Возвращенчество

В противоположность евразийцам и сменовеховцам “возвращенчество” не представляло собой “группы” и никакой “новой идеологии” не выдвигало. Напротив, все они крепко-накрепко держались своих старых, дореволюционных убеждений. Их было четверо — умеренные социалисты. А.В.Пешехонов, видный публицист, народник, редактор известного дореволюционного толстого журнала “Русское богатство”, сам себя называвший “младшим соратником В.Г.Короленко”. Е.Д. Кускова, столь же известная публицистка, социалистка, но ни с какой партией у Е.Д. романа так и не вышло. В молодости начала с марксистской ортодоксии, кончила беспартийной умеренностью. Была “сама по себе”. Ее муж, экономист С.Н. Прокопович. И М.А.Осоргин (Ильин) — писатель-беллетрист и публицист, в молодости ходивший в “эсерах”, а потом, как и Кускова, ставший одиночкой, причем иногда заявлял себя “анархистом”, но думаю, это не очень всерьез, больше так — “бутада”, бомб он не делал, в кафе их не швырял, ни безвластия, ни непротивления не проповедовал, вообще — ничего “страшного”. Все четыре из России были высланы в начале 20-х годов как вредные “делу пролетариата”. Они и были “вредны” (не пролетариату, конечно, а ленинским псевдонимам). Все были типичные представители “ордена русской интеллигенции”. Теперь таких людей уже нет. “А все-таки жаль...”, как поет талантливый Б.Окуджава (добавим за него), что нет уже русской интеллигенции, а есть советская образованщина.

В эмиграции, когда из-под их ног ушла почва родины, они по-разному политически затосковали. Подчеркнуто это выразил А.В.Пешехонов в яркой брошюре “Почему я не эмигрировал?”. Почему же? Да потому, что бежать — пусть от ужасов большевизма (чего А.В. нисколько в своей брошюре не отрицал и не умалял) Пешехонов считал — “противным чести” и, как подлинный народник, считал, что должен разделить судьбу своего народа. Короче, Пешехонов прозой писал то, что стихами писала Ахматова: “Но вечно жалок мне изгнанник / Как заключенный, как больной / Темна твоя дорога, странник / Полынью пахнет хлеб чужой”. Посему Ахматова и не эмигрировала, хотела “быть с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был”. Скажу в скобках, я такого “физиологического народолюбия” с ущемлением моей личной свободы никогда не разделял и не разделяю. Если твой народ подпал под власть “разбойничьей шайки”, почему же и тебе под нее надо лезть? Под эту “разбойничью шайку”? Я стал эмигрантом без моего волеизъявления. Выслала Украинская директория под немецко-украинским конвоем. Но когда переехал границу всей этой всероссийской мерзости, называющейся “революцией”, я вздохнул с истинным чувством облегчения. Слава тебе, Боже!

Вспоминаю, в революцию 1848 года в Германии к саксонскому королю пришла депутация народных представителей с требованием отречения короля и с проектом этого отречения, но они полагали, что король заупрямится, не пожелает и прочее. А король был умница, взял отречение, подписал и, возвращая, сказал: “Macht Euren Dreck aleine!”. То есть — “Делайте ваше дерьмо сами”. С саксонским мягким акцентом это звучит особенно хорошо. Сходным королевскому чувству было и мое облегчение при переезде границы. Конечно, король в эмиграцию не уходил. И вскоре был восстановлен. Я же — уходил (может быть, на всю свою жизнь) в чужую страну (так оно и вышло — на всю жизнь!}. И передо мной, естественно, как перед всяким “изгнанником” (по Ахматовой) вставал выбор меж двумя ценностями — родина иль свобода? Не задумываясь, я взял свободу, ибо родина без свободы уж не родина, а свобода без родины, хоть и очень тяжела, может быть, даже страшна, но все-таки — моя свобода.. Так что “надменные строки” Ахматовой о каком-то “изгнаннике” меня всегда необыкновенно отталкивали. Но вернусь к “возврашенчеству”.

Охваченный сей народнической “ностальгией” и чувством “долга перед народом”, А.Б.Пешехонов в середине 20-х годов стал проповедовать в Зарубежьи возвращение “домой”, причем измерял российскую революцию тоже “французским термометром”, полагая, что нэп это “Термидор”, который излечит эксцессы и уродства большевизма, открыв дорогу здоровому всенародному строительству Новой России. Бот на эту “честную работу” с новой властью и звал замечательный человек по своей душевной чистоте и публицистической одаренности, “младший соратник Короленки” Александр Васильевич Пешехонов.

Сам он и возвратился в Советский Союз, но, увы, куда хотел, в коренную Россию ГПУ Пешеxонова не пустило. Когда-то Пешехонов писал, что советскому человеку некуда податься: либо могила, либо тюрьма, либо... советская служба. Из трех зол ему дали пока что меньшее: советскую службу, “прикомандировав” его “на время” к какому-то полпредству в Прибалтике, где он и умер совсем не старым — шестидесяти шести лет. Подтолкнули? Помогли? Ничего не известно. СССР — страна великих уголовных возможностей. Горький умер по-одному. Сын его Максим — по-другому. Фрунзе — по-третьему. Устрялов — по-четвертому. Артист Михоэлс — по-пятому. Киров — по-шестому. Зинаида Райх — по-седьмому. Слащев — по-восьмому. Разновидностей коммунистического “мокрушничества” не перечислить! А сколького мы не знаем!

Столь же страстную проповедь “возвращенчества” в середине 1920-х годов повела в зарубежной печати и Екатерина Дмитриевна Кускова. Я ее лично знал. И должен сказать, что счастлив, что знал эту выдающуюся женщину, Но мне думается, в Е.Д. был некий разлад: душа — христианка (настоящая), а рассудок — социал-демократ. Поэтому в частной жизни Е.Д. была человеком необыкновенным: всякому бросалась помочь; тут не было ни эллина, ни иудея, ни богатого, ни бедного, ни правого, ни левого — люди, и только люди! А вот в писаниях часто проявлялась куриная слепота социалистического доктринерства. Ее “возвращенческая” публицистика под лозунгом “засыпание рва” (то есть рва гражданской войны между эмиграцией и СССР) ничего кроме раздражения и неприязни к ней лично в эмиграции не вызвала. И особенно потому, что Е.Д. в своих писаниях была страстна, резка, но... не убедительна.

Вся зарубежная печать приняла “возвращенчество” в штыки: и эсеры, и кадеты, и эсдеки, и националисты, и монархисты. В этой полемике Е.Д. Кускову почему-то ядовито называли “мадам Кускова”, что к ней как к человеку совершенно не шло: ничего “дамского” в ней не было. В чем же обвиняли “мадам Кускову”? B догматизме, схематизме, в соглашательстве с советской властью, в равнодушии к страданьям русского народа.

В некрологе Кусковой (“Новый журнал”, кн. 61) очень ее любивший М.М. Карпович по поводу двух последних обвинений писал: “В ее отношении к Советской власти усматривали соглашательство, не ощущая органической для нее невозможности примириться с каким бы то ни было режимом, построенным на насилии и фанатизме”. И — “...прямо чудовищным для всех знавших Е.Д. звучат обвинения ее в равнодушии к страданьям русского народа. Если бы только обвинители знали, как тяжело она эти страдания переживала и как неутомимо старалась облегчить участь хотя бы отдельных жертв большевицкой революции! Упомяну только об одном, хорошо известном мне случае. Мне пришлось быть посредником между Е.Д. и одним бывшим участником белого движения, который обратился к ней с просьбой помочь ему вызволить из Советской России сына-подростка, оставшегося на руках у престарелой бабушки (мать была расстреляна как заложница). Я знаю, сколько сил и времени было затрачено Е.Д., прежде чем ей удалось исполнить просьбу этого лично ей неизвестного и политически несозвучного человека. Но ведь это один только случай, который надо умножить я не знаю во сколько раз, чтобы получить представление<...> о ее неоскудеваюшем сочувствии людям”.

Я написал, что был счастлив лично знать Е.Д. Кускову. И это искренне. Но и у меня с ней была резкая (и может быть, даже грубая с моей стороны) полемика после Второй мировой войны, когда она, продолжая стоять на позициях “возвращенчества”, писала, что для советских послевоенных эмигрантов лучше возвращаться в СССР, чем оставаться в эмиграции. Я же писал, что она толкает этих людей в концлагерь на истязания, а может быть, и на смерть. Она отвечала мне тоже резко, называя меня “демагогом”. Но и бесконечно привязанный к ней М.М. Карпович в том же некрологе писал: “Надо признать, что отчасти сама Е.Д. была виновата в возникшей вокруг ее писаний атмосфере непонимания, а иногда и враждебности<...> Помимо того Е.Д., конечно, бывала и по существу не права, что неоднократно признавали даже очень ее ценившие люди”.

Не могу привести цитат из “возвращенческих” писаний Е.Д. 1920-х годов. Они рассеяны в разных газетах и журналах. Но я могу дать цитаты из ее послевоенных статей конца 1940-х и начала 50-х годов. “Народ не только поддержал большевиков в 1917 году, — писала Е.Д., — но он их поддерживает все эти годы”. И это Е.Д. писала в 1950 году, когда по стране ходило: “Скажите, дошли мы до социализма или будет еще хуже?”. И когда зверства концлагерей с их многомиллионным населением заключенных были в разгаре (и мы, эмигранты, это знали!). Концлагерная литература за рубежом уже была большая: Ив.Солоневич “Россия в концлагере”, Ю. Марголин “Путешествие в страну зе-ка”, Иванов-Разумник “Тюрьмы и ссылки”, Г.Андреев “Трудные дороги”, Ю.Бессонов “26 тюрем и побег с Соловков”, Б.Ширяев “Неугасимая лампада”, М.Розанов “Завоеватели белых пятен”, воспоминания профессоров (мужа и жены) Чернавиных, Никонова-Смородина, Целиги, финна Седерхольма, О.Фельтгейма “По советским тюрьмам” и другие.

Муж Е.Д., С.Н.Прокопович (“муж и жена — одна сатана!”) был тоже в “возвращенчестве”. В эти годы он писал: “Молотов защищает национальные и государственные интересы России”, — и находил, что требование Дарданелл для СССР в острый момент послевоенных конфликтов — правильная политика. Рассудок-социал-демократ попутал Е.Д. в интерпретации даже такого грубо-пропагандного факта: когда в Вене советское командование “подарило” православному собору колокол, Е.Д. писала: “Какая глубокая перемена!” И она искренне, искренне верила в эти “перемены”, пиша: “Компартии повсюду должны менять свою тактику и приспосабливаться к изменившейся народной психологии— в сторону жажды порядка, конструктивной борьбы с европейским хаосом<...> Коммунисты это хорошо понимают”. А я всегда недоумевал, как могла родиться у Е.Д. эта политическая куриная слепота, ведь она-то, социалистка, знала большевиков вовсе не издали (как мы), а вплотную и долголетне. Одной ее высылки как члена Комитета помощи голодающим в Поволжьи в 20-х годах (в просторечии этот Комитет назывался “Прокукиш” — Прокопович, Кускова, Кишкин) было достаточно, чтобы увидеть бесовское (и звериное) лицо большевизма! Но нет, она его так и не увидела.

Резкую в Зарубежьи отповедь получал иногда и другой из четырех лидеров “возвращенчества” — М.А.Осоргин. Так, в 1925 году в газете “Дни” он напечатал фельетон, вызвавший, как говорится, “бурю негодования”. Действительно, фельетон странноват. Михаил Андреевич (я его лично знал — такой же представитель “ордена русской интеллигенции”) написал фельетон, якобы в ответ какому-то человеку, который считал, что он, Осоргин, в “значимости таблицы умножения” для человеческой жизни, кажется, сильно сомневается. Возражая, Осоргин писал: “А может быть, таблица-то умножения... того?”. И, развивая тему, М.А. указывал, что вот революция сделана как раз “без таблицы умножения” и его оппонент, разумеется, не сомневался, что “мост, возведенный в октябре, сокрушится в течение одного месяца, трех дней, четырех часов и одной минуты”. А вышло, что обвалился не мост, а эмигрантский “балкон ожиданий”. А мост стоит “под самыми облаками — гирлянды из хрупких лилий и орхидеев без проволоки и цемента, и этот мост качается благоуханно на всех ветрах”. И в поучение Осоргин рассказывает (по-моему, крайне легкомысленно) такой случай: через какой-то широкий ручей мужики для перехода положили бревно, и на его слова, что по этому бревну переходить опасно, одна баба тут уже сорвалась в воду, мужики будто бы ответили: “Ничаво, у нас баб много!” И в этом мужицком ответе Осоргин усматривал “маленькую правду”, дискредитирующую “таблицу умножения”.

Это “ничаво, у нас баб много” в зарубежной печати и вызвало негодование, ибо в “ничаво” усмотрели оправдание террора. Особо резко против “ничаво” выступил редактор “Руля” И.Б.Гессен в статье “Ловеласы революции” (Гессен рассказывает об этом в воспоминаниях “Годы изгнания”): “Это ловеласничество вызвало в "Руле" решительный отпор, в резкости которого и по истечении десятка лет не могу каяться, потому что оно представляло несомненно большую опасность, чем прямая просоветская пропаганда. Осоргин ведь был в числе высланных советской властью, следовательно — она имела основание считать его вредным, враждебным; если же и он готов принести ей в жертву "таблицу умножения", если ему, большевиками высланному, человеческие гекатомбы не портят благоухания революционной атмосферы, — как же не склониться перед победителями, кому же поверить, как не ему. Меня мучительно раздражало такое легкомысленное отношение к "ничаво, у нас баб много!", особенно со стороны человека, который сам находится вне этой категории и таблицу умножения громит в тепле и сытости”. Гессен ставил Осоргину прямой вопрос: почему ж он, Осоргин, открыто не стал на сторону ленинцев, если — “ничаво”? На что Осоргин (крайне неубедительно) отвечал, что он вообще против всякой власти и главное завоевание революции видит в том, что это она подорвала уважение к власти вообще.

Думаю, мало кого убедили возвращаться в СССР эти четыре публициста возвращенчества. Но смуту, полемику, ссоры они, естественно, невольно для себя в Зарубежьи вызвали. И евразийцев, и сменовеховцев обошла Москва и уничтожила. Без Москвы не обошлось, оказывается, и с возвращенчеством. Тут оказалась налицо утонченная большевицкая бесовщина. Об этом рассказал Владислав Ходасевич в статье “К истории возвращенчества”, написанной в 1920-х годах, но опубликованной мной посмертно (Ходасевич умер в 1939 году) в редактировавшемся мной журнале “Народная правда” (№ 17—18,1951). Этот журнал давно стал “библиографической редкостью”, и я думаю, поступлю правильно, если статью Ходасевича (на мой взгляд, ценнейшую!) полностью перепечатаю. Вот она. Ходасевич пишет:

“В "Днях" и в "Последних новостях" появилось перепечатанное из советских газет письмо Горького к Ганецкому по поводу смерти Дзержинского. Что Горький Дзержинского "и любил, и уважал", для меня с некоторых пор не ново. К тому же это дело его личного вкуса и его отношений с начальством. В его письме меня взволновало другое. Отныне я по совести не могу больше хранить про себя обстоятельство, которое из горьковского письма вскрывается лишь попутно, а между тем имеет общественное значение.

Я вынужден начать издалека. В конце 1924 года, в Сорренто у Горького около двух недель гостила его первая жена, Екатерина Павловна Пешкова. Я в то время жил там же. До тех пор я с Е.П.Пешковой встречался лишь мельком. В моих глазах она была прежде всего председательница Политического Красного Креста, сумевшая даже от большевиков добиться того, чтобы они, закрыв Красный Крест, все-таки допустили ее хоть и единоличное, но деятельное продолжение работы по облегчению участи тех, кому довелось стать жертвами ГПУ. Я смотрел на нее с уважением, которое по отношению к ней общепринято.

В Сорренто, из ее разговоров со мной и с другими лицами, а также из многих других обстоятельств, я с удивлением увидел, что к советскому режиму Екатерина Павловна относится восторженно, говорит цитатами из "Известий" и вообще держит себя "кремлевской дамой", вроде Коллонтай, Каменевой и других. С особенным постоянством обращалась она к той теме, что эмигрантам следует как можно скорее возвращаться в СССР.

Живя в Сорренто, Е.П. поддерживала оживленную переписку с некоторыми видными представителями эмиграции, в том числе с Е.Д.Кусковой. Из Сорренто Е.П.Пешкова 3 декабря 1924 года уехала в Россию. Уезжая, не раз говорила, что проездом должна побывать в Праге, чтобы там повидать Е.Д. Кускову "и других" (кого именно — не называла). На просьбы погостить еще — отвечала, что должна ехать, так как иначе не застанет Кускову в Праге, а между тем это свидание для нее важно. Спустя приблизительно месяца два после ее отъезда Горький однажды сказал мне, что в сентябре этого года (1925) истекает трехлетний срок, на который была условно выслана из России известная группа писателей, ученых и общественных деятелей, и что в сентябре же некоторые из них станут проситься обратно и поведут агитацию за возвращение. "Давно пора", — не раз повторил Горький.

Я выразил сомнение, чтобы это могло случиться. Но Горький настаивал на достоверности своих сведений и в точности назвал мне четыре имени: Е.Д.Кусковой, С.Н. Прокоповича, А.В.Пешехонова и М.А.Осоргина. На мой недоверчивый вопрос, откуда ему все это известно, он ответил, что от Е.П.Пешковой. При этом прибавил, что Екатерина Павловна ездила в Прагу, чтобы оказать непосредственное влияние на Кускову, Прокоповича и Пешехонова.

Признаюсь, я тогда разговору не придал значения. Он показался мне одним из тех политических фантазирований Горького, в которых он редко бывает удачлив и дальновиден. Однако недальновиден на этот раз оказался я. Именно в назначенный Горьким срок разразилась кампания, получившая название "возвращенской" и поднятая именно теми лицами, которых назвал мне Горький.

Когда возврашенчество обозначилось и когда действительность подтвердила назначенные Горьким имена и сроки, я понял, что слова Горького о роли Е.П.Пешковой были, к несчастью, не фантазией, а правдой. Когда же выяснилось, что влияние московских сфер на зачинателей возвращенчества имело целью не действительное возвращение их в Россию, а лишь смуту в умах и сердцах эмиграции, то есть ее раздробление и разложение, тут стало для меня ясно, что Кускова, Прокопович и Пешехонов сделались жертвами провокации.

Начиная с сентября 1925 года я неоднократно и гораздо более подробно излагал свои сведения ряду лиц, в том числе М.А. Алданову, М.В.Вишняку и другим. Не сомневаюсь, что они помнят наши беседы. Должен заметить, что серьезного значения моим словам никто придать не пожелал. Общераспространенное доверие к Е.П.Пешковой было сильнее моих доводов, да и сам я ее обвинял лишь в том, что она бессознательно и легкомысленно выполняет миссию, на которую ее незаметно толкает ГПУ. Как на толкающую силу я, впрочем, тогда же прямо указывал на Дзержинского. Но когда я говорил, что Екатерина Павловна отзывается о нем с уважением, с любовью, с нежностью, что он — ее близкий личный друг, что она и в разлуке проявляет о нем трогательную, даже сентиментальную заботливость, — тут уж мне просто не верили, без всяких оговорок.

Да и трудно было поверить, что "утирающая слезы" Е.П.Пешкова столь душевно близка к главному палачу. Самому мне порой казалось, что я что-то преувеличиваю. Но я припоминал разговоры, факты и вновь убеждался в верности своих наблюдений. И снова какое-то сомнение все-таки меня мучило: слишком тяжело верить себе самому, когда дело идет о таких вещах.

Поэтому не с радостью удовлетворенного самолюбия ("вышло по-моему!"), а с болью в сердце и с ужасом прочитал я теперь в письме Горького полное подтверждение моих мыслей: приводимый Горьким отрывок из "трагического письма" Е.П.Пешковой по поводу смерти Дзержинского: "Нет больше прекрасного человека, бесконечно дорогого каждому, кто знал его".

Она возбуждала возврашенчество с ведома Дзержинского. При таком отношении она в этом деле не могла поступать без ведома того, кого это в первую очередь касалось и кто ей был так "бесконечно дорог". А с ведома — значит, по поручению.

Я думаю — нет надобности говорить, что все это я пишу не для того, чтобы как-нибудь "опорочить" лично Кускову, Пешехонова, Прокоповича. Вполне допускаю, однако, что они будут возражать, ибо никто не любит сознаваться в своих ошибках, а политическому деятелю особенно трудно бывает сказать: "Да, меня спровоцировали". Конечно, нелегко будет Кусковой, Прокоповичу, Пешехонову согласиться с тем, что я за семь месяцев вперед знал, когда именно их должно с особою силой потянуть на родину. Но я виноват только в том, что мне за кулисами показали веревочку, за которую их потянут.

Я не политик. Я предпочел бы писать другое. Но наше дьявольское время порой заставляет меня выступать с описаниями того, что скрывать я считаю себя не вправе. Так и сейчас изложил я факты и сделал краткие сопоставления — лишь потому, что по совести молчать о них больше не могу. Я не должен скрывать то, что известно мне о зарождении возвращенчества. Я обязан сказать, кем соблазнены и куда завлечены его вожди, а за ними и более широкие круги эмиграции.

Владислав Ходасевич

Этим и закончу рассказ о “возврашенческой” иллюзии примирения.

В газете “Накануне”

В марте 1922 года в Берлине начала выходить ежедневная сменовеховская газета “Накануне” под редакцией профессоров Ю.Ключникова и Г.Кирдецова, при ближайшем участии профессоров С.Лукьянова, Ю.Потехина и Б.Дюшена. Сотрудниками “Накануне” стали некоторые видные эмигрантские писатели и журналисты — Алексей Толстой (редактор “Литературного приложения”), А.С.Яшенко (редактор “Научного приложения”), Ив.Соколов-Микитов, А.Дроздов, А.Ветлугин (Рындзюк), Нина Петровская (Рената из “Огнен- ного ангела”), Н.Василевский (Не-Буква), экономист Бугман, репортеры Вольский, Шенфельд (Россов) и другие. В эмиграции газета встретила недружелюбное отношение, ибо идея “примирения с советской властью” массой эмиграции не разделялась. Не знаю, кто финансировал “Накануне”, но думаю — через какое-нибудь подставное лицо она издавалась на советские деньги. Для сменовеховцев, звавших к примирению с властью и возвращению в Россию, эти деньги не были “бубновым тузом”. Для массы же антиболыпевицкой эмиграции (совершенно правильно!) были.

Станкевичи тогда жили еще в Берлине, и В.Б. хотел начать сотрудничать в “Накануне”, что вызвало резкое сопротивление Наталии Владимировны. Она ни за что не хотела, чтобы В.Б., получил наименование “сменовеховца”, хотя по сути сменовеховцы стояли на той же позиции примирения, что и журнал Станкевича “Жизнь”. Помню, генеральное сражение у Станкевичей было при мне. Владимир Бенедиктович его проиграл. Но не столько из-за доводов Наталии Владимировны, сколько из-за довода В.С. Войтинского, Войтинский говорил Станкевичу так: “Владимир Бенедиктович, я понимаю вашу точку зрения, понимаю вашу политическую позицию, но если вы хотите сотрудничать с советской властью, то есть писать для советского читателя, то лучше пишите прямо в "Известиях", чем в "Накануне", потому что "Накануне" — это большевицкий политический "камуфляж". Попробуйте писать прямо туда, в "Известия"”. Довод Войтинского подействовал. В.Б. отказался от того, чтобы стать сотрудником “Накануне”. Но и в “Известиях”, конечно, никогда не писал.

Я сотрудником “Накануне” стал. И произошло это так. К нам в “Новую русскую книгу” как-то пришел Алексей Толстой, уже редактировавший “Литературное приложение”. В разговоре спросил меня: “Роман Гуль, нет ли у вас чего-нибудь для "Литературного приложения"? Я слышал, вы роман пишете?” — “Романа не пишу, а некую повесть пишу”. — “Вот и великолепно! Дайте отрывок для "Литературного приложения"”. — “Хорошо, что-нибудь выберу”.

Я дал Толстому отрывок из повести “В рассеянии сущие”, который появился в ближайшем номере “Литературного приложения” к “Накануне” от 22 мая 1922 года. У кое-кого из моих знакомых это вызвало некий “взрыв”. Но, конечно, не коснулось моих друзей — Станкевичей, Николаевского и других. А в правление “Союза русских писателей и журналистов” Владимир Евгеньевич Татаринов (в прошлом харьковский журналист) подал тогда письменное заявление, предлагая исключить из “Союза” всех сотрудников “Накануне”. Думаю, он по-своему был совершенно прав. Но судьбе было угодно над этим его “действом” улыбнуться. В 1947 году в Париже в правление “Союза русских писателей и журналистов” я и С.П.Мельгунов (члены правления) подали составленное мной заявление об исключении из “Союза” всех членов “Союза советских патриотов” и сотрудников газеты “Советский патриот”, выходившей в Париже. Общее собрание состоялось, и “советские патриоты” были, по-моему и Мельгунова предложению, исключены. Среди них оказался и Владимир Евгеньевич Татаринов, в те дни ставший архисоветским патриотом и фактическим редактором проболыпевицкой газеты на русском языке “Русские новости”, выходившей также в Париже. Вместе с своим другом Арсением Федоровичем Ступницким В.Татаринов был вхож тогда в советское посольство, вместе с А.Ф.Ступницким загонял на прием к совпослу Богомолову В.А. Маклакова. Так что мы с Татариновым через 25 лет “обменялись ролями”, но, “без лести преданным” и “своим в доску”, каким оказался В.Е.Татаринов в Париже, я никогда не был.

Итак, в Берлине 1922 года состоялось общее собрание “Союза писателей и журналистов”, на повестке которого стояло исключение сотрудников “Накануне”. Постоянным сотрудником “Накануне” я тогда не был, но так как я там напечатался, то счел для себя правильным прийти на собрание и быть тоже исключенным. Надо сказать, что в “Союзе” у меня было много друзей, которые моего исключения не хотели. За несколько дней до собрания ко мне пришел Юрий Офросимов и сказал примерно так: “Роман, многие не хотят тебя исключать, и мне сам Гессен сказал, чтобы я предложил тебе просто подать заявление о выходе. И все”.

Тут я должен сделать экскурс в область своей психологии и характера. Говорят, во мне есть некая закидчивость и “любовь к сражению”. Некоторые называли это даже “неистовостью”, “неуемностью” и прочим. Это не совсем так. Я просто не люблю (и даже не терплю) стадности. И это с отроческих лет. Я всегда хотел и хочу по своей “по глупой волюшке пожить”, я — фанатик своей собственной свободы и посему в жизни часто шел “поверх барьеров”. Так, бросив все, я ушел в Ледяной поход. Так я ушел из Добровольческой армии. Так я отказался ехать в гражданскую войну из Германии и остался в ней дровосеком.

Так я написал “Ледяной поход”. Вот и тут я “закинулся”, если хотите. Я сказал Юрию, что с “черного хода” уходить из “Союза” не хочу. А поэтому я не только не подам никакого заявления о выходе, но приду на общее собрание и во всеуслышание попрошу об одновременном со мной исключении редактора “Руля” профессора А.Каминки за его торговлю с большевиками целлюлозой в Прибалтике и главного редактора “Руля” И.Б.Гессена за то, что он, как я слышал, посетил в Берлине приехавшего из Ленинграда представителя Госиздата коммуниста Илью Ионова, предлагая ему купить книги, изданные Гессеном в издательстве “Слово”. Кстати, через несколько лет, когда однажды К.Федин познакомил меня в Берлине с И.Ионовым, последний этот факт подтвердил. Юрий Офросимов был человек не только уж не закидчивый, но даже, к сожалению, несколько трусоватый. “Роман, — взмолился он, — ради Бога, ты же лезешь на рожон, на скандал. Зачем это нужно?” “Я не знаю, зачем и кому это нужно, — сказал я, — но так и передай Гессену, что я сделаю именно так, как я тебе сказал”. Юрий был удручен, но увидел, что меня тут не сломишь.

Так все и вышло. Я пришел на собрание и сказал все так, как говорил Юрию. Это произвело некое неудобное замешательство. Я видел, что председательствовавшему И.Б.Гессену это было неприятно, хоть он и улыбался, но никаких опровержений не последовало. Разумеется, всех сотрудников “Накануне” исключили (и правильно, по-моему, сделали).

После отрывка из повести “В рассеянии сущие” я в “Накануне” ничего не помещал. Но когда Алексей Толстой уехал в Советскую Россию насовсем, мне предложили редактировать “Литературное приложение” и для сего пригласили зайти в редакцию. В письме ко мне от 30 марта 1924 года из Праги Марина Цветаева писала: “Из России я выехала 29-го апреля 1922 г. Скучаю ли по ней? Нет (курсив М.Цветаевой. — Р.Г.). Совсем не хочу назад<...> Редактируете “Накануне”? Не понимаю, но принимаю, потому что Вы хороший и дурного сделать не можете”. Марина не могла тогда, конечно, даже представить себе, какую “дурную”, страшную “смену вех” придется проделать ей вместе с мужем С.Эфроном и чем они оба за это заплатят. Расстрелом и самоубийством.

Редакция “Накануне” занимала обширное помещение. Меня приняли С.С.Лукьянов и Г.Л. Кирдецов. Профессор Лукьянов — сын бывшего обер-прокурора Святейшего синода. Человек воспитанный, довольно молодой, среднего роста, лицо как лицо, ничего примечательного. Но Г.А. Кирдецов мне сразу не понравился. Он был уже в годах, отталкивающей внешности (Кирдецов — это был, кажется, псевдоним). По всем своим манерам он был типичнейший, видавший всякие виды и во всех водах мытый газетчик. В эмиграции он издал книгу “У ворот Петрограда” (1919—1920) — о наступлении генерала Юденича на Петроград. Потом болтался где-то в Прибалтике, ни с какими сменовеховскими писаниями никогда не выступал и вдруг... оказался в редакторском кресле “Накануне”? Кончил тоже, кажется, вполне благополучно, уехал в Москву, где работал в Наркоминделе.

На неблагообразном лице Кирдецова неизменно плавала какая-то непонятная и неприятная ухмылка. В разговоре (именно с этой ухмылкой) он сказал мне, что на “Литературном приложении” указания, что я редактор, не будет. “Вы понимаете, конечно, что у вас такого имени, как у Толстого, нет”. — “Разумеется. Я ни к какой рекламе и не стремлюсь”.

Так я начал работу редактора “Литературного приложения”. Это было в июле 1923 года и длилось до июня 1924 года, когда “Накануне” закрылась “за ненадобностью”. В “Литературном приложении” сотрудничали многие писатели из Советской России: Михаил Булгаков, А. Мариенгоф, Б.Пильняк, Н.Никитин, Осип Мандельштам, Юрий Слезкин, К.фе-дин, Б.Катаев, М.Волошин, Всев.Иванов, Вл.Лидин, Всев.Рож-дественский, П.Орешин, А.Неверов, Корней Чуковский, Л.Никулин, Э.Голлербах и другие. Сотрудничал живший в Берлине А.Кусиков. Из эмигрантской молодежи я привлек своих друзей Юлия Марголина (в будущем автора замечательной книги “Путешествие в страну зека”) и поэта Георгия Венуса (вернувшегося с семьей в СССР и расстрелянного через несколько лет), кроме них — поэта Вадима Андреева (сына Леонида Андреева), написавшего об отце хорошую книгу, поэтессу Анну Присманову и других. Некоторое время сотрудничал и мой друг Вл.Корвин-Пиотровский.

К сменовеховцам-политикам я отношения не имел. Они вели газету, я же приезжал редактировать и верстать свое “Литературное приложение”. Но всех редакторов газеты я узнал. Юрия Вениаминовича Ключникова я встречал несколько раз, помню, говорили мы о его пьесе “Единый куст”, которую он написал в Париже. Довольно высокий, плотный, с темными волосами, зачесанными назад, с лицом правильным, но ничем в глаза не бросающимся, с тихой спокойной речью, Ключников не был таким ярким человеком, как, например, Степун, Толстой, Маклаков, но был, конечно, “личностью”. Он был умен, образован; вскоре он уехал из Берлина. Как я уже упоминал, его взял Г.Чичерин на Генуэзскую конференцию в качестве “советника” (разумеется — “статиста для пропаганды” и, вероятно, по чекистскому рецепту, и для “усыпления” бдительности самого Ключникова). Затем он уехал в РСФСР и погиб в “ежовшину”.

Сергея Сергеевича Лукьянова я встречал не часто. Легко писавший, образованный, владевший иностранными языками — по отъезде Ключникова он фактически стал “передовиком” газеты, пиша об исторически неизбежном переходе большевицкой диктатуры к формам “трудовой демократии”. Судьба его сложилась страшно. По закрытии “Накануне” он с женой переехал в Париж, откуда при каких-то странных обстоятельствах он был выслан французской полицией (как мне говорили, даже будто бы с применением “наручников”) в Советскую Россию, В Москве на некоторое время стал редактором “Журналь де Моску”, а потом — Ухт-Печерский концлагерь, где его забили насмерть на допросах. В лагере же оказалась и его эффектная красивая жена.

Г.Л. Кирдецова я почти не встречал, никаких дел у меня к нему не было. Ю.Потехина встречал на его докладах о поездках в Москву и о встречах с советскими писателями. Потехин не был яркой фигурой и, как все политики-сменовеховцы, скоро уехал в Москву. Что с ним стало — Бог весть. Был в газете репортер Вольский, который тоже уехал в Советскую Россию и там был расстрелян как “агент румынской сигуранцы”. Была ли тут хоть доля правды или это была “легенда” ОГПУ? Уехал скоро в Россию и другой репортер — Шенфельд (Россов). Мельком встречал профессора С.Чахотина — человека архикнижного, странноватого, не от мира сего, старого приятеля Федора Степуна. Он тоже вернулся в Советскую Россию. Что с ним стало — не ведаю. Кажется, неожиданно дожил до старости.

Б.В. Дюшен

Но кого я довольно часто встречал и кто был человек яркий и запоминающийся — это Борис Вячеславович Дюшен. Хорошего роста, хорошо скроенный, с правильными чертами лицами, лишенного всякой растительности, нерусского, а скорее французского типа (он и был французского происхождения). Очень разговорчивый, веселый, ко всем благожелательный, всем готовый помочь, с ласковой улыбкой вне времени и пространства, Дюшен был приятным человеком. И при всем том мне всегда казалось, что он — “нарисованная дверь”, по выражению Зинаиды Гиппиус, примененному к И.И. Фондаминскому-Бунакову. Дверь-то нарисована, поэтому и войти в нее нельзя. Было в Дюшене что-то оптимистически-авантюристическое. Казалось, при надобности Борис Вячеславович ни перед чем не остановится, через все перешагнет.

Биография у Б.В.Дюшена была яркая. Был он сыном военного, был в эсерах, даже, кажется, в бомбистах, по специальности инженер, был фронтовым офицером, научным работником, лектором, автором многих научно-популярных книг, был журналистом, членом Учредительного собрания, комиссаром Временного правительства в Ярославле. Во время ярославского восстания 1918 года, к которому был причастен Б.Савинков, Дюшен был восставшими восстановлен в должности комиссара Временного правительства и принял в восстании самое активное участие. Подавившие восстание ворвавшиеся в Ярославль большевики за голову Дюшена назначили какую-то солидную сумму. Но чудом Борису Вячеславовичу удалось спастись. Как-то у него за чайным столом он рассказал мне и А.С.Ященко, как он спасся. Придя домой, я тогда же это записал.

Рассказывал Дюшен так: “До последнего я оставался в губернаторском доме (обычная резиденция комиссаров Временного правительства в губернских городах). Когда в город уж ворвались большевицкие банды, я бросил все, взял револьвер и вышел на Пушкинский бульвар. Было раннее утро. На окраине шла стрельба. На бульваре ни души. Я шел с револьвером по бульвару. Потом сел на скамейку и думаю: сейчас кончать или немножко подождать? Но может быть потому, что утро было чудесное, я решил подождать. А стрельба все близилась с окраин к центру. Взглянул я на небо, на револьвер и вдруг почувствовал, что смертельно устал от всей этой ерунды, называемой жизнью. Встал. Оставалось немножко приготовиться. И вдруг сзади услышал шаги и странное бормотание. Оглянулся: прямо на меня идет человек. А стрельба с окраин все близится, разгорается. Человек подходит, и я вижу, это мой друг, рабочий, и совершенно пьяный.

Он говорит:

Я пошел за ним молча, терять мне было нечего — застрелиться всегда успею. Он качается от опьяненья, а я от усталости. Дошли до базарной площади. Никого нет. Но на площадь уже падают снаряды. Посреди же площади стоит странная какая-то, как “китайская”, лавочка. Довел он меня до нее и говорит: “Лезь на потолок и лежи тихо, когда надо, я приду за тобой”. Я полез на эти самые полати, я он — слышу — ушел.

Лежать на слегах неудобно. Ну да и на бульваре валяться трупом не Бог весть какое удобство. Лежу и даже в щель смотрю, как в обратную сторону уходит мой приятель. А разрывы снарядов на площади все учащаются. И вижу вдруг столб дыма, пропал мой друг, дым прошел, а он лежит на земле, не двигается. Пофилософствовал я тут, но делать нечего — остается только лежать.

Лежал я сорок восемь часов, а на сорок девятом стало совершенно невмочь. Чувствую — сдохну. Пусть уж лучше на улице, чем на этих самых полатях. И вылез я ночью, народу никого. Подошел к какой-то стеклянной двери, посмотрел на себя — не узнаю совершенно: стоит передо мной старик лет эдак на двести. Ну, думаю, стало быть, меня и на свете нет. Так и пошел из города. У плаката с оттиском моего изображения и наградой за поимку остановился. Ценили меня дорого! А я шел и шел, ушел за город, шел по лесу, всякую гадость ел, грибы, землянику. Потом на одной маленькой станции, которую хорошо знал, прыгнул в поезд и поехал...”

Так же, как и Ключников, Б.В.Дюшен бежал из Ярославля, кажется, в Казань, оттуда в Сибирь, а оттуда в Европу, но в этом я не уверен. В Европе сначала он жил в Прибалтике, там и сошелся с Г.Л.Кирдецовым, потом — в Берлине, где в издательстве “Знание” выпустил ряд научно-популярных книг. В “Накануне”, думаю, привлек Дюшена его старый знакомый по Ярославлю Ю.В.Ключников.

Квартира у Дюшена была большая, хорошо обставленная, жили они не стесняясь, часто устраивали званые чаи и обеды. Жена его Фаина (забыл отчество, кажется, Александровна) была очень милая женщина, несложная, дочь сельского священника — обожала своего Борю.

Помню, как-то Борис Вячеславович пригласил на вечер, на чтение Анатолия Каменского, много писательского народа. Я пришел с некоторым опозданием. Были Ященко, Корвин-Пиотровский, Наталия Потапенко, Нина Петровская, инженер Сергей Зелигер, кто-то еще. И, конечно, сам Анатолий Каменский. Но что меня удивило, были еще два господина, и, знакомя с ними, Дюшен сказал: “Знакомьтесь, пожалуйста — советник посольства Братман-Бродовский и второй секретарь” (он назвал фамилию, но я ее запамятовал). Эти сотрудники посольства сидели по сторонам “гвоздя вечера” Анатолия Каменского, с которым я был уже знаком. Люди из посольства были оба польские евреи, с той только разницей, что секретарь — мефистофельски черный — говорил хорошо по-русски, лишь с мягким польским “л”, а советник посольства Братман-Бродовский говорил как-то кряхтя, плоховато, с сильным акцентом. И вообще производил отвратное впечатление: неуклюжий, рыжий, громоздкий. В ежовщину Сталин расстрелял его так же, как большинство из окружения берлинского полпреда Н.Н.Крестинского.

За чайным столом сидевшая со мной Нина Петровская (с ней в Берлине я дружил) шепнула, что у А.Каменского в прежней Москве в писательских кругах было прозвище: “Калмыцкая Богородица”. Не знаю почему, но прозвище было великолепно и очень ему подходило. Как я узнал на этом вечере, Анатолий Каменский решил, оказывается, возвращаться в РСФСР, и я понял тогда, что у Дюшена происходят явные “смотрины” его полпредскими чиновниками, перед которыми, надо сказать, Каменский глупо и дико лебезил. После вкушения всяческих “приятностей” за обильным чайным столом (Дюшен принимал всегда широко) Каменский стал читать какую-то свою новую пьесу. Она была так бездарна, что я даже не запомнил, о чем была речь. Но не в таланте суть. Каменский действительно скоро уехал в Москву. Конечно, автор “Леды” никак не был нужен “социалистической литературе”, но большевики подметали всех более или менее видных писателей из эмиграции. Мне рассказывали, что спервоначала где-то в витрине на Тверской была даже вы- ставлена большая фотография Каменского с подписью, что это автор известной пьесы “Леда”, вся “известность” которой состояла в том, что игравшая главную роль Леды актриса Шатрова (жена Каменского) появлялась на сцене в чем мать родила. Тогда, в 1900-х годах, это был, конечно, невыносимый “модерн”, страшный “прогресс”, “взрыв всех традиций”, “пощечина общественному вкусу”. По теперешним понятиям это — невиннейшая невинность. Нас уже приучили к куда более увесистым “пощечинам”...

Анатолий Каменский был мелкий писатель и мелкий человек. До этого я встретился с ним на обеде-приеме Маяковского неким Женей Манделем и его женой (они вернулись в РСФСР и где-то там сгинули). И я был свидетелем, как Каменский подхалимствовал перед Маяковским. Он говорил: “Владимир Владимирович, ведь такого знатока русского языка у нас кроме вас нет!” Подхалимаж был примитивно-глуп, ибо никаким “знатоком русского языка” Маяковский никогда не был, да и не выдавал себя за такового. Он всячески деформировал язык — да, иногда удачно, иногда неудачно, безвкусно. На подхалимаж Каменского Маяковский отвечал каким-то неопределенным мычанием.

Позже, припоминая многое, мне казалось, что в отъезде Каменского в Москву помог ему Б.В. Дюшен. Утвердился я в этом, когда много лет спустя А.С.Ященко как-то, посмеиваясь, сказал мне, что А.Дроздов и Глеб Алексеев так скорострельно и тайно от всех уехали в РСФСР “с помощью Дюшена”. Причем (как я уже говорил) белобандита А.Дроздова сразу ввели в редколлегию какого-то толстого советского журнала, а белобандиту Глебу Алексееву в первые же дни в Москве Союз писателей устроил литературный вечер под председательством старейшего писателя Ивана Новикова. Позднее приезжавшие в Берлин Федин и Груздев предупредили меня, чтоб с Алексеевым в переписке я был осторожен, ибо он “плохо пахнет”, “дружит” с чекистом Яковом Савловичем Аграновым. Борис Суварин, опубликовавший по-французски свои “Последние беседы с Бабелем”, пишет, что на вопрос, кто такой Агранов, Бабель ответил: “Блестящая карьера! У него полная власть в районе Москвы, охраняет безопасность правительства. Это — кое-что”! Разумеется! Даже больше чем “кое-что!” Но когда до этого “кое-что” дотянулись Ежовы “рукавицы” и Агранова “шлепнули”, очередь пришла и за его услужающим. Только чекисты, пришедшие за Глебом Алексеевым, — проиграли. Алексеев успел выброситься из окна и разбился насмерть. Для этого стоило “ворочаться на дорогую родину”.

Сената из “Огненного ангела”

Сотрудничала у меня в “Литературном приложении” Нина Ивановна Петровская — Рената из “Огненного ангела” Валерия Брюсова и его долголетняя любовь. Как Рената Н.И. вошла в символистскую литературу. Но между символистскими временами и “накануневскими” — разверстая пропасть. В прошлом Н.И., вероятно, была привлекательна. Следы былой (пусть не красоты, но) привлекательности в ее облике были. В письмах 1904 года А.Блок писал о ней: “Очень мила, довольно умная”. Но в “накануневские” времена это “мила” к Нине Ивановне уже, разумеется, не подходило.

Лет под пятьдесят, небольшого роста, хромая, с лицом, намакиированным всяческими красками свыше божеской меры, как для выхода на большую сцену, Нина Ивановна, правду говоря, производила страшноватое впечатление. Это была женщина очень несчастная и больная. Алкоголичка, Н.И. почти всегда была чуть-чуть во хмелю, одета бедно, но с попыткой претензии — всегда черная шляпа с сногсшибательно широкими полями, как абажур. Острая на язык. Я с Н.И. дружил.

Настоящей писательницей Н.И. никогда не была, а сейчас уж и вовсе мало что могла написать. Но хорошо зная итальянский (всю войну прожила в Италии), Н.И. переводила какие-то короткие итальянские новеллы и снабжала ими “Литературное приложение”. Печатал я их (да и Толстой до меня) не из-за их качества, а чтобы как-то поддержать Н.И.: грошовая построчная плата была ее единственным заработком. А она была не одна. Везде и всегда, неразлучно, Н.И. появлялась вместе с своей сестрой Надей, производившей тяжелое впечатление: крошечного роста, с туповатым выражением глаз, с какими-то словно смазанными чертами лица, Надя всегда ходила под руку с Ниной. Ходасевич в “Некрополе” пишет о Наде: “Существо недоразвитое умственно и физически (с ней случилось несчастье в детстве: ее обварили)<...> Идиоткой она не была, но отличалась какой-то предельной тихостью, безответностью, была жалка нестерпимо и предана старшей сестре до полного забвения”. Думаю, у Нины Ивановны могла быть и боязнь пространства, и одной ей было трудно выходить, да и свою ущербную сестру одну оставить дома было нельзя. Так они и появлялись всегда вместе.

По роману “Огненный ангел” Нина была — Ренатой, Брюсов — Рупрехтом, а Андрей Белый — графом Генрихом. В те баснословные года, когда московские декаденты-символисты тщились превратить свои жизни в “поэмы”, в “незабываемые миги”, в “трепет без конца”, Нина Петровская в Политехническом музее в упор из браунинга стреляла в Андрея Белого за то, что он “бежал от соблазна” ее “слишком земной” любви. К ее счастью (и к счастью Белого), браунинг дал осечку. А после разрыва с Белым Нина сошлась с самим “магом” декадентов, с занимавшимся “черной магией”, оккультизмом и всякой “дьявольщиной” Валерием Брюсовым (“Берем мы миги, их губя”). Оба пристрастились к морфию (“Где же мы — на страстном ложе / Иль на смертном колесе”). Помню, как-то Нина Ивановна в неком подпитии рассказала, как они с Брюсовым были где-то за границей (в Париже, по-моему) и как “весь день, не выходя из номера гостиницы, он в одних подштанниках по номеру со шприцем бегал”. Но все имеет свой конец. И “миги” кончились (“Быть может, все в жизни лишь средство / Для ярко-певучих стихов”). Брюсов довольно грубо бросил Нину, отослав из Москвы за границу. Нина оказалась “на смертном колесе”. Здесь она пыталась покончить самоубийством. Ходасевич говорит— она “выбросилась из окна” в Париже. Но Толстой рассказывал иначе, будто Нина Ивановна бросилась под автомобиль в Мюнхене. Как бы там ни было, но попытка самоубийства сделала Н.И. калекой на всю жизнь: она осталась хромой.

Война застала ее в Риме в ужасающей нищете: просила милостыню, голодала, пила, а порой “доходила до очень глубоких степеней падения” (по Ходасевичу). Алексей Толстой не был густо населен добротой ни к ближнему, ни к дальнему. На тех и других ему было плевать в высокой степени. Но справедливости ради надо сказать: это он вытащил Нину в 1922 году в Берлин и устроил ее сотрудничество в “Накануне”. Думаю, из-за того, что она несомненно была неким “живым памятником символизма”. Для Нины Берлин был “выходом” из отчаяния.

Я к Нине Ивановне относился хорошо, и мы довольно часто встречались в компании — она (с Надей, конечно), художник Н.В.Зарецкий, поэт Корвин-Пиотровский, я. Всегда, разумеется, с “возлиянием”. Без этого встреч с Ниной Ивановной, разумеется, и быть не могло. Да и все мы — надо признаться — выпивали тогда неплохо.

Рассказы Н.И. о баснословных московских годах символизма были красочны. Но будучи человеком “у последней черты”, Нина Ивановна постных разговоров не любила. Они ей были пресны. Она любила острые блюда. И рассказы ее всегда были рискованного содержания — эдакая “обнаженность” прозы. Поэтому полностью многое предать гласности не решаюсь. Но кое-что расскажу. Помню, как после моего доклада в узком литературном кружке о поэзии Ходасевича (меня тогда занимал некий эротический подход к искусству) Нина Ивановна пришла просто в полный восторг. “Роман Борисович, да вы даже не представляете, как вы попали в самую точку! Ведь я же Владислава знаю как голенького!” И дальше шел довольно нецензурный рассказ о Ходасевиче и его первой жене художнице с каким-то странным наименованием — Коза Роза (что-то в этом роде)1.

Но прочтя мою брошюру об Андрее Белом, о бесполости его творчества, Нина Ивановна с таким же азартом стала мне возражать. “Нет, нет, это не то, у вас выходит, что Белый— какая-то полная бесполость. А на самом деле все обстояло не совсем так. Уж мне-то поверьте, я эту тему лучше вас знаю”, — с хриплым смехом (она много курила) говорила Н.И. — “Ну, конечно, Нина Ивановна, тут вам и карты в руки”. — “Ну так вот я вам и говорю: он вовсе был не беспол... Но это ему было не так нужно, как другим... Он прекрасно мог обходиться и без этого...” — “Ну, стало быть, вы подтверждаете мою тезу?” — “Подтверждаю-то подтверждаю, да не совсем”. — “Да я и не утверждаю, что "совсем"...”

Как-то случайно заговорили о Яшенко, и Нина Ивановна начала хохотать, говоря: “А вы знаете, что он золотой? Нет?” — “Как так?” — “Да вот так! Я же видела его нагишом, ну совершенно нагишом — и он весь в золотом пуху. А на одной ноге у него большой палец стоит вверх...” — “Да откуда у вас эдакая осведомленность об Александре Семеновиче?” И Нина Ивановна рассказала, что на каком-то таком символистском вечере в Москве, где читались стихи, много пилось, много говорилось о всяких “чарах”, “мигах”, “одержимости”, “оргиазмах”, когда вечер был в полном разгаре, далеко за полночь, Брюсов предложил потушить электричество и всем раздеться. А через десять минут — зажечь. Согласились. Электричество потушили. И через десять минут зажгли. Что же все увидели? Никто, оказывается, не разделся, кроме Яшенко. Он один стоял голый. Поднялся общий хохот, выкрики. И страшно смущенный Ященко начал торопливо одеваться, прикрывая свою адамову наготу. Тут-то Нина Ивановна, оказывается, и разглядела, что Ященко “золотой” и большой палец на одной ноге стоит вверх.

 

1 Об этой “Козе-Розе”, помню, Яшенко рассказывал, что была она “необычайной красоты и совершенно бесстыжая, приходит, бывало, на литературное собрание, идет прямо к столу, в руках какое-нибудь необыкновенные орхидеи, сбрасывает шубу и садится за стол совершенно голая, ну совершенно нагишом!” — хохотал Яшенко.

Как-то при встрече с Яшенко я рассказал ему про этот эпизод, спросив, правда ли, что он золотой? По смущению Яшенко я увидел, что рассказ Нины Ивановны был, конечно, сущей правдой. Но Ященко все-таки пробормотал: — “Что вы слушаете эту истеричку, врет она все, ничего подобного никогда не было...” Видно, профессору международного права было неудобно вспоминать свои “шалости амура”.

Какие-то чудовищные вещи Нина Ивановна рассказывала про Бальмонта, которого хорошо знала. Рассказывала, что когда она была женой С.А. Соколова-Кречетова, ведшего издательство “Скорпион”, у них часто собирались братья-писатели, художники, актеры, все, кто были близки к тогдашнему декадентству и символизму. И вот раз, за большим пиршеством, она, хозяйка дома, сидела за столом рядом с Бальмонтом. Компания была шумная, большая, ели, пили, говорили, кричали. Потом Нина Ивановна, как хозяйка, встала пойти на кухню о чем-то распорядиться. А в кухне кухарка так вдруг и ахнула: “"Барыня, говорит, да что это вы вся мокрая..." Взглянула я на свое платье, и вижу, действительно, что с одной стороны (с той, с которой сидел Бальмонт) я вся мокрая. Пришлось идти переодеваться”. “Так что же он сделал?”, — не совсем догадался я. “Как что? — недоумевающе проговорила Нина Ивановна, — обмочил меня всю... Нарочно, конечно...” Я выразил свое крайнее удивление, как это он так словчился, а главное, зачем? “Зачем? — переспросила Нина Ивановна, — вы не знаете Бальмонта, в другой раз было хуже. Звонит как-то Бальмонт, говорит, хочет зайти. Я ему говорю, что Сергея Алексеевича нет. А он отвечает, что ему его и не надо, поэт хочет видеть меня и читать мне свои стихи... Ну, говорю, приходите. Пришел он, долго сидел, все читал свои стихи, потом позвала меня прислуга, я извинилась, вышла. Возвращаюсь в гостиную минут через пять, Бальмонта нет. Я удивилась. И вдруг вижу — на ковре посредине гостиной оставлена визитная карточка...” — “Визитная карточка?” — “Ах, Господи, какой вы, Гуль, непонятливый... Оставил на ковре свои... ну.,, фекальные массы...” — “Да что вы, Нина Ивановна! Ну, стало быть, он просто ненормальный, душевно больной?” -- “Ничего не ненормальный... Поэт... Декадент...” — пожала плечами Нина Ивановна.

У Марины Цветаевой есть “Слово о Бальмонте”: “Бальмонт парит в высотах и не желает спускаться, или не желает, или не может? Я бы сказала, что земля под ногами Бальмонта всегда приподнята, то есть он ходит уже по первому низкому небу земли. Когда Бальмонт в комнате, в комнате — страшно...”

Марина Цветаева любила встать на высочайшие котурны и с них все видела сюрреалистичным. Помню, как Алексей Толстой говорил о Бальмонте: “Да он же сумасшедший, он свою жену по голому животу палкой бьет!” Не знаю, был ли это очередной “анекдот” Толстого или какая-то правда о “декадентстве” Бальмонта? Но как бы то ни было, Бальмонт полноправно вошел в русскую поэзию, заняв в ней свое место:

Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце,

А если день погас,

Я буду петь,.. Я буду петь о Солнце

В предсмертный час!

Несколько раз Нина Ивановна говорила, что хочет прийти к нам, познакомиться с моей матерью. Я не очень спешил с приглашением, ибо понимал, что моя мать и Нина Ивановна — люди совершенно разных миров. Но Н.И. так настаивала, что наконец я ее пригласил. Она пришла, конечно, вместе с молчаливым уродцем Надей. Пили чай. Для Нины Ивановны я приготовил вино. Но визит был явно неудачен. У мамы с Ниной Ивановной никакого “общего языка” не нашлось. И когда Н.И. и Надя ушли, мама только сказала: “Какая-то странная и какая-то несчастная женщина...”

Нина Ивановна и была — странная и несчастная. Помню, как о смерти в Москве Валерия Брюсова первым сказал Нине Ивановне я. Она принесла очередную итальянскую новеллу для “Литературного приложения”. Я сказал ей, что телеграф сообщил, что умер Брюсов, и показал только что сверстанное “Литературное приложение” с большим портретом В.Брюсова на обложке. Нина Ивановна как-то потемнела в лице, ничего не сказав, взяла “Литературное приложение” и долго-долго (как застыв) смотрела на Брюсова, потом тихо, даже будто с трудом, произнесла почему-то: “Да... Это он...”. И отложила газету. Мне всегда казалось, что бедная Рената все жизнь любила Рупрехта, который жестоко разбил ее жизнь.

Когда “Накануне” кончилась, Нине Ивановне не на что стало жить, и она решилась на последнее: ехать в Париж в надежде, что ей поможет там глава Нансеновского комитета Василий Алексеевич Маклаков и старый ее друг Владислав Ходасевич. Дело в том, что в дни молодости Нины Ивановны Маклаков (великий женолюб) без памяти был в нее влюблен и, как мне говорили сведущие люди, готов был будто бы даже на ней жениться. Но Нина Ивановна, жившая среди декадентов и создававшая из своей жизни “трепетную поэму” и “творимую легенду”, блестящего Маклакова, тогда уже знаменитого адвоката, — отвергла. Он для нее был слишком “реален”. Теперь же, через много десятилетий, Нина Ивановна (с Надей) уехала в Париж, надеясь на его помощь. Знаю, что в Париже она сразу же пришла в “офис” Маклакова, но, увы, Василий Алексеевич был только “формален”, что-то посоветовал, куда-то направил, и все. Ходасевич же, сам перебивавшийся с хлеба на квас литературным заработком, тоже ничем существенным помочь не мог. И в Париже, кроме нищеты, несчастную Ренату скоро постигло самое большое горе; умерла ее сестра-уродец Надя. Мне говорили близкие к Н.И. люди, что предела ее отчаянию не было. Когда сестра лежала в гробу, безумная Нина бросалась к ней, покрывая ее лицо и руки поцелуями, крича какие-то сумасшедшие слова: “Надя, ты помнишь минуты нашего наслаждения?!.. Надя, не оставляй меня!..” В припадке отчаяния Нина Ивановна ковыряла иглой руку мертвой Нади и потом свою, хотела отравиться “трупным ядом”. Но из этого ничего не вышло. И, похоронив последнюю близкую ей на земле душу, Нина Ивановна покончила с собой, открыв газовые краны в своем убогом жилище. Таков был конец жизни-“поэмы” Ренаты из “Огненного ангела”. Это было 23 февраля 1928 года.

Н. В. Зарецкий

Художник Николай Васильевич Зарецкий был другим сотрудником “Литературного приложения”, с которым я близко сошелся. Привела его ко мне Нина Ивановна, подружившаяся с ним на той же (более-менее) почве Бахуса. Но Зарецкий никаким алкоголиком не был, был вообще человеком совсем другой породы и из своей жизни “поэм” не творил. Всепоглощающей страстью его была русская старина: фарфор, хрусталь, гравюры, картины, Ему бы жить в XVIII веке (в начале).

Бедная (но большая) комната Зарецкого была вся заставлена, как у антиквара: на окнах, на столах, на полках по стенам — козловские, тереховские, поповские, гарднеровские, кузнецовские чашки, блюдца, тарелки, вазы, ендовы, граненый хрусталь, графин с сидящим мужичком на серебряной пробке. Все — только русское. И все это Николай Васильевич вывез в эвакуацию, когда люди спасали жен, детей, отцов, матерей,

Я такой страсти к вещам никогда не понимал. Лишен почти вовсе. Но в Н.В. ее ценил, ибо видел, что это подлинная страсть, которой он живет. В Берлине Н.В. здорово бедствовал, но ему и в голову не могло прийти продать что-нибудь из его старины, а продать это было нетрудно.

Как художник Н.В. был малопродуктивен, больше все предавался “творческой лени”, к тому ж никаких “деляческих” талантов у него не было. Он написал мой портрет, но, по-моему, это больше был Баратынский, иль Батюшков, иль Дельвиг, чем я. Но все же Н.В. был подлинным художником и кроме искусства у него ничего в мире не было. В Берлине Н.В. был председателем “Союза русских художников”.

В молодости был он корнетом Иркутского драгунского (тогда — еще не гусарского), полка, был адъютантом командира бригады генерала Ренненкампфа. В 1901 году полк стоял на берегу Березины вблизи мостов, по которым в 1812 году переправлялся отступавший из России Наполеон. По инициативе корнета Н.В.Зарецкого на берегу Березины были тогда поставлены два каменных монумента, отражавших это событие, оба работы Н.В.Зарецкого. Средства на их постановку дал местный помещик И.Х. Колодеев.

По своей природе Н.В. был человек не военный, а истинный художник. Он вскоре и оставил военную службу, поступив в Петербурге в школу профессора Императорской академии художеств Я.Ф.Ционглинского, а позже перешел к профессору Д.Н. Кардовскому. Кстати, в Берлине Н.В, навешали старые друзья. Так, у него я познакомился с известным искусствоведом Яремичем, который привез Н.В. письмо от Д.Н.Кардовского. Вот отрывок из этого письма: “Дорогой Николай Васильевич, начну с восторга по поводу Ваших произведений. Вы стали настоящим мастером, сознательно, со вкусом и подлинно творчески создающим и ищущим форму. Браво! Правда, Ваш “уклон” иногда не “моего” романа, но зато “Домик в Коломне”, театральные костюмы и особенно гусар из “Пиковой дамы” (каков киверок! Узнаю товарища по любви к военному костюму, по любви к его поэзии!) — ну как же не быть в восторге!..”

Был Н.В. “мирискусником”, но не из крупных. Все же у меня остались кое-какие его прелестные вещи: цикл в восемь больших акварелей “Петрушка” — народно-лубочно-русский. Я подарил “Петрушку” в русский ценный музей моего друга Томаса Витни (Коннектикут), чтоб не пропали после моей смерти; были эскизы костюмов к персонажам “Пиковой дамы” (гуашь), небольшие акварели — “Пушкин в Тригорском” и “Тройка”. Николаю Васильевичу надо бы жить в пушкинские, а не в наши дни. В “Литературном приложении” я давал ему подработать отзывами о художественных книгах, о книгах по искусству.

После конца “Накануне” Н.В. переехал в Прагу, где ему жилось легче. В Праге он организовал ряд художественных выставок — выставку, посвященную Пушкину, под названием “Русское общество эпохи Пушкина” и выставку рисунков русских писателей. Первая выставка была приобретена президентом Чехословакии Масариком и хранилась в его собственной библиотеке. О второй замечательной выставке “Рисунки русских писателей”, где было двести сорок восемь репродукций рисунков тридцати русских писателей, восторженно отозвался такой знаток русской литературы, как профессор Дмитрий Иванович Чижевский. Скончался Н.В. после Второй мировой войны во Франции, недалеко от Парижа, в русском старческом доме в весьма преклонном возрасте.

У нас в Берлине Н.В. бывал часто, обычно — к обеду. Вся наша семья его любила. Но особенно хорошо к Н.В. относилась моя жена Ольга Андреевна, которая меня иногда журила, что я отношусь “к старику” не так интегрально, как он относится к нам. Жене Н.В даже как-то подарил самим им прекрасно обрамленные две гравюры ее предков — графа Ф.П.Толстого и графа А.К.Толстого. Эти гравюры так и висят до сих пор над моим письменным столом. Журения жены были, по-моему, не верны. Я Н.В. и ценил как художника, и любил как благороднейшего, чистого и оченно русского человека.

Моя жена Ольга Андреевна

Мы поженились 27 июля 1926 года в Берлине, когда “Накануне” уже приказала долго жить и я работал в немецком издательстве “Таурус”. С Олечкой мы счастливо прожили 50 лет (двух месяцев не дотянули до золотой свадьбы). Пиша об Олечке, мне, пожалуй, легче будет рассказать с конца нашей жизни, с ее смерти, ибо умерла она всего три года тому назад, оставив меня бобылем в мире. После ее смерти я — чтоб не забыть — наговорил на кассету все о ее предсмертной болезни и смерти. С этого я и начну. Приведу запись так, как она есть, со всеми ее длиннотами и отступлениями:

“Я хочу записать на этой ленте все, о болезни и смерти Олечки. Хочу вспомнить все подробности. Это было 22 февраля 1976 года. Мы встали как обычно. Рано Олечка вставать уже не могла. Из-за высокого давления крови доктор ей не советовал. Вставали мы так часов в восемь.

Встав, я пошел в нашу так называемую “ливинг-рум”, окна которой выходят на 113-ю улицу Вест. Стоя у окна, я увидел человека, ведшего на леске собаку. Так как на нашей улице мы с Олечкой всех собак знали, и Олечка и я любили животных, я кричу Олечке, которая шла по коридору: “Олечка, посмотри, какая новая собака хорошая!” Она заспешила к окну, но у самого окна, на ковре, вдруг упала. Я схватил ее, поднял. Я не придал этому особого значения, потому что у Олечки в последнее время от артрита ослабели ноги.

Когда я ее поднял, мы пошли на кухню завтракать. И все было как всегда. Позавтракали. Олечка говорит: “Ну, теперь я пойду посижу на своем обычном месте”. Обычным местом было большое кресло в этой же “ливингрум” (гостиная, что ли, по-русски говоря). Но до кресла Олечка почему-то не дошла, а села на маленький, не особенно удобный диван, где обычно никогда не сидела. А я пошел в свою рабочую комнату. Вдруг слышу звук падения тела, Я бросился в гостиную, вижу, Олечка лежит на полу. Говорю: “Что с тобой, Олечка?!” — и пытаюсь ее поднять. Она отвечает: “Нет, нет не трогай меня. Я сама себе ставлю диагноз. У меня или опухоль в мозгу, или паралич левой стороны”. Я говорю: “Что ты, Олечка, я сейчас тебя подниму”. — “Нет, нет, не трогай, ты меня все равно не поднимешь!” Я понимал, что Олечка боится за мое сердце (после инфаркта мне запретили поднимать тяжелое). Я все-таки пытался ее поднять, но не было никаких сил, не мог. Теперь-то я понимаю, что это потому, что у нее уже была парализована левая сторона. Я бросился к телефону, вызвать нашего “суперинтендента”, мистера Лестажа, но никто не ответил. Я позвонил к русским друзьям — Е.Г.Карюк, которая жила на шестом этаже. У нее квартировал американец-студент. Я думал, он поможет, но тоже никто не ответил. Я был в отчаянии. Кого позвать? Не могу же я оставить Олечку на полу. И решил позвонить в аптеку нашим приятелям-фармацевтам, пакистанцам. Позвонил, к телефону подошел Рафик Чодри, который к нам очень хорошо относился. Он сказал: “Через три минуты я буду у вас”.

Действительно, через три-четыре минуты он был у нас (аптека — наискось от нашего дома). Он стал поднимать Олечку. Я хотел ему помочь, но он говорит: “Нет, мистер Гуль, не мешайте мне, не мешайте, я лучше один”. Он приподнял Олечку, обхватил ее, так сказать, поперек живота и понес в ее комнату. Я видел, как ему это было тяжело, но он донес ее до кровати. Мы уложили Олечку. Рафик сказал, что если только что-нибудь нужно — звонить ему, и он сейчас же придет.

С Олечкой я разговаривал, спрашивал, как она себя чувствует? Она говорила, слегка, может быть, запинаясь, но говорила вполне ясно. Только левая рука у нее, я видел, была парализована. Я тут же позвонил нашему доктору Ковалеву, рассказал ему все. Он говорит: “Я приду в два часа, посмотрю, и тогда мы решим, что делать”.

Но вскоре я увидел, что у Олечки парализована левая сторона лица. Я тут же опять позвонил Ковалеву. Он сказал: “О, это нехорошо, я сейчас же приеду”. Он приехал, посмотрел и сказал, что нужно немедленно везти в госпиталь. Я понимал, что это нужно, ибо видел, что положение Олечки ухудшилось. Ковалев уехал, вызвав автомобиль “скорой помощи”, и я стал его ждать.

На этот раз из “скорой помогли” приехали какие-то неопытные и грубые два негра, не привезли с собой кресло для больного и, положив Олечку на носилки, пытались ее вынести из квартиры на носилках. Но это было невозможно, носилки не проходили в дверь. Я разозлился, закричал, что таких вещей не делают, что я не позволю так выносить, если у них нет больничного кресла, я принесу обычный стул и они должны на нем ее вынести и спустить в лифте вниз. Быстро я принес из кухни стул, посадили Олечку, привязали ремнями, она была совершенно молчалива, ничего не говорила, как будто все это ее не касалось.

Привязав ее к стулу, мы спустились в лифте вниз, там положили на носилки, и я поехал с Олечкой в госпиталь. Госпиталь святою Луки — наискосок от нашего дома, но они сделали, как всегда, по улицам круг. Комната в госпитале была уже готова — с четырьмя окнами, большая, прекрасная, для одного пациента (ее заказал Ковалев), постель со всякими устройствами (поднимать выше, опускать и прочее), все очень хорошо. Но сестры мне сказали, чтобы я уходил, потому что они будут Олечку обмывать и приготовлять для осмотра доктором, и чтобы я пришел позднее.

Когда я пришел часа, вероятно, в два-три, Олечку уже вымыли, чистенько все, она лежала в постели. Лицо у нее было слегка искривлено, но она разговаривала, хотя и не совсем отчетливо, и очень обрадовалась моему приходу. Я сидел у ее постели, говорил с ней, держа ее руку в моей руке, гладил по щеке. Когда ей принесли еду, я накормил ее с ложечки, она ела, все казалось не так плохо, но когда пришел Ковалев и слегка осмотрел ее (он уже и раньше был у Олечки), он мне в коридоре сказал, что положение очень серьезно, почки почти не работают. Это установил доктор Коренман, специалист по почкам.

Вечером этого дня я опять пришел в госпиталь. Туда же пришла утя Джапаридзе и Рафик Чодри. Рафик разговаривал с Олечкой, она отвечала ему по-английски вполне понятно. Он спрашивал ее, что вы хотите, миссис Гуль, чтоб я вам принес из аптеки? Олечка говорила какие-то пустяки: “Принесите мне “Хит”, у меня болит спина”. Но мне казалось, что она вполне сознает свое тяжелое положение.

Вечером, когда принесли обед, я опять ее накормил с ложечки, во время обеда вошел Ковалев и говорит: “О, как хорошо у вас идет дело!”. Я говорю: “Да, идет хорошо. Олечка ест, все как следует”. Но это, конечно, было только обычное докторское ободрение больного.

На другой день я опять пришел в госпиталь. Обычно приходить можно было к завтраку. Вот я к завтраку, часам к двенадцати всегда и приходил. Я заметил у Олечки некоторое ухудшение в смысле речи, но все-таки она говорила со мной и несколько раз сказала: “... Ах, как ты без меня справишься со всем... не справишься ты без меня...” — я видел, это ее мучило.

Вечером, опять пришли друзья — Утя Джапаридзе, Е.Г.Карюк и Рафик Чодри. Олечка всех узнала, так что ничего такого страшного как будто не было. Но Ковалев мне уже сказал, что почки работают очень плохо, а это — главное. Олечкину постель окружили всякими какими-то аппаратами, стали делать какие-то перманентные впрыскивания для мочеиспускания, для улучшения деятельности почек, но все-таки я видел, что пузырь, который лежал у нее на постели, наполнялся очень плохо. И я заметил сильную опухоль ног и особенно левой руки. Так продолжалось несколько дней. Все-таки каждый день я кормил Олечку, она говорила. Как-то даже (когда я погладил ее по щеке) она улыбнулась с трудом и сказала: “Киска, какой ты ласковый”. Я старался сдерживать при ней слезы, но это не всегда удавалось. В другой раз я пришел, когда Олечка спала. Я тихо сел у ее постели, не хотел будить. Но вдруг она открыла глаза и, увидев меня, совершенно ясно произнесла: “Куда же ты делся?” Я понял, что этими словами она отвечает какому-то своему сну. Сказав это, она тут же закрыла глаза и опять впала в полузабытье.

В один из дней, когда я пришел, я увидел, что Олечке поставили аппарат искусственного питанья (вливание в вену глюкозы) и речь у нее почти отнялась. Она говорила, вернее, пыталась говорить, но понять ее было уже трудно. Тем не менее я видел по ее глазам, что она меня сразу, конечно, узнавала, Я брал ее руку, и она мою руку сжимала...

Так шли дни за днями и даже недели за неделями, я приходил всегда два раза в день — утром и вечером, оставаясь до самого позднего часа, до которого разрешали, — до восьми часов. Обычно мы уходили втроем: я, утя и Рафик. С каждым днем я видел, что состояние Олечки все тяжелее. Она начала задыхаться. И один раз, когда я пришел, я увидел, что она совершенно задыхается, вероятно, она не могла откашлянуть мокроту, у нее шла слюна. Доктор Ковалев раньше говорил мне, что в крайности можно поставить кислородную маску. И тут, увидев, что Олечка задыхается, я бросился к главной сестре милосердия и говорю ей: “Пожалуйста, поставьте скорее кислородную маску, моя жена задыхается”.

Сестры в госпитале в большинстве были очень милые (и белые, и черные, и какие-то желто-восточные), но эта китаянка оказалась страшной стервой. Она мне резко ответила, что ничего делать не будет, пока ей не скажет доктор. Я говорю, доктор уже сказал... “Он, — говорит, — сказал вам, а не мне”. Тогда я бросился к телефону, позвонил Ковалеву, но не застал его в офисе, позвонил его жене-американке, которая была очень любезна и сказала, что тут же передаст ему, как только он придет, чтоб позвонил в госпиталь по телефону. И действительно, минут через десять Ковалев позвонил, вызвал сестру и приказал поставить кислородную маску.

Ну, эту кислородную маску надели. Вещь довольно страшная, но все-таки дышать Олечке стало как будто легче. Но это был момент, когда я уже понял, что благополучного исхода быть не может. Тем более, что доктор Коренман категорически сказал, что положение ухудшается. Все-таки ежедневно я все время сидел около Олечки и видел, что она меня узнает, хоть сказать уже ничего не может. Но когда я брал ее руку, она мою руку сжимала.

В один из моих приходов в госпиталь пришла какая-то женщина в форме сестры милосердия, китаянка, очень милая, оказавшаяся женой профессора Колумбийского университета, Она пришла как работник социального обеспечения. Сказала, что знает, что положение жены тяжелое, но что если ей станет настолько лучше, что искусственное питание будет прекращено, то госпиталь держать ее не будет, и тогда ее нужно поместить в “нёрсинг-хом” (дом для выздоравливающих, больных, престарелых). Китаянка спросила, есть ли у меня какие-нибудь сбережения? Я назвал ей сумму моих замечательных сбережений. “Ну, вот, — говорит, — вы тогда должны будете платить тысячу шестьсот долларов в неделю”. Я говорю: “Хорошо, но этого же хватит очень ненадолго, а потом что?” — “А потом — говорит, — за нее будет платить город (медикэйд)”. Я знал, что эти “нёрсинг-хомы” вещь совершенно ужасная. В особенности те, где за пациентов платит город. Но делать нечего. Сказал: “Хорошо”.

Олечка все таяла и таяла. Я приходил по-прежнему ежедневно. Приходили те же наши друзья. Но, глядя на Олечку, я видел, что мой приход ей уже не нужен, потому что она не видит меня. Я старался попасть в фокус ее глаз, но взгляд ее уже был такой затемненный, стеклянный, что было ясно, что она меня увидеть не может.

Так шло время. Заболела она, как я говорил, в конце февраля, пролежала весь март, и к концу марта началось безнадежное ухудшение. Как-то я спросил Ковалева, что вы, доктор, думаете, это может долго длиться? Он меня жестом вызвал в коридор и там сказал, что несмотря на то, что больной в бессознаньи, он может услышать голос и даже понять сказанное. Меня это удивило (я не знал об этом). Ковалев сказал, что не думает, что такое состояние бессознанья может длиться долго, что конец может наступить скоро.

Все продолжалось так же, я ежедневно ходил в госпиталь. Ковалев все мне говорил: держитесь, принимайте свои таблетки от сердца, потому что, если вы еще сейчас заболеете, это будет уже полная катастрофа. Я старался держаться, как мог. И действительно, хоть это мне самому было странно, несмотря на такое нервное потрясение и напряжение, я не чувствовал сердечных болей или недомоганий. Нет, я держался, только была страшная усталость.

Когда Олечке было уже совсем плохо и она задыхалась, я сказал Ковалеву, что хочу, чтоб она умерла при мне. Он говорит: “Я вас понимаю... и если вас не будет, вас вызовут; сначала, говорит, известят меня как доктора, а я уже вызову вас”. И вот в ночь на 4 апреля, когда я, усталый и совершенно изнемогший, спал, в три часа ночи мне позвонил Ковалев и сказал: “Ваша жена умерла, если хотите, приходите немедленно, потому что ее оставят в комнате только двадцать минут и потом отвезут в морг”. Я очень хотел прийти, но у меня не было никаких сил. Я говорю: “Доктор, я не могу сейчас прийти”. Он говорит: “Это и лучше, не приходите, потому что это ни к чему, они сейчас ее уже вывозят”. И вот так... Олечка умерла...

Я забыл сказать, что в госпитале Олечку несколько раз навещал наш друг, священник Александр Киселев. Исповедовал ее и причастил. Олечка была по-настоящему религиозна. Похороны Олечки я хотел назначить возможно скорее. Чин отпевания служил отец Александр в Свято-Серафимовской церкви на 108-й улице. Народу было много, друзей и даже тех людей, кого я не ожидал, что придут. Пел хор, отпевание было хорошо отслужено, Олечка лежала в гробу посреди церкви. Когда я подошел к ней проститься навсегда, я долго смотрел на ее лицо. Оно было удивительно спокойное и даже с какой-то улыбкой. Впрочем, покойники в большинстве своем умирают с лицами упокоенными. Когда я подошел к гробу Олечки, я хотел сдержать рыданье, но у меня вырвался какой-то неожиданный полустон. Склонившись, я поцеловал Олечку несколько раз в лоб, потом поцеловал ее руки... отойти от гроба было трудно, и я, сделав несколько шагов, вынужден был сесть на стул, стоявший у стены неподалеку от гроба.

Так я сидел, пока к гробу подходили все присутствовавшие в церкви, прощаясь с Олечкой. Потом, как всегда, какие-то человеки из похоронного бюро подошли, закрыли гроб, завинтили и повезли к выходу.

Тут я должен сказать, какую неоценимую помощь в моем горе оказала мне Ксения Владимировна Радыш, наш друг и секретарь “Нового журнала”. Ксения Владимировна хотела сначала тоже приходить в госпиталь. Но я просил ее этого не делать, потому что знал, как Ксения Владимировна занята и дома, и в журнале, а главным образом, как она занята по уходу за какими-то ее больными пожилыми друзьями, которых она вечно кормит, опекает, ухаживает за ними. И я просил ее в госпиталь не приезжать. Но когда Олечка умерла и я был в тяжелом состоянии, Ксения Владимировна взяла на себя все хлопоты по тому, чтобы Олечку одеть, поехала в похоронное бюро Петра Яремы, который должен был взять тело из морга и привезти в церковь. Мы с Ксенией Владимировной выбрали черное Олечкино платье, белье, чулки, ботинки, все что надо, и в похоронном бюро Ксения Владимировна все сделала. Причем я ее очень просил, чтоб в этом бюро Олечку ни под каким видом не гримировали. Хотя это бюро и принадлежит русскому или украинцу (я не знаю), но оно уже стало американским, а в них всех умерших гримируют. Мы видели с Олечкой, как лицо одной нашей знакомой, покойной Э.Э.Бражниковой, с которой Олечка было очень хороша, нагримировали так, что Олечка и я ужаснулись. По моей просьбе с Олечкой этого не произошло, она лежала в гробу так, как умерла.

Ну вот. Когда гроб вывезли из церкви, мы вышли за ним. Лимузины уже стояли. В одном поехали Ксения Владимировна, Ксения Георгиевна Чикаленко, Элли Оскаровна Хомякова. В другом Франтишек Силницкий, Коля Карюк, кто-то еще. В третий сели отец Александр, Утя Джапаридзе и я.

Лимузины тронулись в православный женский монастырь Ново-Дивеево, в Спринг Валлей, в сорока милях от Нью-Йорка. Этот монастырь основал замечательный человек, отец Адриан Рымаренко, свойственник Ксении Владимировны, она первым браком была за его сыном, погибшим при бомбардировке Берлина. Через час с лишним приехали в Ново-Дивеево. Ксения Владимировна заранее взяла на себя хлопоты и по выбору могилы, и по уплате за место для двоих (для Олечки и для меня), выбрала она очень хорошее место, совсем у дороги, так что всегда удобно подъехать.

В Ново-Дивееве на кладбище очень хорошо. Большая-большая поляна в лесу. На ней множество русских могил, кругом — лес, тишина, поют птицы. Могил — целое море. Могила Олечки была уже вырыта. Могильщики ждали. Отец Александр отслужил краткий чин погребения. Гроб опустили, я бросил первые комья земли, бросал я их и в могилу отца в Пензе, и в могилу матери во Франции, только брат умер в Гаскони без меня.

Ну вот. Могилу закопали. Мы все пошли в монастырскую столовую, где была приготовлена скромная монастырская трапеза. Очень хорошо. Люди в монастыре все милые, русские. Во время трапезы Ксения Владимировна мне сказала, что говорила с отцом Адрианом (он был уже возведен в сан епископа Роклендского под именем Андрея) и он, несмотря на свою болезнь, хочет, чтоб я к нему пришел. Он меня знал по каким-то моим книгам и по печатным выступлениям против так называемой “автокефалии” митрополичей церкви, “дарованной” ей Московской Патриархией,

Я много слышал об отце Александре от самых разных людей как о человеке необыкновенном, почти святом. И с большим удовольствием согласился к нему пойти, хотя знал, что он тяжело болен, не выходит уже из своей комнаты. Ксения Владимировна ввела меня к нему. В прихожей маленького домика нас встретил его секретарь князь Мышецкий, который вместе с ним попал на Запад из Киева и которого отец Адриан и его покойная матушка пригрели в СССР, когда он был еще подростком.

Когда я вошел к отцу Адриану, я был поражен его лицом. Его лицо... этого не опишешь и об этом не скажешь. Лицо было какое-то светящееся, лучистое. Отец Адриан полулежал в кресле, ноги вытянуты на какой-то подставке. Подняться без чужой помощи он уже не мог. Руки у него дрожали. Я подошел под благословение. Мы сели. Ксения Владимировна крепко держала его руки, чтобы они не так дрожали, и ему это, вероятно, было приятно. Он начал со мной говорить тихим, приятным, душевным голосом. К сожалению, я не могу воспроизвести того, что отец Адриан говорил, потому что я был в очень тяжелом душевном состоянии. Отец Адриан был человеком исключительной веры и исключительного православия, такой вере можно только завидовать, но достичь ее, вероятно, очень трудно. Сначала он мне говорил, что я не должен убиваться, что я скоро увижусь с своей женой, так же как он увидится со своей умершей матушкой... Все это было очень просто, очень хорошо, очень душевно. Потом он перешел, уж я не помню по какому поводу, на Достоевского и процитировал на память что-то из его “Луковки”. Заговорил о Достоевском вообще, и я увидел, что ум у него совершенно ясный, несмотря на болезнь и преклонный возраст, память — удивительная. Я подумал, что многие так называемые достоевсковеды могли бы позавидовать отцу Адриану, как он знал этого писателя и как его понимал. Потом я задал ему какие-то вопросы о нем самом. Он стал вспоминать, как учился в петербургском Политехническом институте, как пришел к вере. Рассказ был совсем простой и в то же время чрезвычайно пронизывающий и убедительный. Глядя на него, я невольно вспомнил о старце Зосиме. Отец Адриан был именно такого типа — в миру и совершенно вне мира. Когда он рассказывал, как пришел к вере, он упомянул Оптину пустынь. Я спросил его, бывал ли он в Оптиной? Он рассказал, как был в Оптиной, каких последних старцев встречал. От Ксении Владимировны я знал, что отец Адриан провел чрезвычайно трудную жизнь в Советском Союзе. Его жестоко преследовали. А последние два года, кажется, он тайно прожил в какой-то каморке, заставленной шкафом, скрываясь от ареста (ему отказано было в прописке в Киеве).

Я боялся, оставаясь долго, утомить отца Адриана, но он все нас удерживал. Видно было, что он действительно хочет утешить меня, и утешить не грубо какими-то сусальными словами, а большой верой в Бога, в загробную жизнь и верой, что я еще встречу Олечку...

Но все-таки чересчур долго оставаться я не хотел, хоть отец Адриан несколько раз и задерживал нас. А когда стали прощаться и я опять подошел под его благословение, поцеловав его руку, он вдруг взял мою руку и поцеловал ее тоже. Тут я не мог удержаться от слез. Я видел, что и у Ксении Владимировны глаза полны слез. Отец Адриан просил меня, чтобы, когда я буду приезжать на могилу, — обязательно приходил к нему, он хочет со мной еще встретиться. Я был ему благодарен. И вышел от него действительно каким-то облегченным в своем горе.

Расселись мы опять по этим самым лимузинам. Я с отцом Александром и Утей Джапаридзе. И невольно с отцом Александром я заговорил об отце Адриане, сказав, что он человек совершенно необыкновенный. Я действительно впервые в жизни встретил такое духовное лицо. И за рубежом и в России таких я не встречал. Отец Александр, знавший о. Адриана еще по Германии, вполне со мной согласился, сказав: “Да, да. Таких у нас мало. Это наш старец Зосима”.

Ну, приехали мы в Нью-Йорк, приехал я к себе на 113-ю улицу. И трудно было войти в опустевшую квартиру, где мы с Олечкой прожили двадцать шесть лет. Квартира пуста. Стоят в спальне две наши постели, одна — ее — пустая; стоит кресло, в котором Олечка всегда сидела, без нее оно тоже — пустое. Так и почувствовал я свое одиночество. Но старался взять себя в руки, говоря себе: тебе уже восемьдесят лет, жить недолго. Так вот и живу. Один. Есть друзья, которым благодарен, что они есть. Работаю, пишу вот эту книгу, предсмертные мемуары. Хочется рассказать все, что пережил за рубежом с 1919 года. Да и не за рубежом только. Та (русская) жизнь входит в эту (зарубежную) жизнь. И все связано — Россией, русской культурой, близкими людьми, воспоминаниями. Ну вот. Если все это напишу так, как хочу, то, может быть, буду чувствовать некое удовлетворение, что выполнил какой-то “заказ”. Может быть, кому-нибудь моя книга — эти воспоминания: и о матери, и об Олечке, и о брате, и о всей семье, и все наши зарубежные переживания, и вся русская зарубежная жизнь — не так уж будут чужды. Может, люди прочтут с чувством разделения чувств автора. Этого бы я только и хотел”.

На этом магнитофонная запись кончается. По смерти Олечки я получил много сочувственных, соболезнующих писем — хороших, душевных (были, может быть, и формальные), но не обыденное письмо, глубоко меня тронувшее, я получил от Александры Львовны Толстой:

 

“Alexandra L. Tolstoy

Tolstoy Foundation Center

Valley Cottage N.Y. 10989

10 апреля 1976 года

Дорогой Роман Борисович,

Эти последние дни о Вас думаю с глубоким сочувствием и душевным пониманием тех переживаний и страданий, которые сейчас посланы Вам Богом. Словами ничего не выскажешь. Эти переживанья так глубоки, так сложны, и только люди, пережившие незаменимую утрату в жизни, могут понять. Как ни странно, но больнее всего и труднее всего вспоминать ту глубокую, внутреннюю связь, которая существует между близкими навеки. Может быть, эта духовная связь не пропадет никогда.

Иногда со страшной болью невозвратимого вспоминаются: интонация голоса, выражение глаз, руки. После смерти отца я с особенной болью вспоминала завитки волос над его старенькой шеей. И плачешь, сокрушаясь, вспоминаешь эти невозвратимые мелочи. В голову не приходит, что тот, кто ушел от нас, перестал страдать и ему легче, а думаешь только о своей утрате.

Буду продолжать думать о Вас и вспоминать в своих грешных молитвах Ольгу Андреевну.

Крепко жму Вашу руку и желаю Вам душевных сил, чтобы пережить Вашу тяжелую утрату и продолжать самоотверженную деятельность на пользу нашей родины.

С искренним уважением и сочувствием,
' Ваша Александра Толстая”

Я тут же ответил Александре Львовне:

“22 апреля 1976 года

Дорогая Александра Львовна,

Вчера вечером я получил Ваше письмо, здесь, во Флориде. Большое спасибо за него. Не скрою, что плакал над Вашим письмом — до того оно душевное и понимающее. Да, именно все это я и чувствую, именно все это и вспоминаю. Остановился я нарочно в том же мотельчике, где мы с женой уже лет шесть проводили либо март, либо апрель, и в том же самом помещении. Друзья отговаривали, но я не только не избегаю этих воспоминаний-страданий, а хочу их. С ними — лучше. И Вы меня в этом, конечно, поймете. Спасибо Вам еще раз от всей души.

Целую Вашу руку, искренне Вам преданный

Роман Гуль

Поблагодарите, пожалуйста, и Татиану Алексеевну Шауфус за сочувственную телеграмму, и Теймураза Константиновича Багратиона за сочувственное письмо”.

Потеря любимого на земле человека и одинокость после потери — страшная вещь. Но есть утешение в том, что именно тогда наступает некая высветленность твоей любви, ранее обычно затемненная обыденной жизнью. Именно тут наступает чистое откровение любви. И душа находит в этом и утешение и получает общение с потерянным.

Помню, в “Литературное приложение” из Москвы прислала мне простенькое стихотворение неизвестная поэтесса Екатерина Галати. Ни до, ни после я о ней ничего не слыхал. Может быть, псевдоним? Я стихотворение напечатал. И почему-то запомнил. И не только я, но, помню, все в семье обратили на него внимание: жена, мать, даже брат, вообще стихи не жаловавший.

Как мудрый отравитель, время

Поит нас незаметным ядом.

Нежней, нежнее будьте с теми,

Чье сердце бьется с вами рядом.

Словам и клятвам верьте, верьте!

Непрочно пламя в хрупком теле.

Ведь только после нашей смерти

Нас любят так, как мы хотели.

Две последние строки — это именно — о высветленности любви после смерти, об откровении любви после смерти.

Олечка была на два года моложе меня. Родилась в селе Рамзай Пензенской губернии. Отец — земский врач Андрей Иосифович Новохацкий. Дед — Иосиф Тарасович — важный барин: действительный статский советник по чину и управляющий Пензенской казенной палатой по должности. То есть — “министр финансов” Пензенской губернии. Происходили Новохацкие из черниговских дворян-помещиков. Говорят, в давние времена были Новохатные, потом Новохатские и, наконец (обрусев), Новохацкие. У Иосифа Тарасовича было несколько имений. Пензенской казенной палатой он управлял, вероятно, хорошо, потому что и умер, стариком, в этой должности. Но имения все промотал. И, как мне рассказывала Олечкина мать, Софья Федоровна, — пропустил все на дам не особенно “тяжелого” поведения. После смерти И.Т. в его письменном столе будто бы нашли множество стопок всевозможных счетов, перевязанных разноцветными, веселенькими ленточками. Посему только один его старший сын Андрей Иосифович окончил высшее учебное заведение: медицинский факультет Московского Императорского университета. Ему предлагали остаться при университете для подготовки к профессорской кафедре, но А.И. — по призванию — пошел в земские врачи: хотел помогать народу (в те времена такие люди были часты, сейчас в СССР, наверное, маловато).

Женившись на Софье Федоровне Каменской, А.И. стал земским врачом в большом селе Рамзай недалеко от Пензы (теперь, кажется, Рамзай переименован в “город”, не знаю почему, ибо Пенза-то в советские времена превратилась в “деревню”). В Рамзае семья Новохацких жила в именьи Константина Григорьевича Данилевского (сына известного писателя Григория Петровича Данилевского — “Девятый вал”, “Мирович” и другие). Наша семья одинаково дружила и с Новохацкими, и с Данилевскими, и там, в Рамзае, у моего отца была чудесная дача под названием “Кочка” — над прудом, в широкошумной дубовой роще, зеленая трава которой летом становилась голубой, когда в изобильи цвели лесные незабудки. А дубов таких (в два обхвата взрослого человека) я нигде в Европе не видал.

У Новохацких было четыре дочери, двух старших, Наташу и Аню, моих сверстниц, я помню с отрочества. Младших же, Олечку и Софу, я увидел только в 1914 году, когда в Москве студентом приехал к Софье Федоровне в Николаевский институт, где она была инспектрисой. Андрей Иосифович умер рано, тридцати шести лет. Его страстью были лошади, и вдвоем с кучером они объезжали молодую тройку, тройка их и разомчала, да так, что А.И. оказался под коляской. После этого у него появилась опухоль, быстро перешедшая в злокачественную (саркома), и он вскоре умер, оставив без всяких средств жену и четырех девочек. Тут Софья Федоровна и стала инспектрисой в Николаевском институте. Кстати, о лошадях. Нигде в Европе лошади, по-моему, никогда не “разносили”. Вели и ведут себя культурно, демократически. Я в Европе бывал задолго до революции — мальчиком с родителями. В России же лошади разносили сплошь и рядом. Помню — тьму случаев. Видно, у нас и лошади-то были какие-то большевицкие, евразийские.

У Софии Федоровны я бывал в институте по воскресеньям. Обычно вместе с моим другом детства Ганей Штейнге-лем, который женился в 1916 году на старшей дочери Наташе (оба погибли в революцию). В институте я впервые встретил Олечку — красивую и очаровательную.

Софья Федоровна была рожденная Каменская — прямая правнучка графа Федора Петровича Толстого, президента Академии художеств, известного медальера и скульптора, по рисункам которого были сделаны двери московского храма Христа Спасителя, взорванного псевдонимами в 1930-х годах “за ненадобностью при социализме”, устроившими на месте храма — бассейн для плавания. И плавают... до поры до времени...

Известно, что Федор Петрович Толстой был большой души человек. Это он перед государем отстоял Тараса Шевченко, вызволив его из десятилетней ссылки, из Ново-Петровского форта на Каспийском море. И Шевченко, подружившись с семьей Толстых, долго жил у них в Петербурге, так же как и знаменитый английский трагический актер негр Аира Олдридж. Олдридж не знал русского, Шевченко английского, но у Толстых они стали близкими друзьями. Я часто полушутя говорил Олечке, что по душе она, видимо, пошла в своего прапрадеда. В Олечке была та же — уж не знаю, как назвать — не то аристократическая демократичность, не то демократическая аристократичность. В общении с людьми она не чувствовала и не видела их разницы: богатых и бедных, аристократов и пролетариев, белых и черных, черных и желтых. Поэтому в нашей зарубежной жизни множество самых разнородных людей любили ее. Олечке был прирожден христианский гений любви к людям. И везде всегда у нас было много подлинных друзей: богатых и образованных, бедных и неграмотных, малограмотных и ученых, русских, немцев, израильтян, французов, американцев, негров, пакистанцев. Например, в Нью-Йорке Олечка страшно дружила с семьей нашего китайца-прачечника, и семья эта ее “обожала”. Там был мальчик-китайчонок Ти, которого Олечка очень любила и всячески баловала. И большая (очень большая) дружба была у нас с аристократкой Е.А. Рейнолдс Хапгуд, у которой в именьи в Массачусетс мы гостили каждое лето. Помню, как Елизавета Львовна (так ее звали русские) говорила: “Ольга Андреевна, ну как это так вы умеете общаться со всеми совершенно как равная. Я не умею, а у вас это так естественно... вот люди потому-то и тянутся к вам...” Это была сущая правда. В семье нашего “суперинтенданта” (управдома по-русски, что ли), многодетного мальтийца, Олечку иначе, как “любимицей всего дома”, не называли. Но все это материал второй и третьей частей моей книги. Сейчас я только кратко скажу о судьбе семьи Новохацких в революцию.

Меня и Олечку война и революция разметала. Я не знал, где она. Она не знала, где я. Революция застала Новохацких в Москве. Из Москвы С.Ф. переехала с детьми в Ленкорань. В Ленкорани друзья-татары предупредили о назначенной резне русских. И в 1918 году — в чем были — Новохацкие бежали в Красноводск по Каспийскому морю на какой-то “утлой ладье”. Оттуда в 1919 году перебрались в Анапу, где Олечка работала в детдоме для беспризорных. В гражданскую войну скончалась Софья Федоровна и старшая сестра Наташа Штейнгель. В 1922 году, когда пошли разговоры, что дети земских врачей, оказывается, не “социально опасные” и их, кажется, будут принимать в высшие учебные заведения, Олечка переехала в Москву. В Москве поселилась у своей подруги-институтки Л.Средневой (кстати, праправнучки Н.М.Карамзина, автора “Бедной Лизы”). Долгое время их питаньем были два стакана моченого гороха в день. Здесь Олечку настигла страшная болезнь, потребовавшая рискованной операции. В Красноводске, хоть они и сильно подголадывали, Олечка пригрела и кормила какую-то длинношерстную приблудившуюся (тоже голодавшую) собаку. От нее и заразилась (как уверенно предположил ее доктор — хирург Холин) редкой и страшной болезнью — “эхинококк” (на Западе почти неизвестной). Слава Богу, что эхинококк, проникший в организм, вклещился не в мозг и не в глаз (это — верная смерть), а в печень. Но так как врачи долго диагноз поставить не могли, то пузырь жидкости эхинококка разросся так, что операция оказалась очень опасной. Все-таки известный московский хирург доктор Холин, учившийся в университете вместе с Олечкиным отцом, в последнюю минуту сделал эту страшную операцию по удалению всего пузыря эхинококка из печени, вырезав больше трех четвертей и печени. Причем в те “революционные” времена московские госпитали были в ужасающем состоянии. Операцию делали при керосиновых лампах. Не хватало бинтов, не было лекарств. А после операции доктор Холин1, по-отечески относившийся к Олечке, прямо сказал, что если она останется в Москве — она не выживет; “У вас есть родственники за границей, уезжайте к ним, при таком состоянии здоровья вас выпустят, вы им не нужны, вы инвалид, а за границей можете поправиться!”.

На эту подглавку об Олечке откликнулся письмом Г.А.Кочевицкий, известный музыковед и педагог-пианист. Г.А. пишет: “Ольгу Андреевну лечил Холин. В 1934 году в концлагере на Дальнем Востоке я заболел, попал а лазарет, и лечил меня этот самый Холин. Тогда до ареста (он тоже был заключенный) он был очень известным хирургом в Москве. Очаровательный человек, задержал меня в лазарете после моего выздоровления, чтоб дать мне возможность отдохнуть и попитаться получше”. В дни ареста и заключения в концлагерь Холин был пожилым человеком, никакой политикой никогда не занимался, выдающийся хирург, стало быть, очень полезный всем москвичам человек. Спрашивается, почему же Холин попал на Архипелаг ГУЛАГ? По плану уничтожения всей русской духовной и культурной элиты, проводимому ленинскими псевдонимами. Зачем? Затем, чтобы крепче держаться в седле своей власти над народом.

Ольга Львовна Азаревич (о которой я писал — “Бог дал, Бог и взял”) была уже за границей, в Германии. Она любила Олечку, как дочь. После смерти отца Олечка выросла в их доме — в именьи Муратовка у своего дяди кн. Арсения Друцкого-Сокольнинского (первого мужа Ольги Львовны). Из Германии О.Л. прислала Олечке письмо, зовя приехать к ним. В немецком консульстве в Москве к Олечке отнеслись по-человечески, сказав, что этого письма достаточно и они дадут ей въездную визу. После долгих “советских” хлопот Олечка получила наконец и заграничный паспорт за подписью... Ягоды. Но тут встал неразрешимый вопрос; деньги на отъезд? И Олечка пошла на риск. У нее в Москве были близкие знакомые (муж и жена), до революции муж был очень богат (известная московская купеческая семья). А где река текла, там всегда мокро. И несмотря на реквизиции, социализации, национализации у него остались средства и за границей и в Москве (картины, драгоценности и прочее). К тому же при нэпе ему (видному инженеру) вернули одно из его небольших предприятий, которым он теперь прекрасно зарабатывал.

Так вот, зная о сборах Олечки за границу и зная, что у нее нет денег, этот былой богач-инженер предложил ей такую “комбинацию”. Он дает нужные на отъезд деньги, а Олечка за это перевезет через советскую границу их паспортные фотографии, подписанные чужой фамилией, и три картины из их коллекции. Разумеется, не в картинах была суть. Эти картины на Западе не имели никакой цены: три передвижника— Похитонов “Рыбацкий поселок”, Кузнецов “Березовая роша” и Мещерский “Дарьяльское ущелье”. Но этим людям хотелось дотошно выяснить всю процедуру вывоза картин из РСФСР, ибо они примеривались по-настоящему эмигрировать. Поэтому-то вся суть и была в паспортных фотокарточках: для румынских паспортов, которые были им уже заготовлены за границей. Из Германии Олечка должна была переслать фотокарточки в Австрию имяреку (кстати, пензяку, которого я прекрасно знал). Для Олечки риск был чрезвычайный: обнаружь таможенники на границе эти спрятанные, подписанные чужой подписью паспортные фотографии, дело б обернулось верной тюрьмой, концлагерем, а может быть, и хуже.

Но в характерах Олечки и моей матери была общая черта русских женщин этой породы: решимость, бесстрашие, самообладание. Так, рискуя жизнью, мать разыскала нас в гражданскую войну на Дону, так, рискуя жизнью, прошла к нам из Киева (больная) 400 верст пешком и все-таки добралась до Берлина. Так и Олечка, решив увидеть меня и своих родных, пошла на большой риск. Картины у нее были на виду, их скрывать нечего, хотя вряд ли разумно было думать, что они принадлежат Олечке. Но вот фотографии? Их Олечка скрыла изобретательно. Бритвой тонко разрезала надвое твердый картон на большой фотографии Софьи Федоровны и вложила посредине зловещие паспортные фотографии будущих “румын”. Потом склеила картон, слегка смочила и хорошо прогладила несколько раз утюгом...

Так Олечка и выехала за границу. Но приехать к Ольге Львовне она должна была уже не в Германию, а через Германию в Италию, в Тироль, где тогда пробовали обосноваться Азаревичи.

В Берлин ко мне Олечка приехала в 1926 году. Мы поженились. У нас была большая связка писем: моих к Олечке и ее ко мне. Но при наших зарубежных передрягах, когда я попал в гитлеровский концлагерь Ораниенбург, часть моего архива пропала. Пропала и связка писем.

Полвека — с 1926 года по 1976 — мы с Олечкой не расставались, дружно прожив нашу жизнь в эмиграции — в Германии, Франции, Америке, — причем материально наша жизнь часто была совсем не “мед и сахар”. Но это все уже вторая и третья части книги.

Если б кто-нибудь когда-нибудь написал правдивый монументальный труд “Русские женщины в революцию” — этот настоятельно требуемый памятник неувиденному героизму русских женщин! Когда-то Н.А.Некрасов “потряс” читающую Россию своими (конечно, прекрасными!) “Русскими женщинами”. Да, это была та же — душевная линия. Но разве можно сравнить -

Покоен, прочен и легок

На диво слаженный возок.

Сам граф отец не раз не два

Его попробовал сперва.

Шесть лошадей в него впрягли,

Фонарь внутри его зажгли,

Сам граф подушки поправлял,

Медвежью полость в ноги стлал,

Поставил в угол образок.

И зарыдал... княгиня дочь

Куда-то едет в эту ночь...

— разве можно это сравнить с трагической, нищей, героической судьбой, с смертной самоотверженностью русских женщин в кровавейшую большевицкую революцию? Думаю, что так и уйдут наши русские женщины в вечность без заслуженного ими памятника, никем не замеченные, никем не воспетые...

Дружба с Константином Фединым

С будущим страшноватым генсеком Союза советских писателей, потом его председателем, потом лауреатом сталинских премий и депутатом Верховного Совета РСФСР и СССР, с Константином Фединым я был дружен. И очень. По- дружились мы в 1920-х годах в Берлине, но тогда Федин не был ни председателем, ни генсеком, ни лауреатом, ни депутатом. Тогда Федин был “писателем Фединым”. В “Комсомольской правде” некто А.Исбах писал в то время о Федине как о “классовом враге”. Но Исбах ошибся роковым образом. В “развитии пролетарской революции” Федин оказался “классовым другом”, даже — лауреатным! А Исбах? Не знаю. Мог — “в развитии пролетарской революции” — попасть на Архипелаг ГУЛАГ и сгнить там с биркой на ноге. Мог получить пулю в затылок в “ежовском подвале”. Дело-то все в том, что понятие “пролетарской революции” — является полнейшей загадкой, закутанной 6 тайну. Что такое — никому неведомо.

Редактирование “Литературного приложения” к “Накануне” я вспоминаю с удовольствием. И с благодарностью этому “его величеству случаю”. Оно дало мне возможность познакомиться с многими советскими писателями, приезжавшими в Берлин, а с некоторыми и подружиться (Федин, Груздев). Через них же, по их рассказам, я ощутил и так называемую “советскую действительность”. Переписка с Фединым завязалась после моей статьи в “Литературном приложении” о его прозе. Статья, по-моему, была лестная, я писал о ранних его рассказах. (“Сад” и другие) и о первых повестях. Как все Серапионы, Федин был тогда свободным писателем. Нет, вернее — полусвободным, как все “попутчики”. Совсем свободным захотел стать их ментор Евгений Иванович Замятин, написавший “Мы”, но из этого ничего, кроме “легальной высылки” за границу, не вышло. С Замятиным и его женой Людмилой Николаевной и в Берлине, и в Париже я встречался.

Но далее творческая “полусвобода” Серапиона Конст. Федина была так же далека от его позднейших “соцреалистических” (и по сути халтурных) романов, как Полярная звезда от Земли. Да от попутчиков в те нэповские времена и требовалась именно некая “полусвобода”, а не соцреализм. Недаром Борис Пильняк (тоже Серапион, хоть и “отдаленный”) опубликовал столь вольные вещи, как “Повесть о непогашенной луне” (о том, как Сталин заэфирил на операционном столе командарма Фрунзе) и “Красное дерево”, появившееся только в Берлине, в “Петрополисе”, а в РСФСР цензурой зарезанное. Но Пильняк как человек и художник был много сильнее Федина. Потому и кончил насильственной смертью.

Вскоре по приезде Федин был у нас в семье. И как-то сразу прижился к нам. Ему понравились и моя мать, и моя жена. Обе отнеслись к нему тепло, сердечно. Надо сказать, во всем облике Федина был “шарм”. Хорошего роста, хорошо сложенный, с правильным красивым липом, умный, иногда остроумный, державшийся свободно, непринужденно, как-то очень по-русски, по-свойски, Конст. Федин был привлекательным человеком.

Немецким языком Федин владел вполне (много лучше меня). Всю войну он провел в Германии как гражданский пленный. Так что переводчик ему был не нужен, но я сразу заметил, что он никуда не любит ходить или ездить один, а всегда “с провожатым”. Я ездил с ним охотно уж потому, что Федин интереснейше рассказывал о советской жизни, советских литературных делах, о писателях (не без сплетен, конечно), всякие литературные истории. Многое из его рассказов я тогда записал. И вот — пригодилось.

Помню, как-то Федин рассказывал о своей встрече с М.Горьким и как Горький говорил ему, что их поколение, то есть Горького, уже сходит со сцены, а потому теперь они — молодые — должны представлять в мире русскую литературу. “И ты знаешь, — говорил Федин, — когда Горький мне это сказал, я почувствовал, какая действительно тяжесть ложится на плечи, ведь он прав: из старых одни умерли, другие ушли в эмиграцию, третьи перестали писать, и мы оказываемся на линии огня, на переднем фронте”. Как во многих писателях, в Федине было все “литераторское”. Другой жизнью, кроме как “быть в литературе”, “литераторствовать”, Федин, по-моему, и не жил, не умел жить. Поэтому вполне искренне и чувствовал себя тогда “послом русской литературы”, как его и принимали немцы.

В 1927—1928-х годах в Берлин приезжали многие Серапионы: К.Федин, Н.Никитин с женой, Илья Груздев с женой, Мих. Слонимский с женой. Со всеми я сошелся, в особенности с Фединым и Груздевым. Как мы впервые встретились с Фединым — хоть убей не помню. Но перешли на “ты” скоро, как и с Ильей Груздевым и с Колькой Никитиным (почему-то все его звали именно “Колька”, и это “к нему шло”). Быстрой дружбе с Фединым способствовали, конечно, обеды и ужины с возлиянием. Помню, что в первую же встречу мы поехали в КаДеВе (грандиозный универсальный магазин) на Тауэнцинштрассе покупать всякую всячину для него, для его жены Доры Сергеевны, для дочери Ниночки. Накупили, и по дороге оттуда, когда шли по Курфюрстендамм, какой-то уличный фотограф сфотографировал нас, и фото до сих пор у меня в архиве.

Для резонанса в мире всякому писателю необходимо, чтоб за ним стояла страна. На советскую литературу в те годы немцы (и все иностранцы) смотрели с ожиданием чего-то нового, революционного, “освежающего старый мир”. Беспаспортные, безродные писатели (эмигранты), за которыми зияла географическая пустота, мало кого прельщали. А у советских — страна (да еще какая! загадочная! первая в мире социалистическая!). Для Федина в Берлине все это было важно. Федин тут был не только писателем, но писателем-послом “новой советской” страны и ее литературы. Посему немецкие издатели тогда рвали из рук рукописи и книги советских авторов. Книги Федина по-немецки выходили в “Малик Ферляг”, которым руководил коммунист Герцфельде (скажу как минимум — малоприятный тип).

Должен сказать, что к литературе Серапионов (К.Федину, Всев. Иванову, Бор. Пильняку, Мих. Зощенко и некоторым другим попутчикам — Олеша, Катаев, Булгаков, Леонов и другие) я относился с большой надеждой. В своих автобиографиях многие Серапионы бравировали аполитичностью и писали о “надклассовой литературе”: они заняты только литературой, и конец! Мих. Зошенко так и писал, что даже не знает, “к какой партии принадлежал А.И. Гучков”. И когда советский литератор Эм. Миндлин в статье в “Литературном приложении” напал на эту браваду молодых своей аполитичностью, я ответил ему, о чем он и вспоминает в мемуарах “Необыкновенные собеседники” (Сов. писатель. М. 1968): “И кто же взялся защищать советскую литературу от меня? Человек, недавно с оружием дравшийся против советской власти, только что наспех сменивший вехи, — Роман Гуль, автор нашумевшей в эмиграции книги “Ледяной поход”<...> Роману Гулю импонировало "отсутствие идеалов у молодых". Роман Гуль так и не вернулся в Россию. В сменовеховцах проходил недолго. Не дольше, чем в Берлине выходил орган сменовеховцев “Накануне”. Стало быть, по 1924 год!”.

Насчет дат моего сменовеховства Миндлин несколько путает. Но верно, что “отсутствие идеалов” у молодых я приветствовал и был, по-моему (исторически), прав. Когда советская власть предложила молодым писать с “идеалом” — это их как художников убило. Леонид Леонов с “идеалом” дошел, до леса, то есть до романа “Русский лес”, произведения стопроцентно “производственного” и “социалистического”, но, увы, не читабельного. Мих.Булгаков дошел до Батума, то есть до такой подхалимажной пьесы о Сталине — “Батум”, что сам вождь запретил ее постановку, будто бы сказав: “Так обо мнэ пусть пишут послэ смэрти”. О рождении писательских “идеалов” в СССР Надежда Мандельштам говорит: “Одни, продаваясь, роняли слезу, как Олеша, другие облизывались, как Катаев”. Но все это стряслось с русской литературой много позднее 20-х годов. В годы же нэпа писатели были еще в полусвободе.

Запомнил я еще один рассказ Федина о Горьком. Был у него Федин где-то на даче. Сидели в комнате, стеклянные двери которой выходили на веранду и в сад. Горький говорил что-то о литературе. Федин слушал. “Вдруг, — рассказывал Федин, — вижу, из сада по ступеням веранды поднимается Мария Федоровна Андреева. Красавица. В легком летнем платье, в руках букет чудесных цветов. Вошла. Горький прервал разговор, смотрит недружелюбно. А Мария Федоровна с улыбкой кладет букет перед Горьким. Горький крайне резко и грубо: “Это еще что!?” “Цветы. Тебе”, — улыбаясь, говорит Мария Федоровна. И вдруг Горький раздраженно сбрасывает букет: “Жри сама!”

Федин рассказывал, что от смущенья в эту минуту готов был провалиться в тартарары. Но М.Ф. — опытная актриса выучки МХТ — подняла букет и без слов вышла. Горький же как ни в чем не бывало продолжал “разговор о литературе”, Известно, что Горький был отзывчив, многим помогал, многих выручал, вступился даже за судьбу великих князей Романовых, хлопоча за них перед самим Лениным (но Ленин его обманул). Был Горький и чувствителен и слезлив, мог плакать, когда писатели читали понравившуюся ему рукопись. Но сложен человек: был Горький и неправдив, лицемерен и вот даже, оказывается, мог быть груб, как босяк. Федин говорил, что Горького тут, вероятно, раздражил тот “театр для себя”, который молчаливо разыграла перед ними актриса М.Ф.Андреева. Возможно.

В Берлине Федин жил в пансионе, где-то около Курфюрстендамм. Не так далеко от нас, и мы виделись часто. Помню, звонит он по телефону и говорит, что приглашен выступить на вечере немецких пролетарских писателей (то есть писателей-коммунистов, наверное?), что ему звонил Герцфельде и очень просил приехать. Федин же мне говорит: “Роман, пожалуйста, приезжай ко мне, и мы вместе поедем”. Я возражаю: “Костя, да причем же тут я? Я не пролетарский и не советский, с какой же стати я поеду, ведь это же неудобно, пойми!” Но Федин — как с ножом к горлу; “Ради Бога, приезжай, один я просто не могу. Там это будет недолго. Я скажу несколько слов, может быть, прочту что-нибудь, и мы быстро уедем”. Я видел, что Федину на это собрание ехать до смерти не хочется, а без провожатого особенно. И в конце концов он меня уломал. Поехали.

Было это собрание “пролетарских” немецких писателей чрезвычайно непрезентабельно. Небольшой залишко, когда мы вошли — сидят-ждут человек двадцать—тридцать. Председательствовал Герцфельде. Он представил Федина как выдающегося писателя Советской России, наговорил ему комплиментов, указал, какие книги Федина вышли по-немецки. После него слово было предоставлено Федину. Федин приветствовал собравшихся довольно коротко и банально, сказав, что советская литература развивается, находит новые сюжеты, новую форму и т.п. Потом кто-то из присутствующих прочел какую-то вещь Федина в немецком переводе. Все было скучно до одурения. И когда, выйдя на улицу, мы остались одни, Федин с презрением сказал: “Ну, ты видел этих “пролетарских” писателей? Это же какие-то вычески общества” (эти “вычески общества” я запомнил буквально).

Вторая поездка с Фединым была много интереснее. Федин опять позвонил как-то и говорит, что Герцфельде приглашает к нему на виллу на обед, у него будет Макс Гёльц (известный немецкий коммунистический Стенька Разин) и Эрнст Толлер, известный писатель. И опять Федин пристал, чтоб я с ним ехал. На этот раз я отказывался еще категоричнее, ибо понимал мою там неуместность, причем говорил Федину, что Герцфельде мне крайне несимпатичен и я вижу, что пользуюсь у него “полной взаимностью”. Но Федин насел невероятно, говорит, что один ни за что не поедет, а не ехать ему нельзя (“Малик” его издательство). Я еще яснее видел, что в характере Федина была какая-то потребность в вечной подпорке, в каком-то “провожатом”. Во мне этого никак не было. Я бы на его месте поехал один. Но Федин пристал так, что наконец моя жена и мать его поддержали: “Ну согласись, Рома, ты же видишь, как ему одному не хочется”. И я — contre coeur — согласился. Конечно, увидеть живьем легендарного Макса Тельца было небезынтересно. Но уж очень Герцфельде был мне “против шерсти”.

Одним словом — поехали на виллу Герцфельде куда-то далеко, может быть, в Далем, не помню уж. Ну, приехали. Вошли. Толлера нет, обещал быть позднее. Но мы сразу увидели легендарного. Своей наружностью Макс Гёльц меня поразил — ничего немецкого. Цыган. Низкий, коренастый, жгучий брюнет, с тонкими чертами лица, в повадках что-то физически сильное, подлинно пролетарское. Федина Гёльц заключил сразу в товарищеские объятия (как представителя “той страны, где светит незакатное солнце трудящихся”). По сторонам Гёльца — две чрезвычайно миловидные, даже красивые девицы, типичные немки, и почему-то в каких-то белых не то туниках, не то хитонах. За обильным — едой, закусками, напитками — столом девушки сели по сторонам легендарного. Мы — напротив. Обед прошел довольно пусто, говорились какие-то банальности. Федин спрашивал, конечно, Макса Гёльца, когда же он приедет в Советскую Россию? Тот отвечал, что скоро собирается и будет счастлив побывать в стране трудящихся. Должен сказать, что Макс Гёльц, чью авантюрно-разбойничью биографию я знал так же, как все читающие газеты, мне понравился. Что-то вроде “пролетарского Котовского”. В разговоре — большая непосредственность, искренность, даже какая-то детскость, если хотите. Это не какой-то там “партийный спекулянт” Герцфельде. Гёльц — человек из народа, с своими бредовыми разбойно-анархо-коммунистическими идеями, причем, по-моему, гораздо больше “анархо”, чем “коммуно”. Сарынь на кичку! Бунтарь. Сорвиголова. Подлинный desperado! За столом он был весел, смеялся, выпивал, позднее он действительно уехал в Советский Союз, но зачем? Да только затем, чтобы его советские чекисты утопили где-то в Волге. Они-то сразу поняли, что Макс не их поля ягода, что это бакунинский человечина, “в сладости разрушенья есть творческое наслажденье”. Вот Бакунину Макс подошел бы, но не Сталину же? Для Сталина такие люди были опасны, ибо по своей натуре никакой “обработке” поддаваться не могли. Сталин его и утопил в Волге, причем в газетах было сообщено о несчастном случае с товарищем Максом Гельцем: утонул, купаясь в реке (“как тонут маленькие дети”). Некрологи, конечно, были казенно-восхвалительные.

Когда мы вышли из виллы Герцфельде, к ней подкатил автомобиль с Эрнстом Толлером. Толлер выскочил из машины, бросившись к Федину, и, встретясь впервые, они заключили тоже друг друга в братские объятия. Толлер извинялся, сожалел, что не мог приехать раньше, и т.п., Федин тоже сожалел, вообще все вежливости были соблюдены. И мы тронулись в своей машине домой. Эрнст Толлер ничего для меня интересного не представлял, таких левых интеллектуалов я встречал десятки. Высокий, худой, с длинными волосами, типичный интеллигент-еврей. Красочного — ничего. Это не Макс Гёльц.

В машине мы обменивались с Фединым впечатлениями. Федин не был так жаден до людей, как я. Меня всегда интересовал и интересует каждый человек, и вовсе не для какой-то “литературы”, а как некое впервые увиденное существо. И всегда желание — понять это человеко-явление для себя, а вовсе не для того, чтобы “взять в какое-то произведение”. Федин же наоборот — “был он только литератор модный”. Когда я заговорил о “явлении” Макса Гёльца, он поддакивал мне без интереса, а когда я сказал: “А эти девушки в каких-то белых хитонах просто очаровательны...” — он посмотрел на меня с явным соболезнованием, сказав: — “А ты понимаешь, что это за "очаровательные девушки" в хитонах? Они же приставлены к Максу...” — “Как "приставлены"?” — “Эх, вы, эмигранты, эмигранты, нехитрый народ, ничего-то вы, Роман, в наших делах не понимаете и никогда не поймете. Я как только глянул на "этих девушек", сразу все понял... Они лее приставлены к этому Максу "органами". И неважно, что они спят с ним, это, кстати, тоже входит в их службу, но это не главное, а главная их обязанность — прояснить Макса. Ты видишь же, он природный, настоящий разбойник, а разбойник — плохой партиец, потенциально опасен, вот девушки в хитонах его и освещают...”

Признаюсь, слова Федина меня поразили: “Костя, да ты уверен в этом?” Федин слегка засмеялся: “Больше чем уверен... У нас у всех ведь "верхнее чутье" есть, какого у тебя и у всех вас тут нет... Я их "флюиду" сразу почувствовал, у нас ведь тоже много таких "очаровательных девушек", правда, не в хитонах, но хитоны дела не меняют, и эти "очаровательницы" могут быть иногда довольно страшны”.

Федин был убедителен. “Дда, — думал я, — интересный "обед"”. Дня через два Федин позвонил мне, и мы встретились в какой-то большой пивной. За сосисками и пивом Федин, улыбаясь, сказал: “А знаешь, Роман, ты ведь был прав. Герцфельде на другой день устроил мне невероятный скандал. Как вы, говорит, могли привезти с собой Гуля? Это же эмигрант, белый офицер! Это совсем не наш человек, и прочее, и т.п.” — “Видишь, Костя! И Герцфельде по-своему прав, это твое тасканье меня в качестве "провожатого" совершенно ни к чему. И в следующий раз я уж не поеду”. — “Думаю, что следующего раза уже и не будет...” Но следующие разы, увы, были.

Так, помню, сидели мы с Фединым в большом ультранемецком ресторане “Ам Цоо”, около Зоологического сада. Ужинали. Федин пришел первым, и как только я подошел к столу, он, улыбаясь во все лицо, говорит: “Не удивляйтесь, сэр, сюда попозже, так, через часок, придет Илья Ионов, я ему сказал, что буду здесь с тобой ужинать, но он не только не возражал, а сказал, что хочет с тобой познакомиться, он что-то твое читал. Так что вот еще один "следующий раз". Но Ионов — мужик подходящий и нужный, он заведующий Госиздатом в Ленинграде, старый большевик, совершенно бездарный поэт, но у него слабость — любит "вращаться среди писателей". Выпустил даже книгу своих стихов...”

(Федин назвал заглавие; не помню, не то “Красный мак”, не то “Красный луч”, вообще что-то красное).

Действительно, к концу ужина Илья Ионов (Илья Ионо-вич Бернштейн) пришел. Чем он кончил — не знаю, думаю, Сталин “шлепнул” его в ежовщину. Таких старых большевиков-евреев Сталин убивал в большом количестве. Невысокий, типичный еврей, довольно приятный, мягкий в общении, ничего особо интересного в разговоре с ним не было, кроме того, что Ионов говорил, как к нему, в его первый приезд в Берлин, приходил И.В.Гессен, редактор издательства “Слово”, предлагая приобрести изданные “Словом” книги.

Эти люди не понимают, — говорил Ионов, — что если мы захотим переиздать что-нибудь заграничное, то возьмем и переиздадим, конвенции нет.

Были у меня с Фединым и другие “следующие разы”. Ездил я с ним на интервью в “Берлинер тагеблят” и на встречу с Вс.Э.Мейерхольдом и Зинаидой Райх. Один Федин ездить никак не любил. Часто Федин рассказывал очень интересные вещи, Так, однажды рассказал, как Михаила Зошенко вызывали в ОГПУ, стараясь завербовать.

Вызвали повесткой через милицию на десять утра. А Мишка человек нервический, сразу впал в волнение, но делать нечего, поехал. Принял его какой-то чин чрезвычайно любезно, угощал папиросами, потом в кабинет подали чай с бутербродами, и чин все зондировал почву, чтобы Зощенко согласился осведомлять сие учреждение о заседаниях издательства (уж не помню какого, кажется, “Советский писатель”. — Р.Г.).

Зощенко, как рассказывал Федин, вертелся и так и сяк, как карась на сковороде, и когда “чины” поняли, что тут вряд ли что-нибудь выйдет путное, с него взяли подписку о неразглашении тайны вызова и содержания разговора и отпустили. “Мишка же, — говорил Федин, — ни о каком неразглашении уж и не думал, прямо оттуда сам не свой ко мне, как сумасшедший влетел, на нем лица не было, он вообще неврастеник, а тут совершенно растерялся, что делать, почему вызвали именно его, и боялся до смерти, как бы опять не потянули”.

Рассказывал Федин много об Алексее Толстом, с которым дружил, “Ну и врут тут ваши эмигрантские газеты, пишут будто Алешка как приехал, так и начал загребать миллионы. А на самом деле первые два-три года Толстые еле-еле сводили концы с концами и к нам — то Наталья Васильевна (Крандиевская), то ее сын, то сам Толстой прибегали за десятирублевкой, чтобы на базар сходить. Да и травили его всякие РАППы, ведь Маяковский орал, что в РСФСР Толстой не въедет на белом коне своего полного собрания сочинений. Но Толстой-то въехал все-таки... только потом, после свидания у Горького с хозяином. Тут Толстой и пошел в гору, а до этого его держали в черном теле, "выдерживали"”.

Известно, что Алексей Толстой, перекрасив коня в красную масть, получил целых три сталинских премии и посмертно даже “прозвенел бронзой”. Где-то, кажется, на Никитской в Москве ему стоит памятник (“рукотворный”: граф Толстой комфортабельно сидит в большом кресле). Но мало кто знает, что на самом-то деле из слов “граф Алексей Толстой” истине соответствует только “Алексей”. Был он и не “граф” и не “Толстой”. О том, что настоящая фамилия Толстого должна быть Бострем, упоминает и Бунин в дневнике. Но только в Нью-Йорке от Марии Николаевны Толстой, хорошо знавшей семью графа Николая Толстого, я узнал о подлинном происхождении Алексея Толстого.

У графа Николая Толстого были два сына — Александр и Мстислав. В их семье гувернером был некто Бострем, с ним сошлась жена графа и забеременела. Толстой был человек благородный (а может быть, не хотел огласки, скандала) и покрыл любовный грех жены; ребенок родился формально как его сын — Толстой. Но после рождения Алексея Николаевича Толстого его “юридический” отец граф Н.Толстой порвал с женой все отношения. Порвали с ней отношения и сыновья — Александр и Мстислав. Оба они не считали Алексея — ни графом, ни Толстым. Так ребенок Алексей Толстой и вырос у матери, в Самарской губернии. Но когда граф Николай Толстой скончался, уже взрослый Алешка, как “сын”, приехал получить свою часть наследства. И получил. С Мстиславом Толстым я встречался на юге Франции у своих знакомых Каминка, они были соседями по фермам недалеко от городка Монтобана.

Только после рассказа М.Н.Толстой мне стала понятна суть той “биографии” Алексея Толстого, которую он, по настоянию Ященки, дал в “Новую русскую книгу”. В этой “биографии” Толстой не сказал решительно ни одного биографического слова о себе. Это были какие-то “философические рассуждения” вокруг да около (не по-толстовски бледные, никчемные). Ященко страшно ругал Толстого за нее. Но теперь мне ясно, что Ященко тоже причин “несуразной биографии” не понимал. Так она и была напечатана в “НРК” в отделе “Писатели о себе”.

В литературной карьере знаменитая фамилия, разумеется, очень помогла Алексею Толстому. Если б он эту карьеру начал как Алексей Бострем, было бы много труднее. А тут сразу — знаменитое имя плюс несомненное дарование. Свою знаменитую фамилию во всех случаях жизни Толстой умел подать как надо. Даже в немецком участке.

Помню, как в “НРК” Сандро Кусиков, помирая со смеху, рассказывал о их ночном приключении. Толстой, Есенин, Кусиков и кто-то еще всю ночь пропьянствовали в ночном берлинском кабаке. Вывалились поздно на улицу и по русской привычке начали что-то орать, хохотать, хулиганить столь шумно, что к ним подошел шуцман, сделав замечание о нарушении тишины и спокойствия. Но какие там немецкие “тишина и спокойствие”!? “Славянские души — как степи!” Замечание шуцмана их только подогрело. Но шуцман оказался свирепым законником и уже гораздо строже предложил пьяным иностранцам следовать за ним в участок для составления протокола. Делать нечего. Пошли. Впереди — Толстой, большой, полный, барственно одетый.

Пришли в участок. За столом — полицейский чин. Шуцман докладывает о правонарушении. Чин молча берет какие-то бланки и макает перо в чернильницу для составления протокола. Первого, ближайшего к нему Толстого спрашивает; “Ваша фамилия?” — “Толстой”. — Чин внимательно посмотрел на Толстого. — “Национальность?” — “Русский”. — “Профессия?” — “Писатель”. И вдруг чин откладывает перо, встает и, пораженный, любезно улыбаясь, спрашивает: “Так это вы написали роман “Война и мир”?” — “Я!” — отвечает Толстой. — “Как я рад! Как я рад! — пожимает руку Толстого оказавшийся любителем литературы полицейский. — У меня есть все ваши произведения”. “Очень рад, очень рад”, — отвечает Толстой. И, сделав знак шуцману, полицейский говорит: “Не надо протокола...” — А Толстому: — “Очень приятно, герр Толстой, можете идти, и ваши друзья тоже, только, пожалуйста, на улице не шумите... очень, очень рад, что я встретился с вами, герр Толстой...”

Веселая компания во главе с Толстым вывалилась из участка и на улице уж не в состоянии была сдержать хохота от артистического проведения сцены автором “Войны и мира”.

Рассказ Кусикова показался Ященке чуть ли не анекдотом, и он решил “допросить” самого Толстого. “Допросил”. И тот подтвердил, хохоча своим заразительным барским баритоном. Передавая мне об этом, Яшенко говорил: — “У Алешки ведь природное актерство в крови. Помню, до революции ехали мы как-то в поезде по Франции: я, он и его друг художник (к сожалению, я забыл фамилию. — Р.Г.). И вот входим в купе — в нем две англичанки и англичанин, по виду чопорные. Ну, мы сели, и вдруг Алешка обращается к своему другу-художнику "по-английски". Конечно, не по-английски, Алешка ни одного английского слова не знает, вообще в языках швах. А тут он заговорил на каком-то внезапно ad hoc изобретенном им языке, причем фонетически это было очень похоже на английский. Художник на лету понял Алешкину игру и как ни в чем не бывало отвечает ему "на том же языке". И вот оба они с совершенно серьезными лицами начали “оживленный разговор” на изобретенном ими языке. Да так ловко, что англичане таращат глаза, не понимая, что это за язык? А "собеседники" (главным образом Алешка!) продолжают игру, иногда хохоча, будто над чем-то сказанным. Я думал, рассказывал Ященко, что умру со смеха. А они так довольно долго проразговаривали, потом расхохотались и перешли на русский. У Алексея чертовы актерские способности...”

Из времен, когда Толстой в СССР уже пошел в гору, Фе-дин как-то рассказал о неприличном, но весьма характерном для Толстого хамском дурачестве. Был у Толстого прием, много народу: писатели с женами, высокие военные с женами, актеры, актрисы, вообще советский бомонд. Собрались в гостиной, но хозяин почему-то все не выходит. “Наконец, — говорит Федин, — вышел Алешка в прекрасном костюме, надушенный, выбритый, но сквозь ширинку просунут указательный палец. И так, с самым серьезным видом, подходит к дамам, целует ручки и говорит: "Василий Андреич Жуковский... Василий Андреич Жуковский"... Одних этот его палец шокировал, ничего не могли понять, "не оценили", другие смущено засмеялись, и сам Толстой под конец разразился гомерическим хохотом на всю квартиру и вынул палец из прорванного кармана”.

Рассказ Федина меня не удивил, я знал, что Толстой был способен на дикие и хамские дурачества. За этот “палец” Федин ругал Толстого: “Понимаешь, в гостиной — уважаемые дамы, актрисы, пожилые женщины, но с Алешки все как с гуся вода... Разразился хохотом и — всему конец, даже не извинился”.

Помню, я спросил как-то Федина о гремевшей по всей Советской России пьесе Толстого (и П.Щеголева) “Заговор императрицы”, приносившей ему дикие барыши, но неожиданно снятой. Федин рассказал: “Этот "Заговор" я видел несколько раз. Пьеса халтурная, ерундовая, но поставлена была замечательно, и актеры были заняты изумительные. Особенно Монахов — Распутин. Ты представь, поднимается занавес, на авансцене, у себя в Петербурге — Распутин, один, растрепанный, со сна, босой, в русской рубахе — перед ним посудина с кислой капустой, и он — с похмелья — жрет эту капусту руками. Ни одного слова. Только жрет. Казалось бы, ничего особенного, а Монахов с похмелья, молча, так жрал эту капусту, что через две минуты зал разражался неистовыми аплодисментами. Монахов — гениальный актер...” — “Но почему же пьесу внезапно сняли, несмотря на такой успех?” — Федин улыбнулся: — “А сняли наверное правильно. У нас ведь наверху люди хитрые, и вот вдруг поняли, что народ-то валит на пьесу вовсе не для того, чтобы смотреть "Заговор", а для того, чтобы увидеть живую "императрицу". Вот и сняли”. — “Ну а песни "Марш Буденного", "Кирпичики" — пели-пели по всей стране и вдруг — кончилось...” — “А это другая статья. И тоже для вас, эмигрантов, непонятная. И "Марш Буденного" и "Кирпичики" умерли потому, что уж очень все их пели, а власти наши не любят, когда нация хоть на чем-нибудь объединяется, пусть даже на песне (буквальные слова Федина. — Р.Г.)... К тому же кто-то еще пустил слух, что "Марш Буденного" это просто аранжировка еврейской свадебной песни, что властям тоже неподходяще”.

Рассказал Федин как-то о том, как по Москве прошел слух, что Сталин тайно приезжал на могилу Аллилуевой в Новодевичьем монастыре и как там увидели его какие-то монашки и обомлели. И от них по Москве пошли шепоты, что “хозяин”-де приезжал на могилу жены, погибшей при самых странных обстоятельствах: не то он ее застрелил, не то Аллилуева, наговорив ему каких-то отчаянных политических откровенностей: “Ты мучитель! Ты мучишь весь народ!” — застрелилась. Но как только пошли по Москве такие слухи и шепоты, всех этих монашек сразу сграбастали и куда-то упрятали в места не столь отдаленные.

Тут я делаю некоторое отступление. Моя дружба с Б.И.Николаевским продолжалась. Я как раз писал исторический роман об Азефе. Б.И. снабжал меня ценными печатными и даже рукописными материалами из своего архива и из Парижа через милейшего человека, историка Сергея Григорьевича Сватикова. С Б.И. мы часто виделись. Интересная информация от живых людей из СССР для Б.И. всегда была золотым кладом, и рассказы Федина были ему, конечно, интересны, причем Б.И. был так тюремно-подпольно конспиративен, что ему можно было все рассказать: нигде не проговорится, не оговорится, не оступится.

Б.И. состоял тогда членом “Заграничной делегации РСДРП (меньшевиков)”. Так назвали себя высланные (а некоторые и отпущенные Лениным с миром) берлинские меньшевики. Лидером и редактором “Социалистического вестника” (после смерти Мартова) был Ф.И.Дан. (“Гоц-Либер-Дан — 1917-го года”). Вел Ф.И.Дан “Социалистический вестник” “железной рукой” и в те годы нэпа занимал высокоталмудическую позицию, то есть был “левее Ленина”, ибо ленинского нэпа не признавал (страх перед крестьянством). Но это не была позиция Б.И.Николаевского, и его политических статей в “СВ” не было. Чтобы дать представление о позиции Дана, приведу самые краткие выдержки из “СВ”.

В кричащем разногласии с правоверным поклонником нэпа, лидером сменовеховцев профессором Н.В.Устряловым, который писал тогда о Ленине несусветную восторженную чепуху: “Ленин наш, Ленин подлинный сын России, ее национальный герой, рядом с Дмитрием Донским, Петром Великим, Пушкиным и Толстым”, лидеры “Социалистического вестника” писали совсем другую, но тоже (как показала история!) несусветную чепуху: “Власть поворачивается лицом к крепкому крестьянству, к кулаку. Теория классовой борьбы замещается теорией гармонии интересов крепкого хозяйства и деревенской бедноты. Деревенская администрация уже сейчас все больше подпадает под влияние кулацких элементов...” “Весь период военного коммунизма оказался переходным не от капитализма к коммунизму, а от старо-помещичье-капиталистического к новому крестьянско-капиталистическому хозяйству”. “Под покровом диктатуры пролетариата происходит оформление буржуазных элементов. Советская национализированная промышленность подчинена стихии крестьянского хозяйства...” И так далее. И тому подобное.

Эту основную талмудическую (и, на мой взгляд, вредную!) часть “Соц. вестника” я не читал ни при какой погоде. Да и вряд ли кто, кроме “миниатюрной” группки марксистов, ею интересовался. Но в “СВ” был очень интересный отдел — на последних страницах, петитом. Он назывался не то “Письма из России”, не то “Вести из России”. Вот им-то главным образом и ведал Б.И.Николаевский. “Вести из России” были без “идеологии”: только факты. И такого живого, злободневного материала ни в каком другом русском зарубежном журнале не было. И быть не могло. Потому, что только у меньшевиков тогда еще оставались живые связи с Советской Россией. Многие меньшевики работали на больших постах в высоких советских учреждениях. Многие — в берлинском торгпредстве и полпредстве, позже став “невозвращенцами”. Из торгпредства “выбрали свободу” — Н.А.Орлов (автор законопроекта о нэпе), юрисконсульт торгпредства А.Ю.Рапопорт, его помощник А.А.Гольдштейн, И.А. Раев и многие другие. Некоторые “невозвращенцы” уходили с хорошими деньгами. В Берлине ходил тогда милый анекдот: “Торгпредство ничего не имеет против Рабиновича но Рабинович имеет дом против торгпредства”. В полпредстве работал Ю.П. Денике, тоже “эмигрировавший” в меньшевицкую группу. Все эти связи по некой “пантофельной почте” давали “СВ” ценную информацию для “Вестей из России”.

Кстати, в этом отделе Б.И. (уже в Париже) опубликовал законспирированное “Письмо старого большевика”, которое, как теперь общеизвестно, было сводкой его разговоров с приезжавшим за границу Бухариным и которым сейчас пользуются все заграничные “историки КПСС”. Так вот, из встреч с Фединым, Сейфуллиной, Тыняновым, Груздевым и другими советскими писателями я рассказывал Б.И. много, причем то, что Б.И. печатал в отделе “Вести из России”, тщательно камуфлировалось, чтобы никак не подвести никого, и печаталось только, когда сказители были уже в СССР. Жизнь показала, что никого мы и не подвели. Эту информацию часто перепечатывала парижская ежедневная газета “Последние новости” (единственная, по словам Троцкого, газета с Запада, которую читал Сталин, ибо иностранных языков не знал). Так, в “ПН” был перепечатан рассказ о вызове выдающегося писателя в ОГПУ на предмет “завербования в стукачи” (фамилия, разумеется, не называлась). Рассказ о поездке Сталина на могилу Аллилуевой как сейчас вижу прекрасно поданным на второй странице “Последних новостей”. Перепечатывали это в переводах и немецкие и французские газеты.

Помню, как Б.И. хохотал своим высоким смехом, приговаривая: “Да, это он, это он!” — когда я передал ему полуанекдотический факт о Д.Б.Рязанове (Гольдендах, а не Гольденбах, как дано у Л.Шапиро в “Истории КПСС” и у А.Солженицына в “Ленин в Цюрихе”). Рязанов был известный большевик, культурный человек, историк марксизма, отличавшийся своей независимостью и большим остроумием. Он был заведующий Центрархива и директор Института марксизма, представителем которого на Западе он официально взял (меньшевика!) Б.И.Николаевского. Тогда это еще было возможно.

Так вот, будучи человеком духовно свободным, Рязанов давно увидел, куда заворачивает головка компартии под флагом (милого его сердцу) марксизма, и на XI съезде партии Рязанов сказал довольно едкую тираду, оставшуюся в истории: “Говорят, — сказал Рязанов, — что английский парламент все может; он не может только превратить мужчину в женщину. Наш ЦК куда сильнее. Он не одного очень революционного мужчину превратил в бабу, и число таких баб невероятно размножается”.

Федин же рассказал мне не бывшую, конечно, в печати такую историю. Рязанов должен был приехать в Ленинград прочесть какой-то серьезный доклад по марксизму (великим знатоком которого он являлся). “Ну, конечно, — говорил Федин, — наши ленинградские бонзы постарались набить зал до отказу, чуть ли не тысячу человек нагнали. Председательствовал М.Н.Покровский. Рязанов вышел на трибуну, взглянул в зал, помолчал и вдруг обратился к председателю: "Скажите, пожалуйста, товарищ Покровский, это все историки и все марксисты?" — "Да, товарищ Рязанов". — "Ну, в таком случае я доклада читать не буду", — сошел с трибуны и уехал”. Николаевский, повторяю, хохотал чуть не до слез. “Да, да, это он, это на него очень похоже!”

Интересный факт о Рязанове рассказал Н.И.Ульянов в “НЖ” (кн. 126), в статье об историке С.Ф.Платонове, который был помощником Рязанова в Центрархиве. “Однажды пришла в Центрархив со слезами вдова расстрелянного царского министра юстиции Щегловитова. Ее нигде не принимали на работу. Просилась на службу... Платонов колебался. Как доложить большевику и еврею Рязанову просьбу вдовы создателя дела Бейлиса? К величайшему удивлению, последовало распоряжение: "Взять!". И вдова была устроена”.

Но все эти смелости и “суворовские” экстраваганции привели, конечно, к тому, что Сталин Рязанова “кончил”. В 1931 году он был арестован и сослан в Самару. В бабу превратить Рязанова не удалось. И в 1938 году Сталин “шлепнул” его в каком-то ежовском подвале. Рязанову пришили “подпольные контакты с меньшевиками” (“Союзное бюро меньшевиков”).

Вспоминаю, как однажды в Берлине Б.И. звонит мне по телефону очень поздно, извиняется, но дело, говорит, спешное: “В Берлин приехал Рязанов и этой ночью уезжает. Я ему говорил о вашей книге об Азефе, и он очень просит достать ее ему, хочет прочесть в дороге”. И Б.И. ночью приезжал ко мне за экземпляром “Генерала Бо”, который такому читателю я дал с удовольствием.

Как-то Федин рассказал мне про поэта и переводчика Валентина Стенича, славившегося среди писательской братии остроумием и необыкновенной смелостью (вроде Рязанова, но у Рязанова был большой партийный стаж, а у Стенича — ничего). “Один раз, — говорил Федин, — идем мы компанией из Госиздата. Остановились на Невском у книжного магазина, среди книг выставлен большой бюст Сталина. И вдруг, схватившись за голову, Стенич кричит: "И этот идиот с узким лбом правит нами! Правит всей Россией!" Конечно, вмиг вокруг Стенича образовалась пустота, все шарахнулись кто куда. Но это обошлось. Только мы поняли, что со Стеничем ходить по улицам небезопасно. В другой раз Стенич отколол такую штуку. Были мы, несколько писателей-ленинградцев, приглашены в Кремль к Ольге Давыдовне Каменевой (сестра Троцкого)... Ну, пришли, собралось довольно большое общество — сам Каменев, конечно, он из себя изображал радушного хозяина, говорил жене, чтобы она подала какие-то там котлетки, все поглаживал бородку, кто-то говорил, что с этой бородкой он похож на Николая II, и правда, что-то отдаленно общее было, пожалуй. Был Радек со своим вечным остроумием, других "вождей" не было, но писателей набилось много, времена были не особенно сытные, и поесть у Каменева котлетки было приятно. Выступали, читали стихи, какие-то отрывки... И кто-то поддразнил Стенича, вот ты, говорят, смелый, а ведь не прочтешь здесь свои стихи о Совнаркоме... Стенич вскинулся и говорит: "Конечно, прочту!" — "Ой ли?" — И Стенич взял и прочел свою невероятную "контру", где была такая строфа:

Дождусь ли я счастливейшего года,

Когда падет жидовский сей Содом.

Увижу ль я в Бутырках наркомпрода

И на фонариках российский Совнарком?

Воцарилась зловещая тишина и страшная неловкость. Кстати, Стенич еврей, настоящая его фамилия Сметанич. Тишину прервал Радек, резко сказав, что стихи, во-первых, пошлые, во-вторых, черносотенные, и он советует автору о них забыть навсегда. За ним то же самое сказал и Каменев. Стенич сидел молча, и все "перешли к очередным делам" — то есть к еде, питью и "разговорам, для которых приехали".

От себя скажу, что Стенич, конечно, не уберегся. Острый язык и злой ум его все-таки подвели: сначала он посидел в тюрьме ОГПУ, его выпустили с “наставлением”, а потом — в ежовщину — расстреляли.

С Фединым у нас были очень близкие отношения, и могу засвидетельствовать, что тогда (в 20-х годах), говоря о большевиках, он называл их — “они”. А как относился к этим “они”, показывает хотя бы его рассказ об одном приеме в Кремле. Были тут и цекисты, и чекисты, и военная головка, и писатели, и актеры. Федин рассказывал, как невероятно жрали и пили. И говорил, что на приеме был знаменитый по Беломорканалу палач-чекист Фирин. Известно, что многие писатели (Толстой, Шкловский, даже неврастенический Зощенко и многие другие) “воспели” эту чекистскую фараонову бессмыслицу, стоившую смерти сотням тысяч людей. Федин говорил, что ему удалось увернуться и не поехать на канал, а на приеме в Кремле он всячески старался избежать столкнуться с Фириным. И в Кремле избежал. Но когда уже возвращался в Ленинград и сидел один в купе, к нему вдруг из другого купе вошел этот самый знаменитый Фирин и сразу же повел разговор о том, как жаль, что Федин не приехал на Беломор, что он должен обязательно приехать “к ним”, что ему будет там о чем написать и пр., и т.п. “Я вертелся как мог, — говорил Федин, — наотрез отказаться невозможно, ну, я обещал как-нибудь приехать, но все-таки так и увернулся от Беломорканала”.

Помню еще один рассказ Федина об Алексее Толстом. Кстати, Федин очень хорошо рассказывал и представлял людей, в нем было актерство (не столь броское, как в Толстом, но было). “Приехали как-то в дом Герцена в Москве Алешка Толстой и Пашка Сухотин поздно ночью, пьяные. Толстой требует водки. Но лакей видит, что "гражданин в доску", да и поздно, не дает. — "Как! Нет!? Позови мне сейчас же е... т... м... Герцена!" — А Герценом в доме Герцена называется управляющий рестораном, некий "метр д'отель", человек с ассирийской бородой. — Приходит Герцен. — "Дай водки!" — "Не могу, час поздний..." — "Что?! Да ты знаешь, кто я и кто ты!? Ты — хам, я тебе сейчас морду горчицей вымажу!" — "А вы поосторожней, гражданин Толстой." — "Ах, так прорастак твою мать!" — Толстой делает скандал, кроет лакеев и "метр д'отеля" матом, называет хамами. — "Кто я и кто вы!" — Но под конец, хоть и пьян Толстой, но почувствовал, что может выйти скверно, все же "рабоче-крестьянская" власть. Идет на кухню. И как будто спьяну бормочет поварам и лакеям: "Ну, я вас крыл е..., теперь вы меня кройте", — садится на плиту. — "Нет, это вам даром не пройдет, гражданин Толстой, не пройдет..." Утром Толстой торопливо уехал в Ленинград. Лакеи поершились, поершились, грозили в суд подать, пошумели, но сверху все дело замяли...” Федину Толстой говорил: “Я за границей, Костя, везде могу жить, только не в Париже, в Париже мне обязательно набьют морду, ха-ха-ха!” — гомерический хохот Толстого.

Небезынтересны были рассказы Федина о всяких не “великосветских”, а “великосоветских” придворных историях. Например, Сталин и Луначарский. “Луначарский чувствует под собой "колебание почвы". Чувствует — надо просить прием. Просит. Сталин не принимает. Луначарский в волнении. Не принимает. Наконец — принят. Наркомпрос начинает выяснять, говорит, говорит — в ответ полное молчанье, только презрительный взгляд исподлобья. Наконец Луначарский начинает "протестовать" и вспоминать о своих заслугах... и вдруг реплика: "Тэбя болшэ нэт!" Прием кончен. Оказывается, в этот день уже подписан приказ о назначении на его место Бубнова”.

Подобную же историю Федин рассказывал о Рудзутаке. “У Рудзутака под Москвой богатая вилла какого-то бывшего богача, и ведет он там широкую барскую жизнь. Вдруг чувствует "колебание почвы", чувствует, что надо "идти в Мекку". Просит приема. Не принимают. Пять месяцев просит приема Рудзутак. На шестом месяце принимают, но коротко. "Вэдэшь нэ коммунистичэский образ жизни. За это отбираем у тэбя на первый раз виллу и дадим ее Горькому. В слэду-ющий раз будэт хуже." Прием кончен. И Рудзутак молча удаляется”.

Неплох был рассказ и о Крыленко. “Крыленко охотился на медведя. Обкладчик неправильно расставил охотников по номерам, так, что, когда гон начался, медведь вышел мимо номеров. Крыленко пришел в такое бешенство, что вошедшего обкладчика ударил по морде арапником так, что тот повалился с ног...” Жест вполне “крепостнический”, хоть “товарищ Абрам” и посвятил всю свою жизнь борьбе “за счастье рабочих и крестьян”.

Говорил Федин о всеобщей неприязни писателей к Демьяну Бедному. Рассказал, что в Питере у одного лица бережется бланк-приказ Демьяна от 1919 года какому-то начальнику железнодорожной станции: подать Демьяну салон-вагон. Написаны приказательно несколько слов с подписью: “Демьян”. О Демьяне Федин рассказывал и более интересный случай. “Из-за каких-то гонорарных недоразумений Демьян был в ссоре с "Красной газетой" и не давал туда ни строки, запрещая даже перепечатывать его басни. Но однажды к редактору "Красной газеты" Чагину вдруг звонок. Звонит Демьян, говорит, что хочет мириться и будет печататься, но просит немедленно прислать ему пятьсот рублей, он сидит у антиквара-букиниста на проспекте 25 Октября. Чагин и так и сяк, говорит, сию минуту в кассе свободных денег нет. Но Демьян упрашивает, говорит, что пятьсот рублей ему нужны сейчас дозарезу. И наконец пятьсот рублей Чагин отправляет Демьяну к антиквару-букинисту. Оказывается, ловкий антиквар случайно где-то приобрел письма Демьяна к его незаконному, но кровному отцу вел. кн. Константину Константиновичу и сообщил об этом в Москву Демьяну. Тот стремглав примчался в Ленинград выкупать их. Но для выкупа до двух тысяч рублей не хватало пятьсот. И не выходя из магазина, Демьян звонил в "Красную", предлагая Чагину мировую, только чтоб тот немедленно привез ему эти пятьсот рублей. Ну, и выкупил”. Но Федин, смеясь, говорил: “Я этого антиквара-букиниста превосходно знаю, он хитруший черт, и я уверен, что парочку самых махровых писем он все-таки на всякий случай припрятал”.

Интересно рассказывал Федин о знаменитом академике Ив.Петр. Павлове, который “единственный во всем Союзе” открыто не признавал советскую власть и не стеснялся об этом говорить с кафедры. Но так как Ленин завещал “сохранить пролетариату Павлова”, то академику все это сходило с рук. Федин говорил, что Павлов держится не только независимо, но “вызывающе”. В одной из вступительных лекций он сказал, например, что “самая глупая книга, которую он когда-либо читал, это "Азбука коммунизма" Н.Бухарина”. А когда в Военно-медицинской академии началась “чистка студентов” и одним из пунктов чистки было “происхождение”, то Павлов с кафедры сказал: “Если считается, что в этом учебном заведении не могут обучаться все желающие и, в частности, не могут обучаться лица духовного происхождения, то, вероятно, тем более не могут обучать лица такого же происхождения. Во всяком случае, я считаю для себя, как человека происходящего из духовного звания, преподавать в Военно-медицинской академии неуместным”. И преподавание прекратил. К нему — депутации, делегации. Но старик остался непреклонен.

Другой случай — по рассказу Федина — с Госиздатом. Госиздат давно хотел издать труды Павлова. Но старик долго не соглашался. Наконец — согласился. Среди фотографий (для помещения в книге) Павлов дал свою фотографию с отцом священником, в рясе и с наперсным крестом на груди. В Госиздате впали в панику, вопрос дошел до вершин, то есть до Сталина. И вершины сказали: поместить. Но Павлов этим не ограничился, он посвятил свои труды своему сыну, а сын Павлова убит в Белой армии. И это посвящение дошло до верхов. Но верхи и тут сказали: поместить.

Еще случай. Когда Павлов во время полпредства Красина в Лондоне приехал туда на конгресс физиологов, Красин в его честь дал банкет. На этом банкете собрались все представители конгресса. Ждут, а Павлова нет, ждут — нет. Наконец Красину докладывают: академик приехал. Распахивается дверь, и в зал, где собралось множество людей, входит Павлов с колодкой всех царских наград. Но Красин — человек умный, воспитанный, не показав ни малейшего замешательства, любезно поспешил навстречу знаменитому академику. И банкет начался...

Я много записал рассказов Федина, всего не приведешь. Были короткие записи. Например, такие. Андрей Белый приехал в Ленинград к Толстому. Вдруг телеграмма из Москвы, что в его отсутствие в квартире произведен обыск и забраны все дневники. Белый в ужасе телеграфирует Горькому. Ответная телеграмма: меры приняты, будьте спокойны. Белый все-таки мчится назад в Москву. Дневники он получил назад (после снятия с них копий, конечно) — продолжайте, мол, дальше...

Процесс меньшевиков, говорил Федин, начался с отобрания дневников у Суханова, которые он вел в течение многих лет. Они и послужили “основанием для процесса”. Но процесс, по Федину, никакого “резонанса” не имел потому, что публика уже “попривыкла” к таким “постановкам”.

Как-то я разговаривал с Фединым на тему, возможно ли “свержение советской власти” (во что я не верил). Федин сказал неопределенно: “Переверток? Черт его знает, но не дай Бог...” — “Почему?” — “Да потому, что ты даже не представляешь себе, что бы тогда произошло. Ведь у нас под полом спрессована такая ненависть, что оторвись хоть одна половица, оттуда вымахнет такой огонь, что все сожжет. Резали бы без устали... И не спрашивали бы: партийный иль беспартийный, а спрашивали бы: из какой кормушки ел, когда мы недоедали и голодали? И тем, кто ест из привилегированной кормушки, никому пощады бы не было... Знаешь, я видел как-то крестный ход у нас, и вот хоругви несли такие здоровенные, крепкие, толстолобые дяди... Я и подумал, дай им история волю, да они бы под корень всех нас вырезали... Ведь мы же все, увы, прикреплены к самой привилегированной "кормушке"... Вот в чем дело, Роман...”

Помню, я сказал, что “они не дураки”, всех кого надо взяли на коммунистический корабль и вместе плывут...

А кто сказал, что “они” дураки? Что-что, а зарезать себя не дадут, будьте уверены! Это только тут у вас в эмиграции людишки все в какой-то розовой водице купаются — примирение, перерождение, эволюция, национализация революции, “засыпание рва”... все это чепуха... читал я тут передовицы, например, Милюкова в “Последних новостях” и вижу, ничего-то тут в эмиграции не понимают и никогда не поймут. Потому что мы там живем в мире совсем иных категорий, а вы тут — в категориях 17 года... или даже до 17 года... вот в чем дело... какое же тут понимание?..

О приезде Бернарда Шоу в Ленинград Федин рассказал довольно занятно. Приезд был организован “глупейшим образом”, говорил Федин, это был просто “скандал”. С вокзала Шоу повезли сразу осматривать Эрмитаж, потом еще куда-то, потом в “Европейскую” гостиницу на банкет. Шоу это взбесило, и он сказал:

У нас в Англии есть хорошая поговорка: если собака голодна, ее не заставляют делать фокусы.

Поняли. И дали Шоу сначала отдохнуть. На банкете, устроенном позднее, председателем был некий товарищ Рафаил, как говорил Федин, — дурак полный. Именно он задал Шоу такой вопрос:

— Правда ли, что в Англии писатели получают ни с чем несоизмеримые гонорары, и думает ли Шоу, что это хорошо, в то время когда английский пролетариат недоедает и прочее. Вопрос перевел один переводчик. Шоу не понял. Перевел второй — Шоу не понял. Перевел Луначарский. Шоу не понял. Перевел Маршак. Шоу не понял. Но сказал: “Я не понимаю, что мне говорят переводчики, но догадываюсь, что вопрос идет о писательских гонорарах в Англии. Эти гонорары хороши. Во всяком случае, если б в Англии все было национализирование, я бы хотел, чтобы писательские гонорары остались в неприкосновенности...” Хохот, недоумение...

Не помню точно, сколько раз Федин приезжал в Берлин. Чуть ли не каждый год. Первый раз, по-моему, в 1928 году, последний в 1932. И всегда мы часто виделись, он бывал у нас. Ездили по Берлину. Не раз бывали вместе у Владимира Пименовича Крымова в его барской вилле в Целлендорфе. Владимир Пименович был красочный человек. Но не как писатель. Хоть и был он плодовит, писательство его было, выражаясь по-французски, “скрипкой Энгра”. Много писал, сам себя издавал (самиздат). Красочен Крымов был как делец, умел деньги делать из воздуха, был очень богат и чудовищно скуп. О нем я подробно расскажу в “России во Франции”, когда мне пришлось пожить у него (правда, недолго) в его вилле в Шату под Парижем. Кстати, эта вилла ранее принадлежала знаменитой шпионке Мата Хари.

Сейчас скажу только, что у богача Крымова была некая слабость, которую он и не скрывал, а афишировал: он не мог жить без людей. Поэтому за завтраками и обедами всегда должны были быть какие-нибудь гости. Причем завтраки и обеды были не только не “скупые”, а просто-таки первоклассные: и закуски, и всякие вкусности, а из напитков — большой погреб: чего душа хочет, вплоть до шампанеи. Накрывался стол всегда на застекленной веранде, выходившей в сад. Уж не знаю почему, Владимир Пименович очень любил гостей фотографировать. Раньше я этой его любви не разделял, а теперь говорю — очень хорошо делал, по крайней мере в моем архиве остались фотографии — и с Фединым, и с Толстым, и с Николаевским, и с другими.

Последний приезд Федина был тревожный. Федин давно был болен туберкулезом. Часто кашлял и страшновато (с мокротой). А в августе 1931 года я получил от него телеграмму, что выезжает за границу лечиться. Следом пришло письмо. Федин очень просил меня приехать в Штеттин его встретить и проводить до Берлина, так как один, пожалуй, не доедет, до того слаб.

К указанному дню я выехал в Штеттин. Приехал за день до прихода парохода. День проходил по приятному, незнакомому Штеттину. (“И стоят чужие города, / И чужая плещется вода”). Переночевал в крохотном отельчике у пристани и в нужный час ждал Федина. Должен сказать, видом его я был потрясен. Федин был слаб и худ как щепка. Щеки ввалились, постарел страшно, отрастил почему-то бороду. Словом, передо мной был больной старик, непрестанно кашлявший.

Мы облобызались. Я взял его чемодан, он нести был не в состоянии. Железнодорожные билеты я взял заранее. Ехали в купе вдвоем. Костя все время кашлял в платок (кашлял с мокротой). Глядя на него, я думал: “Не жилец!” Я спросил его: к кому он хочет обратиться в Берлине? Он назвал какого-то светилу-профессора, рекомендованного питерскими врачами, и сказал, что в Ленинграде ему посоветовали поселиться в Шварцвальде. Тогда я изложил ему план моей жены.

В Берлине у нас есть большой друг доктор Конрад Конрадович Кюне. Кюне немец, очень долго живший в России (может быть, даже родившийся там). Кюне замечательный доктор, специалист по туберкулезу. И так как он сам когда-то был болен туберкулезом, то, естественно, знает эту болезнь как должно. Олечка предлагает Федину до обращения к знаменитости пойти к Кюне. Федин ничего не теряет. Кюне его сразу примет (Олечка уже говорила с Кюне о нем). Пусть Кюне его осмотрит и скажет свое мнение. Причем я предупредил Федина, что Конрад Конрадович доктор своеобразный. Он говорит пациентам всю правду в глаза. Так, на вопрос одного больного: какую ему держать диету? — Кюне сказал: никакую, ешьте все, потому что вам осталось жить несколько месяцев. Я сказал Федину, что и он может получить какой-нибудь “страшный” диагноз. Но диагноз Кюне его ни к чему не обяжет, после него пусть пойдет к знаменитости. Кстати, я сказал, что Кюне не сребролюбец и, может быть, с него, как с нашего друга, совсем ничего не возьмет. Федин благодарил и сказал, что так и сделает.

В назначенный день в Берлине Федин отправился на прием к Конраду Конрадовичу. Тот его всячески исследовал и сказал: “Никакой Шварцвальд вам не поможет, слишком низко. У вас есть только один выход: немедленно ехать в Давос. Там вам сделают пневмоторакс обоих легких. И оставят на давосском воздухе. Выжить у вас — пять процентов: это зависит от того, подойдет ли вам давосский горный воздух, некоторые после пневмоторакса легких его не выдерживают. Но если давосский воздух подойдет, тогда есть некоторый шанс, что поправитесь”.

После приема у Кюне Федин решил, что ни к какой знаменитости он не пойдет. Кюне произвел на него деловое впечатление, он ему верит. И так как Кюне советовал не медлить ни одного дня, ибо состояние здоровья критическое, то, не задерживаясь, поедет в Давос с письмом Кюне к доктору давосского санатория.

Так и было. Швейцарское консульство без задержки дало Федину визу, и он отбыл в Давос. Здесь Федину повезло. Оба пневмоторакса он хорошо перенес. А давосский воздух подошел ему как нельзя лучше. Итак, план Олечки пойти к доктору Кюне спас Федину жизнь в буквальном смысле слова. После Давоса Федин прожил (да еще в какой кипучей деятельности!) много лет, дожив до глубокой старости. И под старость — надо признать! — сделал немало гадостей в русской литературе, особенно в отношении Пастернака и Солженицына. Но этот переход Федина — от писателя к советскому вельможе (генсеку ССП, председателю ССП, депутату, лауреату) — психологически не сложен.

Из Швейцарии Федин часто писал мне и жене, присылал фотографии, которые до сих пор у меня в архиве. Описывал, как быстро поправляется, на сколько фунтов потолстел, как целебен воздух Давоса и прочее. А на моем столе еще стоит коробочка карельской березы, ручной кустарной работы, привезенная Фединым в подарок, когда я встретил его в Штеттине.

Под конец пребывания в Давосе — с начала сентября 1931 года до конца мая 1932 года — Федин совсем поправился. На последней фотографии — надпись: “Посмотри, как я потолстел!” Действительно, вид был совсем здорового человека.

После Швейцарии Федин провел некоторое время в Берлине. Это было, вероятно, в июне 1932 года. Но к концу года Федин должен был возвращаться в Ленинград, а из СССР шли самые скверные вести об ухудшении жизни во всех смыслах (“хвосты за керосином”, “достать селедку — проблема”, “завинчивание всех гаек” и т.д.). Это Федина, естественно, беспокоило. Помню, звонит он по телефону и говорит, что наше свидание надо отложить потому, что приехал Всеволод Иванов, завтра будет у него и от Всеволода он все узнает о “положении на родине”. Отложили. А дня через два я у Федина в пансионе познакомился с автором “Бронепоезда”.

Всев. Иванов был совсем не чета Федину. Некрасивый по внешности, но сразу видно, что умный и по характеру сильный, твердый, с посторонними замкнутый человек. “Провожать” его куда-нибудь, как Федина, не было никакой надобности. Мы пошли втроем в ресторан. В то время я как раз выпустил в Берлине у “Петрополиса” (“Парабола”) книгу “Тухачевский”. Но вышла она всего каких-нибудь дней десять, и я даже не успел ее дать Федину. В ресторане среди незначительного разговора Всеволод Иванов неожиданно бросает мне:

Мне почему-то это сообщение Иванова было неприятно. У Агранова? У самого Тухачевского? С такой молниеносной быстротой? По лицу Федина я понял, что и он тут чем-то “шокирован”, хотя книги моей не знает, но по тону Иванова, вероятно, понял, что с ней что-то неладно. Ни в какие расспросы Иванова я, разумеется, не пускался. И к теме о моей книге не возвращались. Среди разговора Федин предложил Иванову поехать завтра с нами к Крымову на обед, тот согласился.

А когда мы с Фединым остались одни, он сказал, что сведения, идущие из СССР и о “завинчивании гаек”, и о резком ухудшении продовольственного положения, даже в Москве и Питере, — верны. Иванов ему рассказал какие-то удручающие вещи. “Ну, а Всеволод серьезный мужик и настоящий друг. Если говорит — стало быть, так”.

На следующий день мы втроем были у В.П.Крымова. Его милая жена, Берта Владимировна, и на этот раз сама себя превзошла в угощении. За столом Владимир Пименович подливал гостям напитки (он любил, чтоб гости становились все разговорчивее), стал расспрашивать Иванова о положении в Советской России — верны ли такие-то слухи, верны ли такие-то сообщения, но Всев.Иванова ни водкой, ни коньяком, ни шампанским не подмочишь. Он отвечал ловко, увертливо. И из его ответов никакой “картины” составить было нельзя. Эту “неразговорчивость” умный Крымов быстро понял и перешел на безболезненные темы.

Перед отъездом Федина в Ленинград мы еще раз встретились в Берлине. Он возвращался в СССР из Шварцвальда, из Сан-Блазиена. Но эта встреча оказалась довольно “драматической”. В Шварцвальд я послал ему мои последние книги “Тухачевский” и “Красные маршалы”, вышедшие у “Петрополиса” (“Парабола”). И от них (особенно от последней) Фе-дин “пришел в ужас”. Было от чего. В предисловии к “Красным маршалам” я писал: “Может быть, не было еще исторического явления более парадоксального, чем русская революция. По существу своему крестьянская, а потому национальная, оно вскоре была втиснута Лениным в прокрустово ложе коммунистической и интернационалистской<...> Понятно, что меры коммунистической олигархии направлены против русского крестьянства<...> Сталин с своими заплечных дел мастерами не только обрубает ноги, он карнает народное тело со всех сторон ножницами пятилетки и коллективизации и втискивает это тело в рамку интернационального комму-низма<...> Борьба крестьянства с авантюристически навязанным доктринерским коммунизмом идет сейчас со всей ожесточенностью...” И так далее.

При встрече первые же слова Федина были:

Без сомненья. Но знаешь, Костя, после всех этих зверств коллективизации, террора — я их ненавижу так же, как ненавидел в 1917 году.

Простились мы неплохо. Федин еще раз благодарил меня и жену за доктора Кюне. И отбыл в СССР...

С тех пор, как я “перешел в стан активных врагов народа”, я считал, что с Фединым никогда не встречусь. Это оказалось неверно. Судьба свела нас еще раз. Это было в 1934 году в Париже, куда мы в сентябре 1933 года уехали с женой из Германии после моего заключенья в концлагере “Ораниенбург”. Узнал я о приезде Федина в Париж от Евг.Ив.Замятина, которому Федин писал довольно нехорошие (по-моему) письма, весьма “дипломатично” уговаривая “вернуться на родину”. Но Замятин был настроен резко антибольшевицки и ни на каких “червяков” не клюнул. Замятин дал мне телефон отеля Федина и час, когда ему можно звонить. Я позвонил. Разговор был как будто дружеский, но Федин все же сказал: “Ты понимаешь, Роман, что теперь нам встречаться не очень удобно”. — “Вполне понимаю, что тебе неудобно, я-то готов встретиться когда хочешь”. И мы все-таки встретились. Федин приехал к нам.

Он расспрашивал меня о моем сидении в гитлеровском кацете, о нашей семье, о докторе Кюне. Но разговор все-таки как-то не шел, не клеился, прежних простых дружеских отношений не было. Федин повторил об “активном враге на- рода”. Я подтвердил. На прощанье сказал: “Ну, теперь вряд ли когда увидимся. Скажу тебе прямо, если меня вызовут в известное учреждение (это учреждение талантливый Вл.Войнович хорошо называет — “ТУДА КУДА НАДО”. — Р.Г.) и будут спрашивать о тебе, скажу, что ты продался иностранным разведкам”. Я обмер и взмолился: “Костя, да ты что, в уме? Скажи, что я противник террора, коллективизации, диктатуры партии, все как есть.” Но Федин безнадежно махнул рукой, “Все вы, эмигранты, одним миром мазаны. Да ты понимаешь, что, если я скажу, что ты "идейный противник того-сего", там этого просто не поймут, это для них слишком сложно. А надо сказать так, чтоб им было понятно: вот продался иностранным разведкам — это им вполне понятно, это на их языке”. И Федин так убедительно об этом говорил, что я в свою очередь махнул рукой и сказал: “Ну, говори, что хочешь, как тебе удобней”. — “Да, может, меня никто и спрашивать не будет. Это так, на всякий случай говорю. А тебя прощу, если будешь писать обо мне — выбирай самые черные краски, не стесняйся, пожалуйста, пиши, что я лакей компартии, что я сволочь, что я изнасиловал кошку... это для меня будет самое подходящее”.

Не знаю, вызывали ли Федина ТЕ КОМУ НАДО в ТУДА КУДА НАДО? Но я о Федине с тех пор ничего не писал. И знал, что теперь-то мы с ним никогда не встретимся. Но произошла еще одна вроде как бы “встреча”. Негаданная.

Когда мы с женой после конца мировой войны, в 1945 году, вернулись в Париж из Гаскони (где больше четырех лет были сельскохозяйственными батраками), эта встреча и произошла. Обстоятельства ее таковы. В Париже у меня был близкий друг Яков Борисович Рабинович. Дружили мы с Берлина 1920 года. Я.Б. был человек не без блеска: умница, прекрасно образованный, широкой души. О нем я буду писать в “России во Франции”. А тут скажу только, что Я.Б. во время войны был руководителем подпольного еврейского (он был сионист) и эмигрантско-русского движения “Сопротивления”. И в 1945 году от какой-то сионистской организации поехал в Германию на Нюрнбергский процесс. Я у него был как раз накануне его отъезда. Рабинович сказал, что вернется через две недели.

И вот в самом конце декабря получаю в Париже “пневматичку”, в ней Я.Б. пишет, что просит прийти к нему, ибо привез мне самый сердечный привет с Нюрнбергского процесса. И я и Олечка ничего не поняли. Вошел я к Я.Б. со словами: “От кого же привет — от Риббентропа или от Розенберга?” Я.Б. засмеялся (он смеялся очень заразительно). — “Никак нет, ни от того ни от другого, а от Константина Федина!” Я так и ахнул.

Я.Б. рассказал, что в Нюрнберге в каком-то “трибунальском ресторане” он в первый же день случайно оказался за столом рядом с Фединым и с каким-то “сопровождающим” его типом. Разговорились по-русски. Узнав, что Я.Б. из Парижа, Федин вдруг спросил: “А не знаете ли вы такого русского писателя Гуля?” Я.Б. говорит, что был поражен вопросом. — “Романа Борисовича, говорю? Да он у меня позавчера был, мы старые друзья еще по Берлину. Федин, — сказал Я.Б. — явно очень обрадовался”. — “Вот как?” Но все же осторожно спросил, где я был во время войны? “И когда я сказал, что вы сидели у нацистов в концлагере (это он знал), а в войну были, конечно, за союзников, политический "лед" был сломан. Федин стал расспрашивать о вашей матушке, я сказал, что она скончалась. Федин произнес: "замечательная была женщина, спросил о вашем брате, я сказал, что тоже умер. На том разговор за общим столом и кончился. А потом, когда Федин, уже без соглядатая, случайно столкнулся со мной в судебном коридоре, то, остановив меня, сказал: “Передайте, пожалуйста, Роману и Ольге Андреевне мой самый сердечный привет!”' — Вот я и передал..” — закончил свой рассказ Яков Борисович.

Иди я и жена были тронуты памятью Федина.

Потом я, конечно, читал о Федине все, как он “пошел в гору” — крутой подъем на золотую, кремлевскую гору. Когда жена меня как-то спросила: как ты думаешь, что произошло с Фединым, — я так объяснял его человеческое и писательское падение. Во-первых, Федин очень больной человек. Во-вторых, Федин от природы человек слабый, эгоцентрический, а таких тоталитаризм подламывает мгновенно и без возврата. В-третьих, Федин до мозга костей “литератор”, и “литератор” тщеславный, он хочет удержаться во что бы то ни стало на верху пирамиды, причем, конечно, чувствует, что талант от него уходит. Уже “Братья” были собственно халтурой и “косоглазием”. А дальше в лес — больше дров. Федин полностью перешел на халтуру соцреализма. Но тут держаться на верху пирамиды можно было, только став “литературным функционером”. Поэтому и пошло: генсек ССП, председатель ССП,1 депутат Верховного Совета РСФСР, сталинский лауреат, свой человек со всеми Ильичевыми, Пономаревыми, ком вельможами, душившими “во славу социализма” все живое в литературе.

И именно эти разъевшиеся, мордастые номенклатурщики-гангстеры из Дома на Старой площади давали Федину “деликатные поручения”: уговорить, например, Пастернака отказаться от Нобелевской премии, да чтоб он написал письмо Хрущеву и в “Правду”. И вельможа Федин уговаривал Пастернака так, как хотели мордастые гангстеры. Федин должен был “зарезать” и роман Солженицына “Раковый корпус”, он его и зарезал, как хотели мордастые гангстеры. Зато жил Федин в прекрасной даче в Переделкине, обставленной александровским” гарнитуром красного дерева. А умер, перевалив за восемьдесят, в “государственном” почете и в ненависти некоторых писателей, кому была дорога свобода писателя и литературы. Бот что наделал доктор К.К. Кюне своим диагнозом.

1 Кое-кто из недоброжелателей-остряков в ССП прозвал Федина — “чучелом орла”. Остро. Верно. Никаких орлиных крыльев у Федина не было. Но сие-то для него и было к лучшему. Иначе он не сделал бы такую “широкошумную” советскую карьеру. А лучше всего о Федине сказал Корней Чуковский: “Комиссар собственной безопасности”.

Однажды в разговоре о Федине я сказал Олечке эту фразy — “вот что наделал диагноз Конрада Конрадовича”. “И тебе не стыдно так говорить?” — ответила Олечка. Признаюсь: тут я перед женой пасовал. Если б в Берлин приехал на последнем градусе чахотки сам Сталин иль Ягода, Олечка даже бы о них поговорила с Конрадом Конрадовичем. Я это очень ценил, но сам, увы, не умел.

Лидия Сейфуллина

Лидия Сейфуллина была первым советским писателем, с которым я встретился в Берлине. Было это в 1927 году. Помню, в нашей квартире на Бельцигерштрассе зазвонил телефон. Подхожу: “Алло?” — “Это Роман Борисович?” — “Да.”. — “Здесь Лидия Сейфуллина, я только что из Москвы. Простите, я к вам за справкой. Где тут можно достать третий том моих произведений?” Эти “произведения” меня как ножом резанули, ну сказала бы “моих книг”, “собрания сочинений”, было бы не безвкусно. Я ответил, что здесь есть большой советский книжный магазин “Международная книга” и там наверняка она найдет свои “произведения”. Сейфуллина поблагодарила и добавила, что в кое чем хотела бы моей помощи и хорошо бы было встретиться; “Может быть, вы приедете как-нибудь ко мне в пансион?” Я с удовольствием согласился.

В назначенный день пришел в пансион где-то неподалеку от Курфюрстендамм, почему-то там останавливались многие советские писатели. Сейфуллина встретила меня любезно. Маленького роста, типичная татарка, только глаза большие (скорее русские), какие-то темно-зеленые. Веселая, живая, резкая, волосы подстрижены челкой. Голос приятный.

Заговорили о том, о сем. Сразу почувствовалось — Сейфуллина умница и талантливый человек. Литературно тогда она была, как говорится, “в зените славы”. Вышло ее “собрание сочинений”. Вещи ее переводились на иностранные языки. Особенно “гремела” — “Виринея”, были известны и “Перегной” и “Правонарушители”. Держалась Сейфуллина хоть и просто, но явно “знала себе цену”.

Стали пить чай. В разговоре я спросил ее, где она живет? Она отвечала: “Во дворце”. Надо было бы сказать: “В Доме ученых” (он был во дворце). Помню, я (вполне искренне) похвалил “Виринею”, сказав, что очень хорош у нее народный русский язык. Она залилась заразительным смехом: “Ах, этот мой народный язык! Вот и вы хвалите! А знаете, какой конфуз вышел с Александром Веронским?” — “Нет”. — “Ну, я расскажу, он написал обо мне хвалебный отзыв, особенно хваля мой русский народный язык. И как образцы этого народного языка привел, конечно, цитаты. А в цитатах были чудовищные, просто нелепые опечатки, которых в книге почему-то было совершенно несуразное количество, подчас просто диких! Так вот он и выписал именно их — примерами “прекрасного” языка! Я потом его так стыдила!” Рассказывая, Сейфуллина заразительно, хорошо смеялась (от души), как смеются хорошие люди. Смеялся и я.

После этой встречи мы виделись с Сейфуллиной много раз. Как-то попросила она съездить с ней в Полицайпрезиди-ум, ездили кое-куда и в магазины. В своих очерках о заграничной поездке Л.Н. меня даже увековечила, упомянув, что ездила в Полицайпрезидиум с “товарищем Гулем”. Меня же характеризовала как “тихого и воспитанного”. Ну, с “воспитанным” я согласен, но “тихости” я немного удивился. Впрочем, я, конечно, не “громок”. Я не Маяковский. Она права.

Думаю, что за наши встречи Л.Н. почувствовала, что имеет дело с “порядочным человеком”. Вероятно, поэтому, как-то при мне получив письмо от своего мужа, критика Валериана Правдухина, заговорила о том, как оба они беспокоятся сейчас о судьбе близкого им человека — оппозиционера Слепкова. В противоположность “аполитичности” Серапионов, которых в Берлине я узнал позднее, Сейфуллина “аполитичной” не была, она была “красного цвета”, “с убежденьями”. Где-то я читал, что в начале революции (с 1917 по 1919 год) Л.Н. была эсеркой. Это ей шло. На ней не было “марксистского штампа”, скорее эдакая народническая горячность. Чувствовалась человечность и свободомыслие. За Слепкова волновалась именно “по-человечески”. Этого Слепкова, так же как и других “бухаринцев”, Сталин “шлепнул”. И не только его: очередь дошла и до Валериана Правдухина, который отдал Богу душу в 1939 году в какой-то тюрьме при “невыясненных обстоятельствах”. Расстреляли попросту. Сейфуллину же, вероятно, спасла ее “литературная известность”.

Как иллюстрацию ее резкости и прямоты приведу воспоминание об одном разговоре. Как-то за чаем, в том же пансионе, разговорились о “путях” советской литературы. Мало зная Сейфуллину, я все же — очень мягко (ибо я “тихий и воспитанный”) — хотел высказать свою мысль, что все-таки, несмотря на таланты многих, подлинной, настоящей литературы в советской литературе маловато. Сейфуллина слушала меня с недовольным, насупленным лицом, и это заставляло меня в моих формулировках быть еще мягче. Но вдруг она не выдержала и раздраженно перебила: “Так что же вы думаете, что мы не понимаем, что мы только навоз для какой-то будущей литературы? (так и сказала “навоз”. — Р. Г.) Что же вы думаете, мы этого не понимаем?” Признаюсь, я был поражен и резкостью, и определенностью ее фразы. И увидел воочию, что живущая “там” Сейфуллина ощущает это гораздо острее и, конечно, больнее, чем люди, живущие вдали.

Помню еще один интересный вечер с Сейфуллиной. К ней должен был прийти известный немецкий художник Жорж Гросс. Она по телефону попросила меня прийти переводчиком между ними. Гросса я встречал раньше. Это был исключительно талантливый, открытый, своеобразный, интереснейший человек. Не знаю, возможно, что формально он был даже членом немецкой компартии. Но был человеком вполне духовно свободным. Прославился Жорж Гросс (не только в Германии) своими знаменитыми зарисовками “прусских юнкеров”. Гросс действительно был первоклассный, острый рисовальшик. Но вечер с Гроссом для Сейфуллиной, по-моему, был неприятен. Как я говорил, Сейфуллина была смелый и открытый человек, но расспросы Гросса о жизни в СССР были чересчур едки. Его интересовала политика (и практика) власти в отношении крестьянства. И он стал ей сразу же задавать совершенно беспощадные вопросы: как, мол, она относится к подавлению крестьянских восстаний, почему они происходили и какова политика власти в этом смысле сейчас? Я, как переводчик, вопросов не смягчал, а иногда и сам присоединялся к вопросам Гросса. И тут я увидел впервые, как Сейфуллина “заметалась”. Она была прямой человек, и отрицать то, что в душе (я так думаю) сама не одобряла, ей было трудно. Но открыто подтверждать и соглашаться с Гроссом, с известным иностранцем, который мог передать ее слова и другим иностранцем, — было для нее тоже немыслимо. И вскоре Гросс (по-моему) понял, что Сейфуллина “в капкане”, что она не может правдиво отвечать на вопросы, и тактично прекратил эту тему, перейдя на что-то незначительное. А вскоре и ушел.

Как-то я спросил Сейфуллину, что она сейчас пишет? Ответила: “Ничего. Я же ведь татарка и, как все восточные люди, ленива. По нашей поговорке: "сидеть лучше, чем ходить, лежать лучше, чем сидеть"”. Через несколько лет Сейфуллиной пришлось “почти замолчать”, а потом и “совсем замолчать”. В 30-е годы в московских литературных кругах на нее появилась даже некая эпиграмма:

Люди иные и время иное,

Лишь Виринея на Перегное.

Преждевременный склероз всей так называемой “классической советской” литературы — явление давно очевидное. Она — “неперечитываема”: все эти “Цементы”, “Братья”, “Хлеба”, “Как закалялась сталь”, “Разгромы”, “Русские леса”, “Железные потоки” и прочее. Это же постигло и “Виринею”. В своем предсказании судьбы советской литературы как “навоза” Сейфуллина была права. Лидия Николаевна Сейфуллина умерла в Москве в 1954 году, шестидесяти пяти лет от роду. В нормальное (не революционное) время, думаю, она могла стать интересным писателем.