от них ожидали те, кто до конца им оставался верным.

***

На дредноуте "Император Индии" началось какое-то оживление; там как будто проснулись. Грозные орудийные башни пришли в движение, направляя куда-то жерла своих пушек. Сотрясая воздух, дредноут начал изредка давать выстрелы из своих двенадцатидюймовых орудий куда-то в горы. Стрелял он не то по большевикам, не то по зеленым, не то для острастки прямо в воздух.

На верхнем его мостике была видна белая, как бы вырезанная из бумаги, фигурка, беспрерывно проделывавшая какие-то ритмические движения с флажками. Это отдавался приказ нашему "Св. Николаю" прекращать погрузку и отходить от пристани, т.к. сроки, поставленные для этого, давно уже прошли.

На нашем корабле началась обычная перед отплытием суетня матросов. Вдруг, расталкивая всех, влетела по лестнице на капитанский мостик группа возбужденных офицеров-дроздовцев. Бросилось в глаза, что один из них без руки. Как мне потом кто-то сказал, это был командир 3-го Дроздовского полка, известный генерал Манштейн. Оказалось, что на наш донельзя переполненный пароход должен был еще грузиться 3-ий Дроздовский полк, прикрывавший посадку на корабли, и только сейчас подошедший к пристани. А капитан уже отдал приказ об отходе корабля и матросы начали поднимать трап и рубить канаты.

На капитанском мостике, на наших глазах разыгралась тяжелая, полная трагизма сцена. Слов разговора не было слышно. Запомнилось только, что в размахивающей руке одного из дроздовцев поблескивал никелированный револьвер; капитан же беспомощно разводил руками и, пытаясь что-то объяснить, все время показывал на английский дредноут.

Дроздовцам, видимо, не удалось переубедить капитана. Громко возмущаясь, они спустились обратно на мол, где оставался их полк. А наш "Св. Николай" между тем начал медленно отчаливать от пристани.

При выходе на внешний рейд мы встретили наш русский миноносец, который, разбрасывая волны, шел полным ходом обратно к пристани. На борту его был виден генерал Кутепов. Узнав, что Дроздовский полк остался на молу, он шел ему на выручку.

Небольшая группа алексеевцев также не успела погрузиться на пароход. Им пришлось пробиваться вдоль берега моря на Туапce, откуда некоторые из них все-таки пробрались в Крым и вернулись в полк.

Выйдя в открытое море, наш пароход повернул на запад и начал набирать ход. Нас встретило угрюмое, неспокойное, совсем не южное море, да стая играющих дельфинов, погнавшихся за нашим пароходом. Было утро 14/27 марта 1920 года.

7. В КРЫМУ ПРИ ВРАНГЕЛЕ

Путь наш был недолог. Через несколько часов мы прибыли в Керчь, где и высадились. Наш полк расквартировался в селе Катерлес, в четырех верстах от Керчи.

После многих месяцев боев и выматывающего отступления наш полк в первый раз получил передышку. Передышка была просто необходима, чтобы собраться с силами, воспрянуть духом и стать опять боеспособными. Но обстановка в Крыму была не особенно благоприятной для спокойного отдыха.

Фронт на Перекопе держался благодаря мужеству немногочисленных войск, главным образом, юнкеров под командой генерала Слащева, того самого Слащева, поведение которого в то время ничем не предвещало его печального конца.

В тылу свирепствовал тиф, косивший людей тысячами. Как следствие длительного отступления и неудач, мораль и дисциплина войск пали. Авторитет высшего командования был поколеблен; была поколеблена вера в победу; начали критиковать тех, кому до этого безоговорочно верили. Ползли мрачные слухи и сплетни, в которых указывались имена виновников перенесенных армией неудач. Чаще других фигурировало имя генерала Романовского, начальника штаба генерала Деникина.

Англичане, до какой-то степени помогавшие Добровольческой армии, отказались от дальнейшей помощи и в категорической форме, в виде ультиматума, предложили ей начать переговоры с большевиками о мире. В этих переговорах они предлагали свое посредничество. Не пользовавшиеся никогда у большинства русского народа ни симпатиями, ни доверием, англичане и в этот раз показали свое истинное лицо беспринципных политиков, к тому же, как события теперь показывают, проявили преступную недальновидность. Однако, Белый Крым сдаваться не хотел, пораженческих настроений не было и о переговорах с большевиками не могло быть и речи. При создавшейся обстановке генерал Деникин видел, что для спасения армии и для успешного продолжения борьбы нужны решительные перемены, нужны новые имена и новые авторитеты. По его приказанию в Севастополе созывается совещание высших военачальников, задачей которого было наметить кандидатуру нового главнокомандующего. На это совещание ездил и наш командир полка.

Совещание единодушно выразило доверие генералу Деникину и просило его остаться на своем посту. Но, несмотря на это, генерал Деникин, как известно, 21-го марта (по старому стилю) слагает с себя звание Главнокомандующего и передает власть генералу Врангелю. Этот акт закрепляется следующим приказом:

ПРИКАЗ Главнокомандующего Вооруженными Силами Юга России
гор.Феодосия
22 марта 1920 г.

§1

Генерал-Лейтенант барон Врангель назначается Главнокомандующим Вооруженными Силами Юга России.

§2

Всем, честно шедшим со мной в тяжелой борьбе — низкий поклон. Дай, Господи, победу армии, спаси Россию.

Генерал-лейтенант Деникин

Так начался новый период Добровольческой армии под командованием генерала Врангеля. Назначение генерала Врангеля никого не удивило: его имя всем было известно. Он пользовался в армии популярностью, ему верили и считали, что он с честью выведет армию из тяжелого положения.

В один из первых дней нового командования в нашем полку произошел инцидент, заставивший почувствовать новую, твердую руку и осознать ответственность за свое поведение. Несколько офицеров нашего полка за дебош в пьяном виде в городе были неожиданно разжалованы в солдаты. Такое наказание, быть может, было слишком суровым и жестоким по отношению к заслуженным в боях офицерам, но с точки зрения дисциплины и поднятия авторитета Белого Воина, в обстановке разлагающегося Крыма, было оправданно и необходимо.

Новая власть по-серьезному взялась за восстановление пошатнувшейся воинской этики и морали. Как ни странно, для этого процесса не потребовалось много времени и больших усилий. Приехавшие с Кубани полки были сравнительно малочисленны, но в этой малочисленности, как это ни парадоксально звучит, была до некоторой степени их сила. Во время долгого отступления произошел естественный отсев — все слабое и сомневающееся отстало и распылилось, осталось более сильное и верное, в глав-ном молодежь, решившая идти до конца. Поэтому неудивительно, что боеспособность армии и дисциплина были восстановлены в невероятно короткий срок.

24-го или 25-го марта неожиданно в Керчь приехал новый Главнокомандующий. Был парад, в котором принял участие и наш полк. Все как-то подтянулись, почистились, принарядились как могли и приняли бодрый вид. После парада генерал Врангель обратился к войскам с речью. Он был на голову выше всех, стройный, затянутый в черкеску, с гордо посаженной головой, весь -порыв, энергия и вера.

Я видел его в первый раз. Позднее, уже в эмиграции, мне пришлось его видеть еще несколько раз. С того времени прошло больше 50 лет, многие чувства и взгляды переменились, многое видишь другими глазами. Но и теперь, когда я вспоминаю Врангеля, я всегда вижу его именно таким, каким он был тогда в Крыму, в марте 1920-го года. "Вождь Божьей милостью", — как его назвал П. Б. Струве, — в звезду которого тогда мы все верили. Он говорил хриплым, сорванным от многих речей голосом. Точного содержания его речи память не сохранила. Но смысл ее был, что не все потеряно, что на нашей стороне правда и что еще рано “слонять голову.

Его речь была покрыта громовым Ура.

Здороваясь с полком, он назвал алексеевцев орлами и этим как бы наложил на нас обязательство быть достойными этого имени. С парада полк возвращался с бодрыми песнями, шли четко отбивая ногу. А через несколько дней алексеевцы, так и не отдохнув, опять пошли в опасный и ответственный поход.

День парада принес и мне лично большую и неожиданную радость. В Керчи я нашел своих родных.

После парада несколько наших офицеров решило пойти погулять в город. Взяли и меня с собой. Проголодавшись, зашли на главной улице в какой-то ресторан закусить. Денег у всех было не особенно много. Помню, волновались, хватит ли заплатить, хотя ели мы самый скромный обед. И вот, выходя из ресторана, подобно тому, как описывается в малоправдоподобных романах, я лицом к лицу столкнулся с моей мачехой, которая должна была быть, как я был уверен, за тысячу верст отсюда, в тех самых Ливнах, куда я пытался попасть по поручению отца несколько месяцев назад, что и послужило началом моих злоключений.

Радость встречи сразу же для нас с мачехой омрачилась тем, что ни я, ни она ничего не знали об отце. Сестра моя и мой младший брат были с ней в Керчи. Мачеха повела меня к ним. Они ютились в маленькой комнатке на краю города. Конечно, и их первый вопрос был: "А где папа?" Я рассказал, где я оставил его, как он послал меня за ними в Ливны и что я пережил за эти полгода, они же рассказывали о всех своих мытарствах. Оказалось, что они вовремя выехали из Ливен и благополучно добрались до Харькова. Как у нас было договорено, они сразу пошли к начальнику станции, где мы с отцом оставили для них записку. Там им сказали, что никакой записки для них нет и что о нас ничего неизвестно, и предложили наведаться еще раз.

Теперь мне вполне ясно, что наша идея связаться через начальника станции в Харькове была по меньшей мере наивна. Она говорила о том, что мы, будучи в Ливнах, совершенно не представляли себе, что происходило тогда в тылу Добровольческой армии. Как вспоминается теперь, вокзал в Харькове осенью 1919-го года был подобен потревоженному муравейнику. Толпы нагруженных своим скарбом, мечущихся людей. Одни откуда-то приезжали, другие пытались куда-то уехать, а многие просто жили на вокзале, не имея другой, лучшей крыши над головой. В канцелярию начальника станции каждый день приходили сотни людей с самыми невозможными просьбами и требованиями и, конечно, было бы чудом, если бы в такой обстановке наша записка попала по назначению.

Чуда не случилось. Записки они так и не получили. Перед несчастными встал вопрос, что делать дальше и где нас искать. Они вспомнили наш разговор перед отъездом из Ливен о том, что, если не устроимся в Харькове, то, может быть, поедем в Керчь, где у отца были знакомые. Другого ничего не оставалось и они направились в Керчь. Там никаких знакомых не нашли и остались буквально на улице: без денег, без пристанища, а надвигалась зима. Здесь приходится повторить избитые, но одни из самых утешительных для человека слова: "Свет не без добрых людей".

Кто-то приютил, кто-то помог добрым советом. Да и мачеха, которую мы по общепринятой традиции все-таки недолюбливали, оказалась "доброй" мачехой и энергичным человеком. Она умела шить и показала себя неплохой портнихой. Сердобольные люди нашли заказчиц и так они перебились зиму. Сестра даже не потеряла учебного года, поступила приходящей в женский институт, оказавшийся в это время в Керчи.

 

***

Встал вопрос, что мне делать дальше, как поступить. Присоединиться ли к своим и начать более или менее нормальную для моего возраста жизнь или же оставаться в полку. Присоединившись к своим, я бы их материального положения не улучшил, мне ведь тогда было всего тринадцать с половиной лет; мачехе стало бы только еще тяжелее, было бы нужно кормить еще одного человека. И я решил пока оставаться в полку.

Но если говорить откровенно, не только эти благородные побуждения повлияли на мое окончательное решение. Это были скорее отговорки. Просто жизнь в полку была для меня интересней, и переход на положение обыкновенного мальчишки был бы для меня слишком тяжелой и обидной деградацией.

Сестра и мачеха пытались протестовать, но потом как-то с этим примирились. В их глазах я был героем, а потому уже самостоятельным человеком. Мой Георгиевский крест и лычки на погонах произвели на них большое впечатление, они по-женски чересчур серьезно отнеслись к этому и поверили в необходимость моего пребывания в полку, приняв это как жертву, которую в такое время должны нести все.

Я рассказал командиру полка о моей встрече со своими и о моем желании дальше оставаться в полку. Выслушав мои доводы, командир особенно не протестовал против моего решения, сказав, что свое согласие он дает только на лето и что осенью, когда начнутся в школах занятия, мы поговорим на эту тему более серьезно. Видимо, командир как-то по-своему уже привык ко мне и ему было жаль расставаться со мной.

Навещал своих я довольно часто, стараясь каждый раз приносить что-нибудь из съестного. Но это было не так просто, т.к. всюду чувствовалась острая нехватка продуктов. После богатой Кубани мы попали в переполненный беженцами и войсками Крым. В нашем меню появились хамса (мелкая засоленная в бочках рыбешка, похожая на кильки), селедка и знаменитая "шрапнель" (каша из перловой крупы).

Приближалась Пасха. В Страстную пятницу я исповедовался, в субботу утром должен был причащаться. На мое несчастье хозяйка хаты, где я жил, рано утром в субботу напекла коржиков и принесла мне целую тарелку. Они были такие пышные и румяные, что я не выдержал и до обедни съел несколько штук, успокаивая себя, что никто не узнает. В церкви меня начала мучить совесть. Что делать? Уйти и не причащаться нельзя, командир заметит, он тоже причащался. Идти причащаться, скрыв, что скоромился, вдруг стало страшно. Наконец, переборов стыд, пошел в алтарь и откровенно рассказал нашему батюшке о коржиках. Он, к моему удивлению, довольно снисходительно отнесся к моему проступку, только спросил меня, раскаиваюсь ли я, и велел отбить двадцать поклонов. Об этом происшествии как-то узнали в полку. Может, солдат, который в этот день прислуживал в алтаре, рассказал. Так или иначе, но потом надо мной долго подсмеивались, называя великим грешником, который любит коржики.

После заутрени в полковом офицерском собрании были розговины. (Я на них не присутствовал и разговлялся со своими в Керчи.) Нужно сказать, что в нашем полку было много хорошеньких сестер милосердия. У нас шутили, что при нашем отступлении из Ростова все хорошенькие ростовские гимназистки ушли с нашим полком. И вот из-за одной из них, по имени Маруся, очень интересной и кокетливой, чуть не произошла большая трагедия.

Во время розговин два офицера, ее соседи по столу, начали за ней ухаживать. Один из них был молоденький поручик, с сухой рукой, о котором я уже упоминал. Ему Маруся явно отдавала предпочтение, почти совсем не обращая внимания на другого соседа; тот же, раздосадованный и оскорбленный таким невниманием, налег на спиртные напитки.

Провожать Марусю пошел сухорукий поручик. Другой, вдребезги пьяный, выйдя на крыльцо, выстрелил им вдогонку и ранил поручика в бок, а сестру в руку, — они шли под руку. Может быть, хотел пошутить, но шутка вышла плохая.

К счастью, рана поручика оказалась не тяжелой. На другой день я его ходил проведать в лазарет. Там встретил протрезвившегося, перепуганного и очень расстроенного соперника, пришедшего просить прощения. Дело, как мне помнится, удалось замять, но большую часть сестер милосердия раскассировали, от греха подальше, по больницам и лазаретам Керчи, оставив в полку только необходимых, полагающихся по штату.

 

8. ДЕСАНТ ПОД ГЕНИЧЕСК

Отдохнуть нам так и не удалось. На второй день Пасхи неожиданно пришел приказ о выступлении. Вечером в Керчи наш полк погрузили на большую баржу. Была безлунная ночь. При потушенных огнях мы прошли Керченский пролив и вышли в Азовское море.

Куда мы плывем, никто точно не знал. Командир полка, если я не путаю, получил конверт с, заданием, который он должен был распечатать в открытом море.

Погода для начала апреля была необыкновенно теплая и Азовское море, известное своими бурями, довольно спокойное. В барже было чересчур душно и я устроился спать на воздухе, на крыше рулевой будки.

Нашу баржу тянул маленький по сравнению с ней катер. Запомнилось его название "Силач", такое несоответствующее его размерам. Свое название он с честью оправдал, легко справляясь со своей, казалось, непосильной для него задачей. Мы довольно быстро продвигались вперед.

На рассвете высадились в тылу у большевиков около села Кирилловка, верст сорок севернее Геническа. Высадка прошла благополучно. Как видно, нас никто не ожидал. Да и трудно было предположить, что войска, только что потерпевшие поражение на Кубани, так быстро оправятся и будут способны на рискованную операцию десанта.

Силы наши были не ахти какие: остатки нашего полка, около 300 человек, взвод юнкеров, да какая-то часть Самурского полка, всего человек четыреста—пятьсот, при одном орудии (взяли с собой два, но второе даже не выгрузили, т.к. оно оказалось неисправным).

С нами пришла канонерская лодка "Гайдамак", бывший ледокол, переделанный в военное судно. Она должна была поддержать огнем своих орудий нашу высадку и помогать нам в дальнейшем по мере нашего продвижения вдоль Азовского моря. Для этого к нам был прикомандирован моряк-артиллерист в чине лейтенанта, чтобы корректировать стрельбу "Гайдамака".

Задача нашего десанта, как я понимаю, была, пройдя по тылам большевиков, нарушить коммуникации, оттянуть силы красных от Перекопа и выйти на соединение с нашими около Геническа.

Вначале все шло гладко, мы продвигались довольно быстро, не встречая особенного сопротивления. Но на второй день картина начала меняться: красные уже подтянули силы, каждую деревню приходилось брать с упорным боем. Ко всему еще и моряк-лейтенант был убит и мы потеряли поддержку с моря. Мы остались с одним орудием, к тому же и снаряды для него скоро вышли.

Одно село мы никак не могли взять. Засевшие там большевики оказывали упорное сопротивление. Для овладения им потребовалось бы много человеческих жертв и времени. А при нашей малочисленности наше спасение было в быстроте продвижения вперед. Был найден выход: мы просто обошли это село, оставив его защитников позади себя.

Подойдя к Геническу, нашему полку пришлось вести бой на две стороны: отбиваться от наступающих на нас сзади большевиков и вести бой с обороняющими город красными войсками.

Геническ оказалось взять не так просто; наши цепи были встречены сильным пулеметным и артиллерийским огнем. Большевики уходить из Геническа не хотели. Нам же нужно было взять его во что бы то ни стало: другого выхода у нас не было. За Геническом была Арабатская стрелка и Крым, где были уже наши.

Напрягая последние силы, несмотря на большие потери, наши цепи упорно продвигались вперед. Наконец, большевики не выдержали и стали отходить. Мы вступили в город; казалось, что все злоключения кончились и мы сможем спокойно передохнуть. Стрельба умолкла, наступило затишье. Штаб нашего полка вышел на небольшую городскую площадь и там остановился.

Перепуганные жители начали выползать из своих домов и вступать в разговоры. Среди них были и евреи; как и во всех русских приморских городах, здесь их было довольно много. Ко мне подошел старый еврей и стал меня расспрашивать, кто мы такие, поругал большевиков, а потом сказал мне, что он знает, где у красных склад оружия, и предложил мне его показать. Он повел меня в какое-то большое здание, по виду похожее на государственное учреждение. Сначала мы пошли по лестнице, а потом по бесконечному пустому коридору. Наши шаги гулко отдавались в тишине казавшегося необитаемым здания. Начал закрадываться страх и раскаяние, что пошел с незнакомым человеком в только что занятом нами городе, неизвестно куда. Главное, я никому не сказал, куда я ухожу.

Наконец мы вошли в большую комнату, густо заставленную кроватями, на которых лежали и сидели раненые. Это был лазарет красных. При нашем появлении все замерли и с испугом уста- вились на нас. Они, верно, уже знали о приходе белых и приняли меня за первого вестника добровольцев, о жестокости которых советская пропаганда так много кричала.

В углу этой комнаты была навалена небольшая куча разнокалиберных старых винтовок, которую мой проводник мне и показал. Это и был в его представлении "склад оружия".

Обитатели палаты, видя, что пока кроме меня и старого еврея никого нет, осмелели. Начали переговариваться между собой и расспрашивать еврея, что происходит в городе и зачем он привел меня к ним. Ситуация принимала неблагоприятный оборот для меня: я оказался один среди врагов. Они бы могли что угодно со мной сделать и об этом никто бы не узнал. Спасло меня то, что, по-видимому, они не были вполне уверены, что за нами никто не следует. Пока они этого окончательно не раскумекали, нужно было уходить. Прервав дебаты, я сказал, что сейчас нам нужно идти, но что скоро мы вернемся.

Мне и до сих пор не совсем понятно поведение старого еврея и почему он именно меня выбрал своим доверенным лицом. Возможно, как говорят, у него "не все были дома". Одно можно с уверенностью сказать, что ему не поздоровилось после нашего ухода из города.

За те полчаса, что я отсутствовал, обстановка совершенно изменилась. Со стороны, с которой мы вошли в Геническ, была слышна приближающаяся и все усиливающаяся пулеметная и ружейная стрельба. Красные, которые шли за нами, догнали нас и наступали на город.

Командир полка, увидев меня, приказал мне отправляться на пристань, где уже шла переправа войск на Арабатскую стрелку.

Генический пролив, соединяющий Азовское море с Сивашом и отделяющий Геническ от Арабатской стрелки, в этом месте довольно узкий; тем не менее, переправа шла не очень быстро, т.к. в нашем распоряжении было только несколько небольших лодок. Даже весел не было и приходилось грести досками, отодранными от настила пристани.

Наш стрелковый полк, занимающий позиции на Арабатской стрелке, в задачу которого входила оборона ее от большевиков, почему-то не оказал нам поддержки во время нашего наступления на Геническ; не помог он нам и во время переправы.

Вдобавок ко всему начался обстрел пристани из близлежащих домов, расположенных на горе над проливом. При занятии нами города красные, припертые к морю, как видно, попрятались по домам и теперь, увидев, что мы отступаем, открыли огонь из окон в упор расстреливая на выбор бегущих белых.

Такой развязки никто не ожидал. Началась паника, лодки брали с боя. Мои попытки попасть на одну из них не увенчались успехом. Забравшись под пристань, я скинул ботинки и штаны и, бросившись в воду, поплыл. Вокруг пули, цокая, падали в воду. Вода, наверное, была холодная, ведь было только начало апреля по старому стилю, но я никакого холода не замечал.

На середине пролива я ухватился за корму проходящей мимо лодки. Это было очень вовремя, я уже начал терять силы. Кто-то, не забывший старые законы военного товарищества, подал мне руку и втащил меня в лодку. В лодке уже были раненые и на дне лежал убитый. К тому же лодка текла и постепенно наполнялась окрашенной в красный цвет водой.

Не помню, как мы пристали к берегу. Подхваченный инстинктом "самоспасения", который охватил всех, я понесся, не чувствуя под собой ног, по открытой песчаной косе. Ни хаты, ни деревца, ни куста - ничего, что могло быть защитой или укрытием.

Начали рваться снаряды. Это наш "Гайдамак", не разобравшись в чем дело и решив, что это большевики переправились через пролив, по своей собственной инициативе, думая нам помочь, взял под обстрел Арабатскую стрелку. На наше счастье, ошибка скоро выяснилась и обстрел прекратился.

Пробежав версты две, мы остановились. Пули уже не достигали нас. Начали собираться те, кому удалось выскочить из этой переделки. Вид у всех нас был совсем не воинственный — были мы совершенно мокрые, большинство полуголые. Немного оста-лось от нашего полка. Много алексеевцев осталось лежать на деревянных настилах Генической пристани или нашли свою могилу на дне Генического пролива.

Между собравшимися уцелевшими алексеевцами не было командира полка. Говорили, что он остался с ротой, прикрывающей отступление, а что произошло с ним дальше — никто не знал, начали уже беспокоиться за его судьбу.

Вдруг видим, едет какая-то повозка, а в ней, к нашей великой радости, наш командир в каком-то старом тулупе на голое тело. Он одним из последних переплыл пролив. Увидев жалкие остатки полка, он закрыл лицо руками и разрыдался. Те, у кого сохранилась одежда, поделились с ним и как-то его одели.

Потом пришла та же баржа, что и привезла наг, и тянул ее тот же катер "Силач". Погрузили наши остатки и повезли обратно в Керчь.

Так, внешне бесславно, окончился наш десант. Но если принять во внимание нашу малочисленность и призадуматься, чего мы, несмотря на эту малочисленность, достигли, то стыдиться нам нечего. Горсточка алексеевцев храбро прошла по тылам красных, оттянула на себя силы большевиков и этим самым облегчила главным силам оборону Перекопа, и заняла с боем Геническ. Но здесь их, повторяю, почему-то никто не поддержал, а своих сил у них было недостаточно, чтобы удержать за собой город.

Советский исследователь гражданской войны И. С. Коротков в своей книге "Разгром Врангеля" (Изд. Мин. обороны, М., 1955) пишет:

Отбив наступление Советских войск, противник, с целью расширения и закрепления занятых им территорий в северной части Крымского полуострова, в течение 14 и 16 апреля провел две небольшие десантные операции: Алексеевским пехотным полком — силою до 800 штыков при одной батарее у Кирилловки 14 апреля и Дроздовской пехотной дивизией силою около 1600 человек и 60 пулеметах в районе порта Харлы 16 апреля. Десант алексеевского полка имел задачу, двигаясь на Ефремовку, перерезать железную дорогу в районе станции Акимовка. Но, вследствие срочно принятых мер командованием 13-ой армии и 46-ой стрелковой дивизии, этот десант своей задачи не выполнил и, понеся тяжелые потери, ушел обратно для посадки на суда. Особенно успешно против Алексеевского полка действовали части Мелитопольского гарнизона и части 46-ой стрелковой дивизии.

Как видим, против нашего десанта были брошены довольно большие силы. Самое же описание происходившего, как и многое, написанное в Советском Союзе об этом периоде русской истории, правдивостью и объективностью не отличается. Как я уже говорил, нас было около 500 человек, считая алексеевцев и всех других, при одном орудии, и мы не ушли сразу "обратно для посадки на суда", а прошли с боями по тылам красных и захватили Геническ.

Забегая вперед, хочется рассказать следующий эпизод, характеризующий преданность своему полку некоторых из наших алексеевцев. Осенью того же года наш полк, после следующего нашего десанта на Кубань, был переброшен в Северную Таврию. Там, в одной из деревень, к нам пришел красноармеец, перешедший на нашу сторону. Он оказался нашим офицером, раненым на пристани Геническа и оставшимся лежать на ней. Был взят в плен. Успел вовремя срезать офицерские погоны и выдал себя за солдата. Другие солдаты, тоже взятые в плен, его не выдали. Пролежав два месяца в госпитале у красных, он был отправлен на польский фронт под Варшаву. Там его рана опять открылась. Попал снова в лазарет, в котором не захотели долго возиться с его старой раной и предложили дать отпуск домой. Зная, что Белая армия вышла из Крыма и продвигается по Таврии, этот офицер выбрал город, лежавший недалеко от фронта, и заявил, что он родом из этого города. Получил пропуск, добрался до этих мест, как-то перешел фронт и после долгих мытарств очутился в родном полку.

 

9. РУССКАЯ МАМА И ЭТЛИНГЕН

По возвращении в Керчь остатки нашего полка опять разместились на старых квартирах в селе Катерлес.

На следующее утро, узнав, что наш полк вернулся, ко мне пришел мой младший брат Леня.

Нас еще не успели обмундировать, поэтому одет я был довольно странно: босиком, в каких-то рваных штанах. Брат с некоторым удивлением меня рассматривал; потом сказал мне, что сестра и мачеха удивляются и волнуются, почему я до сих пор не пришел к ним, и предложил мне тут же отправиться в город к нашим. Я ответил, что сегодня не могу. Брат, естественно, спросил: "Почему?" Мне не хотелось говорить, было немножко стыдно, что я в походе потерял штаны и что нечего надеть. Не найдя ничего более умного, я сболтнул первое, пришедшее мне в голову: "Я немножко ранен и мне запрещено ходить в город". Он сразу поверил, даже побледнел от волнения и стал меня расспрашивать, куда и как я ранен. Я успокоил его, что ранен я легко, просто пулей поцарапало бок. Обещал через два дня к ним прийти.

Просил брата никому ничего не рассказывать. Он, конечно, слова не сдержал и по приходе домой, по секрету от мачехи рассказал все сестре. Сестра разволновалась и поделилась своими переживаниями со своей ближайшей подругой. Та тоже не выдержала; в общем, к конце дня об этом знал весь Танин класс. Тоже по секрету уже рассказали подробности моего ранения, в каком лазарете я лежу, и что я тяжело ранен.

Подруги старались выразить Тане сочувствие и внимание и в то же время чуточку завидовали ей. Ведь так романтично и почетно было иметь раненого брата. Все они тогда горячо переживали все происходящее на фронте и мечтали, как только немного подрастут, поступить в сестры милосердия.

К счастью, через два дня я получил новые брюки и ботинки и пошел навестить своих родных раньше, чем они успели попасть ко мне. Придя к ним, я признался во всем. Все мои были очень обрадованы, что я цел и невредим. Много по этому поводу смеялись и шутили. Сговорились, чтобы не выставлять мою сестру в смешном виде перед подругами, не отрицать версию о моем ранении, а только говорить, что оно, к счастью, оказалось пустяковым.

После, увы, печально окончившегося десанта, остатки нашего полка для пополнения и переформирования были опять расквартированы в окрестностях Керчи.

Одновременно полку была дана довольно ответственная задача, а именно, охрана побережья Керченского полуострова. Для этого полк, разбитый на небольшие подразделения, занял наиболее важные места по побережью полуострова.

Как всем известно, этот полуостров омывается Черным и Азовским морями и отделен Керченским проливом от Кубани, точнее от Таманского полуострова, в то время занятого большевиками. Длина Керченского пролива 40 км и ширина от 3-х до 15-ти км. Такая близость к большевикам делала окрестности Керчи одним из уязвимых мест в обороне Крыма. Красные могли высадить здесь свой десант, под покровом ночи могли забрасывать сюда своих агентов, переправлять вооружение для зеленых, пропагандистскую литературу и т.д.

Командир полка, чтобы я не болтался без дела, назначил меня в учебную команду, возможно, предполагая, что я чему-нибудь там научусь.

В нормальное время задача полковых учебных команд — создавать из лучших солдат полка кадры низшего командного состава, т.е. унтер-офицеров. Но то, куда попал я, можно было назвать только командным и педагогическим кадром будущей учебной команды. В ней было человек двадцать офицеров, и единственным солдатом был я.

Нашей команде была поручена охрана участка побережья, там, где кончается Керченский пролив и начинается Азовское море. Расположились мы в небольшой рыбачьей деревушке со странным названием "Русская Мама". Поселок оказался замечательным - каким-то чудом сохранившим во многом быт и примитивную прелесть прошлых столетий.

Особенно были интересны обитатели поселка -- староверы. Длиннобородые, степенные, сберегшие свой, веками созданный, уклад жизни. Их предки, приверженцы "древнего благочестия", в поисках укромного места пришли сюда из Заволжских лесов, так мастерски описанных Мельниковым-Печерским. Они принесли с собой сюда гонимую "истинную веру", свои потемневшие от времени иконы, свое двуперстное знамение.

На душе тех, кто в прошлом управлял Россией, много тяжких грехов по отношению к староверам. Являясь одной из самых здоровых и морально сильных частей русского народа, они заслуживали к себе другого отношения.

В Русской Маме было дворов двадцать. Хорошо, добротно построенные домики были разбросаны по берегу небольшого залива. Развешанные сети, запах вяленой рыбы придавали ей особый колорит, присущий рыбачьим поселкам. В середине деревни, на пригорке, была небольшая молельня, перед ней повешено "било". Каждый день перед заходом солнца раздавались удары в било, призывающие обитателей поселка к молитве. Священников у них не было; должно быть, они принадлежали к секте беспоповцев. Молитва заключалась в том, что собравшиеся слушали Священное Писание, читаемое одним из стариков. Иногда они пели молитвы, но напевы их были заунывные, непривычные нашему уху.

Когда мы приехали туда, уже отошла весенняя путина, когда косяки сельди, хамсы и другой рыбы входят через Керченский пролив в Азовское море. Закончен был также и лов красной рыбы, севрюги, что являлось, а может быть еще и теперь является, главным доходом жителей Русской Мамы. Они ее коптили, солили икру и поставляли в старое время великолепные, сочные балыки на Керченский рынок.

Севрюга там ловилась довольно оригинальным способом: на небольшой глубине, в том месте, где рыба проходит весной, направляясь метать икру, развешиваются ряды больших, необычайно острых крючков. Цепляясь за крючки и почувствовав укол, севрюга делает резкое движение и совсем запутывается в вонзающихся в нее крючках и освободиться уже не может. Об этом мне рассказал хозяин дома, где я поселился, когда я застал его за оттачиванием крючков для следующей путины.

Каждое утро, на рассвете, закидывался большой невод. Этот улов шел на обед деревни. Невод забрасывали далеко в море и тянули сначала на лодках, а потом по пояс в воде, сообща всей Деревней. В этом и мы старались принимать посильное участие. Наша задача была несложная — ударами по воде, чем попало, загонять рыбу в невод; это обыкновенно выполнялось мальчишками. Улов часто бывал большой, ведь Азовское море было так богато рыбой. Наполненную добычей мотню невода еле вытягивали на берег. Тут были и серебристые кефали, и плоские камбалы, и барабулька, и знаменитые керченские сельди; изредка попадались большие судаки и осетры. Пойманное здесь же на берегу делилось между всеми жителями деревни. Получали и мы за на- ту помощь какую-то долю, которую нам варили или жарили наши хозяйки.

У деревни был свой рыболовный флот, состоящий из больших баркасов и лодок. Как я уже упоминал, главный сезон рыбной ловли был уже закончен и эти баркасы стояли в ряд, вытащенные на берег для ремонта.

Я любил ходить осматривать их. У каждого баркаса было свое имя, взятое из Священного Писания. Что-то было в этом трогательное. Наверное, такие же названия баркасов были во времена Христа у рыбаков Генисаретского озера. Удержалось в памяти имя самого большого из них — "Вифлеем", в тени которого потом, когда наступило жаркое крымское лето, было приятно полежать.

***

Служба у меня была не тяжелая. В ночные дежурства и патрули меня не назначали.

Около поселка, образуя небольшой залив, вдавался в море мыс, оканчивающийся небольшой скалой. Там был наш пост для наблюдения за морем. Здесь днем я нес дежурство, просиживая с винтовкой часа три, пока не приходила смена. Бывало скучно и жарко сидеть на раскаленном камне. Море, по большей части. было пустынно. Только изредка на горизонте показывался и исчезал дымок. Но это были наши корабли; у большевиков в то время флота почти не было.

Иногда, чтобы оправдать свое название учебной команды, мы разбирали и собирали наш единственный пулемет системы Люиса и изучали его задержки. Бывала и учебная стрельба по мишеням из винтовок и из того же пулемета.

Остальное время проводили на пляже: купались, загорали и наслаждались полученным наконец отдыхом в этом укромном, как бы оторванном от всего мира месте, продолжавшем жить своей особенной жизнью, несмотря на все происходящее вокруг.

Вместе с нами в Русской Маме стоял артиллерийский взвод. Два его орудия были установлены на берегу моря, на окраине поселка. Насколько мне помнится, это были марковцы — артиллеристы. Замечательны были их орудия, предмет наших острот и шуток. Эти орудия были какой-то устарелой, допотопной системы. Как острили алексеевцы, "они прибыли сюда прямо из музея, где они отдыхали со времен обороны Севастополя". Заряжались они с дула: сначала загонялся банником мешочек с порохом, а потом снаряд. К чести марковцев-артиллеристов, во время учебной стрельбы даже из этих пушек они стреляли на удивление метко.

Использование таких устарелых орудий говорило об острой нехватке вооружения в Крыму. Да это и понятно: ведь большая часть артиллеристов прибыла в Крым без своих орудий, оставив их или увязшими в грязи на Кубани или на пристани Новороссийска.

От Русской Мамы до Керчи было довольно далеко, верст двадцать. Иногда, получив разрешение от начальника нашей команды, я ходил в Керчь, чтобы проведать своих.

Со штабом полка, находившимся в Катерлесе около Керчи, мы были связаны полевым телефоном. Направляясь в Керчь, я обыкновенно шел вдоль нашего телефонного провода, т.к. это был самый короткий путь. Дорога шла по совершенно безлюдной, однообразной, выжженной солнцем степи.

В советских "исторических исследованиях" можно прочитать, что в то время Крым кишел зелеными и что акты саботажа были постоянным явлением.

Как в других местах — не знаю. У нас же, несмотря на близость большевиков (на другом берегу пролива), было довольно спокойно. За два месяца нашего пребывания в Русской Маме только один раз был перерезан наш телефон. А что могло быть проще, ведь его никто не охранял. Причем так и не было установлено, был ли это акт саботажа или просто хулиганство.

Итак, я время от времени ходил в Керчь. Керчь для меня не была новым городом, с ней я познакомился еще до революции. В 1915 году мы с отцом провели здесь замечательное лето. Мама тем летом ездила опять на кумыс.

Отец не был богатым человеком, и наша семья жила на его жалованье учителя. Побережье южного Крыма нам было не по карману, поэтому он повез нас в Керчь. Здесь, может быть, не было таких красот, но зато было много дешевле.

Остановились мы в селе Старый Карантин, верст пять-шесть южнее Керчи, на берегу Черного моря, сняв комнату у рыбака. Удобств больших не было, но было теплое, синее море и жаркое крымское солнце.

Около Старого Карантина находились подземные каменоломни, являвшиеся местом побочного заработка его обитателей. Весь Керченский полуостров сложен из мягкого белого известняка, так называемого ракушника. Этот камень очень удобный строительный материал; он настолько мягок, что большие кубы его выпиливались просто пилами из подземной толщи, а потом, также пилой, делились на куски, формы, применяемые при постройке домов. Большинство домов Керчи, ее окрестностей и многих селений Крыма построено из этого белого камня. Эти каменоломни простирались на многие и многие километры под землей. Они были очень старые; добывать этот белый камень там начали, наверное, еще греки, больше тысячи лет тому назад.

Я с мальчишками иногда ходил играть туда, хотя мне это отцом было строго запрещено. Говорили, что в заброшенных штольнях можно легко заблудиться и что бывали случаи, когда пошедшие туда оттуда не возвращались. Не думал я тогда и очень бы удивился, если бы мне кто-нибудь сказал, что спустя хороший десяток лет я буду ходить, но уже не мальчишкой, а горным инженером по штольням рудников в далекой и чужой Югославии...

В 20-ом году в этих каменоломнях, с их уходящими в неизвестность подземными коридорами, находили себе довольно безопасное пристанище красные подпольщики. Ходили слухи, что у них там была даже своя типография.

***

Во время нашего с отцом пребывания в Старом Карантине нашей любимой прогулкой был поход пешком в Керчь.

Керчь или, как она в прошлом называлась, Пантикапея, была когда-то столицей Боспорского царства и имеет свою длинную и интересную историю.

Отец любил историю и интересовался стариной, старался и мне привить эту любовь. Мы обошли музеи и все достопримечательные места этого удивительного города. Часто ходили на гору царя Митридата, на которую с базарной площади ведет широкая каменная лестница. Оттуда открывался чудный вид на Керченский пролив, во времена Древней Греции — Босфор Киммерийский.

Здесь на большом камне, названном "Креслом Митридата", любил (по преданию) сиживать этот властитель древности, некогда владыка почти всей Малой Азии. Изгнанный оттуда знаменитым римским полководцем Помпеем, он бежал сюда, чтобы здесь, на севере своего обширного царства, собрать силы для новой борьбы против ненавистного Рима. Но планам царя Митридата не суждено было осуществиться и, как история говорит, этот когда-то могущественный правитель в 63-ем году до нашей эры покончил здесь жизнь самоубийством.

Фигура несчастного полумифического Митридата вызывает во мне интерес и чувство симпатии к себе. Может быть, потому, что в его судьбе есть какая-то, пусть отдаленная, аналогия с нашей судьбой. Мы — русские антикоммунисты — тоже, "только" на два тысячелетия позднее, пытались здесь в Крыму найти убежище; тоже строили планы и собирались с силами для новой борьбы; и нашим мечтам тоже не суждено было сбыться, и мы тоже потерпели поражение.

Жизнь Керчи, как и всех других городов Крыма, летом 1920 года, была как никогда оживленной, — еще ни в один сезон не съезжалось сюда столько "гостей". (По советским данным, не считая армии, в это время в Крыму находилось около 500.000 беженцев, бежавших сюда от большевиков). Улицы города были полны публикой, правда, не курортной — прогуливающейся, а серенькой, озабоченной, куда-то спешащей. В главном это были семьи тех, кто был в Добровольческой армии, — без средств и без постоянной крыши над головой; ютились в казармах, в товарных вагонах на станции. Настоящих "буржуев" среди них было мало; те из них, кто попадал сюда с деньгами, обыкновенно здесь не задерживались, а уезжали за границу, чтобы там спокойно выжидать, чем дело кончится.

Вначале было очень туго с питанием, но после выхода армии в Северную Таврию стало легче. Да и люди начали как-то постепенно устраиваться и приспосабливаться. Много было открыто новых столовых, "чашек чая", мастерских. Устраивались концерты и спектакли. Ведь нужно было чем-то зарабатывать деньги.

В кино давались картины с Верой Холодной, Полонским, Руничем. Большой популярностью пользовалась хорошая Украинская труппа. Тем летом вся Керчь распевала:

Видкиля ти тут узявся?

Де ти шчку пропадав?

Часто раздавалась лихая солдатская песня, отдававшаяся эхом по улицам города, - это юнкера расквартированного в Керчи Корниловского училища, сопровождаемые толпой мальчишек.

шли на учение.

Спокойное течение жизни лишь иногда нарушалось налетами красных самолетов или, как тогда говорили, аэропланов: Тамань, занятая большевиками, была через пролив. Иногда, как предупреждение о приближающемся неприятельском самолете, раздавались выстрелы с "Ростислава" - броненосца, стоящего на якорях при входе в Керченский пролив. Передвигаться он не мог, т.к. на нем англичанами были взорваны котлы. Он служил как бы плавучей крепостью, защищающей от большевиков проход из Азовского в Черное море.

Прилетал обычно один самолет и бросал две или три бомбы. Зенитной артиллерии не было и поднималась бестолковая стрельба из пулеметов и винтовок. Бомбы бросались не только на военные объекты, как, например, Керченскую крепость, находящуюся при входе в гавань, но и на центр города. Разрушений и жертв от этих бомб, которые по сравнению с теперешними были просто игрушечными, почти не было; только поднималась паника, особенно среди торговок на базаре, которые, бросая свои лотки на произвол судьбы, разбегались в разные стороны.

Иногда эти самолеты разбрасывали листовки. Как-то раз разбрасывались листовки, подписанные генералом Брусиловым, бывшим главнокомандующим русской армии, пошедшим на службу к большевикам.

В начале лета 20-го года положение у большевиков было не из блестящих. Началась война с Польшей. Поляками был занят Киев и большая часть Украины. В лагере большевиков началась паника. Тогда в первый раз большевистская пропаганда заговорила о спасении русского государства и даже о матушке России. И вот на эту тему и были разбрасываемые в Керчи листовки, подписанные генералом Брусиловым и другими бывшими генералами, призывающие сложить оружие и соединиться для борьбы с польскими интервентами.

Как это ни странно, высшее офицерство русской армии, в своем большинстве, не проявило большой стойкости и пошло, то ли под угрозой террора, то ли из материальных выгод и карьеры, на службу к большевикам. Возможно, среди них были и такие, которые чистосердечно считали, что в начавшейся войне с Польшей большевики стали как бы защитниками целости нашего государства, а потому о политических разногласиях с ними нужно на время забыть и их нужно поддержать.

Обо всем этом я упоминаю не для того, чтобы лишний раз бросить им обвинение и подчеркнуть их ошибки (для этого я недостаточно компетентен), а чтобы напомнить об одном из факторов, повлиявших на исход борьбы Добровольческой армии.

В то тяжелое и ответственное время, когда решалось, по какому пути пойдет дальше Россия, больше половины офицеров Генерального штаба — ученых специалистов и профессионалов военного дела, — оказались по тем или другим соображениям, вольно или невольно в стане большевиков и помогли им создать сильную Красную армию.

Борьба же с большевиками всей своей тяжестью легла на плечи рядового офицерства; даже не кадрового, таковое было выбито во время Мировой войны, а тех, кто пошел на войну из школ прапорщиков, т.е. вышедших в своей массе из рядов русской интеллигенции, которую обвинить в реакционности было бы трудно.

Как-то раз, когда я пришел к моим в Керчь, сестра мне показала одну из таких, вроде "Брусиловских", листовок, которую кто-то к ним принес.

У наших в тот день я застал большое собрание женщин, которые громко, с большим воодушевлением, друг друга перебивая, что-то обсуждали. Оказалось, что они только что вернулись с какого-то церковного собрания. Там на них произвела большое впечатление речь священника, призывающего всех верующих активно включиться в борьбу с коммунизмом. Он говорил, что для этой борьбы не нужны ни пушки, ни винтовки и что "только верой и подвигом можно победить дьявола". Говорил, что организуется крестный ход, который с хоругвями и иконами пойдет через Перекоп на большевиков, что пойдут и старики, и женщины, и дети, и что красные перед такой силой веры не устоят и не посмеют стрелять, и что к этому крестному ходу присоединится вся Россия. Конечно, это не точный пересказ его речи, а общий смысл того, что я тогда услышал.

Моя мачеха и сестра, воодушевившись этой идеей, собирались участвовать в этом крестном ходе. Рассказывали, что уже записалось более ста тысяч человек. Вероятно, эта цифра была сильно преувеличена. Но сам этот факт интересен, так как он говорит о настроениях тогдашних жителей Крыма.

Ген. Врангель, понимая утопичность и, по меньшей мере, безрассудность такого начинания, конечно, не разрешил этого "Крестного хода". Так эта идея и заглохла.

Как я позднее узнал, одним из главных организаторов этого начинания был священник Владимир Востоков. Судьба меня, вернее, моего отца и нашу семью, столкнула с ним еще до революции в Клину, где мы жили в то время.

В 1915 году в нашем городе появился новый священник Владимир Востоков. Он был переведен сюда (кажется, из Москвы) как бы в наказание; высшему церковному начальству он не угодил тем, что, будучи ярым противником Распутина и всех, кто его поддерживал, он, не стесняясь, открыто говорил о "распутинщине" с амвона. В Клину как приход он получил тюремную церковь, самую бедную и маленькую церковь нашего города. Замечательный проповедник, несребролюб, в жизни очень скромный, он быстро приобрел много почитателей и стал одним из самых популярных людей города. Скоро тюремная церковь не смогла вмещать всех приходящих его послушать. Начали устраивать службу прямо на лугу перед церковью.

Мой отец, будучи довольно хорошим регентом-любителем, организовал для тюремной церкви хор. После этого мы всегда ходили в эту церковь. Во время Великого поста батюшка всех желающих исповедоваться не в силах был принять — была устроена общая исповедь. В Клину отец Владимир, как и следовало ожидать, долго не задержался и был переведен еще дальше от Москвы, кажется, на Урал.

Прошел год. Как-то вечером мы с отцом пошли на вокзал. Это был конец декабря 1916 года. В те дни вся Россия переживала убийство Распутина. Мы пошли на станцию к вечернему поезду, приходящему из Москвы, чтобы купить свежую газету. Эти походы с отцом на станцию я очень любил. Было что-то приятно волнующее в этих прогулках. Интересно было потолкаться среди оживленной, приезжающей и отъезжающей публики, встретить, а потом проводить уходящий поезд. Создавалось ощущение, что и сам куда-то съездил.

И вот в этот декабрьский вечер мы неожиданно столкнулись на перроне с едущим куда-то о. Востоковым. Он был радостен и оптимистически настроен. Говорил, что теперь, после смерти этого человека, который принес столько зла России, все образуется и пойдет по новому, правильному пути.

***

Тогдашняя реакция о. Востокова, как и почти всей национально настроенной России, была вполне естественна и законна. Но если вдуматься, то теперь, задним числом, понимаешь, что, собственно говоря, 18 декабря 1916 года, т.е. день убийства Распутина, был прологом Февраля. В этот день был первый открытый бунт против царя и царицы, окончательно подорвавший авторитет Государя.

И парадоксально то, что этими первыми бунтовщиками были: Великий князь Дмитрий Павлович, член царствующего дома, Князь Феликс Юсупов, представитель высшей аристократии, и В. М. Пуришкевич, один из самых видных монархистов в последней Государственной Думе. Хотели спасти монархию, но, сами того не желая, ускорили ее падение.

Через много лет, уже в Америке, я о. Востокова встретил опять. От того либерального, полного жизни отца Владимира, каким он был в 1916 году, ничего не осталось. Это был дряхлый, немного жалкий, ничем не замечательный старик, к тому же крайне консервативных взглядов.

***

Весной 1920-го года Крым готовился к решительной схватке. 25-го мая (по старому стилю) наша армия перешла в наступление и после упорных боев у Перекопа, сломив сопротивление красных, вышла в Сев. Таврию.

Одновременно, под командой генерала Слащева, у селения Кирилловка был высажен десант, как раз в том месте, где мы высаживались на Пасху. Как видно, наша вылазка была, кроме всего, разведкой для этого большого и важного десанта.

В жизни Крыма начался новый период. Успехи на фронте, увеличившие нашу территорию больше чем в два раза, подняли дух армии и возродили веру в победу. Богатство же сельскохозяйственными продуктами новозанятых областей разрешало продовольственный кризис Крыма.

Его изголодавшиеся жители устремились за Перекоп, где всего было вдоволь и все было много дешевле.

Ездили туда и моя мачеха с сестрой. Возвращались нагруженные мукой, салом, крупой.

Море около Русской Мамы несколько оживилось. Появились фелюги и большие баркасы, идущие под парусами (или моторные) вдоль берега на север и обратно. Говорили, что это спекулянты ездят в Сев. Таврию за продуктами, которые они потом продают с большим барышом в Крыму. Такого рода путешествия, понятно, не были безопасными. Можно было встретиться с большевиками, да и белые за спекуляцию по головке не гладили, особенно в Крыму при Врангеле. Но жажда наживы иногда не останавливает человека даже перед опасностью смерти.

***

Вскоре нашу команду из Русской Мамы перевели в другую деревню, расположенную приблизительно верстах в пятнадцати южнее Керчи. Эта деревня не была рыбачьим поселком, как Русская Мама, и находилась верстах в двух от берега Черного моря. Название ее, какое-то иностранное, плохо сохранилось в памяти, — что-то похожее на Этлинген. Так я ее и буду называть. Если я ошибаюсь, да простит меня тот, кто лучше знает окрестности Керчи. Несмотря на свое нерусское название, деревня была русская: она была небольшая, в ней было так дворов двадцать, но на редкость богатая. Благополучие и достаток чувствовались во всем. Большие просторные дома (назвать их хатами или избами было бы нельзя) кроме большой кухни, имели чистую половину, обставленную мебелью из города. Цветы и кисейные занавески на окнах, часы с боем, часто книги на полках, граммофоны, говорили о том, что жители деревни начинают знакомиться с тем, что дает цивилизация и культура (в одном доме было даже пианино).

В каждом хозяйстве было по несколько лошадей и коров. Во дворах стояли солидные, хорошо оборудованные хозяйственные постройки. У многих дети учились в городе в гимназии. Конечно, теперь всем этим никого не удивишь, но ведь это было больше 50-ти лет тому назад!

Я благодарен судьбе, что перед тем, как покинуть Россию, мне привелось пожить в таком месте и самому увидеть, как иногда жил, или лучше сказать, как мог жить русский крестьянин в дореволюционной России при благоприятно сложившихся для него обстоятельствах. Такие деревни, вероятно, встречались не часто, но тем не менее они все-таки были.

На какой-то отрезок времени я вошел вплотную в жизнь этой деревни и увидел ее со всех сторон. Воспоминания о ней и теперь сохранили для меня свою красочность, может быть, с налетом некоторой идеализации, как бывает со всем, что относится к прошлому.

Я вовсе не хочу идеализировать жизнь крестьянства в старое время в целом. На нашем пути мы встречали и вопиющую нищету, и недаром земельный вопрос и связанное с ним положение крестьянства были одним из больных мест старой России. Больным вопросом он оставался и при белых, которые не сумели привлечь на свою сторону главного и естественного врага коммунизма крестьянство, а потому в борьбе белых и красных оно в своей массе, в лучшем случае, осталось нейтральным.

Те, от кого зависело разрешение земельного вопроса, боялись превысить свою власть и решать его в обстановке гражданской войны, а поэтому откладывали это до Учредительного Собрания.

В последующий период моей жизни мне довелось близко познакомиться с проф. А. Д. Билимовичем, который при генерале Деникине одно время возглавлял Управление земледелия и землеустройства.

Позднее А. Д. не мог себе простить, что, заведуя этой важной стороной жизни Юга России и имея возможность повлиять на разрешение этого важнейшего вопроса в нужном направлении, он не решился разработать более радикальной программы земельного устройства России и настоять на ее немедленном проведении в жизнь.

Принадлежа к плеяде "столыпинцев" и понимая важность разрешения земельного вопроса и необходимость реформ, он тем не менее, как сам говорил, не мог еще тогда от многого отрешиться, резко перешагнуть через прошлое и по-настоящему осознать, какие большие и бесповоротные сдвиги произошли в жизни России.

Только в Крыму, летом 20-го года, т.е. перед самым закрытием занавеса, когда на победу, как мы видим теперь, было уже мало надежды, генералом Врангелем была сделана попытка разрешить земельный вопрос. Был издан закон гораздо либеральнее Столыпинской реформы, более или менее отвечающий данному моменту. По этому закону вся земля переходила в собственность того, кто ее обрабатывал, с минимальной выплатой ее стоимости государству. Было приступлено к проведению этого в жизнь. В северной Таврии землемерами была начата работа по переделу земли. Но было уже поздно.

Будь это сделано, когда мы были под Орлом, возможно, исход борьбы был бы другой. Но это ошибки прошлого и их не исправишь, и не надо быть большим специалистом по этому вопросу, чтобы их теперь видеть.

В Этлинген мы приехали, когда как раз начался сбор урожая. Урожай в 20-ом году был хороший. Хозяева ходили довольные, только волновались, как его убрать, т.к. рабочих рук не хватало. Молодые мужчины, как это было типично для того времени, отсутствовали. Они вольно или невольно служили у белых, или у красных, или скрывались у зеленых, или, вообще, еще не вернулись с Мировой войны. Вся тяжесть работы падала на женщин, стариков и подростков.

Семья, где я получил квартиру, вся, от мала до велика, целый день проводила в поле и только затемно возвращалась домой. В семье был мальчик — однолетка мне. Он учился в гимназии в Керчи. Помню, он хорошо пел, знал много песен и бесконечное число куплетов тогда популярного "Яблочка". Мне кажется, многие он сам сочинял. Я с ним подружился и часто, когда был свободен, вместе со всей их семьей проводил день в поле, помогая им.

Жители Этлингена нас хорошо встретили, и в ответ на их радушие многие офицеры, когда могли, помогали им. Зато и кормили они нас, как на убой. Мне же, когда я шел в Керчь, мои хозяева еще обычно давали немного продуктов как подарок моей семье.

Я был здоровый и сильный для своих лет и мог быть полезен в физической работе. Я привык ходить босиком по только что скошенному жнивью, научился вязать снопы, помогал накладывать их на арбу, а потом, когда их привозили домой, складывать в большие круглые скирды. Принимал участие и в молотьбе, конечно, выполняя самую легкую и неответственную работу. Молотьба, как я теперь вспоминаю, была хорошо организована. В ней принимали участие все соседи, помогая по очереди друг другу. Молотили при помощи большой паровой молотилки, которую по мере надобности перевозили из одного двора в другой.

Молотилка эта, как и многие другие хозяйственные машины, была собственностью всей деревни, т.е. по теперешней терминологии, принадлежала деревне на кооперативных началах. Кооперация, как видно, и фала важную роль в жизни села и очень способствовала его благосостоянию.

Иногда после работы, в сумерках мы с моим новым приятелем отправлялись купаться в море. До моря было не так уж и близко, версты две-три, но так хотелось освежиться и смыть с себя пот.

Погода стояла безветренная, море было спокойное и в темноте как будто дышало, накатываясь на берег, потихоньку шурша камнями. Была какая-то особенная прелесть в этих ночных купаниях. Немножко жутко и в то же время интересно и весело. Стояли звездные теплые крымские ночи. Прохладно и свежо становилось только к утру. В доме спать было чересчур душно и мы с хозяйским сыном спали на открытом воздухе, на гумне, на только что привезенных снопах. Для меня — городского жителя — это было тоже большим и новым ощущением.

В этой деревне была своя школа, где вела занятия молодая и красивая учительница, к которой приехала погостить сестра. К ним часто приезжали их подруги из Керчи. Естественно, эта школа стала местом, где постоянными гостями были наши офицеры. Возможность повеселиться и побыть в обществе хороших девушек не так уж часто выпадала на их долю. А большинство из них были такие молодые; им нужно было еще учиться, носить студенческую фуражку или юнкерскую бескозырку и пользоваться всеми благами, которые дает молодость. Судьба же их заставила воевать, быть жестокими, грубыми и рано познакомиться с обратной стороной жизни. Понятно, что эту неожиданно подаренную той же судьбой, которая иногда добреет, передышку и возможность повеселиться наша молодежь старалась полностью использовать. Устраивались прогулки, за самоваром засиживались до полуночи, отплясывали под рояль па-д'эспань и краковяк, пели хором песни и, конечно, ухаживали.

Один из офицеров по-настоящему влюбился в хорошенькую учительницу. Она к нему, как всем казалось, тоже "благоволила". У нас уже говорили, что полк скоро получит новую полковую даму и даже более красивую, чем жена командира полка, которая до тех пор считалась нашей самой интересной дамой. Однако, когда этот офицер сделал предложение, он получил безжалостный отказ. Наверное, в ней заговорило благоразумие: не захотелось связывать свою судьбу с. бездомным добровольцем. Почему-то несчастная любовь обыкновенно вызывает не сочувствие, а насмешку. Так было и в этом случае: над незадачливым поручиком тоже безжалостно шутили, он же серьезно и жестоко страдал.

Когда я ходил из Этлингена в Керчь, мне всегда приходилось проходить через деревню Старый Карантин, где, как я уже писал, мы с отцом в 15-ом году провели лето. В один из таких походов решил я проведать хозяев дома, где мы тогда снимали комнату. Их семья тогда состояла из старика, его жены и сына. Сын был хромой. В детстве произошло какое-то несчастье и он на всю жизнь остался калекой. На войну его, ясно, не взяли и служил он где-то писарем. Они казались нам людьми симпатичными и у нас сложились с ними хорошие отношения. Мой отец особенно любил разговаривать с сыном, который, по словам отца, был очень способным, стремящимся к знанию человеком. Он мне тоже очень нравился. Я с ним, когда он был свободен, ходил ловить бычков. Он всегда был со мной очень милым и даже ласковым.

Но, как видно, многое изменилось за эти пять лет. Мое свидание с ним вышло не из приятных. Я столкнулся с ним у ворот их дома. В дом он меня даже не пригласил. Сначала он меня не узнал: я был в форме и внешне, наверно, сильно изменился. Да и его трудно было узнать: постаревший, осунувшийся, неряшливо, грязно одетый. Встретил он меня с нескрываемой неприязнью и даже злобой. Под конец он мне, помню, сказал: "Что же, с буржуями идешь против трудового народа?! Смотри, как бы для тебя все это не кончилось плохо!" Хотел еще что-то добавить, но остановился как бы на полуслове. Может быть, испугался, что и так слишком разоткровенничался, ведь я же был хоть и молокососом, но все же в форме добровольца. Резко прервал разговор и, не попрощавшись, ушел в свою хату.

Я долгое время переживал эту встречу. Это был первый человек из тех, к кому я питал симпатию, который оказался большевиком, т.е. пошел с теми, кого я считал своими врагами. Все это в мои 14 лет казалось мне странным и непонятным.

Интересно, как сложилась его дальнейшая судьба? Сделал ли он карьеру у большевиков? А может, разочаровался (что более правдоподобно) и даже был расстрелян или кончил жизнь в концлагере? И когда он был настоящим, когда разговаривал с моим отцом и ловил со мной бычков или во время нашей последней встречи? Эти вопросы я задаю себе теперь, тогда же я просто переживал одно из моих первых разочарований в моем умении понимать и разбираться в людях.

 

10. ДЕСАНТ НА КУБАНЬ

В июле пошли слухи, что наше мирное пребывание на берегу Черного моря скоро кончится. Стали поговаривать о десанте на Кубань или на Дон, в котором и мы, возможно, примем участие. За это время наш полк хорошо отдохнул. Этот отдых полк заслужил. Почти за три года непрерывных боев и походов такое счастье, как сравнительно длительный отдых, ему выпало в первый раз. Полк получил пополнение, получил недостающее вооружение и стал опять внушительной силой. Кроме всего, в него отдельным батальоном был влит Гренадерский полк в триста человек, почти одних офицеров.

За это время все у нас как-то приоделись. Сшили себе белые гимнастерки, форменные фуражки (синий околышек и белый верх). В то лето портные и "фуражечники" Керчи были завалены работой на алексеевцев. Я тоже заказал себе такую фуражку и мне казалось, что она мне чрезвычайно идет и делает более взрослым.

В последних числах июля был получен приказ о выступлении. Оказалось, что учебная команда, в которой я состоял, в поход не идет, а остается с обозом в Керчи. Большинство офицеров нашей команды обратилось с просьбой в штаб полка о переводе в боевые роты. Я тоже уговорил командира полка взять меня с собой.

Помню, грузились мы вечером, но не на городской пристани, а у причалов Керченской крепости, наверное, из соображений соблюдения тайны. Перед погрузкой был смотр полка нашим новым командиром дивизии генералом Казановичем. Для нашего полка он был свой человек. После генерала Богаевского он в Первом Кубанском походе командовал нашим полком.

Судно, на которое мы погрузились, оказалось вместительной баржей с поэтическим названием "Чайка". Ее тянул большой катер. Через Керченский пролив проходили опять ночью. На следующее утро проснулись в открытом море. Начинался солнечный летний день. Ветра не было и почти не качало. Настроение у всех было приподнятое, бодрое; верили, что поход будет удачным. Наше благодушное настроение несколько испортилось к полудню, когда наступила жара. Наша "Чайка", сделанная из железа, на солнце раскалилась. На палубе было терпимо, там хотя бы был свежий воздух. Но большинство сидело в трюме, где была невыносимая жара и духота. Все разделись и сидели голыми, но и это не помогало. Ко всему прочему выяснилось, что запас пресной ''оды взят недостаточный; вода была быстро выпита и людей начала мучить жажда. Некоторые пили морскую воду, благо вода в Азовском море не такая соленая. Пробовал и я ее пить, но не мог, было слишком противно. Меня выручил арбуз, который купил в день погрузки. Он оказался не особенно зрелым и я не стал его есть и собирался выбросить, но, к счастью, почему-то этого не сделал. На следующий день он очень пригодился мне и казался отличным.

В Азовском море мы встретились с другими кораблями и присоединились к ним. По мере продвижения вперед нас становилось все больше и постепенно образовалась довольно многочисленна эскадра — в два-три десятка судов, правда, небольших по размеру Для крупных кораблей Азовское море недостаточно глубоко. Те” не менее, картина была довольно внушительная.

Однако, внушительность эта была только внешняя: как hoton выяснилось, две трети едущих на этих кораблях были не войска, ; те, кто позднее оказались только ненужным балластом. Казан отправляющиеся к себе на Кубань, уверенные в победе, везли собой семьи и весь свой скарб. С ними ехали их войсковой атамаи со своей канцелярией, члены Кубанской Рады, видные кубанские общественные деятели. Как пишет с возмущением в своих воспо минаниях генерал Врангель: "На корабли было погружено 16000 человек и 4500 коней, при общей численности войск в 5000 штыков и шашек. Все остальное составляли тыловые части и беженцы".

Генерал Врангель, будучи занят другими делами и операция- ми, чересчур положился на генерала Улагая, которому было поручено командование этим десантом, переоценив его организаторские способности. О составе десанта генерал Врангель узнал (как он пишет в своих воспоминаниях) в последний момент, когда уже было поздно что-либо менять.

Такого состава десант, его подготовка и погрузка не могли остаться тайной, поэтому понятно, что десант на Кубань, как показали дальнейшие события, для большевиков не был неожиданностью. Они нас там ожидали и успели к этому подготовиться сосредоточить войска. Им неизвестно было только точное месте высадки десанта.

Такой громоздкий и ненужный груз, как штатские люди и бе-женцы, сыграл печальную роль в Кубанской операции. Он связал действия армии, сделав ее неповоротливой и медлительной, оглядывающейся на обозы, где находились семьи воюющих.

Но все это рассуждения и мысли теперешние, когда уже знаешь к чему это привело и чем кончилось. Пятьдесят лет тому назад я, вообще, о таких вещах не рассуждал; все мне было интересно и я пребывал в прекрасном настроении духа. Да и никто, думаю, из плывущих тогда на нашей "Чайке" не занимался критикой и не сомневался в успехе, который нас ожидает.

Под вечер наша эскадра остановилась и все командиры частей были вызваны на совещание на корабль, где находился генерал Улагай и его штаб. На это совещание ездил и командир нашего полка.

Когда стемнело, опять тронулись дальше. На рассвете второго дня показались берега Кубани. Было тихое, ясное утро. Море было спокойное, почти как зеркало. Вдалеке показалось какое-то селение. Это и была станица Приморско-Ахтарская, цель нашего путешествия — исходная точка нашего десанта.

Корабли шли медленно и осторожно, опасаясь сесть на мель. С них, создавая какую-то особенную торжественность, понеслась песня стосковавшихся по родной земле казаков:

Эх, Кубань, ты наша родина,

Вековой наш богатырь!

А с берега, врываясь диссонансом и возвращая к действительности, грубо застучал пулемет. Это большевистский пост дал о себе знать.

Суда остановились довольно далеко, около версты от берега, т.к. ближе было чересчур мелко. Сначала высадились части конных кубанцев, а потом наш Алексеевский полк. Произошло неожиданное купание всего полка; Хорошо, что вода была теплая и начало припекать солнце. Эту версту до берега пришлось пройти голыми; в начале вода была мне по горло. Солдаты шли, неся винтовку и одежду над головой. Наши сестры милосердия шли со своими ротами в одних сорочках. Им было, конечно, труднее идти, чем мужчинам: дно было илистое и вязкое, да и ростом они были меньше.

Первые, дошедшие до берега, еще не одетыми вступили в перестрелку с большевистским постом. Их там оказалось немного, с одним пулеметом, и они быстро отступили. Начало было удачно - высадка прошла без потерь, как мне помнится, не было даже ни одного раненого.

Добравшись до берега и увидев, что опасности нет, что большевики уже отступили и их пулемет замолчал, я вспомнил, что мне страшно хочется пить. Побежал к невдалеке разбросанным хатам, вблизи которых были видны журавли колодцев. Туда же, перегоняя друг друга, уже бежали толпы полуодетых людей. Когда я подбежал к первому колодцу, из него уже вместо воды вытягивали жидкую грязь. То же самое повторилось и у второго колодца. Я вбежал в хату, надеясь хоть там получить какой-либо жидкости. В хате казачка разливала из бочонка белый хлебный квас. Но мне и здесь не повезло. Когда очередь дошла до меня, весь квас был уже выпит и мне досталась одна белая гуща. Но она была холодная, видно, бочонок перед тем стоял в погребе, и я ею как-то утолил свою жажду.

Вернувшись обратно, я нашел командира полка. Он уже сердился и беспокоился, куда я пропал, и велел мне больше без его разрешения никуда не отлучаться.

В это время несколько рот полка, рассыпавшись по полю в цепь, двинулись на станицу. Командир полка с адъютантом и ординарцем, несущим полковой значок, отправились пешком туда же, а с ними и я.

Большевики, как видно, уже бежали. Было тихо и выстрелов слышно не было. Наши цепи шли по неровному полю, мы же шли по дороге и незаметно их обогнали. Они были еще далеко, а мы уже входили в станицу, где у околицы остановились и стали их поджидать. Потом командир шутя говорил: "Сегодня я с Борисом (т.е. со мной) первыми вошли в Приморско-Ахтарскую, так что честь ее занятия принадлежит нам!"

На улицах станицы у многих домов были выставлены скамьи, на которых были расставлены ведра с молоком и водой, хлеб, гало, арбузы. Казачки угощали проходящих солдат.

По дороге к станичному управлению мы зашли на железнодорожную станцию; она была пуста, но было видно, что еще недавно здесь шла нормальная жизнь. У платформы под парами стоял поезд.

Наш ординарец нашел где-то телеграфиста и привел его к командиру. Выяснилось, что телеграф еще работает. Узнав это, командир приказал телеграфисту получить связь с комендантом Гимошевки. (Тимошевка — это первая большая узловая станция по дороге на Екатеринодар, теперешний Краснодар.) Коменданту Тимошевки наш командир представился как красный комендант Приморско-Ахтарской. Тот поверил и начал расспрашивать, что у нас происходит. О десанте ему было уже известно. В связи с этим у них были большие волнения, но никаких подробностей они еще не знали. Наш командир сообщил ему, что добровольцы начали высадку, но что Приморско-Ахтарская оказывает сопротивление и просит немедленно прислать ей в подмогу бронепоезд. Тимошевский комендант ответил, что у них на станции как раз стоит бронепоезд и что он сейчас кому следует нашу просьбу передаст.

Несколько минут длилось молчание — наверное, он пошел разговаривать об этом со своим начальством. А затем телеграф начал отбивать такие слова, как белогвардейская сволочь, гадюки, бандиты, пересыпая их площадной бранью, и наконец совсем замолчал. Связь прекратилась. Надо предполагать, что там в этот момент стало известно, что Приморско-Ахтарская уже сдана, и комендант понял, что кто-то из добровольцев пытается его обдурить.

План нашего командира состоял в том, чтобы заманить бронепоезд сюда, потом за ним взорвать железнодорожный путь, чтобы он не мог уйти, и взять его в плен. План трудный, но при удачном стечении обстоятельств выполнимый. Как рассказывал командир, такие "трюки" с красными в прошлом уже удавалось проделывать. Жаль, что на этот раз не удалось.

Нехватка бронепоездов во время нашего десанта все время чувствовалась, т.к. действия нашего полка, особенно в начале, происходили вдоль полотна железной дороги. Отсутствие у нас бронепоезда давало большие преимущества большевикам, у которых они были. Наши артиллеристы даже пытались эту нехватку как-то восполнить, сделав самодельный бронепоезд. Простая железнодорожная платформа была обложена мешками с землей. За этим прикрытием были поставлены два пулемета и одно полевое орудие. Эту платформу возил простой паровоз. Такого рода сооружение было большой помощью в боях с пехотой, но конкуренции с. настоящими бронепоездами, конечно, не выдерживало.

Передохнуть в Приморско-Ахтарской не удалось. Не успели мы хорошо поесть, как был отдан приказ выступать дальше. Наш полк получил приказание занять позиции около так называемых Свободных Хуторов, находящихся верстах в двадцати по железной дороге от Приморско-Ахтарской и прикрывать высадку главных сил десанта. Нужно было торопиться, чтобы не дать красным опомниться и подтянуть силы.

Командиру полка пришлось, не помню уж из-за чего, задержаться, и поэтому штаб полка тронулся в путь, когда уже стемнело. Лошадей у нас не было. К счастью, на станции достали довольно большую дрезину. Погрузили на нее телефон, несколько ящиков с патронами, наши сумки и отправились догонять полк.

В гору дрезину приходилось толкать самим, под горку же все усаживались на нее и катились довольно быстро. Вначале шутили и смеялись, но вскоре попритихли, начали уставать, да и обстановка не располагала к шуткам.

Темная ночь. Тишина, нарушаемая лишь постукиванием нашей дрезины. Незнакомая, еще не занятая нами местность. Камыши плавней, в некоторых местах подходящие к самой железной дороге, стояли вдоль нее как бы стеной. Неприятель мог оказаться за каждым кустом, за каждым поворотом. А нас несколько человек, при таких условиях в полном смысле слова беззащитных, неспособных оказать сопротивление. Ведь неприятель мог нас видеть, а мы его нет. Единственная надежда была на счастье да на то, что перепуганные большевики удрали уже далеко и не думают о засадах. Прошло порядочно времени, а наших все нет. Командир начал беспокоиться, что с полком и где он.

Я очень устал и, несмотря на переживаемые всеми волнения, задремал. Проснулся от толчка, когда наша дрезина резко затормозила. Нас остановила наша передовая застава. Дальше за ней наших уже не было. Не останови нас наша застава, наше путешествие могло бы кончиться печально. Наш полк мы как-то обогнали. Возможно, что дорога, по которой шел полк, проходила вдалеке от железной дороги. Но так или иначе, связь с полком была установлена и мы, довольные, повернули обратно.

Штаб полка обосновался в ближайшей железнодорожной будке. Не успели мы разместиться и устроиться на ночлег, как началась перестрелка. Оказалось, что большевистский разъезд наткнулся на нашу заставу, на которую недавно "наткнулись" и мы. Наше счастье, что большевистский разъезд попал на нашу заставу, а не на нас. При начавшейся перестрелке один красноармеец был ранен и взят в плен. Это был первый пленный, взятый нами на Кубани.

На другой день, рано утром большевики повели наступление. Наступил тяжелый день для нашего полка.

Наш полк занял позиции ночью, действуя на ощупь, не зная, что впереди и вокруг него. Два батальона заняли позиции левее железной дороги. Правее, довольно далеко от железной дороги, у Свободных Хуторов, занял позицию 3-ий Гренадерский батальон.

Наступала на нас кавалерийская дивизия, имеющая в своем распоряжении артиллерию, которая начала нас усиленно обстреливать. Наша артиллерия еще не успела подойти и мы не могли ответить им тем же.

Большевики, наверное, узнав, что в железнодорожной будке находится штаб полка, взяли ее под обстрел. Снаряды, все сотрясая, рвались совсем рядом. В такой переделке я еще не бывал. Перепуганный, я сидел за кирпичной стеной какого-то сарая и просил у Бога, чтобы этот ужас скорее кончился. Судьбе хотелось быть милостивой к нам и на этот раз попаданий не было. Было много грохота, переживаний и страха, но никто не был даже ранен. При такой обстановке наш штаб на какой-то промежуток) времени оказался отрезанным от остальных частей полка. Позднее обнаружилось, что большевики бросили свои главные силы на наш крайний правый фланг, занимаемый Гренадерским батальоном, с целью его окружить.

Бой там продолжался несколько часов без перерыва. Патроны были на исходе. Около полудня батальон не выдержал и начал отступать. Но в своем тылу он натолкнулся на красных и оказался отрезанным от своих. Мало кто пробился из окружения. Большинство или были порублены красной конницей или взяты в плен. В этот день батальон потерял убитыми или взятыми в плен , 200 человек, среди них 4 сестры милосердия. В этом, казалось бы, безнадежном положении нашлись командиры, которые не растерялись, не поддались панике и сохранили присутствие духа.

Прорываться пришлось через хутора. Каждые 40—50 шагов был забор, через который нужно было перелезать. Как рассказывали, у одного из таких перелазов остановился начальник пулеметной команды пор. Слободянюк с пулеметом; его огнем он прикрывал отступление. У него уже кончались пулеметные диски. Увидев среди бегущих своего брата, он закричал ему: "А диски взял?" На обязанности младшего брата было носить пулеметные диски. "Нет, не взял", — ответил тот смущенно. "Тогда иди обрат- но и принеси их сюда", — отдал поручик брату довольно жестокое приказание. Младший брат точно исполнил приказ старшего брата: побежал обратно, пробрался на оставленную ими позицию, на глазах у подходивших красных забрал диски и принес их брату. Эти диски спасли людей, прорывавшихся вместе с этими двумя братьями, от большевистского плена.

К вечеру подошла наша артиллерия, и Свободные Хутора, где произошла трагедия Гренадерского батальона, были нами взяты обратно. На другое утро были подобраны убитые и раненые. Убитых было около ста человек, и, наверное, много еще не найденных осталось лежать в зарослях кукурузы, в камышах плавней.

В степи была вырыта большая братская могила и все трупы свезены к ней. Все они были догола раздеты: кто-то позарился на синие бриджи, на хорошие сапоги. Среди убитых были и такие, которые были сначала ранены, а позднее кем-то добиты. Но и этого мало: кто-то издевался над ними, кто-то мучил раненых перед тем, как убить. У многих были выколоты глаза, на плечах вырезаны погоны, на груди звезды, отрезаны половые органы.

Сколько нужно было злобы, жестокости и садизма, чтобы это сделать. И ведь это проделали над русскими свои же русские и только потому, что они правду и добро понимали по другому, чем те, кто надругался над ними. А казалось, еще недавно и те и другие вместе сражались на Германском фронте и в трудную минуту, рискуя жизнью, выручали друг друга. Кто разбудил в них зверя? Кто натравил этих людей друг на друга? Я не хочу сказать, что в этом виноваты были только красные, а белые всегда были правы. Конечно, много жестокого делали и белые.

Нет ничего ужаснее, кровопролитнее и беспощаднее гражданской войны. И не дай Бог, чтобы русскому народу пришлось еще раз пережить что-нибудь подобное.

В день панихиды было получено еще одно печальное известие в Приморско-Ахтарской при разгрузке пароходов случайной бомбой налетевшего большевистского аэроплана был тяжело ранен помощник командира полка по хозяйственной части полк. Вертоградский. Бомба, разорвавшаяся рядом, оторвала ему обе ноги. Чтобы дальше не мучиться, у него еще нашлись силы вынуть наган и застрелиться.

Полковник Вертоградский был женат на женщине-прапорщике, первопоходнице Зинаиде Николаевне Реформатской. В 17-ом году, при Керенском, она поступила в женский батальон. Была послана в Москву на курсы в Алексеевское пехотное училище, по окончании которого была произведена в прапорщики. Всего женщин на этих курсах было двадцать пять, потом пятнадцать из них пробрались на Дон к генералу Алексееву и пошли в Первый Кубанский поход. Зинаида Николаевна была среди них. В мое время в Белой армии чина прапорщика уже не было и первым офицерским чином был чин подпоручика. Не было и женщин в армии, кроме сестер милосердия. Поэтому прапорщик Реформатская никакой должности в полку при мне не занимала, и ее знали только как жену помощника командира полка. Не была она произведена и в подпоручики, а ее чин прапорщика постоянно напоминал о Женском батальоне — безрассудной, но героической попытке русских женщин во время развала керенщины спасти Россию и своим примером образумить мужчин и заставить их выполнить свой долг перед Родиной.

* * *

Гибелью Гренадерского батальона и смертью помощника командира полка начался для нашего полка Кубанский десант.

Под вечер, в день похорон погибших гренадеров, из камышей, близко подходящих к железнодорожной будке, где находился штаб нашего полка, выполз странного вида человек. Он был в изодранной черкеске, заросший и измученный. Представился есаулом, назвав свою фамилию. Сказал, что он послан к нам штабом Кубанского повстанческого отряда, действующего в плавнях в районе Ачуева, для связи с командованием десанта.

Он рассказывал, что в плавнях находится много казаков, бежавших от красных и жаждущих опять начать борьбу с большевиками. Это сообщение ободрило и подняло дух, упавший после событий последних дней, и несколько разогнало минорное настроение, навеянное панихидой. Правда, как показало будущее, не все было столь радужным, как это описывал повстанец, и не так много оказалось казаков, готовых опять начать борьбу за освобождение Кубани от коммунистов.

Приехавшие в этот же день из Приморско-Ахтарской рассказывали, что выгрузка войск, так затянувшаяся, наконец закончилась и что нужно ждать приказа об общем наступлении. Ждать пришлось недолго; на следующее утро началось наше наступление всеми силами. Это был третий день нашего пребывания на Кубани. В этот день была с боем занята станица Ольгинская и взяты пленные. Кубанцы отбили у большевиков большой броневик с несколькими пулеметными башнями и с громким названием "Товарищ Ленин". Этот броневик я увидел при входе в станицу. Имя Ленина уже было перечеркнуто мелом и сверху тем же мелом было каллифафически выведено "Генерал Бабиев". Казаки уже перекрестили броневик, дав ему имя своего любимого командира. Ген. Бабиев, один из наиболее блестящих кавалерийских генералов Юга России, во время нашего десанта командовал кубанской казачьей дивизией.

Это был лихой командир и еще молодой, но в период мировой и гражданской войн он получил множество ранений, отчего стал инвалидом: одна рука у него была сухая и не действовала. И тем не менее он был всегда там, где опасность, всегда впереди своих казаков. Рассказывали, что обыкновенно, когда его дивизия шла в атаку, он брал поводья в зубы, в здоровую руку саблю и скакал впереди всех, увлекая людей за собой. Казаки его обожали, ему верили и были готовы идти за ним куда угодно.

* * *

Вечером в станице Ольгинской неожиданно в штаб нашего полка явились два офицера из нашего Гренадерского батальона, которые уже были нами причислены к погибшим. Спаслись они чудом. Как они рассказывали, батальон был окружен, попытка пробиться окончилась неудачей. Патроны все вышли. На спасение не было никакой надежды и они сдались, другого выхода не было. Офицеров сразу же отделили от нижних чинов и начали издеваться над ними и избивать. На ночь их поместили в какой-то сарай. Их было больше пятидесяти человек. Из разговоров конвоиров они поняли, что утром их ожидает расстрел. И вот эти два офицера сговорились, что, когда их утром поведут на расстрел, они попытаются бежать. Терять было нечего, а, может быть, посчастливится и удастся спастись.

На рассвете их повели за станицу по дороге, идущей кукурузными полями. Эти два офицера шепотом пробовали уговорить шедших с ними тоже рискнуть и броситься всем одновременно в разные стороны, но их план не встретил сочувствия — для этого нужна была какая-то решимость, а ее у большинства уже не осталось. Тогда один из них сильно толкнул ближайшего конвоира, так что тот упал. Настало замешательство, воспользовавшись которым они бросились в чащу рядом растущей кукурузы. Конвоиры открыли огонь, но преследовать не решились, видимо, боясь растерять остальных пленных. В этих зарослях кукурузы офицеры и скрывались два дня, питаясь початками зеленой кукурузы.

Остальные же пленные были расстреляны. Трупы их позднее были найдены какой-то казачьей частью.

Наше наступление первые дни развивалось успешно. Каждый день занимали новую станицу, брали пленных, отбивали у большевиков пушки и пулеметы и довольно быстро продвигались по направлению к Екатеринодару.

Оптимисты даже начали подсчитывать, когда мы будем в Ростове, считая взятие Екатеринодара и очищение Кубани от большевиков делом решенным.

Кубань, несмотря на третий год гражданской войны, оставалась краем, поражающим своим богатством и обилием всего, что дает земля. Не было, как мне кажется, в России края богаче, чем Кубань, с ее черноземом, дающим щедрые урожаи, с ее большими, благоустроенными, широко раскинувшимися станицами, с ее бесконечными полями высокой кукурузы, пшеницы и с ее бахчами и фруктовыми садами.

Нигде я не ел таких сладких кавунов, таких душистых дынь и таких сочных персиков, как на Кубани. Мы как раз попали в сезон и объедались всеми этими деликатесами — плодами Кубанской земли.

Трудно было тогда поверить, что через тринадцать лет здесь на Кубани люди будут тысячами умирать от голода и даже дойдут до людоедства. (Голод на Кубани, 1933 г.)

* * *

Около станицы Роговской штаб полка был обстрелян большевистским самолетом. Для меня это было что-то новое, еще мною не испытанное и, может быть, потому так хорошо запомнившееся.

Было уже под вечер, жара спала. Бой кончился и стрельба прекратилась. Наступила приятная тишина. Вдалеке было видно, как наши цепи начали входить в станицу: большевики, как видно, се уже оставили.

Штаб полка в это время находился около насыпи железной дороги. Здесь же стояла какая-то команда полка. Солдаты и офицеры сидели на насыпи, курили и спокойно разговаривали. Вдруг тишину нарушил треск летящего самолета. Наш он или красный, определить сразу было трудно. Но очень скоро это стало ясно. Самолет неожиданно пошел вниз, спустился совсем низко и со страшным шумом пронесся над нашими головами, стреляя по нам из пулемета. Он летел так низко, что можно было разобрать лица летчиков. Их было двое.

Я упал на насыпь железной дороги, заросшую травой. Казалось, что каждая пулеметная очередь с самолета срезает траву над моей головой.

Сделав два или три таких залета, самолет поднялся и улетел. Нужно было быть первоклассным летчиком, чтобы такое проделать на аэроплане того времени.

Большого урона от этого нападения не было, кажется, было два или три раненых. Но психологический эффект был большой. Это было нечто подобное немецким "тиф флигерам", которых мы так боялись во вторую мировую войну.

***

На третий или четвертый день нашего наступления нами была занята станица Тимошевская — важный железнодорожный узел. До Екатеринодара, столицы Кубанской области, оставалось недалеко. Уже было пройдено полпути. Но здесь, в Тимашевке, наше наступление почему-то вдруг остановилось, и мы тут простояли, как будто чего-то выжидая, три дня в полном бездействии. А отдыхать нам было рано, ведь наступление только что началось.

Много позднее, уже в эмиграции, приходилось читать, как генерала Улагая, начальника нашего десанта, обвиняли в медлительности и в проявленной им тогда, совсем ему не свойственной, нерешительности.

На квартиру в Тимошевке я вместе с несколькими офицерами попал в богатый казачий дом. Хозяйка нас там прямо закармливала. Как-то на обед она нам сварила целого маленького поросенка. Аппетиты у нас были хорошие, желудки здоровые. В один присест мы вчетвером этого поросенка и прикончили, и никто этому не удивлялся, и никто из нас не заболел.

На главной площади станицы был устроен парад войскам, с оркестром трубачей, а потом молебен с многолетием.

Все это, вероятно, было сделано с, пропагандистской целью — показать казакам нашу силу и привлечь их в наши ряды. Но, видимо, этой своей цели парад не достиг. Казаки и дальше в своей массе продолжали выжидать.

К тому же и события начали принимать неблагоприятный для нас оборот. Оказалось, что у нас в тылу не все в порядке. Пока мы были в Тимошевке, большевики высадили десант около Приморско-Ахтарской, пытаясь отрезать нас от моря. Высадились они как раз там, где за десять дней перед этим высадился наш десант.

Чтобы остановить большевиков, туда спешно была брошена дивизия генерала Бабиева. Туда же был послан и наш полк.

Но белых оказалось чересчур мало, а красных чересчур много. Разбить их нам не удалось. Они давили на нас своей массой. На смену одним появлялись новые. Началась агония, когда одной храбростью не возьмешь. Несколько дней наш полк метался по степи, ведя непрерывные бои. Потери были огромные, особенно среди офицеров. На Кубань большинство из них приехало в наших форменных белых алексеевских фуражках, заметных издалека. Говорили, что у красных даже была специальная команда целиться и стрелять "по белым фуражкам". Были выбиты почти все ротные командиры. За эти несколько дней наш полк сменил четырех командиров полка. Был ранен полковник Бузун. Сменивший его на посту командир 1-го батальона полк. Шклейник был убит. Вступивший после этого в командование полком командир 3-го батальона кап. Рачевский был смертельно ранен и через несколько дней скончался. После него полк принял полковник Логвинов, который и посадил нас обратно на пароход.

В одном из боев наш полк взял в плен около тысячи красноармейцев. В массе это были мобилизованные, т.е. оказавшиеся не по своей воле на стороне большевиков. Они выдали своих комиссаров и сами же с ними безжалостно расправились, устроив над ними самосуд. Большинство из пленных было сразу же распределено по нашим поредевшим ротам.

Не прошло и трех-четырех часов после появления у нас этих пленных, как нашему полку вновь пришлось иметь дело со свежим полком красных. По открытому полю этот полк шел густой цепью, наступая на нас. В этом бою замечательно показали себя только что взятые в плен красноармейцы. Они первыми бросились в атаку с криком: "Товарищи, не стреляйте! Мы свои! Сдавайтесь!" Красные цепи, как бы в нерешительности, остановились, потом совершенно неожиданно для нас повернули назад и начали уходить, не приняв боя. Возможно, красное начальство, не уверенное в стойкости своих красноармейцев и боясь, что с этим полком может произойти то же, что и с предыдущим, решило не рисковать. Из этого полка сдалось в плен только несколько человек.

Рассказываю я это со слов других. Сам же я в это время находился в обозе, который двигался за полком. Во время каждого боя мы останавливались, выжидая, чем он кончится.

От этих дней остались в памяти: раскаленная степь, пыль дороги да бесконечные бахчи зрелых, сочных арбузов и дынь. Они были наше спасение. Ели мы их и с хлебом и просто так. Они нам утоляли и голод и жажду.

Отступая, около станицы Гривенской, мы вышли на Протоку, являющуюся одним из главных рукавов реки Кубани.

Река Кубань, давшая имя Кубанскому казачьему войску, в недалеком прошлом была своего рода географическим феноменом. Еще на моей памяти, наш учитель географии любил задавать такой вопрос: "А какая река в России впадает сразу в два моря?" Чтобы получить хорошую отметку, нужно было ответить: "Река Кубань, впадающая и в Азовское и в Черное моря".

И до начала этого столетия это так и было. Один рукав, носивший название Старая Кубань, вливался в Кизилташский лиман Черного моря. Другими же своими рукавами она впадала как и теперь в Азовское море. В этом столетии рукав Старая Кубань затянуло илом и песком, он зарос бурьяном и кустарником и связь его с Черным морем перестала существовать. И река Кубань, таким образом, потеряла свой исключительный интерес для географов.

Как я уже сказал, около станицы Гривенской мы вышли на Протоку, рукав, впадающий в Азовское море. В этом месте он имеет вид полноводной реки, правда, не особенно широкой. По дороге вдоль нее и пошли наши отступающие войска. Это был единственный в этом месте узкий проход к Азовскому морю, с обеих сторон которого простирались непроходимые плавни. Для нас это было очень удачно. Это гарантировало от неожиданного нападения большевиков со стороны, а также облегчало защиту этого прохода с небольшим количеством войск и не давало возможности красным использовать численный перевес в войсках и вооружении.

Расстояние от станции Гривенской до моря, думаю, было верст тридцать-тридцать пять.

Обоз наш двигался довольно медленно, с большими остановками. Все время ехать на повозке было тоскливо и скучно, поэтому я часто шел пешком. У берега реки я нашел кем-то брошенную маленькую плоскодонную лодку-душегубку. Вычерпал из нее воду, раздобыл подходящую доску, которую применил как весло и поплыл довольно быстро вниз по течению. Стало веселее и интереснее. В моей душегубке я обогнал наш обоз, и через час или два за одним из поворотов увидел долгожданное море, правильней сказать, довольно широкое, занесенное песком устье Протоки.

Хотя время близилось к вечеру, солнце еще ярко светило, ветра не было и море было спокойное. Настроение у меня было хорошее и я не стесняясь (ведь никого вокруг не было) во весь голос пел, вернее, горланил, песни.

Вдали на песчаных отмелях были видны какие-то темные пятна, которые меня заинтересовали. Я подплыл ближе. Моего радостного настроения как не бывало. Это были человеческие трупы, принесенные сюда водой. Результат боев вдоль берегов Протоки. Они были распухшие, уже обезображенные разложением. От них шел ужасный запах.

Кто белый, кто красный — разобрать было трудно. В полном смысле — жуткая братская могила и тех и других. Смерть всех обезобразила и всех уравняла.

Такого зрелища я никак не ожидал, ведь за несколько минут до этого все было прекрасно, мне было так весело, что я совсем забыл о войне.

Солнце начало садиться, надвигались сумерки. Я повернул лодку и быстро, как будто за мной кто-то гнался, поплыл обратно.

 

***

С- левой стороны Протоки находится большая песчаная коса. На ней и расположились табором наши войска и обозы в ожидании пароходов, которые должны были забрать их обратно в Крым.

Несмотря на понесенные войсками большие потери и наше поражение, здесь собралось народу больше, чем с нами приехало из Крыма. Тут были и повстанцы из камышей, и казаки, присоединившиеся к нам в занятых нами станицах, и пленные красноармейцы. Численно нас стало больше, мы распухли; но не думаю, что от этого мы стали сильнее. Этот прирост, конечно, не мог возместить потерю многих старых, верных Белому делу добровольцев, нашедших в этот раз свою могилу на Кубани.

Неожиданное скопление такого большого количества людей в пустынной, отрезанной от населенных пунктов местности поставило вопрос пропитания, особенно в первые дни, довольно остро. Пришлось сесть на голодный паек. В первый день нам выдали по четверти фунта муки, перемешанной с отрубями, и ничего больше. Из нее кто варил галушки, кто делал лепешки. К счастью, о крыши не приходилось заботиться, стояли теплые летние ночи.

В прежнее время в устье Протоки находились богатейшие рыбные промыслы, а также рыбный завод, принадлежавший Кубанскому казачьему войску. Здесь производилась знаменитая ачуевская икра, засаливалась разных сортов рыба, коптились балыки. Недалеко от устья была небольшая пристань для выгрузки рыбы, амбары, солельни и небольшой поселок. Мы с одним офицером на моей душегубке это обследовали.

Все выглядело запущенным и брошенным; жителей, как я вспоминаю, мы там не встречали. Возможно, они куда-нибудь попрятались и от греха подальше ушли в камыши.

В одном из сараев мы нашли старый дырявый невод, что натолкнуло нас на мысль: не заняться ли нам рыбной ловлей? В реке, как видно, было много рыбы, их стаи все время проплывали мимо нашего челнока. Мы кое-как починили невод, позвали на помощь еще несколько человек, закинули невод и потащили его вдоль берега реки. Результат превзошел все наши ожидания. Чтобы отвезти наш улов в расположение полка, пришлось идти за подводой. Такой же улов был и на следующий день. Главным образом попадались огромные сомы таких размеров, о существовании которых я даже не предполагал.

Мы рыбу и варили и пекли в золе. Без хлеба и в таком количестве она нам скоро опротивела, но все-таки она наполняла наши желудки и голодать нам не пришлось.

***

В рыбачьем поселке Ачуеве была небольшая церковь, которой, к сожалению, тогда никто из нас не заинтересовался. Позднее, уже за границей, я где-то читал, что эта церковь старая, интересной архитектуры, расписанная каким-то неизвестным, но замечательным художником.

Когда-то здесь, недалеко от Ачуева, богатый купец, застигнутый бурей, потерпел крушение. Он дал обет в случае спасения построить церковь. Его корабль выбросило на берег недалеко от устья Протоки, и купец и его люди спаслись. Тут он и построил церковь, не поскупившись на ее украшение.

Около Ачуева нас, отступивших сюда, собралось, как я уже упоминал, больше, чем прибыло в начале. Как потом говорили, около двадцати тысяч человек.

Была построена временная пристань и когда пришли пароходы, началась погрузка, продолжавшаяся четыре или пять дней. Грузили все, ничего не оставляя: лошадей, повозки, артиллерию, отбитые у большевиков броневики. Руководить эвакуацией войск прилетел начальник штаба генерала Врангеля, генерал Шатилов. Был полный порядок и паники не было. Первыми грузились кубанские конные полки. Нашему полку и юнкерам было поручено прикрывать посадку, т.е. задержать большевиков у узких проходов около Протоки и не пропустить их к морю. Грузиться наш полк должен был одним из последних.

Большевики, стараясь прорвать оборону, вели непрерывное наступление. Наш полк, отражая атаки, и здесь нес большие потери. В этих боях особенно отличился капитан Осипенко со своей ротой, за что и был, первым в нашем полку, награжден орденом Николая Чудотворца.

В старое время для таких случаев существовал офицерский Георгиевский крест. Он присуждался особой Георгиевской думой и награждение им утверждалось самим Государем. По статусу ордена никто другой на это не был правомочен. Поэтому во время Гражданской войны на юге России офицерским Георгиевским крестом никого не награждали. И вот, чтобы возместить это, в Крыму генералом Врангелем был учрежден орден Николая Чудотворца, для награждения офицеров за особо геройские подвиги.

***

На передовые позиции, занимаемые нашим полком, туда, где происходили непрерывные бои с наседающими большевиками, я не попал. Обыкновенно меня не пускали туда, где была большая опасность. Я это время провел на самой Ачуевской косе, там где был штаб полка, занимаясь рыбной ловлей или наблюдая как производится погрузка войск на пароходы.

(покойное течение дня нарушалось налетами красных самолетов. Найти от них укрытие на голой песчаной косе было почти невозможно, и я, следуя примеру других "храбрецов", залезал под ближайшую повозку, как будто бы это могло спасти, и оттуда наблюдал за происходящим вокруг.

Таких налетов бывало по несколько в день (большевики прилагали все усилия, чтобы помешать эвакуации белых). Обыкновенно прилетал один или два самолета, летящие довольно высоко, почти вне досягаемости нашего примитивного обстрела из ружей и пулеметов. Эти самолеты сбрасывали по несколько маленьких бомб и улетали, а им на смену через некоторое время прилетали новые. Такие бомбежки большого вреда не приносили. Они действовали больше психологически, нагоняя страх на людей со слабыми нервами. Ведь бомбежка с воздуха в те времена для многих была чем-то новым, непривычным, а потому особенно жутким.

Наших самолетов на Кубани мы не видели; и в этом отношении перевес был на стороне красных.

***

Наконец, пришел и наш черед грузиться на пароход.

В последний раз белые войска уходили с Кубанской земли. Последняя возможность была дана казачеству проявить себя. Но кубанцы в своей массе остались инертными и нас в этот раз не поддержали. Если бы знали они, какая судьба ждет их в дальнейшем, что несет казачеству большевизм, то, верно, поддержали бы... Но кто знал. Была уже усталость от первой мировой войны, а тут еще более жестокая, затянувшаяся гражданская. Хотелось мирной жизни; казалось, что большевики не так страшны, что с ними можно будет ужиться.

Я не хочу бросать какие-либо обвинения служилому казачеству; оно понесло много жертв и много своей крови пролило в борьбе с большевиками. И не оно виновато, что эта борьба не была доведена до конца. Большая доля вины лежит на тех, кто еще тогда, когда Белая армия была под Орлом, сидя в тылу, вообразив себя "вождями казачества", политиканствовал, интриговал, разлагал и сеял вражду между казачеством и добровольцами.

Тем, кто в двадцатом году надеялся, что казаки смогут ужиться с большевиками, пришлось горько разочароваться. Советская власть особенно жестоко, как ни с одной другой частью населения России, расправилась с казаками. Большинство из них было раскулачено и выселено из своих станиц, отправлено в концлагеря или просто уничтожено. А на их место поселены крестьяне, привезенные из других частей России.

Перед самой революцией казаки составляли 43 процента населения Кубанской области. А в 1942-ом году, по оценке немцев, занявших в прошлую войну Кубань, казаки составляли уже только десять процентов населения этой области. Исход казаков на Запад во время немецкого отступления еще больше понизил этот процент.

Такова печальная судьба кубанского казачества.

***

Итак, мы уходили с Кубани. Второй раз за последние полгода наш полк возвращался побежденным из неудавшегося десанта.

На нашем пароходе несколько человек заболело холерой. На Кубани население нас предупреждало, что из некоторых колодцев нельзя пить воду, так как они якобы отравлены красными. Командованием было даже дано распоряжение, чтобы добровольцы пили по возможности только кипяченую воду. Был слух, что в колодцы были пущены большевиками бациллы холеры. К счастью, холерная эпидемия на нашем пароходе не разыгралась и все ограничилось этими несколькими заболеваниями.

Кроме страха заболеть холерой, почему-то запомнилось, как в походной кухне, стоящей на палубе, варили манную кашу. Пресной воды было мало, так что воду для нее черпали прямо из моря и варили, не добавляя соли. Получалось очень вкусно. Как видно, пропорция соли в Азовском море была для этого как раз подходящая. Каша пользовалась большой популярностью, чего нельзя было сказать о выданных во время этой поездки консервах. Консервы эти были из какого-то странного, белого, неаппетитного мяса. Надписи на банках, объясняющей их "содержание" не было. Кто-то пустил шутку, что они были изготовлены во время войны из мяса обезьян для питания чернокожих солдат французской армии. После таких разговоров консервы есть как-то расхотелось.

К Керченскому проливу подошли днем. Предполагая, что на Тамани находятся свои, наш пароход, не останавливаясь, начал проходить пролив.

Нужно сказать, что в то время, как мы были на Кубани, наши войска высадились также и на Таманском полуострове, т.е. на Кубанской стороне Керченского пролива. Но, как видно, Тамань к этому времени уже тоже была оставлена нами, так как наш пароход подвергся сильному артиллерийскому обстрелу. К счастью, все были недолеты.

Пришлось повернуть обратно и ждать темноты. Остановились при входе в пролив. Вдалеке была видна Русская Мама, о которой осталось много приятных воспоминаний. Ночью при потушенных огнях прошли через пролив.

По прибытии обратно в Керчь был смотр полка. Большое число бывших красноармейцев, влитых в полк, совершенно изменило его внешний вид, сделав его каким-то серым и бесцветным. Наших белых алексеевских фуражек в рядах было мало. Видно, много этих фуражек рядом со своими хозяевами осталось лежать на полях Кубани. Как у Лермонтова:

Плохая им досталась доля,

Немногие вернулись с поля.

В Керчи мы задержались недолго, что-то около недели. В последних числах августа (по старому стилю) наш полк был погружен в вагоны для отправки в Сев. Таврию.

На станцию пришли проводить меня брат и сестра. Сестра выглядела уже настоящей барышней, вызывая интерес у молодых офицеров, с которыми я ее познакомил. Прощаясь, говорили о скорой встрече, шутили, смеялись. Ведь никто не мог предположить, что это наша последняя встреча, что расставались мы навсегда и что я моих сестру и брата никогда больше не увижу...

В нашем вагоне подобрались хорошие голоса. Во время дороги много пели: на станциях около нашего вагона собиралась публика, которая каждую песню провожала аплодисментами — пели мы, по-видимому, неплохо.

Между прочим, здесь я в первый раз услыхал песню:

Пусть свищут пули, льется кровь,

Путь смерть несут гранаты,

Мы смело двинемся вперед,

Мы русские солдаты...

и так далее.

Песня нам очень понравилась и мы ее часто пели. Уже в эмиграции ей было присвоено имя "Алексеевской песни".

Выгрузился наш полк за Перекопом, на небольшой станции недалеко от Мелитополя. Оттуда по степи, минуя несколько сел, прошли вперед верст тридцать. Остановились в большом и богатом, широко раскинувшемся селе Ивановке. Здесь полк простоял около месяца, пополняясь и подготовляя себя, как потом выяснилось, к "Заднепровской операции".

В этой Ивановке мне пришлось распрощаться с моим полком. Здесь было получено распоряжение генерала Врангеля, по которому всех подростков, находящихся в армии, было приказано отправить в школы для продолжения образования. Командир полка навел справки и выяснил, что я должен ехать в сводно-кадетскую роту при Константиновском военном училище, находящемся в Феодосии. Я получил приказание собираться в дорогу и на сборы мне было дано два дня. Об этом приказе генерала Врангеля поговаривали уже раньше, и я знал, что эта участь меня не минует, но никак не ожидал, что это будет так скоро.

Командир, чтобы утешить и подбодрить меня, говорил, что мой отъезд ничего не меняет, что я по-прежнему остаюсь в списках полка, что отправку в Феодосию я должен рассматривать как командировку. Говорил, что полк и дальше будет обо мне заботиться и что на все каникулы я буду приезжать в полк.

В будущем ничего из этого не сбылось. Жизнь устроила все по-другому. В полк я больше никогда не вернулся; это прощание, как и прощание с сестрой и братом, а еще раньше с отцом в Харькове, было последним.

Как ни жестока бывает судьба к человеку, в одном она проявляет свое милосердие: в момент разлуки человек редко думает, что эта разлука навсегда.

Все связи с полком с моим отъездом порвались и все так сложилось, что в дальнейшем я никого из однополчан не встретил. Жизнь меня бросила в совершенно другую сторону. Ведь своей судьбой мы не распоряжались— ехали, куда везли.

Новые страны, новые впечатления, новые друзья, трудности и заботы (в жизни пришлось пробиваться самому), все это отодвинуло полк на задний план и постепенно он стал лишь воспоминанием далекого прошлого.

Только одно время, когда я был уже студентом, у меня на короткое время завязалась переписка с командиром полка. Он случайно встретил одного моего одноклассника, узнал мой адрес и написал мне. Судя по письмам, он был уже не тот бравый командир полка, который мне так импонировал, под обаянием которого я находился. Личная жизнь его не удалась. Его жена Ванда Иосифовна (в которую я, говоря откровенно, мальчишкой был немножко влюблен) ушла от него. Эту драму он как раз в это время остро переживал. Чувствуя себя одиноким, он в длинных письмах ко мне изливал свою душу, откровенно рассказывая, как эта женщина его оскорбила. Я же тогда, по молодости лет занятый полностью своими личными интересами, не сумел найти с ним общий язык, и наша переписка понемногу начала глохнуть и, наконец, совсем прекратилась.

Во время последней войны, как мне потом рассказывали, он поступил в Русский корпус в Югославии, боровшийся против коммунистов. Вместо полка он там командовал только ротой. Там в одной из стычек он и погиб, убитый красными партизанами.

 

11. В КАДЕТСКОЙ РОТЕ В ФЕОДОСИИ

Итак, как мне ни не хотелось, но с полком в начале сентября 1920 года пришлось распрощаться. Меня приодели, снабдили деньгами, продовольствием на дорогу и всеми нужными документами. Я даже получил что-то вроде послужного списка, в котором перечислялись события, происшедшие с полком за последний год, в которых я якобы тоже принимал участие. Я, конечно, был очень горд, ведь мне как раз в эти дни исполнилось четырнадцать лет.

И вот, распрощавшись со всеми, рано утром на подводе полка, направляющейся на ближайшую железнодорожную станцию, я отправился в путь. Проводить меня поехал поручик Лебедев. В последнее время он стал самым близким мне человеком в полку. Несмотря на разницу лет, мы подружились. Он был добрым и заботливым. Я полюбил его и привязался к нему. Он посадил меня на поезд и, помню, на прощание советовал, чтобы я не ленился и писал ему почаще, говорил, что будет ждать меня на Рождество и чтобы я привозил хорошие отметки.

Этим нашим оптимистическим надеждам тоже не удалось осуществиться. Как и других алексеевцев, я его никогда больше не видел.

Для меня начинался новый период жизни "без полка".

На маленькой станции перед Джанкоем наш поезд почему-то простоял больше часу. Тогда это было частым явлением и такие задержки принимались как должное. Погода была хорошая и публика высыпала из вагонов, чтобы размять ноги.

Одна группа, человек в десять, стала предметом общего внимания. В вышитых украинских рубахах, в цветных жупанах, в широчайших шароварах, с кривыми саблями на боку, они были ярким пятном на фоне серой массы других пассажиров. Прямо персонажи из "Запорожца за Дунаем". Это, может быть, было красиво, но, как все театральное, отдавало бутафорией и маскарадом. Вели себя они как иностранцы и разговаривали между собой только на "мове". Это была, как говорили, делегация от Махно, направляющаяся в штаб генерала Врангеля.

Добровольцы в это время заняли ту часть Новороссии, где хозяйничали в эти годы банды Махно. Было занято также Гуляй-Поле, их столица. Махновцам, хочешь не хочешь, опять пришлось столкнуться с добровольцами, с которыми у них были старые счеты, еще со времен Деникина. Тогда они, подняв восстание в тылу у белых, ударили в спину наступающим на Москву войскам, что послужило одной из причин поражения добровольцев. На этот раз они почему-то проявили готовность быть союзниками белых в борьбе с большевиками. Некоторые их отряды, как говорили, хорошо дрались на стороне добровольцев.

Правда, такой "альянс" продолжался недолго и союзниками они оказались неверными и ненадежными. Как только выяснился перевес на стороне красных и белый фронт заколебался, они опять ударили в спину добровольцам, надеясь вместе с красными пограбить и поживиться в Крыму.

В Феодосию я приехал еще засветло. У коменданта станции мне объяснили, как найти Константиновское училище. У ворот казармы, где оно помещалось, меня остановил часовой юнкер, потребовавший мои документы. Тут же стояла группа офицеров, которые стали расспрашивать, кто я и откуда. Оказалось, что один из них меня знает. В Батайске он командовал взводом юнкеров, у которых я ночевал перед моим походом в Ростов.

В канцелярии училища я должен был отдать все мои документы. Из добровольца-алексеевца я опять превратился в школьника-кадета.

То, куда я попал, мало напоминало старые благоустроенные кадетские корпуса с их веками сложившимся укладом жизни, с их безукоризненной чистотой, порядком и дисциплиной. Несколько больших, угрюмых, казарменного вида, комнат, вплотную заставленных топчанами (грубо сколоченными из досок кроватями). На них матрацы, набитые соломой, покрытые одеялами, понятно, без простынь. На этих кроватях ночью спали, а днем сидели или от нечего делать валялись.

Обитатели этих комнат была молодежь всех возрастов, начиная с неискушенных первоклассников до великовозрастных с усами семиклассников. Собрались, не преувеличивая, со всех концов России. Здесь можно было встретить кадет из Петрограда, и из Москвы, из Пскова, из Нижнего Новгорода, из Киева, из Одессы и из Ташкента.

В этих комнатах с утра до вечера стоял шум и гам. С внешним миром эти комнаты для простоты сообщались (конечно, неофициально) через никогда не закрывающееся окно, к которому снаружи была приставлена наклонно толстая доска. Другой, официальный выход был по коридору через главный плац. Этот путь был более длинный, там можно было встретить начальство, а главное юнкеров, всегда готовых расцукать, а часто просто вернуть обратно не по форме одетого кадета.

Несколько офицеров воспитателей, в ведении которых находилась кадетская рота, старались навести хотя бы некоторый порядок. Но обуздать эту "ватагу" было не так просто. За спиной у нее было уже три года революции и гражданской войны и, конечно, о прежней дисциплине говорить было невозможно. Офицеры это понимали, а поэтому на многое закрывали глаза.

Было и свое кадетское начальство, из самых старых кадет, как бы носителей кадетских традиций. Старший из них имел по старому кадетскому обычаю титул "генерала выпуска". Они в свою очередь старались подтянуть распустившихся и поднять мораль и дисциплину.

После того, как я явился к дежурному офицеру-воспитателю, я по кадетской линии должен был явиться к генералу выпуска, который принял меня, как георгиевского кавалера, довольно милостиво и даже, можно сказать, ласково.

В этот же день из армии прибыло еще три человека. Койки мы получили рядом. Это нас как-то сразу сблизило и объединило. Первые дни, чувствуя себя одинокими и чужими в новой среде, так мы четверкой вместе и держались.

Один из них — кубанец в папахе из волчьего меха, в ноговицах, в погонах вахмистра. Отец его был командиром известной Волчьей Сотни у генерала Шкуро. Был он года на два старше меня. Скромный, солидный не по годам, казалось, ничем не замечательный юноша. В эмиграции, после окончания кадетского корпуса, он вступил в организацию, пытавшуюся активно бороться с большевиками. Этой организацией он был послан в Советский Союз на подпольную работу. Там и погиб.

У другого из нашей четверки отец погиб во время Кубанского десанта; он был там вместе с отцом. На вид добродушный, немного увалень, крепко сбитый, коренастый и мускулистый, он скоро стал очень популярен в кадетской среде как самый сильный из нас, задирать которого не рекомендовалось. Много позднее, уже в эмиграции, он перенес какое-то большое душевное потрясение. В чем оно было, осталось для большинства загадкой. Будучи очень замкнутым, он очень редко с кем-либо делился своими переживаниями. У него появились странности, что-то от лермонтовского Грушницкого. Он почему-то начал носить на левой руке черную перчатку, которую никогда не снимал. Было очень его жаль, когда пришло известие, что он застрелился.

Совсем недавно один мой приятель, бывший одно время его близким другом, рассказал мне о нем следующую историю.

Еще в начале Гражданской войны генерал Шкуро жестоко и несправедливо оскорбил его отца, кубанского полковника. Сын знал об этом оскорблении и мысль о нем его никогда не покидала. У юноши с годами появилась навязчивая идея, что он должен отомстить Шкуро за покойного отца. Когда же он наконец встретил генерала Шкуро (он годы мечтал об этой встрече), у него не хватило духу поступить так, как он считал, повелевает ему его долг сына. Проявленное им, как ему казалось, малодушие он глубоко переживал. В результате у него сделалось тяжелое нервное расстройство и он покончил с собой.

Так ли это было в действительности, никто теперь точно проверить не может. Но такого рода душевными драмами полны были эти страшные годы.

Третий был киевлянин Ваня Шарий. Он был на год старше меня. Бежал из дому в Добровольческую армию. Попал почему-то в Осетинский батальон, хотя был природный хохол, и вместе с ним проделал Бредовский поход. Отсидел несколько месяцев за колючей проволокой в Польше, где Бредовская армия была интернирована, и потом вместе с ней приехал в Крым.

История Бредовской армии — поучительный пример отношения соседних с Россией государств к белым, сражавшимся против большевиков.

В январе 1920-го года Белая армия, отступавшая от Киева под командой генерала Бредова, была около Одессы приперта наседающими красными к Днестру. Дальше была Бессарабия, оккупированная румынами. С армией шло много беженцев: стариков, женщин и детей. Стояла суровая снежная зима.

При попытке перейти через Днестр по льду на другую сторону реки, войска и беженцы были встречены румынами пулеметным и орудийным огнем. Переговоры и даже прошения на имя румынского короля ни к чему не привели. Румыны отказались пропустить на свою сторону даже женщин и детей. Пришлось пробиваться к польской границе. Большинство обозов, где были старики, женщины и дети, попали в руки красных.

Поляки на свою территорию все-таки пустили, но разоружили и интернировали войска, посадив на полуголодный паек за колючую проволоку.

Выпустили только тогда, когда разбитые красными польские армии откатывались к Варшаве (Польша в то время была в войне с большевиками). Вот тогда и русские белые стали союзниками и "бредовцев" отпустили в Крым к Врангелю.

Таким образом Ваня Шарий попал в Крым, а потом, как и я, был послан в Феодосию.

В дальнейшем нам с ним пришлось многое вместе пережить. И годы кадетского корпуса (мы попали в один класс), и студенческие годы (мы учились в одном университете), да и дальше в жизни нас всегда связывала хорошая, верная дружба; связывает и теперь.

***

Первые дни в Феодосии я очень тосковал.

По сравнению с жизнью в полку здесь все казалось скучным, однообразным и буднично-серым. Жизнь в полку меня избаловала частой сменой впечатлений. Здесь же каждый день было одно и то же и ничего нового и интересного будущее не сулило.

Я решил, что я здесь долго не выдержу и что мне нужно что-нибудь придумать, чтобы как можно скорее вернуться в полк.

Я написал письмо пор. Лебедеву, в котором в преувеличенно мрачных красках описал жизнь в Феодосии, и просил взять меня оттуда. Ответ пришел неожиданно быстро, всего лишь через несколько дней. В нем пор. Лебедев писал, что ожидается большое наступление, что со дня на день они ждут приказа о выступлении нашего полка на фронт; что он уверен, что на этот раз будет удача. Писал, что скоро нами будет взят Харьков, а там у него осталась старшая сестра; он тогда переведет меня туда к сестре и я там буду ходить в ту ж гимназию, в которой он сам учился; что, может, я там найду и своего отца. А пока, писал он в конце, я должен запастись терпением и не нервничать, как девчонка, что довольно мне лоботрясничать, что сейчас мое дело учиться, а не воевать.

Это было единственное письмо, которое я от него получил. Больше никаких вестей от него не было и мне ничего о его дальнейшей судьбе не известно. Возможно, он был убит или ранен или при отступлении полка попал в плен. А, может быть, при эвакуации Крыма не захотел уезжать из России и по своей воле остался там. Иначе он как-то дал бы о себе знать и нашел меня.

***

Наступление, которое ожидалось и о котором мне писал пор. Лебедев, получило впоследствии название "Заднепровской операции". Это была последняя попытка белых повернуть военное счастье в свою сторону и предотвратить надвигающуюся катастрофу. Одной из задач этой операции было зайти в тыл получившей в то время известность Каховки, о которой потом еще долгие годы распевали в Красной армии:

Каховка, Каховка,

Родная винтовка.

и т.д.

Эта Каховка находится на берегу Днепра, недалеко от Перекопа, т.е. в глубоком тылу ушедшей тогда вперед Белой армии. Она была единственным опорным пунктом большевиков на левой стороне Днепра в этом месте. Здесь у них была возможность ударить по тылам добровольцев и отрезать их от Крыма. Это было самое уязвимое место белого фронта.

Взять Каховку белым нужно было во что бы то ни стало: это был вопрос жизни и смерти — быть или не быть.

Большевики, понимая огромное стратегическое значение Каховки, стянули туда свои лучшие части и огромное по тем временам количество артиллерии. Все попытки белых взять Каховку в лоб кончались неудачей, при этом каждый раз белые несли страшные потери.

И вот во время этой Заднепровской операции наши войска должны были обойти Каховку и взять ее с тыла. В этом должен был принимать участие и наш полк. Как я потом слышал, в начале наступление развивалось удачно: шли вперед и брали пленных. Но вскоре натолкнулись на большие свежие силы красных. Перевес был во всем на стороне большевиков. Белые войска не выдержали и дрогнули. Ко всем несчастьям прибавилось еще одно: случайным снарядом был убит известный генерал Бабиев, командующий за Днепром Кубанской конной группой. Со смертью любимого командира у кубанцев пропала вера в собственные силы. Когда наступил момент решающей атаки, в атаку они не пошли.

Началось беспорядочное отступление обратно через Днепр. Вместе с другими отступал и наш полк. Бывшие красноармейцы, которых в нашем полку после Кубанского десанта было много, и которые хорошо дрались, пока белые наступали, при отступлении начали сдаваться и переходить обратно на сторону красных. Командир учебного батальона подполк. Абрамов, когда его батальон, состоявший, главным образом, из бывших красноармейцев, поддавшись общей панике, побежал, а частью начал переходить на сторону красных, не перенес этого и застрелился. Командир полка полк. Бузун чуть не попал в плен, когда под ним была ранена лошадь. Полковой обоз полностью со всеми нестроевыми командами, с лазаретом и ранеными был отрезан красной конницей и попал в плен. Из них никто не вырвался и об их судьбе ничего не известно.

Спаслись только небольшие группы и одиночки. От полка осталось не больше роты. Так незаслуженно бесславно и трагично окончил свое существование прежде славный Первый Партизанский Генерала Алексеева пехотный полк. Мне не было суждено быть свидетелем всех его славных дел в Первых Кубанских походах, под Ставрополем, в Донецком бассейне, во время наступления летом 1919 года. Я попал в полк, когда наступила пора поражений, когда Белой армии пришлось отступать. Поэтому я надеюсь, что может быть еще найдутся свидетели всего того, чего я не видел, и напишут об этих более счастливых днях нашего полка.

О происходящем на фронте, я, находясь в Феодосии, ничего не знал. Узнал об истории гибели полка много позднее — уже в эмиграции.

Мои мечты и попытки вернуться в полк так ничем и не кончились. Да и полка больше не было. Потом в Галлиполи был снова сформирован Алексеевский полк; старые алексеевцы вошли в него отдельной ротой.

***

Тем временем жизнь нашей кадетской роты постепенно стала входить в нормальную колею. Нас разбили по классам. Я попал в третий класс. Помещение, где была размещена наша кадетская рота, для всех приехавших оказалось недостаточным. Чтобы как-то разгрузить и создать более сносные жилищные условия, старшие классы были переведены в Ялту, где были влиты в Сводный Полтавско-Владикавказский кадетский корпус. В Феодосии же остались младшие, начиная с четвертого класса и ниже. Из Сводно-Кадетской роты мы были переименованы в Феодосийский Кадетский Интернат. Начальником его был назначен полк. Шаховской, бывший ротный командир Сумского кадетского корпуса. Воспитателем нашего III-го класса стал полк. Доннер, тип педагога и человека теперь не так часто встречающийся. У него было что-то от тех идеалистов "Карлов Ивановичей", которых любили описывать наши писатели прошлого века. Добрый, старавшийся с лаской подойти к каждому из нас, как-то не испорченный жизнью. Ему трудно было справиться с той буйной вольницей, которую он получил в свои руки. Но никогда мы не слышали от него грубого слона и никто из нас не мог пожаловаться на несправедливость. Мы тогда этого не ценили и часто над ним подсмеивались. Но оглядываясь теперь, через пятьдесят лет, назад, я думаю, что каждый из нас, из тех бездомных, очутившихся под его крылом, вспомнит его теплым и благодарным словом.

Еще от того времени остались в памяти: полк. Никрошевич, уже старый, часто ворчливый, но по-своему любящий кадет; капитан Шестаков, у которого была маленькая дочка, ходившая тогда в коротеньком платьице, потом уже за границей превратившаяся в барышню и ставшая предметом наших ухаживаний.

Начались занятия. Своего помещения у нас для этого не было. Пришлось ходить во вторую смену в тамошнюю гимназию. Преподаватели подобрались неплохие. Такие, как Писаревский (учитель математики и физики), Сафронов (русского языка), Казанский (историк), в нормальных условиях могли бы быть украшением каждого хорошего среднеучебного заведения. Но, несмотря на это, дело как-то не ладилось. Учебников не было, все приходилось записывать. Классы не отапливались и в них было холодно. Но, главное, не было учебного настроения ни у нас, ни у преподавателей. Сидели как на тычке, не зная что с нами будет завтра. Больше интересовались военными сводками, чем заданными на завтра уроками. В свободное время ходили в город; начальство больших препятствий этому не чинило.

Феодосия в те времена была небольшим, пыльным провинциальным городом, второстепенным крымским курортом, до отказа набитым беженцами, как все города Крыма осенью 1920-го года. Замечательно было только синее крымское море, на берег которого мы ходили. К сожалению, наступила уже осень и купаться было холодно.

На одном из первых уроков наш учитель истории, чтобы нас заинтересовать своим предметом, рассказал нам о прошлом Феодосии. Это был когда-то важный торговый город с длинной и бурной историей, своей древностью могущий поспорить со старыми городами Греции и Рима. О его прошлом говорят скифские курганы, развалины Генуэзских башен, старые армянские церкви, турецкие мечети.

Среди булыжника оцепенели

Узорная турецкая плита

И угол византийской капители.

Каких последов в этой почве нет

Для археолога и нумизмата,

От римских блях и эллинских монет

До пуговицы русского солдата.

писал о Феодосии Максимилиан Волошин. Он этим летом жил рядом с нами в своем Коктебеле. Большой поэт, прозорливец, имевший мужество в своих стихах говорить неприкрашенную апокалиптическую правду об ужасах, происходящих вокруг. В борьбе белых и красных он старался быть беспристрастным:

А я стою один меж них

В ужасном пламени и дыме

И всеми силами своими

Молюсь за тех и за других.

писал он в 1920 году.

Он не уехал ил Крыма и не покинул Россию. Умер, как это ни странно, несмотря на все им написанное и говоренное, своей смертью в 1932 году (страшный год небывалого голода на Украине) на койке феодосийского госпиталя.

Если говорить о поэтах, то я хотел бы упомянуть еще о двух, оказавшихся тем летом в Феодосии.

Осип Мандельштам, он в те годы скорее примыкал к большевикам и, по какой-то трагической для него ошибке, радовался их победам и ожидал их прихода. Он даже за это был добровольцами арестован, но, отсидев несколько дней, был выпущен на свободу. Много позднее он опять был арестован, но теперь уже большевиками. Эти его не выпустили, а запрятали в один из многочисленных концлагерей, где он, несчастный, и погиб.

Второй — Илья Эренбург. Он тоже в то время, спасаясь от большевиков, оказался в Феодосии. В те годы он был антикоммунистом и, подражая Волошину, писал стихи о "Святой Руси" (этих стихов вы, конечно, не найдете в полном собрании его сочинений, вышедшем в СССР). Вместе с Добровольческой армией он эвакуировался из Крыма. Испробовав в Берлине полуголодную жизнь эмигрантского писателя, он, как это тогда называлось, "сменил вехи", т.е. вернулся с повинной в Советский Союз. Дальнейшая судьба его всем известна. Справедливости ради, надо все-таки отметить, что у него в Советском Союзе бывали как бы приступы угрызения совести, и он иногда бывал либеральней, чем это требовалось от советского писателя.

Все это к моей жизни в Феодосии прямого отношения не имеет. Тогда я поэтами не интересовался и читать стихи считал ниже своего достоинства.

Знакомых у меня в Феодосии не было, за исключением семьи нашего полкового адъютанта. Она ютилась в товарном вагоне на станции, на комнату в городе средств не было. Они очень нуждались, ведь семьи белых офицеров были совершенно не обеспечены. И тем не менее, зная что нас плохо кормят и что я всегда голодный, у них неизменно находился лишний кусок чего-нибудь, чтобы угостить меня.

В городе было кино, был цирк, как тогда казалось, очень хороший. Да он, наверное, и был хорошим: страх перед большевиками даже цирковых артистов загнал в Крым. Поговаривали, что они собираются выехать за границу.

Для нас было громадным удовольствием сходить в цирк или кино. Но для этого нужны были деньги, а у нас они водились редко. Выручала "толкучка", ставшая в те годы местом, где можно было все продать, но далеко не все купить. Туда мы несли и продавали за бесценок часто самые необходимые вещи из нашего скромного гардероба, по легкомыслию молодости совершенно не думая о том, что мы будем делать без них завтра. После "сделки" там же можно было полакомиться жирными чебуреками, которые татары тут же жарили на своих мангалах. Здесь я впервые попробовал жареную кукурузу, так называемый американский "popcorn". Он жарился на больших сковородах прямо на улице.

***

Как-то нас повели на концерт кубанских казаков из отряда генерала Фостикова. Они только что приехали с Кавказа, где, скрываясь в горах, боролись с большевиками.

Весной 20-го года, перед Новороссийской эвакуацией, под влиянием сепаратистских кругов, кубанская армия вышла из подчинения главному командованию Добровольческой армии и откололась от нее. В то время, как добровольцы отходили к Новороссийску, кубанцы, возглавляемые своим атаманом Букретовым (который, к слову сказать, был не казак), отступали к границам Грузии, которая тогда была самостоятельным государством. С Добровольческой армией, носительницей идеи "единой и неделимой России", Грузия была во враждебных отношениях, а потому, понятно, всемерно поддерживала казачьи самостийные течения. И вот кубанцы, правильнее сказать заблуждающаяся верхушка, надеялись от грузин, как от своих друзей и союзников, получить помощь, а также укрыться за границами их государства от большевиков.

Но кубанцев ждало разочарование. Грузины, возможно, боясь репрессий со стороны большевиков, отказались пустить кубанскую армию на свою территорию. Большая по тем временам, шестидесятитысячная армия, но распропагандированная, а потому потерявшая боеспособность, оказалась в ловушке. Только немногим удалось выехать в Крым, главная же масса казаков сдалась большевикам на милость победителя. И только те, кто мутил воду, т.е. атаман с несколькими членами Рады, были приняты Грузией.

Но нашлись все-таки и такие, которые не пожелали сдаваться, а предпочли уйти в горы. Там их объединил генерал Фостиков; его отряд вырос до нескольких тысяч. Все лето они успешно вели борьбу с красными. После нашего неудавшегося десанта на Кубань большевики бросили все освободившиеся силы на отряд Фостикова. Пришлось опять отступать к границам Грузии. Тут их подобрали суда, присланные за ними из Крыма и привезли в Феодосию. Той осенью они здесь отдыхали и переформировывались перед тем, как опять идти на фронт.

Позднее, в эмиграции, приходилось много раз слушать знаменитые казачьи хоры — Жарова, Соколова, Кострюкова, — но этот хор отряда генерала Фостикова оставил почему-то наиболее сильные и яркие воспоминания. Они пели с большим подъемом, но просто, без особых звуковых эффектов, так, как наверное поют в станицах. Пели они о Кубани — их родине, о "сизой зозуле", о том, как "плачуть, стогнуть козаченькы в турецький неволи". Интересно, что когда-то, именно здесь, в Феодосии, их предков, запорожцев продавали в турецкую неволю. В те времена этот город славился своим невольническим рынком и назывался не Феодосией, а Кафой.

 

12. ОСТАВЛЕНИЕ КРЫМА

Во второй половине октября события на фронте начали принимать оборот совсем неблагоприятный для белых. Польша, разбив красные войска под Варшавой, неожиданно заключила с ними мир. Это развязало руки большевикам. Был издан приказ: "Все на Врангеля!" Свои лучшие войска с польского фронта они спешно начали перебрасывать на крымский фронт. Сюда была брошена армия Буденного и верная гвардия красных — латышские дивизии. Своим численным перевесом (в несколько раз) они стали давить на наши сравнительно малочисленные, к тому же утомленные непрерывными боями, полки. Ко всему этому неожиданно ударили небывалые для Таврии морозы. Температура упала до -20 градусов по Реомюру. Наши, даже и для теплого времени плохо одетые, войска к этим морозам совсем не были подготовлены. Потом рассказывали, что солдаты, чтобы согреться, кутались в первые попавшиеся под руку отрепья, набивая соломой свои рубахи. Много было замерзших и обмороженных.

Даже природа была тогда против нас.

События начали развиваться стремительно быстро, приближая роковой конец. Войска откатывались к Перекопу. Мы, находясь в Крыму, об этом ничего не знали. Пресса изображала происходящее на фронте в спокойных тонах, как временный отход по стратегическим соображениям. Видимо, кто-то решил, что нельзя преждевременно разводить панику.

Наступившие на фронте холода докатились и до Феодосии. С непривычки и мы мерзли ужасно. Начали выдавать дрова, но очень мало. Мы экономили и топили только по вечерам печку в нашей спальне. Запомнились эти вечера у открытой печки, около которой мы собирались, чтобы погреться. Все мы между собой уже перезнакомились и передружились, в юности это происходит быстро. Теплота горящих дров создавала уют и желание поговорить, посмеяться и послушать о пережитом, веселом и грустном. Но больше всего любили мы рассказы о страшном и таинственном, ведь мы были в чем-то еще детьми. Часто, для занимательности, правде помогала фантазия, но это прощалось, если рассказ был не скучен. Особенно нам нравились рассказы одного из нас, может быть, потому, что поражали полетом буйной фантазии. Он обыкновенно рассказывал о своих приключениях, в которых главными действующими лицами были братья его отца, которых, якобы, было одиннадцать. Отец рассказчика погиб на войне и братья отца по очереди воспитывали его. Причем один из них был якобы адмирал, другой — рыбак, морской волк, третий — большевистский комиссар, четвертый — капитан корниловец, пятый — монах и т.д. В нем было что-то от барона Мюнхгаузена. Но обвинить его в подражании было бы трудно, так как, я думаю, о существовании барона он тогда даже и не подозревал. Слушая его, мы много смеялись. Когда его уличали в небылицах и перебарщивании, он не обижался и вместе с нами смеялся. Умер он в эмиграции от туберкулеза.

Так беззаботно коротали мы свободное время, совсем не предполагая, что доживаем последние дни на родной земле.

Началось с того, что как-то вечером мы узнали, что рота наших юнкеров-константиновцев спешно выступила в горы против зеленых, которые, возможно, в связи с успехом большевиков на фронте, стали очень активны. Отряд генерала Фостикова, песни которого мы недавно слушали, тоже выступил на фронт. Газеты принесли весть, что наши войска отошли к Перекопу и там заняли укрепленные позиции. Об "укрепленных позициях Перекопа" много говорилось и писалось и в неприступность их все верили. Поэтому, это известие, хотя и неприятное, паники не вызвало.

И вдруг грянул гром: на Перекопе наши укрепления прорваны и оставлены нашими войсками. На наше несчастье, а, может быть, правильнее будет сказать, на несчастье всей россии, они оказались не такими неприступными, как об этом писалось, к тому же совершенно не подготовленными к серьезной зимней обороне.

На приступ Перекопа большевики бросили лучшие войска и подвезли небывалое по тем временам количество артиллерии, которая начала беспощадно бомбить жалкие укрепления Перекопа. Наши войска, пережившие беспорядочное отступление из Таврии, обмороженные, физически измученные и в результате всего морально подавленные, при таких условиях не были в силах сдержать напора красных. Резервов, чтобы их сменить, у белых не оказалось, красные же посылали в бой все новые и новые, еще свежие полки. К тому же никогда не замерзающий Сиваш, являющийся естественной преградой, прикрывающей Крым со стороны Азовского моря, неожиданно замерз, что дало возможность большевикам перейти его и оказаться в тылу Перекопских позиций, обороняемых добровольцами. Отряд генерала Фостикова, еще окончательно не сформированный, плохо одетый и плохо вооруженный, брошенный на оборону Сиваша, не выдержал и в беспорядке отступил. Об этом я, конечно, пишу с чужих слов; я там не был и да простят мне прямые свидетели происходившего, если найдут в моих описаниях неточности и ошибки.

Итак Перекоп — последняя преграда и надежда белых, густо политый русской кровью и белых и красных, пал.

Красен, ох, красен кизил

На горбу Перекопа.

писала в 20-ом году Марина Цветаева в "Лебедином стане".

От Перекопа отступающая Белая армия покатилась к морю. Нужно отдать должное нашему верховному командованию, оно в эту ответственную минуту не растерялось и оказалось на большой высоте. Возможность паники была пресечена в самом начале. Порядок и дисциплина, не в пример Новороссийску, сохранялись до конца. Бегства не получилось, как ожидали враги. Уходили, не потерявши веры в правоту своего дела и в своих вождей. Популярность генерала Врангеля в эти дни отступления стояла как никогда высоко. Всем, кто пожелал, была дана возможность выехать из Крыма. Чтобы потом не было нареканий. Правительство Крыма откровенно предупреждало в своих обращениях к населению, что дальнейшая судьба уезжающих неизвестна, так как ни одна из иностранных держав до сих пор не дала согласия на принятие эвакуируемых. Предупреждало и о том, что Правительство Юга России не имеет никаких средств для оказания им помощи, как в пути, так и в дальнейшем, и поэтому советовало всем, кому не угрожает прямая опасность пострадать от красных, оставаться в Крыму.

В своем приказе от 29 октября (по старому стилю) 1920 года генерал Врангель писал:

Для выполнения долга перед армией и населением сделано все, что в пределах сил человеческих. Дальнейшие наши пути полны неизвестности. Другой земли, кроме Крыма, у нас нет. Нет и государственной казны. Откровенно, как всегда, предупреждаю всех о том, что их ожидает. Да ниспошлет Господь всем сил и разума одолеть и пережить русское лихолетье.

Генерал Врангель

Ввиду того, что при оставлении крымских городов и гаваней можно было ожидать, что отступающими войсками будут уничтожаться склады и военные сооружения, генералом Врангелем был отдан еще следующий приказ:

В случае оставления Крыма воспрещаю какую бы то ни было порчу и унижение казенного имущества, так как таковое принадлежит русскому народу.

Генерал Врангель

Как это непохоже на ленинское намерение "хлопнуть дверьми" в случае поражения большевиков.

Допускались непоправимые ошибки, не было понимания сдвигов, происходивших в России, не было ясного плана и единомыслия в том, как устроить будущее русского народа, но нельзя отрицать, что старались быть честными (насколько это возможно в условиях гражданской войны), любили свою страну и желали добра и благополучия своему народу.

Интересно, что даже у Маяковского, которого заподозрить в симпатии к белым никак нельзя, который много гадостей написал о добровольцах, образ Врангеля, главного действующего лица Крымской трагедии, вышел (вероятно, помимо воли автора) вызывающим к себе, по меньшей мере, уважение.

Наши наседали...

Крыли по трапам...

Кашей грузился

последний эшелон.

Хлопнув дверью —

сухо,

как рапорт,

Из штаба опустелого

вышел

он.

Глядя

на ноги,

шагом

резким,

Шел

Врангель

в черной черкеске.

Город бросили...

На молу —

голо...

Лодка

шестивесельная

стоит

у мола.

И над белым тленом,

как от пули падающий,

На оба

колена

упал Главнокомандующий...

Трижды

землю

поцеловавши, трижды

город

перекрестил.

Под пули

в лодку прыгнул...

Ваше
превосходительство,

грести? —

Грести!

В. Маяковский, поэма "Хорошо"

Картина полная трагизма, изображающая большого патриота, покидающего свою землю.

Итак, произошло то, чего никто из нас не ожидал, хотя, казалось бы, к этому нужно было быть готовым. Уж очень сильна в нас была вера в наши войска, а еще больше в нашу правоту. Мечтали скоро быть в Харькове, в Москве, но никак не на пароходах, покидающих Россию. Передо мной встал вопрос: ехать или не ехать? Я был уверен, что мои из Керчи не уедут, а останутся в России и будут разыскивать отца.

Один из моих одноклассников заявил, что он остается. Он оказался единственным в нашем классе. Его семья, жившая в Феодосии, решила не эвакуироваться. У меня с ним были дружеские отношения и он знал, что меня мучает вопрос отъезда из-за моих близких в Керчи. Он поговорил с родителями и те предложили мне переехать к ним на переходное время. После мучительных колебаний я все-таки решил ехать. Я понимал, что мое появление в Керчи, где жили мои сестра, брат и мачеха, им принесло бы только вред, так как все соседи знали, что я служил в Белой армии. Да и очень уж не хотелось оставаться у большевиков, когда все вокруг уезжают, смириться и признать себя окончательно побежденными. Ведь все говорили, что уезжают только на короткое время, что там армия отдохнет, а следующей весной мы вернемся назад и борьба продолжится. Как это ни может показаться странным тем, кто этого не пережил, но большинство из уезжающих действительно в это верили. А кроме того (возможно, главное), кто в 14 лет устоит перед возможностью поехать за границу, посмотреть чужие края, испытать что-то совсем новое, неизведанное?

Помню эти сумбурные, полные крупных и мелких переживаний, предотъездные дни. На наше счастье холода спали и наступила серая, но довольно теплая, крымская осенняя погода. Мой приятель Ваня, с которым у меня был уговор, что все съестное, которое мы достаем и покупаем, будет нами делиться по-братски пополам, будучи по природе человеком хозяйственным и практичным, считал, что в этот дальний путь мы должны запастись продовольствием. Поэтому мы довольно много времени провели на толкучке, стараясь подороже продать то, что имели, и на вырученные деньги купить продуктов. Деньги белых, так называемые "колокольчики", падали в цене с каждым часом, но все-таки еще ходили. Нужно удивляться оптимизму спекулянтов, продававших свой товар за деньги побежденной, уходящей в неизвестность армии. Стараясь купить подешевле, мы чересчур долго выбирали и торговались. Дождались того, что немногое, что было на базаре, было распродано. Удалось только купить большую связку копченых скумбрий. Так мы и остались с потерявшими всякую ценность "колокольчиками". Как воспоминание о тех днях, у меня до сих пор хранится одна из тех феодосийских ассигнаций.

Но под конец нам все-таки повезло. Возвращаясь с толкучки и проходя мимо вокзала, мы увидели толпу людей. Как не пойти .и не поинтересоваться, в чем дело! Оказалось, раздают хлеб. Два товарных вагона были нагружены хлебом для отправки на фронт. Но выяснилось, что на фронт посылать уже поздно и было приказано раздать его уезжающим. Получили каждый по большой буханке свежего, чуть ли не теплого хлеба. Это сразу ощутимо пополнило наши продовольственные запасы и до некоторой степени окупило неудачу наших финансовых операций на толкучке.

Там же на вокзале, совсем неожиданно, я столкнулся со знакомой женщиной из Керчи. Она жила в доме рядом с домом, где жили мои. Ее муж работал в порту, она же, как мне кажется, подрабатывала спекуляцией. Я просил ее передать моим, что уезжаю с белыми, но что надеюсь скоро вернуться обратно. Она мой отъезд почему-то приняла близко к сердцу, даже прослезилась, уговаривала остаться и ехать с нею в Керчь, говоря, куда же мол я поеду один, такой еще молодой, без родных. На прощание мы с ней расцеловались. Это было как бы последнее прощание с моими близкими.

Толкаясь эти последние дни между народом, я не почувствовал со стороны остающихся к отъезжающим, ни злобы, ни злорадства, а скорее сочувствие и у некоторых даже зависть.

Побывали мы с приятелем и на складах. Я, переживший Новороссийскую эвакуацию и видевший, сколько добра там было брошено, думал, что и в Феодосии будет нечто подобное. Но оказалось, что склады здесь бедные, маленькие и, к нашему огорчению, пустые. Только в одном из них нашли почему-то здесь очутившиеся два немецких ранца, добротных, из телячьей кожи, шерстью наверх. Они, наверное, попали сюда во время Гетманщины, когда Крым был оккупирован немцами. Эти ранцы потом нам долго и верно служили. Случайно мы купили несколько фунтов душистого желтого табаку. В те времена в Феодосии была знаменитая на всю Россию табачная фабрика Стамболи. Надеялись потом выменять табак на что-нибудь съестное. Выменять его не удалось, но я, который до этого времени не курил, здесь начал баловаться. С этого и началось... Проклятая, унижающая человеческое достоинство страстишка, от которой после многих лет мучений удалось отделаться только под конец жизни.

О погрузке на пароход и о самом моменте отъезда в памяти сохранились только отдельные моменты: улица, а на ней люди с чемоданами и узлами, с тележками, с детьми на руках и вместе с ними мы, кадеты, тоже неся свои пожитки, идем строем, направляясь к молу, где стоят пришвартованные пароходы. Войск еще нет, их черед грузиться позднее. Непрерывная вереница людей, поднимающихся по трапу на палубу корабля, а потом исчезающая в его трюме. Трюм парохода, слабо освещенный тускло горящей лампочкой. Нас туда набили до отказа. Сидели и лежали вплотную друг к другу. Особенно трудно было потом ночью пройти к выходу, на кого-нибудь не наступив. Нам было приказано никуда не выходить из трюма и сидеть на своих местах.

Где-то началась как будто артиллерийская стрельба. Звуки частых разрывов к нам в трюм доходили приглушенными. Пошли разговоры, что на Феодосию наступают большевики и что они уже совсем близко. Но кто-то побывал на палубе и рассказал, что большевиков не видно и в городе все спокойно, а что вдалеке видны дым и огонь большого пожара и оттуда доносятся взрывы. Как потом оказалось, красные партизаны проникли в артиллерийский склад, находящийся около станции Сарыголь (первая станция от Феодосии), и подожгли его.

К вечеру наш пароход (мы погрузились на довольно большой пароход Добровольного флота "Корнилов") отошел от пристани и вышел на рейд. Здесь мы простояли до утра. Утром тронулись дальше — это было 31 октября (по старому стилю) 1920 года.

Наш одноклассник пытался в шутливых, по-детски незатейливых "виршах" подробно описать наш отъезд:

На молу было узко,

Началася погрузка.

Трюмы корабля были полны,

Нас безжалостно качали волны.

Ехали мы по морю,

Как по полю,

И приехали к Константинополю.

 

Жалко, что остальное позабылось.

Мне удалось выбраться на палубу. Я долго стоял у перил, наблюдая за удаляющейся землей. Скрылась Феодосия, но берег Крыма еще был виден, еще можно было разобрать вдалеке какие-то отдельные селения. Кто-то, рядом стоящий, как видно, хорошо знающий Крым, говорил: "А там, видите, Судак, а там дальше должна быть Алушта..." А потом скрылись и последние очертания покидаемой земли и мы остались одни, окруженные серым, неприветливым морем. Только стая дельфинов, как в Новороссийске, как бы провожая нас, еще долго гналась за нашим пароходом. Тогда мы не отдавали себе отчета, что уходим навсегда, что переживаем момент, который потом будем много раз вспоминать; что здесь на Черном, в тот день угрюмом, море для нас оборвалась Россия и началась новая жизнь людей, обреченных чувствовать себя всегда и везде, где бы они ни жили, в чем-то "чужими" и нигде "вполне у себя дома".

До самой смерти...Кто бы мог думать

……………….

Никто не знал.Но как было думать,

Что это — совсем? Навсегда? Навек?

как это замечательно выразила в своем стихотворении "Отъезд" З.Гиппиус.

 

***

 

О том, что было потом, в другой раз, если будет время, силы и терпение выуживать по крохам из памяти то, что она еще сохранила