Письмо Максимилиана Волошина

Этот случай из бытия “НРК” я выделяю, ибо он не только литературно, но исторически важен. Был январь 1923 года. Во второй половине дня в дверь редакции позвонили. Я отворил. Передо мной — скромно одетая женщина с удивительно приятным, строгим лицом. Она спросила, здесь ли профессор Ященко? — “Да, пожалуйста”. И она вошла. Ященке она была незнакома. Поздоровавшись, он предложил ей сесть (у нас было хорошее, большое кресло для посетителей) и спросил, чем может служить.

Я сидел за своим столом. Женщина эта — явная интеллигентка, правильное хорошее лицо, красивые карие глаза. И во всем ее облике — какое-то удивительное спокойствие. В руках у нее — кожаный портфель. Глядя на Ященко, она сказала негромким грудным голосом: “Я к вам от Максимилиана Александровича Волошина”. От неожиданности Ященко даже удивленно-вопросительно полувскрикнул: “От Макса?!”. — “Да, от Максимилиана Александровича”. — “Значит вы из Крыма?” — “Я была у него в Коктебеле. И он просил меня передать вам письмо и рукопись в собственные руки”. — “Очень, очень рад..” — бормотал несколько пораженный Ященко (он с Волошиным был дружен еще по России).

Женщина вынула из портфеля тетрадку и довольно толстую рукопись на отдельных листах. “В тетради — личное письмо вам, а это — стихи Максимилиана Александровича, которые он просит вас опубликовать за границей, где вы найдете возможным”. Ященко все взял. Стал расспрашивать, как Волошин живет, давно ли она его видела, остается ли она за границей или возвращается назад. “Нет, я не остаюсь, — с легкой улыбкой сказала она, — я скоро уеду назад... может быть, я еще зайду, если разрешите”. — “Конечно, конечно, буду очень рад...” — забубнил Ященко. Она встала, простилась с Ященко и кивнула мне. Я проводил ее до входной двери.

В редакции наши письменные столы были приставлены один к другому спинами. Так что мы сидели друг против друга. Конечно, стихи Волошина, переданные из рук в руки, меня заинтересовали. Но Ященко погрузился в чтение письма, оно было страниц в сорок-пятьдесят. А я — в какую-то редакционную работу. Но вскоре читать спокойно Ященко уже не мог, он то и дело восклицал: “Ужас!.. Черт знает что!..” И вдруг, прервав чтение, сказал: “Р.Б., это что-то невероятное, я прочту вам...” И стал читать письмо вслух. Волошин сначала писал, что посылает письмо и стихи с очень верным человеком. “Стихи о терроре” просит опубликовать там, где Ященко сочтет правильным, так как “здесь” они опубликованы быть не могут. Дальше Волошин описывал свою жизнь в Коктебеле во время гражданской войны и после нее, когда в Коктебель приехал “очищать Крым” важный посланец Кремля Бела Кун, поселившийся в доме у Волошина.

Известно, что Бела Кун, венгерский еврей, коммунист, в гражданской войне руководитель интернационалистических отрядов, ходил в Кремле на самых верхах. И вот — после занятия Крыма красными прибыл туда, чтобы произвести жесточайший террор. Перед отъездом в Крым Бела Кун цинически заявил: “Товарищ Троцкий сказал, что не приедет в Крым, пока там останется хоть один белогвардеец”. Бела Кун приехал не один. С ним “на руководящую работу” (как официально выражаются большевики) приехала “Землячка”, псевдоним-женщина (Розалия Семеновна Залкинд), большевичка с 1903 года, фурия большевизма, не имевшая никакого отношения ни к “пролетариату”, ни к “беднейшему крестьянству”, а происходившая из вполне буржуазной еврейской семьи. Эта гадина была кровава и беспощадна так же, как и Бела Кун, и Троцкий.

В Крыму верховный руководитель террора Бела Кун и его напарница Землячка расстреляли больше ста тысяч (!) бывших военнослужащих (белых), которым сначала была “дарована амнистия”. Для процедуры расстрела составлялись списки, но они были недостаточны, и “остряк” Бела Кун приказал всем, всем, всем бывшим военнослужащим под угрозой расстрела зарегистрироваться “для трудовой повинности”. И вот по этим-то спискам для “трудовой повинности” Бела Кун с Землячкой и повели массовые расстрелы. Спаслись единицы из незарегистрировавшихся и сумевших бежать из Крыма. Впоследствии такие марксистско-ленинские массовые убийства людей перешли в Китай, в Камбоджу, во Вьетнам, в Эфиопию. И к Гитлеру. По свидетельству Раушнинга, “фюрер” среди близких людей говорил, что он “многому научился у марксистов”.

Макс Волошин в письме к Ященко необычайно сильно описывал эти кровавые крымские дни. Волошин писал, что он и день и ночь молился за убиваемых и убивающих. Дальше шло что-то — “потустороннее”. Он писал, что они много и долго разговаривали с Бела Куном и у них установились какие-то “дружеские” отношения. Чем Волошин покорил Бела Куна? Вероятно, душевной чистотой. По письму, Бела Кун сошелся с ним настолько, что разрешал Волошину из “проскрипционных списков” вычеркивать одного из десяти. Волошин описывал, каким мучением для него было это вычеркивание “десятого”, ибо он знал, что девять будут зверски убиты. Волошин писал, что в этих кровавых проскрипционных списках он нашел и свое собственное имя, хотя ему и не надо было регистрироваться, как человеку штатскому и не белому. Но его имя вычеркнул сам страшный новый друг — Бела Кун. Боюсь утверждать, но, по-моему, Волошин писал, что Бела Кун иногда присутствовал при молитвах Волошина за убиваемых и убивающих.

Письмо было потрясающее, больше чем страшное и какое-то метафизическое. Оно произвело сильное впечатление и на Ященко и на меня. Мы пропустили время обычного окончания работ. И когда я пришел домой, мама взволнованно сказала: “Почему так поздно? Я уж волновалась...” Моя мать, Ольга Сергеевна, вместе с нашей няней Анной Григорьевной Булдаковой в 1921 году бежали из Советской России (пешком). Но о ее побеге я расскажу особо.

А сейчас — два слова о судьбе исторического письма Волошина. Ященко читал его многим, почти всем, кто приходил в редакцию: Толстому, Соколову-Микитову, Эренбургу, Николаевскому и другим, кому бы я на его месте никогда бы не стал читать. В редакции он его не оставил, а взял с собой. Но однажды, придя в “НРК”, Ященко стал взволнованно рыться в папке с корреспонденцией, в ящиках стола, везде. И наконец проговорил: — “Вы представляете себе, письмо Макса пропало!” — “Как пропало?! Ведь вы же его взяли с собой?” — “Да, взял, а вот не нахожу: ни у себя (все перерыл), ни здесь... украли...” — мрачно добавил Ященко. В этом виновато было, конечно, легкомыслие Ященки. Копии он не снял и чересчур уж рекламировал письмо Макса. Так это письмо и кануло в Лету. Страшно грустил об этом Б.И.Николаевский, говоривший: “Ведь это же совершенно уникальный исторический документ! И как мог Александр Семенович так легкомысленно его потерять!”

“Стихи о терроре”, переданные одновременно с письмом, Ященко опубликовал в очередном, февральском, номере “Новой русской книги” (НРК, февраль, 1923). Позднее “Стихи о терроре” вышли книгой в берлинском русском “Книгоиздательстве писателей”, основанном типографщиком Евгением Гутновым и редактировавшемся Глебом Алексеевым.

В СССР в так называемой “Библиотеке поэта” (М.Волошин. Стихотворения. Изд. 3-е. Л., 1977) стихов Волошина о терроре, конечно, нет и никогда не будет. Приведу хотя бы два стихотворения М.Волошина о терроре, переданных тогда из рук в руки А.С. Яшенке:

Терминология

“Брали на мушку”, “ставили к стенке”, “списывали в расход” —

Так изменялись из года в год

Быта и речи оттенки.

“Хлопнуть”, “угробить”, “отправить на шлепку”,

“К Духонину в штаб”, “разменять” —

Проше и хлеше нельзя передать

Нашу кровавую трепку.

Правду выпытывали из-под ногтей,

В шею вставляли фугасы,

“Шили погоны”, “кроили лампасы”,

“Делали однорогих чертей”.

Сколько понадобилось лжи

В эти проклятые годы,

Чтоб разорить и поднять на ножи

Армии, царства, народы.

Всем нам стоять на последней черте

Всем нам валяться на вшивой подстилке

Всем быть распластанным — с пулей в затылке

И со штыком в животе.

Террор

Собирались на работу ночью. Читали

Донесения, справки, дела.

Торопливо подписывали приговоры.

Зевали. Пили вино.

С утра раздавали солдатам водку,

Вечером при свече

Вызывали по спискам мужчин, женщин,

Сгоняли на темный двор,

Снимали с них обувь, белье, платье,

...

Связывали в тюки.

Грузили на подводу. увозили.

Делили кольца, часы.

Ночью гнали разутых, голодных

По оледенелой земле,

Под северо-восточным ветром

За город, в пустыри.

Загоняли прикладами на край обрыва,

Освещали ручным фонарем.

Полминуты работали пулеметы,

Приканчивали штыком.

Еще не добитых валили в яму,

Торопливо засыпали землей,

А потом с широкою русскою песней

Возвращались в город, домой.

А к рассвету пробирались к тем же оврагам

Жены, матери, псы,

Разрывали землю, грызлись за кости,

Целовали милую плоть.

Через много лет в Нью-Йорке, когда я работал в “Новом журнале”, ко мне пришел поэт и журналист Александр Браиловский и передал для печати рукопись поэмы Волошина “Дом поэта”, написанной уже в 1926 году. В поэме есть некое косвенное упоминание о пребывании Бела Куна в доме Волошина и о том, что имя Волошина было в проскрипционном списке.

И красный вождь, и белый офицер,

Фанатики непримиримых вер,

Искали здесь, под кровлею поэта,

Убежища, зашиты и совета.

Я ж делал все, чтоб братьям помешать

Себя губить, друг друга истреблять.

И сам читал в одном столбце с другими

В кровавых списках собственное имя.

Я рассказал Браиловскому историю получения “Стихов о терроре” и письма Волошина о пребывании у него Бела Куна и предложил, что все это добавлю к его краткому предисловию к поэме. Он согласился.

Остается сказать об убийцах. Не знаю, приезжал ли Троцкий в “очищенный для него” Крым. Кажется, нет. Его очень скоро, с полным позором для такого Робеспьера, Сталин выбросил на Принцевы острова, а потом в Мексике убил ледорубом сталинский агент, испанец Меркадер. Злом злых погублю. Троцкий вполне заслужил такую смерть. Так же кончил и Бела Кун. В ежовщину Сталин его “шлепнул” в каком-то чекистском подвале. Только Розалия Семеновна расцвела: при Сталине с 1939 года по 1943 была заместителем председателя Совнаркома СССР и членом ЦК ВКП (6). Да к тому же удостоилась награждения двумя орденами Ленина и орденом Красного Знамени. Вот так Розалия Семеновна Землячка-Залкинд! А отдала черту душу только в 1947 году, семидесяти одного года от роду.

Бегство матери из Советской России

Где-то я читал, что знаменитый итальянец Джузеппе Гарибальди всегда носил с собой портрет своей матери. Портрет этой красивой женщины он иногда вешал над своей кроватью. Однажды вошедший в комнату с удивлением спросил его: “Кто это?” Гарибальди с улыбкой ответил: “Mamma mia”. Вот так же я и брат любили свою мать.

О том, что мы внезапно увезены из Педагогического музея, мать узнала из газет. В чужом Киеве она осталась одна. Правда, жила она у близких людей, у Высочанских. В небольшом домике на Лукьяновке жили; моя тетка Е.К.Высочанская (старшая сестра отца), ее муж милейший А.Г.Высочанский, полковник артиллерии в отставке, их единственная дочь Валерия (Леруся, как мы ее с детства звали) и старый друг Высочанских А.Д.Похитонова, дочь в былом известного генерала. Никаких заработков у жителей этого домика не было. А это был страшный 1919 год военного коммунизма, террора и полного разорения всей страны.

Диктатор Украины (председатель Совнаркома), бывший долголетний эмигрант, социалист-интернационалист, болгарин из румынской Добруджи, никак не связанный с Россией Христиан Раковский в Киеве жил во дворце бывшего миллионера Могилевцева, и на его парадной лестнице стояли пулеметы. Перед зданием ЧеКи, в которой “работали” Лацис и Португейс, часовые, развалясь, сидели в национализированных “буржуазных” креслах.

Киевские школы были без учителей, больницы без лекарств, дома без отопления, магазины без товаров, у жителей были хлебные карточки, но хлеба не было, и обитатели многоэтажных домов стояли в очередях во дворе к единственному водопроводному крану, чтобы получить немного воды. В киевских садах и парках деревья рубили на дрова. Изнуренный террором, голодом, сыпняком Киев превратился в великую коммуну нищих. Жизнь этих нищих управлялась декретами, мандатами, ордерами, мобилизациями, реквизициями, уплотнением, выселением и... расстрелами. Списки расстрелянных “в порядке красного террора” печатали в органе ЧеКи “Красный меч”, газетке, никогда еще не виданной в мире; чекисты за всякое противление грозили усилением террора.

Голод, бездровье, безводицу, солдатские постои и все испытания, которым властвующая чернь подвергала русскую интеллигенцию, — мать, тетя Лена, А.Д.Похитонова, Леруся и престарелый Алексей Григорьевич в домике на Лукьяновке переносили достойно. Жили тем, что выменивали на еду не Бог весть какие еще оставшиеся вещи.

Продрогшая, полуголодная, в туфлях, сшитых из лоскутов какого-то старого ковра, моя мать ежедневно шла на Еврейский базар, чтоб у приезжих окрестных крестьян выменивать скатерть, простыню иль полотенце на какую-нибудь еду. На Еврейском базаре шла теперь древняя меновая торговля. Сытые краснощекие бабы из подкиевских сел и скупые на слова их мужики у голодных горожан за картошку, за хлеб, за молоко брали — юбки, обивку с кресел, зеркала, гардины, графины, стулья, ножи, столы, даже ночная посуда шла в деревню как горшки для каши. Так, чтоб просуществовать, торговал” весь когда-то богатейший город, так торговала вся Россия. И какой-то остроумец пустил словцо, что это и есть “национализация торговли”, когда вся нация “торгует”.

Но когда у обитателей маленького домика на Лукьяновке почти уже ничего не оставалось для меновой торговли, все они (кроме Алексея Григорьевича) разошлись на работу по чужим людям. Мать пошла в услужение к жившей неподалеку старухе. У старушки оставалась еще всякая заваль на мену, а главное, был сад с огородом, что в великую эпоху коммунизма было несметным богатством.

Став прислугой за все мать, носила на базар яблоки, стирала белье, мыла полы, убирала дом, работала в огороде и готовила на восьмерых буденновцев, стоявших постоем у тихой старушки. Эти удалые, нахрапистые парни тоже помогали жить. С кладбища, разрушая жилища мертвых, они воровали деревянные кресты и могильные ограды и, распиливая их, создавали дрова. В эту лютую зиму киевляне так спасались от замерзания.

Тогда, в 1920 году, я жил в Берлине, а брат под Берлином, работая на каменоломне. На воскресенье он приезжал ко мне. Мы, естественно, говорили о матери и судьбы ее не знали. Жива ли? Киев раз шесть, кажется, менял власть: петлюровцы, большевики, белые, опять большевики, поляки, опять большевики. В разговорах о матери у меня с братом были разногласия. Сережа был импульсивный и говорил, что мы должны бросить все и попытаться пробраться к матери в Киев. — “Чем же, ты думаешь, мы маме поможем? Тем, что нас— если даже и пустят! — арестуют или расстреляют как белых?” — “А что же ты хочешь делать?” Я отвечал, что хочу прежде всего установить письменную связь с мамой. В те времена это было, конечно, не просто, ибо регулярного почтового сообщения не существовало. Еще из Гельмштедта я послал первое письмо — с оказией — через Швецию.

Мое письмо, из которого мать узнала, что ее сыновья живы, старший — шахтер на соляной шахте, а младший — дровосек в брауншвейгском лесу, — мать читала и перечитывала на своей работе в нетопленом детдоме. Счастье этой вести было велико, но смешивалось со страхом и даже ужасом: а вдруг из этих немецких шахты и леса вздумают возвращаться к ней, в мертвый Киев? И в одну из зимних ночей, когда плакали некормленые ребятишки детдома, мать решила: уйду к ним, к сыновьям. Как? Пешком из Киева в Германию? Да. И это решение стало жизнью матери, благодаря ему она как будто даже жила уж не в затерроризированном, голодающем Киеве, а где-то гораздо ближе к сыновьям.

В Берлине почтальон принес мне наконец первое письмо матери от 16 августа 1920 года. Она писала: “...родные мои, только мысль, что вы живы, дает мне силы тянуть жизнь. Ради вас все мне кажется легким, и то, что вы живы, сторицей вознаграждает меня за эти два года<-> много пережито, но все ничто в сравнении с тем, что наступит день, когда я вас увижу<...> В декабре нас очень обокрали — все ваше платье, которое я так берегла, украли<...> В прошлом году была больна два месяца, и день, в который получила ваше письмо, был первым днем моего выздоровления, температура с этого дня стала нормальной...”

После первого письма (хоть и не часто) ответные письма матери стали приходить. Эти письма были в чудовищно грязных конвертах, склеенных клейстером то из каких-то бумаг киевской консистории, то из бумаг окружного суда. Почтальон-немец со страшным удивлением смотрел на самодельные конверты и неведомые марки, и раз от имени заведующего почтовым отделением попросил подарить их для почтового музея. Я подарил.

Мать писала: “...я жила у одной старушки, теперь пришлось уйти от нее, так как нет теплой обуви и одежды, и я опять поселилась у Высочанских. Работаю иглой, хожу по домам и беру работу к себе<...> только мысль о вас привязывает меня к жизни, если б я могла вас увидеть<...> но об этом нельзя даже мечтать<...> Обо мне не волнуйтесь, как-нибудь проживу. Господи, что бы я дала и какие бы муки перенесла, лишь бы вас увидеть...”. И в другом письме: “... живу по-прежнему, зарабатываю тысячу в день, и едва-едва хватает, чтоб не быть голодной. Работаю все — и шубы, и платья, и белье, и шляпы, все, конечно, приходится шить из старья<...> Нынешний год зима не холодная, но очень ранняя, в сентябре начались уже морозы. От холода в комнатах тяжело<...> но все ничего, лишь бы дожить до встречи с вами<...> мысль встретиться с вами заняла все мои помыслы,, жду весны с нетерпением, по предсказаньям, весна будет ранняя...”

У Анны Даниловны Похитоновой от отца генерала осталась военная семиверстка со всеми дорогами, реками, селами, хуторами, лесами, местечками. Ежедневно, приходя с работы, мать заучивала наизусть путь своего побега из Киева до польской границы, выбрав, как верующая, направление на Почаевскую Лавру. Оставалось только ждать тепла.

Майским вечером, когда все уже на Лукьяновке зазеленело и в заглохших садах пели невесть откуда залетевшие соловьи, в калитку сада неожиданно вошла моя старая няня Анна Григорьевна Булдакова. Несмотря на теплынь — в валенках. В родном пензенском Вырыпаеве, получив письмо матери, Анна Григорьевна сразу поняла немудреный шифр и правдами и неправдами, с палкой и котомкой, добралась до Киева.

После первых слов радости Анна Григорьевна сразу сказала, что одну мать в этот побег не пустит, а пойдет с ней. И тут же стала разуваться и отпарывать подметки валенок, в которых принесла деньги. Из стоптавшихся за дорогу валенок к всеобщему огорчению керенки вынули до того промокшие и порыжелые, что мать, няня, все тут же принялись разводить плиту, сушить и разглаживать их утюгами. Принесла няня кое-что из остатков “буржуазного прошлого”: кое-какие кольца (с изумрудом в бриллиантах, с опалом в бриллиантах, с бриллиантом в платине и другие), брошки (одну еще бабушки Марии Петровны, золотую старинную-престаринную) и довольно большой бриллиантовый кулон. Все это няня хранила в избе в Вырыпаеве.

И наконец в 1921 году пришло для нас самое радостное и самое тревожное письмо мамы: “...дорогие, родные мои, в субботу, 15 по старому стилю, я двигаюсь в путь к вам, вместе с Анной Григорьевной. Не предпринимайте ничего — вот моя к вам просьба. Если что-нибудь случится по дороге, не горюйте: ваша мать видела много счастья. Отправляюсь в путь с верой и надеждой на Бога. Когда вы получите это письмо, я буду уже в пути<...> сердце переполнено надеждой увидеть вас...”

Девять-десять недель от мамы не было писем.

Небо, ветер, облака. Длинными волнами рябится пшеница. Мать и Анна Григорьевна идут от Бердичева по большой дороге, пылят по ней веревочными самодельными туфлями. В полдень под березами, обставшими шлях, набрали сучьев, со спины отвязали чайник, на костре вскипятили чай и, подкрепившись, зашагали дальше на село Чернобыль, скорачи-вая по проселочнику заученный матерью путь.

Странницы идут с палками, с мешками за спиной. Чтобы расплачиваться за еду, за ночлеги, за перевод через границу, в мешки натолкали отовсюду собранные полотенца, кофты, салфетки, простыни.

— Замучились? — говорит Анна Григорьевна, глядя на мать, — вон девки с поля идут, попросим мешки донесть, по полотенцу дадим.

И странницы садятся на придорожный пригорок, поджидая девок, ситцевыми пятнами вышедших с межи. Девки поют пронзительными голосами. Только подойдя оборвались, с любопытством рассматривая сидящих у обочины странниц. За полотенце, смеясь и давя друг дружку, девки кинулись к мешкам. И порожняком Анна Григорьевна и мать легко ступают за ними. На сельской тихой улице мать развязала мешок, расплатилась двумя полотенцами. В закате темнеет сельская пузатая церковь с высокой звонницей. “Может, просвирня аль церковный сторож пустят?” — говорит Анна Григорьевна и палкой постучала в дверь двухоконного, присевшего на бок дома.

— Кто там? — небыстро ответил за дверью женский голос, и на порог вышла женщина с гладко зачесанными волосами и закаченными рукавами на жилистых мокрых руках. — Входите, входите, — сказала просвирня, — странных как не пустить, только горе у меня, дочь хворая, в горницу-то не зову, тут уж разбирайтесь.

В горнице на деревянной кровати, надрывая грудь, кашляла девушка. Просвирня взялась раздувать самовар, и вскоре в темноватой прихожей, освещенной светом лампады, мать засыпала на лавке, и этот сон у просвирни был как никогда отдохновенен. “Мам... а мам... кто пришел... а?” — “Странные, Лиза, странные”, — слышит, засыпая мать.— “Мам... а куда они идут?” — заливается легочный клокочущий кашель больной девушки. — “Далеко, Лиза, далеко...”.

Звон к ранней обедне разбудил странниц. По церковному двору прошел священник. Зевая и крестя рот, на крыльцо кормить кур вышла просвирня. Застив ладонью глаза, глядит вслед уходящим странницам. Несмотря на шестьдесят четыре года Анна Григорьевна идет легко, отдохнула и мать. Проселочник стелется меж пшеничных полей, с них налетает духмяный ветер, а в полях тишина, только высоко трепыхается, словно не могущий улететь, утренний жаворонок. Знаток духовных стихир, Анна Григорьевна неестественным крестьянским наголоском на ходу поет тропарь покровителю плавающих и путешествующих Николаю Угоднику, “Правило веры, образ кротости”, как всегда певала тоненько-тоненько, по-монашечьи, странствуя по святым местам. Где только няня не побывала: в Сарове, в Троице-Сергиевой лавре, в Киево-Печерской лавре, в Иерусалиме.

Мать наизусть знает, что, пройдя Романов, им надо сворачивать на Миргород. Но — до Миргорода не дойти, устали. В Романове мать постучала в крайнюю хату, окошко приподнялось, выглянула повязанная платком баба с бельмом на глазу.

— Ночевать пустите?

Недружелюбно одним глазом оглядывая странниц, кривая баба не отвечала.

На рассвете баба хозяйски осмотрела полотенце и рассказала, как идти на Миргород.

Полями, лесами, межами, проселочниками, большими трактами уже давно идут странницы, делая в переход верст по тридцать. Растертые ноги лечат подорожником, недаром он и растет по обочинам дорог; иногда за день не встретят живой души, иногда от верховых, от подозрительных пеших, хоронясь, бросаются в хлеба. Раз испугались в поле двух вахлаков, один, оборванный, взлохмаченный, приостановился и с сиплым хохотом закричал: “Сёмка, а одна-то ще годится!” Молча, испуганно, не оглядываясь, уходили от них странницы.

После многих ночевок мешки поопростались, За долгий путь люди встречались разные, кто совсем не пускал ночевать, говоря: “Много вас теперь шляется, может, буржуи какие беглые скрываетесь”, кто запрашивал и кофту, и полотенце, с ними торговались, а многие ничего не брали, кормили и указывали дорогу.

В полевой тишине Анна Григорьевна поет: “Волною морскою скрывшего древле”, а мать идет с думами о своих детях. После многих недель пути, подходя к Полонному, мать волновалась: тут надеялась узнать, где лучше перейти границу. Но за неделю жизни в Полонном ни у кого не узнала, годно ли для перехода заученное ею по семиверстке направление. А задерживаться нельзя, в волнении и бездействии только падают силы, и мать решила все же идти на авось по зарубленному в памяти пути, жившему в мозгу ломаной линией, уводящей из России.

Перед уходом пошли на реку искупаться. Медленная река дремала на солнце. У мостков бабы полоскали белье, колотя его вальками. С мостков, завизжав, в реку бултыхнулась баба и поплыла, Купаясь, баба перекликалась с товарками и наконец, выскочив, схватив одежду, согреваясь, побежала по траве. Возле поодаль раздевавшихся матери и Анны Григорьевны она приостановилась и, присев на корточки, стала одеваться.

Прямо с реки мать пошла к бабе. Бабина хата темная, в красном углу смуглая божница с картинками святых. У печи что-то стругает хмурый солдат, бабин брат, контрабандист, ходящий за товарами в Польшу. Выслушав зашептавшую сестру, он не изменил хмурости лица и, исподлобья оглядев мать, пробормотал, что раньше чем через неделю не пойдет. Но с ним мать и не согласилась бы идти, уж очень жуток, и мать сказала, что неделю ждать не может.

— Как хочете, ступайте сами, только вострей глядите, у границы-то там не милуют, — проговорил солдат и опять застругал, взвивая фуганком стружки.

Веря в свои молитвы, которыми горячо молились на ходу по лесам, по дорогам, по ночам в чужих хатах, мать решила завтра же идти на Шепетовку по заученному по карте пути. Последнюю ночь к Полонном мать молилась как никогда. А в желтоватой мути рассвета, с полегчалыми мешками странницы уже шли в даль новой дороги. Но чем ближе к границе, тем путь опаснее, состояние томительней, иногда пугались случайного крика, подозрительно глянувшего встречного, часто бросались в хлеба, скрываясь от пеших, конных, от проезжавшей телеги.

Когда дошли до лесного железнодорожного пути на Шепетовку и пошли по шпалам, вздохнули свободнее: встречных нет, тишина; только раз издалека показалась дрезина и на ней будто вооруженные. Что было сил странницы сбежали под откос, залегли в чащобе. Были слышны голоса, гул колес, и опять все напоено лесной тишиной. За день увидели только один перегруженный пассажирский поезд, из которого какой-то ребенок замахал им белым платком.

К вечеру, дойдя до железнодорожной будки, решили попроситься переночевать у старика сторожа. Старик принес сена, настелил на полу, и, осмелев, странницы рассказали, что идут в Почаев на богомолье, да боятся пограничников.

— На Шепетовку ни-ни, упаси Бог, не идите, — проговорил старик, — в каждой хате солдаты, вы полотна держитесь и лесом на Славуту берите, а на Шепетовку ни-ни, пропадете, верное дело.

Мощные славутские леса ревут под натиском ветра; сосны, ели ушли в поднебесье. Приостанавливаясь, странницы собирают ежевику, костянику, на полянах не раз кипятили чайник, закусывали и снова идут по ревущему, многовековому лесу. В отрочестве мать мечтала вместе с набожной теткой Варварой (сестрой отца, Сергея Петровича) пойти богомолкой по России, но пошла вот только так на Почаев, в революцию.

В лесу Анна Григорьевна поет: “Да воскреснет Бог и расточатся врази его”, а мать полна смятенных воспоминаний. То увидит на керенском балконе отца за чаепитием и словно услышит его ласковый голос: “Ольгунюшка” — и слезы позднего умиления подступают к горлу; то вспоминает рано умершего мужа, жизнь с ним в пензенском доме, в именье, как каждый год вот этой же дорогой через Варшаву ездили в Германию в Бад-Наухейм, а потом, после лечения мужа, ехали всегда в Париж на несколько дней, а из Парижа в Пензу возвращались через Италию, Бену, с непременным заездом в Москву, чтоб в Художественном увидеть новые постановки, в Большом послушать Шаляпина и вечером с друзьями семейно заехать к цыганам в загородный “Яр”. Теперь — вокруг матери стонет славутский лес. На груди у нее, под кофтой, еще бабушкин медальон с выцветшими фотографиями мальчиков трех и четырех лет, и она никак не может представить себе их шахтером и дровосеком; и горло сжимается ощущением близких слез.

Когда в Славуте странницы вошли на базар, матери стало не по себе от пестрого базарного гомона. Ржанье лошадей, крикливые бабы, красноармейцы, мычанье коров, евреи в лапсердаках, еврейки в париках. Странницы решили не оставаться тут, а пересечь Славуту. На окраинной славутской улице, играя в чижик, бегали ребятишки. уж виднелись поля, когда из проулка на странниц вдруг вышел скуластый, толстоплечий человек в рыжем френче. “Комиссар”, — пронеслось у матери, и сердце захолонуло, а френч остановился, коротко крикнув:

— Да иди же ты! Готово!

Наотмашь отбросив бычок, выпустив стаю соленых ругательств по адресу матери, что не может найти документы, комиссар бросился бегом, и в проулке они оба скрылись. Только тогда Анна Григорьевна увидела, до чего бледна еле державшаяся на ногах мать, завязывавшая дрожащими руками мешок.

— Заарестовал бы, Бог нас хранит, — зашептала Анна Григорьевна.

Почти бегом женщины заспешили из Славуты и в вечернем поле на пшеничной меже затерялись. Вечер, ветер, тишина. Кругом та же бесконечная Россия, безразличные к человеку жестокие вечерние поля, сине-черные леса и катящаяся дорога. Только чем ближе к границе, тем сильнее гудят телеграфные провода, тем напуганней люди и страшнее идти, словно подошвы пристывают к земле.

Под селом Панора дорогу пересекла ржавая, мутная речушка, вместо моста перекинуто бревно, и на берегу валяются две слеги для перехода. Ими опираясь о дно, мать и Анна Григорьевна перебрались через темную речку, и в улице, у крайней хаты заметив у завалинки копавшуюся девочку, мать спросила ее, не знает ли, где б пустили переночевать?

Девочка повела их вдоль темной улицы, доведя до хаты, где возилась в сенях простоволосая баба. Чтоб расположить хозяйку, мать в сенях же развернула перед ней оставшиеся юбку и платок, и, взяв за ночевку эти драгоценности, баба даже растрогалась.

— Вы мене слухайте, — шептала она, сидя на лавке со странницами, — у мене крестник есть, парень тихий, все тропы знает, вы ему заплатите, он и переведет вас через границу. — И баба тут же послала девочку за крестником, а пока его ждали, хозяйка все хвалила юбку, все примеривала ее к себе, поглаживая ладонями.

— Сама бы в Почаев пошла, жизнь-то какая, — завздыхала вдруг баба. — У мене вон зять маво мужа убил. Сам курицы не зарежет, а вот поди ты, попутал сатана, поссорились, схватил ружье да и убил враз, — и вдруг неожиданно, длинно, ручьисто баба заплакала, утираясь подолом.

В хате родилось молчание, но в сенях кто-то завозился. Мать обрадованно подумала, что пришел крестник, но вместо него в хату вошел низкорослый мужик какого-то забитого, несчастного вида, и мать почему-то сразу поняла, что это и есть убийца. Оглядев странниц, мужик поздоровался даже как-то застенчиво. Баба тут же отвела его вглубь хаты, заговорив с ним полушепотом, но мужик сразу же отмахнулся.

— Я таких делов не делаю, — сказал строго, — за такие дела нонче пропасть можно, пускай Сенька хочет и переводит. И вдруг непреодолимый ужас охватил мать; болтливая баба, убийца-зять, какой-то крестник, все стало страшно в полутемной избе; выдадут, донесут, захотят ограбить. Зять стал возиться у печи, что-то доставая из темной бочки, а баба все расспрашивала мать, лезя в душу, кто, да откуда, да к кому идут, да когда вернутся?

Тощий квелый паренек лет семнадцати с рано выцветшим лицом вошел в хату в сопровождении девочки. Выслушав мать, он деловито помолчал, потом сказал, что пробраться через границу можно, только с опаской, пограничники в хлебах залегают, ловят и арестовывают.

За пятьсот рублей керенками и две оставшиеся в мешке Анны Григорьевны простыни паренек согласился вести через границу России. Эту последнюю в России ночь нужно было выспаться, собраться с силами, но несмотря на усталость от четырехсотверстного пути мать заснуть не могла. То стонал на печи убийца-зять, то, переворачиваясь с боку на бок, чешась от блох, кряхтела баба. В темноте сеней мать лежала переполненная волненьем, все молилась Богу, и какими-то обломками громоздились воспоминания счастья прожитой жизни, с которыми прощалась, ужас возможного ареста, лица сыновей, все наплывало жестоко изнуряющей смесью бодрствования и сна и опять уходило в темь ночи.

Еще только свежел восток, а тихий паренек уже вошел в хату. С сильно бьющимся сердцем, подрагивая от холода рассвета и от волнения, мать вышла. “С Богом, с Богом”, — шептала в сенях заспанная баба. Паренек проворно пошел шагов на двести вперед. Странницы еле поспевали за ним, все боясь упустить из глаз его пеструю рубаху. Как только он оборачивался, делая условный знак, мать и Анна Георгиевна бросались в пшеницу, залегая в ней, а когда раздавался его далекий свист, выходили и опять шли за его мелькающей, удалявшейся рубашкой.

Мать все чаще взглядывала на поднимающееся солнце, оно уже высоко, стало быть, и граница близко. Сейчас, собрав все силы, надо решиться на самое страшное — перейти границу России.

Паренек манит, подзывает к себе; странницы заспешили.

— Нельзя мне дальше, теперь одни ступайте, — зашептал он, — вон луг, видите, за лугом хата под новой крышей, там и стоит польский кордон. Да вы не бойтесь, идите спокойно, быдто вы никуда и не бегёте и никакой границы тут нет, а луг — луг он и есть, — и взяв уговоренные керенки, паренек заспешил от странниц.

Зеленый луг в полевых цветах на опушке леса — это и есть та заветная граница России, о которой, изучая карту, думала мать. Вот она дошла, она перед цветущим лугом, за которым уж Польша, поход кончен, но нужно еще самое страшное усилье: среди бела дня, у всех на виду перейти этот зеленый в белых ромашках, в кашке, в желтом зверобое, простои и словно заколдованный луг. Это — жутко. Кругом лесная тишина, никого. А матери чудится, будто каждый куст, дерево, рытвина, поросль — все живое и все стережет ее каждый шаг.

Как сказал паренек, мать и Анна Григорьевна по лугу стараются идти “быдто спокойно”, но ноги не слушаются, почти бегут, сердце их торопит. Мать чувствует, что это нехорошо, что это может стать подозрительным, но удержаться уж нет сил. Сейчас луг кончится, с ним кончится и Россия. Еще каких-нибудь пятьдесят шагов, и они за границей, и надежда увидеть сыновей будет настоящей. Кругом знойная полуденная тишина, ни звуков, ни голосов, только лесной звон в ушах. И вдруг где-то совсем рядом, с русской стороны: “Эй, тетки, тетки, куда вы, кудаааааааа?!” Мать и Анна Григорьевна бросились бегом, а вслед все летит длинный крик и хохот. Это посмеялся сидевший у дерева на русской стороне дуралей-пастух.

Но они уже бежали по Польше, хоть им все и не верилось, что это не Россия. И только когда навстречу раздались польские голоса и из кустов вышли человек шесть пограничников, женщины поняли, что они уже не в России.

— В комендатуру! — проговорил старший, и от польского языка, чужой формы, чужих лиц повеяло чем-то, от чего беспомощно сжалось сердце.

Пограничники вели их к той хате под новой крышей, что показывал паренек с русской стороны. В хате их оставили наедине с хитроглазым пожилым хуторянином. “А вы, чтоб в комендатуру-то не вели, заплатите им, тут завсегда так делается”, — подмигнул хуторянин. У него мать и обменяла керенки на злоты, он их и передал старшему команды; на границе двух держав хитроглазый хуторянин был и адвокатом, и маклером, и менялой. Но как только женщины вышли из дома, молодой солдат с отталкивающим лицом куницы двинулся за ними.

— Он вас до дороги проведет, — проговорил старший.

Увешанный винтовкой, револьвером, гранатами, одетый с иголочки солдат повел женщин напрямки по чаще; они еле продираются, а чащоба березняка все гуще, глуше. Мать замечает, что поляк сворачивает туда, где продраться почти нет уж возможности, и обеих женщин все уверенней охватывает страх. Еще в Киеве рассказывали, что пограничники убивают и грабят перебежчиков. Издали слышен только стук топоров да голоса дроворубов, и будто от этих голосов солдат и сворачивает все глубже в чащу.

Анна Григорьевна с матерью переглянулись.

Но женщины не идут. Мать видит разгоряченное, хищное лицо мальчишки, узкие рысьи глаза словно ощупывают ее, словно ищут, где на ней спрятаны деньги,

— Я к сыновьям иду! — проговорила мать. — У вас тоже мать есть, куда вы нас ведете? Отпустите! Я вам все отдам! — и мать полезла за деньгами под кофтой.

Это движение могло их только погубить, ободрив еще не решавшегося на убийство мальчишку. И словно поняв это, Анна Григорьевна вдруг с палкой рванулась к нему и, как сердитая старуха ругает на деревне хулигана, закричала, замахиваясь палкой: Подлец ты! Креста на тебе нет! Деньги взяли, ограбили, а ты еще, негодяй, хочешь! Нехристь ты окаянный! — наступала с палкой вне себя от ярости Анна Григорьевна.

От ее ли криков, от донесшихся ли совсем недалеко звуков топоров, но солдат оторопел и, выхватив у матери из рук деньги, бросился в чащу. Женщины с испугом ждали: будет стрелять иль уйдет? Но бегущими, замирающими шагами солдат ломил кусты. И им вдруг стало слышно пенье птиц, которого раньше будто не было. Из последних сил продираясь сквозь кусты и мелколесье, странницы пошли на стук дроворубов...

На двенадцатой неделе полной неизвестности о судьбе матери я в Берлине наконец получил ее письмо... с польскими марками: “... вот уже две недели, как мы в Почаевской Лавре, куда пришли пешком... путь был труден, но он позади... даже думать боюсь о минуте встречи, так страшно, что после трех лет она вдруг не исполнится, когда уж так близко...”

Таким эмигрантам, как мать и Анна Григорьевна, из Польши в Германию в 1921 году переехать было трудно. Я ездил в Полицайпрезидиум, все объяснял, просил, но чиновники есть чиновники, получал ответ, что мать может приехать временно и только если на въездных бумагах будет польская виза “с поворотом”, то есть “с поворотом” назад в Польшу. “Закон есть закон, и ничего в законе изменить нельзя”, — сказал мне наставительно толстый чиновник. Но мы закон обошли: помогли Станкевичи, самые близкие мне люди, я обо всем с ними советовался, и не раз Наталья Владимировна плакала над письмами моей матери.

Владимир Бенедиктович вдруг вспомнил, что в Варшаве в министерстве иностранных дел у него есть приятель (по-моему, Лукасевич, точно не помню) и он заведует восточным департаментом. В.Б. написал ему частное письмо о побеге матери, обо мне, о нашей дружбе, прося поставить на бумагах матери это волшебное “с поворотом”, заверяя, что мать никогда в Польшу не вернется. Благодаря этому письму матери обешали поставить “с поворотом”. Но оно и не потребовалось, ибо “закон” был обойден с другой стороны.

Тут помогла Наталья Владимировна. В Берлин из Рима как раз к ней приехала близкая подруга — Белобородова, сестра известного художника-архитектора А.Белобородова, жившего в Риме. Когда Белобородова была у Станкевичей, Н.В. рассказала ей о побеге матери и о наших хлопотах. Белобородова приехала не одна, а со своим другом — итальянцем. И на отчаяние Н.В. сказала: “Знаешь, по-моему, Умберто может помочь, он очень дружен с вашим полицайпрезидентом. Пусть Гуль заедет к нам и все расскажет Умберто, а я его

подготовлю”.

Наутро я уже был у Белобородовой и Умберто в каком-то дорогом отеле, кажется, в “Адлон”. Умберто был совсем не похож на обычный, в нашем представлении, тип итальянца. Это был некрасивый блондин, широченный, вероятно, человек страшной силы, походил на борца иль боксера. Причем — очень приветливый и веселый. Он попросил рассказать о всех бедах моей матери. Я рассказал. По его коротким вопросам и кивкам головы я понимал, что он уже все знает от Белобородовой. Когда я кончил, он попросил написать имена и фамилии матери и няни, Я написал. Он взял листок, потом взял телефонную трубку, и начал говорить с... полицай-президентом. Конечно, разговор друзей пошел не о визе для моей матери. В трубку Умберто хохотал, они что-то вспоминали, от чего, вероятно, смеялся и полицайпрезидент. Умберто называл его на “ты”. Наконец стали уславливаться об общем обеде в ресторане — на завтра. И только под самый конец Умберто сказал: “Да, у меня к тебе есть одна просьба”. И Умберто очень кратко изложил дело моей матери. “Можешь ты это для меня устроить? Это очень хорошие и много пережившие люди”. Ответа полицайпрезидента я не слыхал. Но Умберто проговорил: “Данке шён”, — и они простились до завтрашнего обеда. Положив трубку и весело улыбаясь, Умберто повернулся ко мне: “Ну, вот, все сделано, послезавтра можете ехать в Полицайпрезидиум, и вам подтвердят, что виза вашей матери будет послана в Варшаву”.

А дней через десять мать и няня сидели в моей крохотной комнате на Мейнингерштрассе, 11. Хочу рассказать об одном чуде. Оказывается, в Киеве мать долгое время страдала кровотечениями. Возможности пойти к врачу нет, бинтов нет, на бинты шли старые рваные простыни. А кровотечения такие, что “матрац промокал”.

Перед бегством мама молилась (она была подлинно религиозна), чтоб Бог дал ей сил дойти до сыновей здоровой: ведь если в дороге кровотечения откроются — побег сорвется. Беря в свои молитвы, несмотря на отговоры родных, мать все-таки пошла. И произошло подлинное чудо. Во всем четырехсотверстном походе кровотечений не было. Но как только мама дошла до цели — до Берлина, — открылись страшные кровотечения. Известный петербургский хирург профессор Яковцов (ставший эмигрантом) сказал, что операция нужна немедленно. Сделал. Опухоль оказалась очень большой, но не злокачественной. Яковцов не понимал, как с такой опухолью мать могла пройти четыреста верст? А вот прошла!

Вспоминаю, на Страстной к заутрене мы пошли с матерью на Хауптштрассе в протестантский храм. Протестанты предоставили свой большой храм нашей православной церкви; тут, в Шёнеберге, жило много русских.

Храм был переполнен. Недалеко стояли Алексей Толстой с женой (Натальей Крандиевской) и сыном Никитой. Толстой несколько раз оборачивался, взглядывая на нас. А дня через три встречаю его на улице. Не успел поздороваться, как он, даже с каким-то восторгом: “Ну, Роман Гуль, видел в церкви вашу матушку, какое у нее замечательное лицо! Ну вылитая моя тетка Татаринова! Кто она рожденная?” Я сказал. “Ну ни дать ни взять моя тетка Татаринова!” В моей матери не было ничего от “дамы”, тем более от “буржуазной”. Она была — женщина, мать, человек. Красивой она не была, но в ней было нечто большее, чем “красота”, в ней было благородство облика. У мамы были прекрасные карие глаза. Вот это-то благородство своим острейшим глазом и увидал Алексей Толстой. И мне это было приятно. О побеге мамы знали многие, в ежедневной газете “Голос России” о нем было подробно рассказано. Ко мне приехал репортер Б.Шенфельд-Россов, он все и написал.

Посольская церковь

Я не пишу историю русской эмиграции. Не мое дело. Хотя жаль, что она еще не написана. Но хочу, чтоб моя книга все-таки была неким справочником по истории зарубежной России. Разумеется, мой справочник будет субъективен. Это неизбежно, как почерк. Ведь я пишу о том, что я. видел, что я чувствовал, что я пережил. Но я дам не только (зарубежную) биографию мою и моей семьи, но и общий, чисто фактический фон, который показал бы декорации зарубежной России, Расскажу, чему “недаром многих лет свидетелем Господь меня поставил и книжному искусству вразумил”.

Каков же был русский Берлин? Начну с православных церквей. По числу их Берлин не мог сравниться с Парижем и Нью-Йорком, где православных церквей было множество.

В Берлине в 1920-х годах была домовая посольская церковь на Унтер ден Линден (пока в старинное здание русского посольства не въехал первый советский представитель, большевик А.А. Иоффе — тогда церковь уничтожили).

В посольскую церковь я ездил каждое воскресенье к обедне. Церковь всегда была полна молящимися. И в ней я впервые увидел бывшего члена Государственной Думы, “легендарного”, крайне правого и крайне эксцентричного в своих думских выступлениях Н.Е.Маркова II-го. По лицу и фигуре он был очень схож с Петром Великим, увы! Роста столь же громадного, на голову выше всех стоявших в церкви, лицо энергичное, волосы подстрижены словно в кружалы. В эмиграции он был членом Высшего монархического совета и одним из тех, кто сразу поверил в чекистскую провокацию“Треста”, что по всей Советской России будто бы уже раскинулась “мощная сеть” монархических организаций. Другую историческую личность я встречал часто после обедни. После литургии я обычно шел обедать в русский пансион фрау Бец. Фрау Бец, полнотелая, высокая, типичная немка, прекрасно говорившая по-русски, в двух шагах от Унтер ден Линден в своей квартире держала пансион. По воскресеньям за ее большим “табльдотом” сходилось много эмигрантов. Обеды были русские, вкусные, недорогие.

Среди обедавших я невольно обратил внимание на пожилого, с проседью, крепкого человека, с заклиненной седоватой бородкой, по-военному выправленного так, что если бы обедавшие и не обращались к нему “ваше превосходительство”, я сразу бы определил его как военного. Штатский костюм сидел на нем, как мундир. Но генерал привлек мое внимание не внешностью, а сужденьями. Разговоры за столом шли, конечно, о политике. К “его превосходительству” обращались с вопросами. И всегда все, что говорил это генерал, было умно, остро, было видно, что генерал политически весьма ориентирован и со своим мнением. По войнам (мировой и гражданским) я знавал русский генералитет, и надо честно сказать, что наши генералы в подавляющем большинстве были политически невежественны (в противоположность иностранным военным). Недаром во время революции сам глава генерального штаба генерал М.В.Алексеев, ища патриотической поддержки среди левых, однажды обратился к социалисту-патриоту Г.В.Плеханову: “Георгий Валентинович, ваше слово, как старого социалиста-революционера, было бы...” Плеханов поправил генерала, и, думаю, на лице Плеханова отобразился “ужас” — чтоб его, “отца русской социал-демократии”, назвали “старым социалистом-революционером”!.. Поэтому-то своей политической осведомленностью и удивлял меня кушавший со мной у фрау Бец генерал. Под конец я не выдержал и, уходя, спросил фрау Бец: “Фрау Бец, скажите, пожалуйста, кто этот генерал?” “А вы разве не знаете? — удивилась она. — Это же Александр Васильевич Герасимов!” Тут я (внутренне ахнув) понял, почему так умен и политически образован этот солидный генерал. Это — бывший начальник Охранного отделения генерал А.В.Герасимов, правая рука бывшего премьер-министра П.А.Столыпина, тот, кто мертвой хваткой схватил двустороннего предателя Азефа, заставив работать только на Охранное. И тот, кто спас Азефа от убийства эсерами после разоблачения, дав ему подложные документы и деньги.

Вскоре Б.И.Николаевский познакомился с А.В.Герасимовым. Оба они были великие знатоки русского революционного движения, но... с разных сторон баррикады. Они стали встречаться и беседовать (очень интересно). Дома Б.И. записывал рассказы А.В. для себя. Но давал их читать мне. Эти записи мне очень пригодились при писании мной исторического романа “Азеф”, в котором я вывел и генерала Герасимова. Герасимов опубликовал свои воспоминания по-немецки и по-французски. Жаль, что до сих пор они не вышли по-русски.

Из политических рассказов Герасимова Николаевскому я запомнил особенно один. Герасимов был близок к Столыпину в задачах внутренней политики. И вот Герасимов рассказал, что он и Столыпин разрабатывали законопроект о легализации всех русских политических партий, за исключением тех, которые прибегают к террору. По этому законопроекту (если б он осуществился) в России оказался бы такой политический спектр: Союз русского народа, октябристы, конституционные демократы (кадеты), народные социалисты, социал-демократы (меньшевики). История указывает, что если б подобный законопроект воплотился в общественной жизни, социалисты-революционеры отказались бы от применения террора. За это говорит их отказ от террора после объявления манифеста 17 октября 1905 года. Вне легальности остались бы лишь большевики-ленинцы с своими “эксами” банков. Думаю, что это был политически мудрый путь успокоения и нормализации общественной жизни России. Но... Николаевский спросил Герасимова: почему же проект не осуществился? На что Герасимов, махнув рукой, коротко проговорил: “Камарилья в зародыше удушила...” Эта тупая дворцовая камарилья, вершившая дела у трона, более всех виновна в страшной беде России. Она отстранила Витте (и не только его), убила Столыпина, создала распутинщину и сухомлиновшину и привела к катастрофе революции.,.

Кроме посольской православной церкви в Берлине был синодальный собор на Фербеллинер-плац, Свято-Владимирская церковь на Находштрассе и кладбищенская церковь при Александерхайм (построенная, кажется, императором Александром III). Вот — о церквах.

Книжное дело

Теперь о русском книжном деле в Берлине. Не моя задача давать какие-то исчерпывающие сведения. Я не библиограф. Дам, что могу — некий набросок общей картины. Начну с самого удивительного. Оказывается, один год в Германии русских книг вышло больше, чем немецких. Об этом мне рассказал мой берлинский издатель (и приятель) А.С.Каган (“Петрополис”). Он издал в Берлине русских книг больше тысячи названий. Под маркой — “Петрополис”, “Парабола”, “Обелиск”, “Гранит” (правда, этот “Гранит” был придуман только для книг “гранитного” Троцкого, вышвырнутого Сталиным на Запад).

А.С.Каган был выслан в числе первых сорока четырех ученых, писателей, журналистов. Он был проректор Петроградской сельскохозяйственной академии (бывший Лесной институт). Вместе с Я.Н.Блохом в Петербурге он вел издательство “Петрополис”. “Петрополис” выпускал переводы иностранной классической литературы, из русской же — сборники стихотворений тогдашних выдающихся поэтов (петербуржцев): Н.С.Гумилева, А.А.Ахматовой, М.А.Кузмина, Ф.К.Сологуба, О.Э.Мандельштама, Г.Иванова и других, Гумилев, Мандельштам и Георгий Иванов даже литературно увековечили Я.Н.Блоха в “купно” ими написанной шутке;

На Надеждинской улице

Жил один

Издатель стихов

По прозванию

Господин

Блох.

Всем хорош,

Лишь одним

Он был плох

Фронтисписы очень любил

Блох.

Фронтиспис его и сгубил.

Ох!

И т.д.

Так вот, однажды в Берлине близкий знакомый А.С.Кагана — Я.Г.Фрумкин (петербуржец, адвокат, народный социалист, приятель Станкевичей, у которых я его часто встречал)1 сказал, что один год в Германии русских книг вышло больше,

1 В связи с упоминанием Я.Г.Фрумкина вспоминаю рассказ Станкевича: в Петербурге в каком-то обществе Фрумкин как-то сказал, что П.А.Столыпин человек, конечно, государственный, а П.Н.Милюков, при всех своих качествах, партийный деятель. Это, говорят, дошло до П.Н.Милюкова и доброго чувства к Я.Г.Фрумкину не вызвало, хотя, по существу, Я.Г. был, вероятно, прав.

чем немецких. Фрумкин работал в грандиозном немецком издательстве Ульштейн и мог быть в курсе. Но Каган не поверил ему и они заключили пари. Пари выиграл Фрумкин, показав соответственный номер “Borsenblat der Deutschen Buchhandlers”. Думаю, об этом эмигрантском “рекорде” я сообщаю впервые.

Но чтобы читатель представил себе полный размах русского книгоиздания за рубежом, добавим: кроме Берлина русские книги выходили в Париже, Праге, Белграде, Риге, Софии, на Дальнем Востоке, в Южной Америке. Общую цифру “океана” книг русского Зарубежья назвать затруднительно. Желающих попробовать это сделать отсылаю хотя бы к двухтомной (толстенные тома!) “Библиографии русской зарубежной литературы (1918—1968). Составитель доктор Л.фостер. Бостон, 1970”. Работа эта никак не безгрешна, в ней пропущены ценные книги, есть неверности в именах, ошибки в псевдонимах.1 Но общую картину “бушевания” русской зарубежной книги эта библиография все-таки дает.

Для России (если Россия когда-нибудь будет, в чем я далеко не уверен) зарубежная библиотека русских книг — беспримерная культурная ценность.

1 Нет, например, ценнейшего труда генерала ген.штаба Н.Н.Головина “Российская контрреволюция в 1917—18 гг.”, вышедшего в 12 книгах как приложение к журналу “Иллюстрированная Россия” (Париж); нет “Воспоминаний” СЮ.Витте, нет В.Б.Станкеви-ча “Судьбы народов России”, нет М.Волошина “Стихи о терроре”, нет Г.Ландау “Сумерки Европы”, Б.Вышеславцева “Философия преображенного эроса”, Г.Плеханова “Год на родине”, Б.Пильнякя “Красное дерево”, нет Н.Соколова “Убийство царской семьи”, М.Горького “О русском крестьянстве”, нет книг левых эсеров Штейнберга и Шрейдера. Много пропусков. Есть ошибки в именах, отчествах, псевдонимах. Например, если 6 я когда-нибудь подписался столь роскошно — “Менестрель”, я бы позднее удавился с тоски. Мне же это приписано, но “Менестрель” (он же “Старый Театрал”) это, увы, Борис Яковлевич Шнейдер, писавший в берлинской газете “Голос России”, в журнале “Сполохи” и др.

Да это ценность и мировой культуры! Как же этот вклад удался, как произошел? Полагаю, по легкомыслию. Ведь в 20-е годы (главный размах книг) в эмиграции никто не думал — ни монархисты, ни социалисты, ни сменовеховцы, ни евразийцы, ни либералы, ни консерваторы, — что пресловутая ленинская РСФСР превратится в страшный тоталитарный бестиарий, который захватит полмира. Русские политики, мыслители, писатели все (по-разному) веровали, “большевизм не вечен”, и надеялись, что в какое-то прекрасное утро что-то такое произойдет, что воскресит свободную Россию.1 Поэтому страшностъ эмиграции (о чем когда-то хорошо писал Герцен) так остро не ощущалась. В этом смысле легкомысленны были все, А в особенности, эмигрант-обыватель. Он был каменно убежден в своей “чемоданной философии” — “ в этом году нет, но в будущем обязательно вернемся!”. Так этот обыватель и просидел всю эмиграцию “на чемодане”. Ницше говорил: “Чтобы быть мудрым, надо быть легкомысленным”. Вот неожиданно русские эмигранты и оказались “ницшеанцами”.

Самым важным в русском зарубежном книгоиздании было то, что Зарубежье издавало книги, которые запрещались и даже изничтожались в ленинском царстве-государстве. Известно, что после Октября дело просвещения Руси Ленин отдал в руки своей жены Надежды Крупской. Эта духовно и интеллектуально весьма ограниченная “первая советская леди” (грубее — партийная дура-начетчица) издала один за другим три циркуляра, исключительно замечательных тем, что они ясно говорили всякому, что “бестиарий начался”.

 

1 Когда я думаю об этом теперь, мне кажется, что из видных политических деятелей-эмигрантов, пожалуй, только П.Б.Струве, став правым контрреволюционером, не верил ни в какое “прекрасное утро”. Но это только потому, что автор первого Манифеста РСДРП в России в 1898 году, Струве работал с Лениным и лично изнутри знал эту, по его позднейшему определению, “думающую гильотину”. “Властолюбие было у Ленина подлинной стихией его существа. Вся его личность была объята этой похотью<...> Большевизм есть система милитаристического террора, абсолютно несовместимая с самой ограниченной дозой свободы”, — писал в 1920-х годах П.Б.Струве. Оттого же после октябрьского переворота, уже смертельно больной Г.В.Плеханов, лежа в постели, часто повторял своим близким: “ ...пропала Россия... погибла Россия,..”: он тоже изнутри слишком хорошо знал Ленина,

8 ноября 1923 года из Сорренто Максим Горький писал Влад. Ходасевичу, своему соредактору толстого журнала “Беседа”, начатого Горьким в 1923 году в Берлине под редакцией М.Горького, В.Ходасевича, А.Белого, профессора Адлера, профессора Брауна: “Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что<...> в России Надеждой Крупской<.,.> запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл.Соловьев, Тэн, Рескин, Ницше, Л.Толстой, Лесков<...> и еще многие подобные еретики. И сказано: "Отдел религии должен содержать антирелигиозные книги". Все сие будто бы отнюдь не анекдот, а напечатано в книге, именуемой "Указатель об изъятии антихудожественной и контрреволюционной литературы из библиотек, обслуживающих массового читателя". Сверх строки мною вписано "будто бы" — сему верить, ибо я еще не могу заставить себя поверить в этот духовный вампиризм и не поверю, пока не увижу "Указатель". Первое же впечатление, мною испытанное, было таково, что начал писать заявление в Москву о выходе моем из русского подданства. Что еще могу сделать я в том случае, если это зверство окажется правдой”.

В РСФСР, уже начавшей превращаться в орвелловский “Скотский хутор”, это зверство оказалось сущей правдой. Но Максим Горький никакого заявления о “выходе из подданства” не подавал. Его журнал “Беседа” оборвался. Вскоре Горький воспел почившего Ленина, потом — “золотое сердце” почившего Дзержинского. “Нет, как неожиданна, несвоевременна (!) и бессмысленна смерть Феликса Эдмундовича! Черт знает что!” А в 1929 году по настойчивым приглашениям Сталина шумно, как мировая пролетарская ведетта, въехал из Италии в СССР — на побывку. В 1931 же году переехал навечно.

В “стране победившего социализма” М.Горький похвалил Соловки (концлагерь), восхвалил и Беломорканал: “Черти драповые, вы сами не знаете, что сделали!..” Так обратился гуманист Горький к убийцам-чекистам Френкелю, Фирину, Берману, Когану, Рапопорту, Жуку, за которыми “за каждым тысяч по тридцать человеческих жизней”.

Но довольно скоро в путаной голове и путаной душе Алексея Максимовича произошла какая-то осечка. Обнаружилось некое “мелкобуржуазное бузотерство”. Тогда его, естественно, заточили под своеобразный “домашний арест” под неослабным присмотром секретаря-чекиста Петра Крючкова. Виктор Серж пишет, что Горький “по ночам плакал”. Возможно. Говорят, будто Горький отказывался писать книгу о Сталине и будто даже захотел назад, в солнечное Сорренто. Но тут уж разговор короткий — в 1936 году приставленные к Горькому чекисты отравили его. Заодно отправили на тот свет, и его сына Максима. Официально это называется: “Горький был чудовищно умерщвлен бандой фашистских предателей и шпионов”.2

Зато post mortem Сталин разрекламировал Горького хоть куда, как мог! Сталин любил возвеличивать покойников (Фрунзе, Кирова, Маяковского, Горького и другие): с покойниками спокойнее. И улица Горького, и город Горький, и литературная премия имени Горького, и колхозы имени Горького, и заводы имени Горького, и памятники Горькому. Только острословие Карла Радека не было осуществлено, Радек предлагал именем Максима Горького назвать всю эпоху — Максимально-Горькой. Собраний сочинений Горького в СССР не перечесть, его переиздаваемых книг не перечислить, хоть в них кое-что и фальсифицировано, что установлено зарубежной русской печатью. Но эка важность фальсификация чего-то в Горьком, когда вся история России для советского гражданина фальсифицирована и ничего не случилось.

 

1 .Солженицын. Архипелаг ГУЛАГ, Т.П. Париж: ИМКА-пресс, 1975.

2 Горький. Материалы и исследования. Под ред. В.А.Десницкого. М„ 1941.

И все же в зарубежной России есть одна книга М.Горького, которая никогда не появится в СССР. Это — “Несвоевременные мысли”, собрание статей М.Горького из “Новой жизни”, когда он отчаянно сопротивлялся большевизму. Горький писал: “Ленин, Троцкий и сопутствующие им уже отравились гнилым ядом власти<...> Рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит только некий опыт<...> Рабочие не должны позволить авантюристам и безумцам взваливать на голову пролетариата позорные, бессмысленные и кровавые преступления, за которые расплачиваться будет не Ленин, а сам же пролетариат..” (“Н.Ж.” 7(20) ноября 1917). “Народные комиссары относятся к России как к материалу для опыта<...> Реформаторам из Смольного нет дела до России, они хладнокровно обрекают ее в жертву всемирной или европейской революции<...> Мне безразлично, как меня назовут за это мнение о "правительстве" экспериментаторов<...> но судьбы рабочего класса и России — не безразличны для меня. И пока я могу, я буду твердить русскому пролетариату: тебя ведут на гибель, тобой пользуются как материалом для бесчеловечного опыта, в глазах твоих вождей ты все еще не человек...” (“Н.Ж.” 10 (23) декабря 1917).

От Горького в зарубежной России осталась эта книга, “Книга о русском крестьянстве” (изд. И.П. Ладыжникова, 1922) и шесть томов малоудачного толстого журнала “Беседа”.

Я, к сожалению, не читал циркуляры Надежды Крупской. Библиографически редки. Но убежден, что Достоевский тоже тогда попал в запретные писатели. Помню, Федин и я завтракали в Берлине у Марии Федоровны Андреевой (вторая жена М. Горького, бывшая актриса МХТ), и за завтраком М.Ф. рассказала (только нельзя было понять, одобрительно или нет, скорее просто — “для информации”), что однажды при ней Ильич, говоря о “Бесах”, сказал; “Омерзительно, но гениально!”. Позже я видел этот интересный отзыв в печати.

Естественно, что большевикам есть за что не любить Достоевского: он их предвидел как “бесов”. Но и у меньшевиков Федор Михайлович был не в чести. Когда парижский толстый журнал “Современные записки”, ведшийся редакторами эсерами, праздновал выход 50-й книги, берлинский “Социалистический вестник”, ведомый Ф.Даном (Дана Плеханов называл “полуленинцем”), “внес диссонанс в редкий праздник левой эмиграции”, упрекая “Сов. зап.” в интересе к вопросам религии и в излишнем внимании к Достоевскому. Долголетний редактор нью-йоркской еврейской газеты “Форвертс” Каган (в молодости русский революционер) говорил: “Меньшевики это маленькие большевики”. А Петр Струве — “Меньшевики это те же большевики, но в полбутылках”.

В то время как в Советской России по завету Ильича “Бесы” и “Дневник писателя” за все 60 лет бытия комдиктатуры отдельными изданиями ни разу не выходили, а полное собрание сочинений Достоевского (частичная реабилитация!) началось изданием лишь в 1926 году, в русском Зарубежье уже в начале 20-х годов появилось полное собрание сочинений Достоевского (изд. Ладыжникова), а “Бесы” и “Дневник писателя” отдельными книгами издавались не раз.

Еще более существенно, что русские мыслители и русские писатели Зарубежья за годы эмиграции создали большую литературу о Достоевском. И не формального или текстологиче- ского порядка, а разрабатывая вглубь миросозерцание, мысли, идеи Достоевского. Перечислю книги и статьи (те, что знаю): митрополит Антоний (Храповицкий) — две книги: “Словарь к творениям Достоевского” и “Достоевский как проповедник возрождения”; Н.Бердяев — книга “Миросозерцание Достоевского” и статья “Откровение о человеке в творчестве Достоевского”; Б.Вышеславцев — книга “Русская стихия у Достоевского” и статья “Достоевский о любви и бессмертии”; А.Бем — книги “Тайна личности Достоевского”, “К вопросу влияния Гоголя на Достоевского”, “О Достоевском”, сборники статей под редакцией А.Бема — “Достоевский — гениальный читатель”, “Грибоедов и Достоевский”, “Пушкин и Достоевский”, “Гоголь и Достоевский”, “Толстой и Достоевский. Толстой в оценке Достоевского”, “Фауст в творчестве Достоевского”, К.Мочульский — книга “Достоевский. Жизнь и творчество” и статьи “Положительно прекрасный человек у Достоевского”, “"Повесть о капитане Картузове" Достоевского”; А. Лясковский — книга “Достоевский”; Лев Шестов — книга “Достоевский и Ницше” и в книге “На весах Иова” две статьи — “Достоевский и блаженный Августин” и “Киркегард и Достоевский”; С.Франк — статья “Достоевский и кризис гуманизма”; Вл.Ильин — статьи “Трагедия Достоевского”, “Сверхлогика любви у Достоевского”; протоирей Г.Флоровский — книга “Достоевский и Европа”, статья “Религиозные темы Достоевского”; мать Мария (Скобцова) — книга “Достоевский и современность”; Е. Лундберг — статья “О Достоевском”; Г.Мейер — статьи “Баратынский и Достоевский”, “Достоевский и всероссийская катастрофа”; Н.Лосский — книга “Достоевский и его христианское миропонимание”, статьи — “Личность Достоевского”, “Зло и добро в произведениях Достоевского”, “Ермилов и Достоевский”; И.Лап-шин — книга “Эстетика Достоевского”, статьи “"Братья Карамазова" Достоевского и "Красный кабачок" Бальзака”, “Достоевский и Паскаль”, “Метафизика Достоевского”, “Комическое в произведениях Достоевского”; Ю.Никольский — книга “Тургенев и Достоевский”.

Это, конечно, совсем не полный список работ по (да простится мне это слово!) достоевсковедению за рубежом. Но и он показывает, как русская культура Зарубежья противостояла антикультуре ленинизма. Пророчески верно сказал Д.С.Мережковский в 1921 году в Париже: “Мы не в изгнаньи / Мы в посланьи!”. История это подтвердила.

В начале главы я сказал, что в Берлине 20-х годов было тридцать русских издательств. Я ошибся. Их было сорок. Многие без определенного политического лица, просто свободные издательства. А некоторые — “с лица необщим выраженьем”. Например — “Скифы”. Это — левые эсеры. О них стоит сказать.

“Скифы” прибыли в Берлин в 1921 году во главе с бывшим наркомюстом И.Штейнбергом и А. Шрейдером. Въехали они в Берлин шумно, с хорошими деньгами, и сразу — на широкую ногу! — открыли большое издательство, назвав его “Скифы”. В этой группе, кроме Штейнберга и Шрейдера, был интересный писатель, критик Евг. Лундберг, был и человек без определенной профессии, по-моему, просто “л.с.р.” Бакал, какие-то две очаровательные грузинки, кто-то еще.

Штейнберга я никогда не встречал, о чем жалею, ибо я жаден до всяких людей. Но с Шрейдером, Лундбергом, Бакалом встречался довольно часто. Говорилось, что всех их выслали. Но я так и не понимаю, почему и как их выслали и почему они приехали с такими деньгами — после подавления большевиками левоэсеровского восстания в Москве в июле 1918 года левые эсеры ведь оказались “врагами народа”. Штейнберг в своих воспоминаниях пишет, кажется, что он “бежал”.

Теперь, из прекрасного далека времени, глядя на этих “скифов”, надо сказать, что это были по-человечески хорошие, симпатичные люди (те, кого я знал — Шрейдер, Бакал, Лундберг), но политически, по своему “революционному романтизму” — какие-то несерьезные. Странно, что эта группа “скифов” состояла почти вся из евреев, которые по своему национальному характеру, я думаю, ни к какому “скифству” не расположены. Больше того, бывший наркомюст И.Штейн-берг был ортодоксальный, религиозный еврей, соблюдавший все обряды иудаизма. Как он это увязывал со “скифством” — его “тайна”. Шрейдер же, которого я хорошо знавал, наоборот, был еврей, вдребезги испорченный Россией. “Россия” ведь — великая портилыцица характеров. В старой России я знавал и евреев, и армян, и грузин, словно вылепленных по Мите Карамазову, вообще по образу российского Саврасэ без узды. Известный националист В.В.Шульгин осуждает эту стихию в русском характере, называя ее “душевным большевизмом”, невозможным на Западе. Думаю, он в чем-то прав.

Александр Шрейдер и кончил в Париже именно так, по-карамазовски: без ума полюбил художницу Хентову (действительно интересную, “загадочную” женщину, я ее знавал), но, не получив на свою “безумную” любовь ответа, пустил себе пулю в лоб. Евг.Лундберг, с которым я впервые встретился у Станкевичей (он немного писал в журнале “Жизнь”), был, по-моему, интересным и умным писателем. В Берлине он издал несколько книг. На мой взгляд, лучшая — “Записки писателя”. В ней Лундберг тогда рассматривал вопрос, кому в истории русской революции придется “подвинуться” — “плетню или Ленину?” То есть — марксисту ли Ленину или российскому крестьянству с его “плетнем”? И Лундберг приходил, конечно, к выводу, что мужицкий “плетень” вечен и нерушим, а Ленину (хочет он того иль не хочет) придется “подвинуться”. Для того времени Лундберг писал очень убедительно. Но, увы, история революции показала, что “Ленин-то” остался недвижим, а “плетень” российского крестьянства просто смели пулеметами и снесли вооруженной силой, уничтожив при этом десятки миллионов людей.

Но перейдем к издательству. Во-первых, “Скифы” сразу же стали издавать левоэсеровский журнал “Знамя”. И выпустили множество книг, в большинстве со “скифским” уклоном: А.Блок “Двенадцать” и “Скифы”, “Россия и интеллигенция”, “О любви, поэзии и государственной службе”, Иванов-Разумник “О смысле жизни”, “Свое лицо”, “Что такое интеллигенция”, Н.Клюев “Песнь солнценосца”, “Избяные песни”, А.Белый и С.Есенин “Россия и Инония”, С.Есенин “Триптих”, А.Шрейдер “Республика Советов”, И.Штейнберг “От февраля по октябрь 1917 года”, Е.Лунд6ерг “От вечного к преходящему”, А. Кусиков “Аль Баррак”, А. Ремизов “Чакхчыгыс Таасу”, К. Эрберг “Красота и свобода”, Лев Шестов “Достоевский и Ницше”, сборник материалов о ленинском терроре — “Кремль за решеткой” и много другого интересного.

Но кончились “Скифы” очень быстро, по-скифски: деньги все пропустили1, Шрейдер (как я сказал) застрелился, Лундберг возвратился, а Штейнберг уехал в Америку. Выпущенные Штейнбергом мемуары для политического деятеля странно несерьезны, но для левых ср., пожалуй, характерны. Вспоминая октябрьский переворот, Штейнберг пишет: “Тайной политической целью Ленина всегда была диктатура

1 Спустя десятки лет тайна “больших денег” “Скифов” выясняется. В заметке о Е.Г.Лундберге (КЛЭ. Т.4. С. 453) сказано: “Изд-во “Скифы” — берлинский отдел Госиздата и Гостехизата”. Так вот в чем дело! Стало быть деньги-то дала Москва. Но на свободе “скифы” начали “резвиться”, издавая не “гостехиздат”, а, например, полное собрание сочинений Льва Шестова, писания которого (так же как и Вл.Соловьева и Льва Толстого) были уже Надеждой Крупской изъяты из библиотек. Естественно, что деньги из Москвы прекратились и “Скифы” кончились, на прощанье издав ценную книгу о начальном ленинском терроре — “Кремль за решеткой”. Из “скифов” только Лундберг вернулся в СССР в 1924 г. Был ли он “репрессирован”, не знаю, думаю, что да, ибо его имя появилось в совпечати только в 1945—1946 гг., причем он писал исключительно о литературе “нацменов”.

болыпевицкой партии, и ею никогда не был объединенный фронт”. Зачем же тогда было идти с Лениным в коалицию, превратясь в “наркомюста”?! “Надо сказать прямо, — пишет Штейнберг, — мы не сделали всего, что от нас зависело<,..> Мы слишком часто во имя политических или общереволюционных задач (или согласия с большевиками, или престижа власти) отмалчивались, бездействовали. Софистикой "интересов революции", как тактическим плащом, мы накрывали больно задевавшие нас вопросы революционной этики и высшей целесообразности...” И объясняет все это Штейнберг для политического деятеля неподходяще: “Мы действительно жили в мире экзальтации”. Он приводит даже фразу из своего выступления 31 января 1918 года; “Своей моральной непорочностью революция может взять штурмом весь мир!” Это, конечно, “экзальтация”, даже больше чем,..

Когда-то Ленин (не без издевки, по-моему) говорил о левых эсерах, что они поддержали октябрьский переворот, войдя в Совнарком, “чтобы не войти в историю дураками”. Но судьбе было угодно показать как раз обратное. Левые эсеры вошли в историю самыми большими дураками. Ленин накоротке использовал их, а потом главных (да и неглавных) перестрелял почти всех. И партия левых эсеров приказала долго жить, оставив по себе только странное воспоминание о том, что такое “революционная экзальтация”.

Других “партийных” издательств в Берлине не было. Меньшевики издавались в разных издательствах. Только группа правых меньшевиков (потресовцев, плехановцев), издававшая журнал “Заря”, выпустила книгу Г.В.Плеханова “Год на родине” (собрание его статей против Ленина из газеты “Единство”, 1917).

С “лица необщим выраженьем” были некоторые правые издательства: “Медный всадник”, издательство О. Дьяковой, издательство Сияльского. “Медным всадником” руководил Сергей Алексеевич Соколов (Кречетов), в былом второстепенный поэт-символист, в мировую войну офицер, попавший в немецкий плен и сидевший в офицерском лагере вместе с Тухачевским. Когда я писал свою книгу о Тухачевском, я воспользовался тем, что рассказал мне С.А. о Тухачевском в плену. С.А. я встречал у Владимира Пименовича Крымова (писателя, богатого человека, большого дельца), о нем будет особая речь. В “Медном всаднике” генерал П.Н.Врангель издал свои “Записки” (1916—1920). При участии П.Н.Врангеля, герцога Г.Н.Лейхтенбергского и кн. А.П.Ливена здесь издавались исторически ценные сборники воспоминаний под названием “Белое дело”.

Издавал тут свою беллетристику бывший донской атаман генерал П.Н.Краснов, хотя свой эмигрантский бестселлер — трилогию “От двуглавого орла к красному знамени” — он выпустил в издательстве О.Дьяковой. Впрочем, П.Н.Краснов был плодовитейший писатель, за рубежом он выпустил около тридцати книг, так что не обижал ни “Медный всадник”, ни Сияльского, ни Дьякову. Писал атаман размашисто и по старинке, но было бы неверно сказать, что его книги совсем не литература. Нет, П.Н.Краснов умел и мог прекрасно писать, но только о том, что он знал. Все его военные картины (бои, парады, военная жизнь) всегда ярки, свежи, живы и, конечно, с большим знанием дела. До сих пор помню его чудесную статью “Казачья лава” в каком-то военном журнале. Но когда П.Н.Краснов в своей трилогии писал о “мировом масонском заговоре” и выводил эмигранта Ленина-Ульянова под фамилией Бурьянова, это было плоховато.

Вспоминаю, зашел я как-то в “Петрополис”. Петрополитяне — Я.Н.Блох и А.С.Каган — в веселом настроении. И Яков Ноевич говорит: “Жаль, что вы не застали, только сейчас тут был Анатолий Мариенгоф1 и говорил, что прочел здесь Крас нова "От двуглавого орла к красному знамени" запоем. С большим интересом, говорит, читал. Мы ему сначала не поверили. Но он вполне серьезно сказал, что считает эту трилогию очень интересной. Я ведь, говорит, как Вольтер, из всех книг не люблю только скучные. Я его спросил, пошла ли бы трилогия Краснова в Советской России, если б ее выпустили? А он, смеясь, отвечает: покупали бы, как французские булки!”

 

1 А.Мариенгоф издал в 1920-х годах в “Петрополисе” свой “Роман без вранья”. Чтоб закрепить авторские права, многие советские писатели издавали тогда свои книги сначала за границей. В “Петрополисе” издавались: Пильняк, Федин, Никитин, Всев.Иванов, Слонимский, Мариенгоф и др.

Кстати, Мариенгофа я знавал по Пензе. Он учился в Третьей гимназии (весьма неважной), а я в Первой. Щеголял он по Московской улице в черной форме с красными петлицами, это была форма какого-то среднего учебного заведения в Нижнем Новгороде, откуда он приехал. Дружил он в Пензе с семьей с.д.-меньшевика В.Г. Громана, работавшего статистиком в Пензенском губернском земстве. Конечно, в те до-потопные времена (потоп начался с революции) никто и не знал о каком-то Ленине, каких-то большевиках, меньшевиках. После революции выяснилось, что Громан был лично близок к Ленину. Одно время играл, как экономист, большую роль в ВСНХ. Потом его зверски убил Сталин. Думаю, что погиб и его сын (Сергей, кажется), с которым дружил А. Мариенгоф.

Подлинным художником слова из “правых” зарубежных писателей, издававшихся в “Медном всаднике”, был, конечно, Иван Созонтович Лукаш. К сожалению, недооцененный в эмиграции. Думаю, именно потому, что всегда ходил “в правых”. Но, на мой взгляд, под некоторыми его вещами вполне могли бы стоять подписи и Ив.Бунина, и А.Толстого. Из книг Лукаша наиболее известны — “Голое поле” (о Галлиполи), “Дворцовые гренадеры”, “Бедная любовь Мусоргского”. Всего Лукаш издал книг двенадцать. Многое осталось в журналах.

Из издательств без особого политического лица самыми большими были: издательство И.П.Ладыжникова, издательство З.И.Гржебина, “Слово”, “Петрополис”. Не знаю точных цифр. Думаю, что каждое из них выпустило больше тысячи названий. Уже в 1924 году один библиографический справочник насчитывал семьсот одиннадцать названий только классиков, изданных за рубежом (Л.Толстой, Пушкин, Достоевский, Гоголь, Чехов, Тургенев, Гончаров, Лесков, Лермонтов, Грибоедов и другие). В хорошем положении оказались писатели-эмигранты старшего поколения, уже имевшие имена в России. Их произведения (не могшие появиться у Ленина) переиздавались нарасхват: Мережковский, Бунин, Зайцев, Гиппиус, Ремизов, Саша Черный, Ходасевич, Тэффи, Бальмонт, Бердяев, Шестов и многие другие. Сразу же пошел в гору в эмиграции М.Алданов, выпустив в “Слове” свои исторические романы. Всего Алданов издал книг двадцать.

Кроме большого числа художественных произведений “Слово” выпустило ряд ценнейших мемуаров и документальных книг. Перечислять не могу, назову хотя бы несколько: “Воспоминания” гр. С.Ю.Витте, “Переписка Николая II с Александрой Федоровной”, Н.А.Соколов “Убийство царской семьи”. Кстати, Соколова я мальчишкой знавал по Пензе, он был приятелем моего дяди Сережи (судебного следователя при окружном суде). А Соколов был следователем по особо важным делам. Выдвинул его кандидатуру на расследование убийства царской семьи (и выдвинул очень удачно) тоже наш пензяк Юрий Яковлевич Азаревич, морской офицер, бывший тогда у белых в Сибири. Воспоминания Ю.Я.Азаревича напечатаны в “Архиве русской революции”.

Кроме большого числа мемуарных и документальных книг редактор издательства “Слово” И.В.Гессен выпустил двадцать три толстенных тома большого формата “Архива русской революции”, исключительно ценных для истории революции. Без множества подобных (сотен!) книг, вышедших за рубежом, история революции так бы и осталась фальсифицированной большевиками.

Среди больше чем тысячи названий книг “Петрополиса” отмечу тоже только некоторые: первое полное собрание сочинений И.Бунина (с “Окаянными днями”, конечно!), сборник посмертных стихотворений расстрелянного Н.С. Гумилева, сборники стихов Кузмина, Мандельштама, запрещенное в РСФСР “Красное дерево” Б.Пильняка, “Моя жизнь” высланного Л. Троцкого. Больше не перечисляю, оставляю библиографам. Скажу только, что “Петрополис” в Берлине начал издавать еще журнал “София” под редакцией Н.Бердяева, посвященный вопросам духовной культуры и религиозной философии. Сотрудниками были высланные из РСФСР профессора: Л. Карсавин, С.Франк, И.Лапшин, Н. Лосский, Б. Вышеславцев и другие. К сожалению, журнал скоро оборвался.

Издательство З.И.Гржебина выпустило множество книг художественной прозы и стихов (как классиков, так и современных писателей): М.Горький, А.Ремизов, Б. Шинский, В.Ходасевич, С.Есенин, Б.Пастернак, Ф.Сологуб, П.Муратов — обрываю перечень. Из политической мемуарной литературы: “Записки о революции” Н.Суханова в 7 томах, “Записки социал-демократа” Ю.Мартова, “Записки социалиста-революционера” Б.Чернова, “Годы побед и поражений” В.Войтинского, “Б дни революции” Ф.Дана, “Год интервенции” М.Маргулиеса, “Из моих воспоминаний” Н.Русанова, “Пережитое и передуманное” П.Аксельрода и другие. Кроме того, у Гржебина выходил исторический толстый журнал “Летопись революции”, в котором большое участие принимал Б.И.Николаевский. Обрываю перечень.

Дам теперь список русских издательств в Берлине, о которых еще не упоминал: “Мысль”, “Знание”, “Грани”, “Кооперативное издательство” (книги по русской кооперации), “Русское художественное издательство (журнал “Жар-птица”), “Русское универсальное издательство”, “Литература”, “Геликон” (сборники стихов Цветаевой, Пастернака и других), “Манфред”, “Эпоха” (первое собрание сочинений А.Блока, толстый журнал “Беседа” и другие), “Возрождение”, “Русское творчество”, издательство А.Г.Сыркина, “Огоньки”, “Восток”, издательство Е. Гутнова, “Аргонавты”, издательство А.Ф.Девриена (книги по естествознанию и сельскому хозяйству), издательство Отто Кирхнера (Северянин, Бухов, Ершов и другие), “Детинец”, “Нева”, издательство С.Д.Зальцмана, “Книгоиздательство писателей” (М.Волошин “Стихи о терроре” и другие), “Век культуры”, “Заря”, “Сотрудник”, “Вальтер и Ракинт” (художественные книги), “Русское творчество”, “Политехничкое издательство” (техническая литература), “Пироговское издательство” (медицинские книги)... Что-то, вероятно, пропустил, но обрываю. Чтобы дать читателю хотя бы приблизительную картину русского книжного дела в Берлине 20-х годов — этого достаточно.

Добавлю перечень повременных изданий. Газеты. “Голос России”, ежедневная беспартийная демократическая газета под редакцией С.Я. Шклявера, позже, ненадолго, перешла под редакцию В.П.Крымова, потом под редакцию С.Полякова-Литовцева (тогда с участием П.Н.Милюкова), и наконец ее купила группа эсеров, газета переменила название на “Дни”, и редактором ее стал А.Ф.Керенский, сотрудниками — В.Зензинов, В. Лебедев, С.Постников, Н. Воронович, из писателей — М. Алданов, М.Осоргин и другие, Вторая ежедневная газета — “Руль” под редакцией И.В.Гессена, В.Д. Набокова, А.И.Каминка. Из сотрудников — Ю.И.Айхенвальд (псевдоним — Кременецкий), известный еще в России публицист Александр ЯблоновскиЙ, который за ее “Любовь пчел трудовых” назвал Александру Коллонтай “теткой русской проституции”, Ю.Офросимов, Б.Сирин (будущий В.Набоков), из одной статьи которого я так навек и запомнил фразу, что Советскую Россию “надо презирать дрожаньем ноздрей”; я никак не мог понять, как это “технически” делается. Третья ежедневная газета была сменовеховская — “Накануне” под редакцией профессора Ю.В. Ключникова, Г.Л. Кирдецова при участии профессора С.СЛукьянова, Б.В.Дюшена, Ю.Н.Потехина. О ней я расскажу особо, Еще выходила еженедельная 6ульварно-“желтая” газета “Бремя” под редакцией Г.Н.Брейтмана, большого друга и выручателя всей нашей кучки — Офросимова, Иванова, Корвин-Пиотровского, меня. Когда нужно было перехватить несколько марок, Г.Н. всегда выручал. Кроме эмигрантских газет в Берлине выходила тогда ежедневная коммунистическая русская газета “Новый мир” — зиц-редактором ее был немец Курт Керстен, а издавалась она советским полпредством.

Журналы. “Жизнь” (о ней говорил), “Новая русская книга” (говорил), “Социалистический вестник” (говорил), “Знамя” (тоже говорил), “Заря” под редакцией Ст.Иваноаича (Португейса), орган правых меньшевиков-плехановцев, историко-литературные сборники “На чужой стороне” (народные социалисты: С.Мельгунов, В.Мякотин, Т.Полнер и другие, позднее издание перешло в Прагу), “Рабочий путь”, орган русских анархо-синдикалистов под редакцией ГМаксимова, М.Мрачного, А.Шапиро, Х.Ярчука, “Сполохи”,/литературный журнал под редакцией АДроздова, “Жар-птица” — литературно-художественный иллюстрированный ежемесячник, издатель А.Э.Коган (до революции издатель “Солнца России”), литературный редактор Саша Черный, художественный — художник ГЛукомскиЙ, “Русский эмигрант”, двухнедельник легкого чтения под редакцией Б.Оречкина и И.Грязнова, “Музыка”, журнал, посвященный вопросам музыки, редактор-издатель А.Р.Гурвич, секретарь Н.Д.Набоков, будущий композитор, “Вещь”, журнал конструктивистов под редакцией художника Эль Лисицкого, “Эпопея”, литературный ежемесячник под редакцией А.Белого, “Беседа”, журнал литературы и науки, основанный М.Горьким (уже упоминал), “Русский экономист” под редакцией А.Гана, “Русская правда”, национально-монархический орган под редакцией С.Соколова с участием П.Н.Краснова, “Вестник самообразования”, “Русский инженер” (орган Союза русских инженеров)... Обрываю. Тоже, может быть, что-нибудь пропустил, но — достаточно. Да, конечно, пропустил один интересный иллюстрированный журнал — “Театр и жизнь” с подзаголовком: “Журнал, посвященный пропаганде русского сценического искусства за границей”. Редактор-издатель Е.Ю.Грюнберг. В числе сотрудников указаны: “Н.Агнивцев, Д.Буховецкий, М.Н.Германова, барон Дризен, В.И.Качалов, ОЛКниппер, АЛевинсон, АХойран-ский, Г.Лукомский, СМаковский, А.Моисси, В.Дм-Набоков, П.Пильский, А.Плещеев, Макс Рейнгардт, Лев Урванцев, а.ксюнин, Ю.Офросимов и другие”. Эмигранты тут густо перемешаны с москвичами и знаменитыми иностранцами. И еще забыл: “Историк и современник”, историко-литературные сборники, под редакцией И.Петругневского, издания О.Дьяковой. В них печатался ценный исторический материал. Например, работы Н.Г.Бережанского “П.Бермондт в Прибалтике в 1919 году”, “Польско-советский мир в Риге” и другие. Русская политическая периодика в эмиграции шла от монархистов справа до анархистов налево, через эсеров, эсдеков, энэсов, кадетов, сменовеховцев и других. А журналы по искусству — от “мирискусников” “Жар-птицы” до конструктивистов “Вещи”.

Театры и музыка

Перейдем к русским театрам и русской музыке в Берлине 1920-х годов.

Постоянных русских театров в Берлине тогда было три: “Русский романтический балет”, “Синяя птица” и “Русский театр Ванька-Встанька”. Руководителем “Романтического балета” был известный артист Петербургского Мариинского театра Борис Георгиевич Романов. В Мариинском (с 1909 по 1920) в балетах он прославился ролями Пьеро, Колена, Базиля и особенно “половецкого воина”. Б.Г. был талантливейшим танцовщиком и хореографом, но он был и интересным, остроумным человеком. Жалею, что познакомился с ним только в “третьей части этой книги” — в Нью-Йорке.

Помню, в Нью-Йорке как-то завтракали мы втроем в ресторане: А.Р.Гурвич, Б.Г.Романов и я. И за завтраком Б.Г. рассказывал, как в Париже в последний раз он был у Кшесинской и она сказала, что пишет мемуары, только не знает, как их назвать. — “А я вам помогу, Матильда Феликсовна”. — -“Ну?” — “Полвека под Романовыми”. Она засмеялась и “отодрала меня за уши”, — смеялся Б.Г. Знаменитая М.Ф. Кшесинская была замужем за вел. кн. Андреем Владимировичем, с которым они и делили годы эмиграции в Париже, в молодости же М.Ф. была увлечением государя Николая II, когда он был еще наследником. Свои воспоминания М.Ф.Кшесинская выпустила по-французски под заглавием “Souvenirs de la Kchessinska” (Париж, 1960).

Под руководством Б.Г.Романова “Русский романтический балет” в Берлине существовал до 1928 года, пользуясь большим успехом не только у эмигрантов, но и у немцев. Романов давал “Жизель”, “Петрушку”, “Любовь-волшебницу”, “Шута” и другие. После Берлина Б.Г. работал в Париже у Дягилева, потом — в Италии, в Южной Америке и в Нью-Йорке в Метрополитен опера.

Прима-балериной в его балетах в Берлине выступала Елена Александровна Смирнова, выдающаяся танцовщица Мариинского театра, жена Романова, умершая, к несчастью, очень рано, в Аргентине в 1935 году. Известный балетный критик Андрей Левинсон (тоже эмигрант), автор многих книг о балете на русском и французском языках, писал хвалебно о “Романтическом балете” Романова. Кроме этой балетной труппы в Берлине жили тогда многие известные балетные артисты: Вера Каралли, Е.П.Эдуардова, Е.Девильер, В.Кригер, К.М.Горе-ва, Клотильда и Александр Сахаровы, М.Н.Кузнецова (известная певица, выступавшая с испанскими танцами), Тамара Гамсахурдия, Александр Демидов, Эльза Крюгер и другие.

Вторым постоянным русским театром в Берлине была “Синяя птица” — директор Яков Южный. Этот театр по своему стилю и репертуару был схож с знаменитой “Летучей мышью” Никиты Балиева, ставшей эмигранткой, улетевшей из советской Москвы в Париж, где Балиев с огромным успехом вел свой театр. “Летучая мышь” гастролировала и в Лондоне, и в Америке.

В “Синей птице” ведущие актрисы были Валентина Аренцвари, Е.Девильер и Юлия Бекефи, “потрясавшая” зрителей в “Рязанской пляске”. В труппе были: режиссер И.Дуван-Торцов, сам Я.Южный, знаменитый эстрадник Виктор Хенкин, музыкальной частью ведал М.M.Шопелло-Давыдов, художественное оформление — три талантливых молодых художника: А.Худяков, Г.Пожедаев и П.Челищев, сделавший позже международную карьеру.

Репертуар “Синей птицы” включал множество милых и остроумных музыкальных безделок — “Стрелочек”, “Полночная полька”, “Русский танец”, “Вечерний звон”, “Бурлаки”, “Повариха и трубочист”, “Рязанская пляска”, “Крестьянские песни”, “Лубки”, “Как хороши, как свежи были розы”, “Песенки кинто” — коронный номер Виктора Хенкина:

На одном берегу

Ишак стоит.

На другом берегу

Его мать плачит.

Он его любит,

Он его мать,

Он его хочет

Обнимать…

Кстати, о Хенкине. В гражданскую войну он был в расположении белых и пользовался (как и всегда до революции) оглушающим успехом. В Париже мне рассказывал однополчанин-корниловец, что — не то в Харькове, не то в Киеве (я уж не помню), занятом белыми, — Хенкин с неизменным успехом выступал в каком-то большом ресторане-кабаре, заполненном, конечно, белыми офицерами. Зал горячо его приветствовал. И Хенкин в ответ на овации предложил с эстрады конкурс — стихотворение-экспромт, в котором последняя строка состояла бы из его имени, отчества и фамилии. Под общее веселье офицеры занялись экспромтом. В зале был и генерал Шкуро (“Над Кубанью белошумною Шкуро / Ставит суд — святые не спасут!”), тоже занявшийся сочинением экспромта. Но выиграл игру поручик П.Фатьянов, написав:

Кумир блондинкин и шатенкин,

О Виктор Яковлевич Хенкин!

Спустя много, много лет в “Новом журнале” в Нью-Йорке я напечатал одно стихотворение П.Фатьянова, скончавшегося во Франции:

Воспоминания... кому нужны?

Воспоминаниям не верьте.

Так, разве для себя...

Так, разве для тебя:

Вновь растревоженные сны

За несколько минут до смерти?

Воспоминания... кому нужны?

Воспоминаниям не верьте...

Театр “Синяя птица” с успехом существовал несколько лет, гастролировал и в Америке...

Душой третьего “Русского театра Ванька-Встанька” был известный поэт-эстрадник Николай Яковлевич Агнивцев, автор вышедших в Берлине стихотворных сборников “Мои песенки” и “Блистательный Санкт-Петербург”. Агнивцева я встречал, но мало. Очень высокий, очень худюший, с некрасивым, но выразительным лицом, очень выпивавший, он был воплощение бескрайней русской театральной богемы. И крутился все время среди актеров. По природе был, по-моему, очень талантлив. Но что такое талант? По-моему, в таланте непременно должна быть способность некого гипноза. И если есть гипноз, есть и талант. Разумеется, гипноз не для всех, но хотя бы для некоторых. Пушкин — это массовый гипноз. А рядом Денис Давыдов с чудесным: “Не пробуждай, не пробуждай / Моих безумств и исступлений / И мимолетных сновидений / Не воскрешай, не воскрешай...”. Давыдов— это гипноз ограниченного действия. Агнивцев, конечно, не Вячеслав Иванов. И хорошо, что так. Если б на свете были только Вячеславы Великолепные, было бы, пожалуй, скучновато. Спесивые эстеты, разумеется, найдут в Агнивцеве и мелкотемье, и даже “пошлость”. Но хорошо в свое время ответил Але-кандр Блок о пьесах Леонида Андреева: “Пусть это пошлость, но это пошлость, которая меня волнует!” Вот и у Агнивцева есть такие ( не пошлости, а скорее) “легкости”, сквозь которые чувствуется несомненный талант милостью Божьей. Ну хотя бы такая ностальгия по любимому, обожаемому городу, который он так хорошо знал и которым “жил”:

.

План города Санкт-Петербурга

В Константинополе у турка

Валялся, порван и загажен,

План города Санкт-Петербурга

(“В квадратном дюйме — 300 сажен”).

 

И вздрогнули воспоминанья!

И замер шаг! И взор мой влажен!

В моей тоске, как и на плане,

“В квадратном дюйме — 300 сажен”.

Мило, мастерски сделаны многие агнивцевские шутки, ну хотя бы:

 

Между статуй прямо к Леде

Шла по парку гордо леди.

А за нею чинно следом

Шел лакей с шотландским пледом.

 

И сказала строго леди,

Подойдя вплотную к Леде:

“Шокинг!” И за этим вслед

Завернула Леду в плед.

 

О, заботливая леди!

Плед совсем не нужен Леде.

Уверяю вас: для Лед

Нужен лебедь, а не плед!

Все это — “легкости”. Но свои отдельные строки Агнивцев мог бы с чистой совестью подарить и Есенину, и даже Блоку. Хотя бы эту: “Ведь это юность из тумана мне машет белым рукавом!”.

Театр Агнивцева “Ванька-Встанька” просуществовал недолго. В нем (как и в “Синей птице”) давались разные интересные, талантливые безделки — “Русь эмигрантская”, “В старой Москве”, “Хоровод виз”, “Бродячие комедианты”. Некоторые постановки ставил известный актер МХТ Р.Боле-славский. Музыкой ведал Г. Фистулари. Художественной частью — художник из МХТ А.Андреев. А постановка “Санкт-Петербург” шла наполненная стихами Агнивцева:

И в ночь, когда притихший Невский

Глядит на бронзовый фронтон,

Белеет тень Комиссаржевской

Меж исторических колонн...

 

Декабрьских улиц белизна,

Нева и Каменноостровский,

И мерный говор Куприна,

И трели Лидии Липковской...

 

И стариков своих не выдав,

Неколебимы средь толпы

Варламов, Ходотов, Давыдов

— “Александрийские столпы”...

 

Александр Сергеич, вы ли?

Вы ли это? Тот, чье имя

Я в своих стихах не смею

До конца произнести...

 

Белой мертвой странной ночью,

Наклонившись над Невою,

Вспоминает о минувшем

Странный город Петербург...

 

Ах, Петербург! Как страшно просто

Подходят дни твои к концу:

Подайте Каменному мосту!

Подайте Зимнему дворцу!

“Ванька-Встанька” пользовался успехом. Но в Агнивцеве, сильно пившем, видимо, была какая-то неуравновешенность: в 1923 году он вернулся в РСФСР. Может быть, даже по пьяному делу, Бог его знает. Там у него сначала будто что-то пошло, выпустил более-менее “соответственный” сборник стихов — “От пудры до грузовика”, в издательстве “Радуга” выпустил две книжки “для юношества”, стал сотрудником “Крокодила”. Но вскоре власти поняли, что этот Божьей милостью богемьен — не подходящ. Из “Крокодила” его ушли. Двери издательств для него закрылись. Агнивцев опустился. Сидел в дешевых пивных, где за бутылку пива писал стихотворения, ноги были обуты в калоши, обмотанные веревками. И под конец умер, как босяк, — как говорится, “под забором”. Но “забор” был не чужой, не бусурманский, конечно, а свой, расейский “забор”, под ним, говорят, и умирать гораздо приятнее.

Из драматических театральных постановок в Берлине были выступления так называемой “пражской группы” артистов МХТ, не возвратившихся в РСФСР, оставшихся за границей. Среди них — гениальный Михаил Чехов, Варвара и Лев Булгаковы, чудесный Николай Колин, Вера Греч и Павлов, Массалитинов, Вырубов, Егорова, Краснопольская, Вера Соловьева, М.Н.Германова, М-А.Крыжановская; прославившаяся в “Хозяйке гостиницы” Гольдони Ольга Гзовская и ее муж В.Гайдаров; выступали и другие известные в России актеры — Степан Кузнецов, А.И. Долинов, бывший режиссер и актер Александрийского. Ненадолго задержались в Берлине известные театральные режиссеры Н.Н. Евреинов и А.А.Санин, первый стал работать в Париже, второй — в Италии, там же, в Италии, успешно работал как режиссер актер МХТ Шаров. Мое перечисление актеров-эмигрантов, разумеется, не полное. Перечисляю, кого помню.

Теперь несколько слов о музыке в русском Берлине, Она была на большой высоте. Здесь были известные композиторы — Николай Карлович Метнер, Александр Константинович Глазунов, Александр Тихонович Гречанинов, дирижеры— Э.Купер, Ю.Померанцев, В.Бердяев, О.Заславский, наезжал Сергей Кусевицкий, позднее “завоевавший” Америку; из пианистов концертировали — А.К.Боровский, А.И.Зилоти, Орлов, Крейцер, Арсеньев; из скрипачей — известная Цецилия Ганзен с пианистом профессором Борисом Захаровым, Лея Любошиц; виолончелисты — профессор Е.Я.Белоусов, профессор Н.Граудан, Рая Гарбузова, Григ.Пятигорский. Ненадолго в Берлине были пианисты Вл. Торовиц, А. Китаин.

Из певцов — известная камерная певица Полина Доберт, Анна Эль-Тур, Мейчик, О.Слободская, Лисичкина, баритон Большого театра Г.А.Бакланов, бас Касторский, Н.С.Ермоленко-Южина (из Мариинского и Большого), наезжал из Прибалтики знаменитый тенор Дмитрий Смирнов (в былом из Большого), наезжал и Федор Иванович Шаляпин. Но кто завоевал немецкий музыкальный мир — это Зинаида Юрьевская, изумительное сопрано, ставшая певицей немецкой оперы и любимицей публики. Благодаря таким певцам, как Юрьевская и Смирнов, на немецкой сцене вскоре появились и русские оперы; “Евгений Онегин”, “Борис Годунов”, “Царская невеста”. В Дрездене оперой “Борис Годунов” дирижировал известный Исай Александрович Добровейн, декорации сделал Андрей Худяков. К сожалению, З.Юрьевская кончила жизнь трагически, бросилась в горах Швейцарии с моста — вниз, в ущелье.

Будучи эмигрантом, в Берлин приезжал с своими песенками Александр Вертинский, автор известного “На смерть юнкерам”, теперь он пел: “И российскую горькую землю узнаю я на том берегу...”. Через много лет он возвратился в СССР, где был принят — как это ни странно — с распростертыми объятиями. Свой первый публичный концерт он дал в апреле 1944 года. Но самый первый закрытый концерт, как мне говорили, он дал “для работников НКВД” где-то чуть ли не на Лубянке. Тут он мог петь все что угодно. Для публики же главрепертком наложил вето на многие его “упадочности”. И правильно сделал, какой-нибудь “лиловый негр” иль “креольчик с Антильских островов”, разумеется, могли сотрясти все основы “победившего социализма”. Приезжала в Берлин из Парижа знаменитая исполнительница русских народных песен Надежда Васильевна Плевицкая, кончившая жизнь довольно страшно: умерла в каторжной тюрьме в Ренн, куда была заключена по суду за соучастие в похищении в Париже генерала Миллера советскими чекистами. Главным предателем генерала Миллера был ее муж, белый генерал Скоблин, бежавший в СССР и канувший там в небытие. Перед смертью Плевицкая во всем покаялась,

Отмечу выступления замечательного украинского хора Кошица, имевшего оглушительный успех не только у украинцев и русских, но и у немцев, а также сводивший немцев с ума Хор (с плясками) донских казаков Сергея Жарова. Как видите, в русском эмигрантском Берлине 1920-х годов музыки было сколько угодно — от Н.К. Метнера и А.К.Глазунова, Ф.И.Шаляпина и З.Юрьевской до хора донских казаков и балалаечных оркестров.

Кстати, о балалаечниках. После отъезда А. Толстого в РСФСР мне предложили редактировать “Литературное приложение” к газете “Накануне”. Я согласился. И всегда сам его верстал в типографии, иногда с помощью В.Корвин-Пиотровского, служившего тогда в “Накануне” метранпажем и печатавшего в газете свои стихи. И вот как-то кто-то из редакции приводит в типографию человека в кожаной куртке, с пушистыми светлыми усами, с усталым лицом типично русского рабочего. По одежде и лицу я понял, что это “московский товарищ”. Приведший сказал, что человек этот недавно из Москвы, он не то председатель, не то зампред (не помню) Полиграфического треста и хотел бы осмотреть типографию. Немецкая типография, где печаталась “Накануне”, было большая — с линотипами, монотипами, печатными машинами, прессами и всяким другим оборудованием. Пиотровский взялся показать москвичу типографию. А потом они подошли ко мне, где я верстал. И по виду, и по разговору “москвич” показался мне симпатичным. Спросил, давно ли я живу в Германии? Я ответил. “Из белых?”, — спросил (но не враждебно). — “Из белых”.- “Понятно...” — Потом москвич стал жаловаться, что языка не знает, города не знает, сидит в своем пансионе, “выйтить некуда”, “немецкая еда осточертела”. — “Тут, говорят, какие-то русские рестораны есть?” — “Есть”. — Я понял, что москвич хочет посмотреть город, поесть в русском ресторане, вообще “отдохнуть” от официального путешествия по типографиям. Я предложил, что могу как-нибудь заехать за ним и свозить в русский ресторан. — “Бот, вот, очень бы хотел, а то я тут как немой...”

В Берлине были всякие русские рестораны: и фешенебельные, и поскромнее. Были: “Стрельня” (цыганский хор кн. Б.А.Голицына, солистка М.Н.Бемер), кавказский ресторан “Алла верды” (капелла Ионеску), ночной кабак “Тихий омут”, “Медведь” (“борщ с гречневой кашей во всякое время”, цыганские романсы в исполнении К.Л.Истоминой), “Русско-немецкий ресторан” (капелла И.Ф.Гилль, солиста бывшего придворного оркестра), но это все были дорогие. И в условленный день я повез москвича обедать в скромный русский ресторан “Тары-бары” на Нюренбергерштрассе.

Я москвича не расспрашивал ни о чем, но из разговора понял, что он бывший типографский рабочий, теперь наверняка партиец, какая-то “шишка” в тресте “Полиграф”.

Вошли в “Тары-бары”. Зал небольшой, но приятный, играет оркестр что-то очень русское — “Ухарь-купец”, что ли. Музыканты — человек восемь — русская молодежь, даже не белые офицеры, а скорее белые юнкера по виду. Все в красных сафьяновых сапогах, синих шароварах, белых широких русских рубахах, талии обмотаны красными кушаками. Инструменты — балалайки, гитары, домры, а один ударяет в бубен.

К нашему столику подошла молодая интересная русская женщина, которую я хорошо знавал еще по Гельмштедтско-му лагерю.

— Здравствуйте. Хорошо, что зашли к нам. Что прикажете? Из закусок, напитков? У нас сегодня борщ хороший и барашек с кашей.

Заказали все, что полагается: и водку, и закуски, и борщ, и барашка с кашей, конечно. А женщина, записав заказ в блокнотик, отошла к какому-то окошку, профессионально крикнув в него: “Борщ два! Барашек с кашей два!”

А красносапожные так аполлоно-григорьевски стонут: “две гитары, зазвенев, жалобно заныли”, что за самую душу берут. Русские же. Вижу по москвичу, что и он доволен — и водкой, и закуской, и русской музыкой, вообще — “отдыхает душой” трудящийся товарищ. А оркестр вдруг с цыганского переходит на “барыню”. И крайний юноша с бледным, тонким лицом в бешеном такте то гладит бубен большим пальцем, то бьет в него. А центральный музыкант вдруг отбросил домру, сверкнул ладонями и такую присядку мечет красными сапогами, что кое-кто из посетителей (немцы) даже повскакивали с мест: что такое?

Оборвался оркестр отчаянно. И весь зал зааплодировал. А мой москвич, отпивая пиво, покачивая головой и одобрительно усмехаясь в усы, говорит:

— Здорово дворяне дуют!

И сказано это было хорошо, по-русски, с каким-то национальным восторгом и с каким-то даже, как мне показалось, соболезнованием.

За этот русский вечер москвич меня благодарил, прощаясь у дверей дома его пансиона, куда я его проводил.

Общественная и культурная жизнь эмиграции

В 1920-х годах в Берлине было множество русских общественных и культурных организаций. Попробую перечислить (конечно, не полно) и о некоторых рассказать: Русский научный институт, Русская гимназия, “Русское научно-философское общество”, “Союз русских журналистов и литераторов”, “Общество русских инженеров в Германии”, “Союз русских преподавателей в Германии”, “Союз русских торгово-промышленных и финансовых деятелей”, “Союз русских издателей”, “Религиозно-философская академия”, “Союз русских сценических деятелей”, “Русский академический союз”, “Союз русской присяжной адвокатуры”, “Общество русских врачей”, “Русский студенческий союз”, “Союз русских переводчиков в Германии”, “Русское общественное собрание”, Народный университет, “Русский общевоинский союз”, два писательских объединения — “Клуб писателей” и “Дом искусств”, литературные содружества молодых писателей “Веретено”, “Круглый стол” (вероятно, что-то пропустил, но и этого достаточно, чтоб представить себе общественную и культурную жизнь эмиграции в тогдашнем Берлине).

Председателем Русского научного института был профессор В.И. Ясинский (высланный). Организационный комитет — профессора Ю. Айхенвальд, Н.Бердяев, Б.Бруцкус, Е.Зубашев, А.Кизеветтер, И.Ильин, А. Каминка, Л. Карсавин, Б.Одинцов, С.Прокопович, В.Стратонов, А.Угрюмов, А.Чупров, С.Франк (большинство профессоров — высланные). На открытии Института 17 февраля 1923 года первую речь произнес последний ректор Московского Императорского университета М.М.Новиков на тему “О работе русских биологов”, потом говорил профессор И.Ильин — “Проблема современного правосознания”. На заседаниях Русского научного института с докладами выступали (кроме перечисленных выше) — ГВ. Вернадский, Б.П.Вышеславцев, С.И.Гессен, С.К.Гогель, П.П.Муратов, В.А. Мякотин, К.Н.Соколов, П.Б.Струве, М.А. Таубе, Н.С.Тимашев, А.А.Эйхенвальд, А.А.Боголепов, И.И.Гинзбург, А.П.Марков, Л.М.Пумпянский, П.Н.Савицкий, Б.Э.Сеземан, А.М.Кулишер и другие. Лекции читались такие: А.Кизеветтер “Русская история XVIII и XIX веков”, И.Ильин “Учение о правосознании”, И.Стратонов “Церковь и государство в России”, С.Франк “Введение в философию”, Н.Бердяев “История русской мысли”, Ю-Айхенвальд “История русской литературы”, П.Струве “История хозяйственного быта России”, И.Стратонов “История русского права”, Н.Тимашев “Семинарий по изучению советского строя”, А.Каминка “Русское торговое право”, Б.Мякотин “Русская история”, Л.Карсавин “Россия и Запад”, Б.Бышеславцев “История русского искусства”, П.Муратов “История русского древнего искусства”, В.Сеземан “Семинар по философии”, С.Гессен “Русская педагогика”, К.Соколов “Русское государственное право”, М.Таубе “Международное положение России”, П.Савицкий “Экономическая география России”, С.Гогель “Русские судебные уставы”, А.Боголепов “Местное самоуправление в России”, Б.Бруцкус “Аграрная политика России”, С.Прокопо-вич “Хозяйство советской России”, М.Бернацкий “Денежное обращение”, А.Марков “финансы России”, Л.Пумпянский “Положение рабочих в России”, И.Гинзбург “Минеральные богатства России”. Может быть, что-нибудь я пропустил. Но и приведенного достаточно, чтоб увидеть, какую русскую интеллигенцию выбросили из России болыпевицкие псевдонимы. Эти русские ученые могли бы оказать честь любому университету любой страны. Подчеркну, что Русский научный институт был создан на русские же эмигрантские деньги. В финансовый комитет по изысканию средств для него вошли: Н.Белоцветов, Н.Беляев, П.Бурышкин, кн. И.Васильчиков, А.Каминка, И.Коган, И.Парамонов, С. Смирнов, М. Липман, Ф.фон Шлиппе, А.форштеттер и А.Хрипунов.

Хочу сказать несколько слов о русских художниках. В тогдашнем Берлине их было много и разных. В 1922 году издательство “Русское искусство” устроило в Берлине замечательную выставку работ “всех видных русских художников за рубежом”. Выставка была великолепна. В прекрасном каталоге было шестьдесят цветных репродукций. Из зарубежных художников были представлены работы: И.Я.Билибина, Н.С.Гончаровой, Б.Д.Григорьева, М.Ф.Ларионова, Н.К.Рериха, С.А.Сорина, Д.Стеллецкого, С.Н.Судейкина, В.И.Шухаева, А.Яковлева, А.Бенуа, М.Добужинского, К.Коровина, К.Сомова и других.

Кроме того, в Берлине часто бывали (как теперь называют) “персональные” выставки живших тут русских художников: Бориса Григорьева, Ивана Пуни, Георгия Лукомского, Эль Лисицкого, Н.Миллиоти, Ксаны Богуславской, Павла Че-лишева, сделавшего позже международную карьеру. Константин Терешкович в Берлине, по-моему, не выставлялся (был очень молод и нищ), но зато позже “завоевал” Париж. Выставлялись в Берлине: Марк Шагал, Л. Зак, В.Боберман. Не помню, были ли “персональные” выставки А.Худякова, Г.По-жедаева, А.Андреева, Любича, Л.Бермана, Г.Гликмана. Одним словом, русские художники за рубежом —- как и русские ученые и писатели — были на высоте. И внесли свой вклад в мировую живопись.

Не говорю уж о том, что Василий Кандинский “гремел” тогда на всю Германию (да не только “на Германию”, его знал весь “живописный мир”). В городе Дессау по его проектам, говорят, строились какие-то особые дома (“абстрактные”, наверное?! Жалею, что не видел!). Вместе с Кандинским видное место в живописи Германии заняли Алексей Явленский (бывший поручик русской армии) и Марианна Веревкина (в былом дочь генерала, коменданта Петропавловской крепости). Еще в 1909 году в Мюнхене они создали “Новое художественное общество”, куда входили: братья Давид и Влад. Бурлюки, В.Денисов, В.Бехтеев, М.Коган, А.Могилевский и Вл.Издебский, которого я встречал в Париже 30-х годов. Большинство этих русских художников были либо беспредметники, либо сторонники полупредметного символизма. В нацистской Германии их картины были запрещены как “декадентские”. Такая же судьба ждала бы их и в ленинской РСФСР. “Люблю все, чего нет”, — писала в дневнике Марианна Веревкина, как бы перекликаясь этим с Зинаидой Гиппиус— “Хочу того, чего нет на свете”. В 1920-х годах все русские художники (разных направлений) за рубежом образовали один свободный “живописный” поток большой силы.

1 декабря 1922 года при американской ИМКА открылась (как продолжение петроградской “Волъфилы”) “Русская религиозно-философская академия в Берлине”. Речь на открытии произнес Н.Бердяев — “О духовном возрождении России и задачах Религиозно-философской академии”, Кроме него говорили С.Франк, Л.Карсавин. Курсы при Академии были: Н.Бердяев “Философия религии”, ф.Степун “Средневековое миросозерцание”, Ю.Айхенвальд “Философские мотивы в русской литературе”, И.Ильин “Миросозерцание и характер” и “Философия искусства”, С.Франк “Греческая философия”, В.Сеземан “Этика”, Н.Арсеньев “Античный мир и раннее христианство”, Б.Вышеславцев “Курс истории новой философии” и другие. Устраивались в Академии и отдельные выступления. Так, Бердяев читал доклад “Демократия и социализм как проблемы духа”. В прениях участвовали С.Гессен, Ю.Ключников, И.Ильин, Ф.Степун, Б.Вышеславцев, С.Франк и другие. Б. Вышеславцев выступил с докладом “Русская стихия у Достоевского”. В те годы в Берлине устраивалось много публичных лекций. Упомяну хотя бы некоторые.

Ф.Степун — “Освальд Шпенглер и закат Европы”, известный монархист Евгений Амвросиевич Ефимовский — “Пути России”. Ефимовский был прекрасный оратор, подстать Степуну, только иного (адвокатского) стиля. В прошлом — известный московский адвокат, член “Общества славянской культуры”, член к.д. партии (ее правого крыла), в эмиграции Е.А. стал бесповоротным монархистом-националистом. Я его хорошо знавал еще по Москве, когда был студентом. Он меня даже пригласил однажды быть его секундантом на долженствующей состояться дуэли (он влюблен был в девицу, которую я с детства хорошо знал и в их доме мы оба бывали). Дуэль, увы, не состоялась, а мне очень хотелось “быть секундантом” (“Теперь сходитесь...”). Монархисты в Берлине редко устраивали публичные выступления, одно “О февральской революции” я помню, выступали “знаменитый” Н.Е.Марков 2-й, Д.Б. Кузьмин-Караваев, С.С.Ольденбург, А.М.Масленников и Н.Н.Чебышев. Не монархисты, в смысле открытых выступлений, были гораздо плодовитей. В “Союзе русских журналистов и литераторов” выступали: Е.Д.Кускова с докладом об истории “Помгола” (Комитета помощи голодающим), о том, как большевики членов “Помгола” разогнали, а кое-кого и арестовали, пришив “фантастические” обвинения; выступал известный социолог Питирим Сорокин, престарелый Вас.Ив. Немирович-Данченко, ненавидевший всю революцию до остервенения. В “Союзе русских присяжных поверенных” выступали с докладами на темы права А.Гольденвейзер, Фальковский, Б.Гершун, Г.Бемме и другие. И.А. Ильин читал публичную лекцию “Родина и гений” (о Пушкине). В “Клубе еврейской национальной молодежи из России” известный лидер сионистов Владимир Жаботинский читал доклад “Бялик и юность”. Артисты МХТ, не вернувшиеся в РСФСР, — Массалитинов, Краснопольская, Егорова и другие выступали с чтением Достоевского — “Вечер образов и мыслей Достоевского”. Часто с публичными лекциями на философские темы выступал некий “приватгелертер” М.Шварц, давний берлинский эмигрант. Выступал Семен Юшкевич с чтением своих вещей. В “Обществе русских врачей” (где насчитывалось 139 членов) читались медицинские доклады. В еврейско-русских кругах нашумел доклад выдающегося мыслителя и писателя, автора книги “Сумерки Европы”, написанной раньше Шпенглера, но не опубликованной в России из-за революции, Григория Ландау — “Россия и русское еврейство”. Помню, после этого доклада в “Петрополисе” Я.Н.Блох мне, смеясь, сказал: “Знаете, как теперь называется Григорий Ландау?” — “Как?” — “Ответственный еврей!” — “Почему?”— “Да ведь он же считает евреев в большой мере ответственными за революцию...” Ландау писал: “Когда грозный бунт в эпоху непосильных военных напряжений потряс страну и сбросил всю государственную иерархию — к власти подошли единственные организованные силы, оказавшиеся созвучными тенденциям развала, именно идеологии и партии революционные, социалистические. В них огромное место занимали евреи; тем самым евреи приблизились к власти и заняли различные государственные "высоты" — пропорционально не их значению в России, а их участию в социалистических организациях. Но далее, заняв эти места, естественно, что — как и всякий общественный слой — они уже чисто бытовым образом потащили за собой своих родных, знакомых, друзей детства, подруг молодости... Словом, попытка ввести социализм не только выдвинула на верхи еврейских отщепенцев, уничтожив органическую хозяйственную жизнь еврейства, она бросила его на милость и на поживу советовластия. Отсюда сугубое количество евреев в советском аппарате, отсюда реакция негодования и ненависти со стороны окружающих...” Ландау погиб в Прибалтике, в Либаве, от рук нацистов.

Было “поэтическое” выступление петербургского Цеха поэтов — Г.Адамович, Н.Оцуп, И.Одоевцева, Г.Иванов. Выступал Андрей Белый (о нем я уже говорил). Выступал Илья Эренбург,

Но касаясь писателей, я лучше расскажу о двух писательских объединениях — “Клуб писателей” и “Дом искусств”. О “Клубе писателей” изнутри рассказать не могу, потому что там ни разу не был. Его основали “маститые”, и молодежи там было мало.

“Клуб” создался в 1922 году- Инициаторами были: Б.Зайцев, П.Муратов, Ю.Айхенвальд, М.Осоргин, Н.Бердяев, С.Франк, А.Белый, А.Ремизов, Е.Кускова, В.Ходасевич. Собирались еженедельно.

Читали: И.Эренбург, В.Шкловский, П.Муратов, М.Шкапская, А.Ремизов, М. Осоргин, В.Ходасевич, Б.Зайцев и другие. Н.Бердяев прочел там доклад “Проблема любви у Достоевского”. Выступал с докладом “О задачах Камерного театра” известный режиссер этого театра, приезжавший на побывку в Берлин Таиров, в прениях участвовали Муратов, Вышеславцев, Бердяев и другие. В те годы еще не было “железного занавеса”, и приезжавшие из РСФСР писатели, художники, актеры свободно общались с писателями, художниками, актерами — эмигрантами и высланными. Так, например, приехавший первым из РСФСР Борис Пильняк не только свободно общался с эмигрантами и выступал в “Доме искусств”, но даже был на обеде у редактора газеты “Руль” И.В.Гессена, что в позднейшие времена каралось бы, вероятно, чуть ли не “высшей мерой наказания”. В “Клубе” выступали: С.Рафалович — “О театре”, приезжавшие из РСФСР — филолог П.Богатырев, Борис Пастернак. Ф.Степун прочел — “Стихия актерской души”, в прениях выступали Б.Пастернак и А.Белый. А.Белый прочел — “О трагедии сознания”.

“Дом искусств”

Но мне думается, что “Дом искусств” был и веселее, и интереснее. Он собирался тоже еженедельно, сначала в большом кафе “Ландграф” на Курфюрстенштрассе, 75, потом на Нол-лендорфплац в кафе “Леон”. Основали его в конце декабря 1921 года по аналогии с петербургским “Домом искусств”. И насколько еще нити, связывавшие “два берега” русской культуры (“там” и тут), были не порваны, говорит хотя бы то, что в 1922 году “Дом искусств” послал приветствие “Дому литераторов” в Петербурге и получил в ответ дружеское послание, начинавшееся — “Дорогие друзья”, за подписью самого председателя “Дома литераторов” Нестора Котляревского.

Первым председателем “Дома искусств” в Берлине был избран поэт-символист Н.М.Минский, товарищем председателя А.М.Ремизов, казначеем Зинаида Венгерова. Членами правления — А.Ященко, художник Иван Пунин, художник Н. Миллиоти, Ф.Гартман, А.Толстой и другие. Выступали в “Доме искусств” и “стар и млад”, и маститые, и только что начавшие занятия литературой. Особенно импозантны были собрания “Дома искусств” в кафе “Ландграф”. Зал — очень большой, лакеи сервировали еду, кофе, всяческие напитки. В кафе была хорошая эстрада, с которой читали выступавшие. Выступало тут много людей: А. Толстой, Н.Минский (поэма “Хаос”, которая была действительным, но малоинтересным “хаосом”), Соколов-Микитов со своими “сказками” и “сказаниями”, А.Ремизов — с “Взвихренной Русью” и всяческой “славянской вязью” и “мудренщиной”, И.Эренбург завывал “Стихи о канунах” и хорошо читал “ядовитого “Хулио Хуренито”. Выступал, конечно, Андрей Белый с стихами о России (“Россия, Россия, Россия / Мессия грядущего дня!”). Помню его одетым с некой претензией — черное жабо над широкой белизной воротника и большая желтая роза в петлице.

Помню, как именно в “Ландграфе” выступили только-только приехавшие из РСФСР Борис Пильняк и Александр Кусиков. Позднее я с обоими довольно близко сошелся, особенно с Сандро Кусиковым. На их выступление собралось много самого разнообразного народа. И вся редакция газеты “Руль во главе с И.В.Гессеном, и меньшевики, и левые эсеры с Шрейдером, Лундбергом и очаровательными грузинками. Пильняк читал прекрасно написанный (я вообще очень ценю этого прозаика, лет через пятнадцать — шестнадцать угробленного Сталиным в каком-то концлагере) “Съезд волсоветов”. Читал он выразительно и сильно. И по заслугам пожал аплодисменты всех — без различия “политики”. После Пильняка выступил Александр Кусиков. Читал свои стихи тоже неплохо. Начал, конечно, с знаменитого “Обо мне говорят, что я сволочь!”, что в зале вызвало некий легкий шелест сдержанного смеха. Но и ему аплодировали, не так, как Пильняку, который действительно “захватил зал”, а так — из приличия.

Этот вечер я запомнил и еще по одному обстоятельству. Мы, молодежь, не садились в ту часть зала, где сервировали еду (дороговато было нашему брату), а садились ближе к эстраде, где можно было отделаться кружкой пива. Но я видел, что в “привилегированной” части Б.И.Николаевский сидит с какими-то неизвестными мне господином и дамой. Я не обратил на это внимания. А когда через несколько дней встретился с Борисом Ивановичем, он, улыбаясь, спрашивает: “Вы меня в "Ландграфе" видели?” — “Видел”. — “А вы знаете, кто со мной был?” — “Понятия не имею”. И, улыбаясь, Борис Иванович говорит: “Со мной сидели Алексей Иванович Рыков и его жена”. Я ахнул: “Да что вы?” — “Да, да сами захотели пойти, и, знаете, жена Рыкова все меня просила: Б.И., покажите, который Гуль? Она ваш “Ледяной поход” в России читала, и ей очень хотелось на вас посмотреть”. — “Ну, я надеюсь, вы показали ей?” — засмеялся я. “Конечно...” — “Ну и как? Одобрила?” — “А этого я уж не знаю”, — засмеялся и Б.И. своим высоким сопрановым смехом.

Поясню: Николаевский был свояком Рыкова, брат Бориса Ивановича, Владимир, был женат на сестре Рыкова, и они жили в одной квартире. Думаю, что Владимир был большевик, вряд ли с меньшевиком в одной квартире мог жить “председатель ВСНХ”, а потом “председатель Совнаркома” А.И.Рыков.

Вот какие были тогда — в 20-е годы — либеральные времена! Я спросил Николаевского: “А Рыкова никто не узнал в "Ландграфе"?” — “Никто”. — “Ваши меньшевики могли узнать”. — “Ну, это не страшно”.

Думал ли, гадал Алексей Иванович Рыков, что лет через пятнадцать его потащат чекисты в подвал на Лубянке и “шлепнут” там? А перед тем — на чудовищном, всенародном процессе бывший дворянин и бывший меньшевик Андрей Януарьевич Вышинский, кровавый “прокурор СССР”, заставит его признаться на весь мир, что он, Рыков, — предатель, шпион и агент иностранной разведки. И Рыков все это (вероятно, не без пыток) публично признает, и, не то одурманенный наркотиками, не то опоенный алкоголем (Рыков был пьяница), признает, хохоча таким страшным хохотом идиота, что у слышавших его хохот иностранных корреспондентов “мороз пробегал по коже”.

Вышинский (Рыкову). Стало быть, вы шпион?

Рыков (со смехом). Можно сказать, что да.

Вышинский. И Бухарин об этом знал?

Рыков (продолжая хохотать). Надо думать...

Нет, тогда, в “Ландграфе”, слушая Пильняка, Рыков этого представить себе, конечно, не мог. Не мог представить себе эдакую “встречу с Марксом”. Но Рыкову даже post mortem не повезло. Сталинские эпигоны ему так и не дали “реабилитанса”, и в собрании стихотворений Маяковского, в строках “Эх, поставь меня часок на место Рыкова / Я б к весне декрет железный выковал” слово “Рыкова” так и не печатается до сих пор — оставлена зияющая прореха, от которой Маяковский наверняка перевертывается в гробу. Правда, теперь Рыков уже не считается “японским шпионом” или “агентом гестапо”, “марксистски-научно” он называется — “агентурой кулачества”. Это вполне мило.

Думаю, что сталинские чекисты “шлепнули” тогда и Владимира Николаевского как “врага народа”. За долгую нашу дружбу я никогда не спросил Бориса Ивановича о судьбе его брата (считал нетактичным), а сам он никогда ничего о Владимире не сказал.

Когда “Дом искусств” перешел из кафе “Ландграф” в кафе “Леон”, стало гораздо лучше и проще. Зал — отдельный от ресторана, и на собраниях никто не ел, не пил, а занимались чем должно. Кто только не побывал в “Доме искусств”! Читал свои стихи и Вл. Маяковский, приехавший в Берлин на побывку с Лилей Брик. Впрочем, эта “дама” высшего коммуно-чекистского света в “Доме искусств” не появилась. Было бы чересчур... Коммуно-чекистского говорю потому, что ее пресловутый супруг Осип Брик начал свою карьеру как “юрисконсульт” Петроградской ЧеКа при Гришке Зиновьеве. Официально эта должность называлась “заведующий юридической частью” Петроградской ЧеКа. Какова могла быть “юрисконсультация”? Как расстреливать? В лоб или в затылок? Нет. Ося Брик занимался более тонкой “консультацией”: например, формулировкой обвинений против расстрелянного поэта Николая Гумилева, нахождением в его поэзии “контрреволюционности”, “реакционности”. Брик же был “литературовед”, ну вот и работал в ЧК по специальности. Позже, в Москве, Брики были друзьями омерзительного, высокого ранга чекиста Якова Савловича Агранова, в “салоне” которого бывали писатели, поэты (Маяковский, Асеев, Пильняк, Бабель, Всев.Иванов и другие.). Mйnage а trois — Бриков и Маяковского общеизвестен. Но, повторяю, в “Дом искусств” со своим зиц-мужем Маяковским “знаменитая” Лиля все-таки не пришла1. Б.Пастернак говорил: “Квартира Бриков была в сущности отделением московской милиции”.

В Берлине с Маяковским я провел раз целый вечер — на обеде у Жени Манделя (вернувшегося в СССР), беспутного богемьена, вероятно, попавшего-таки на Архипелаг ГУЛАГ.

1 В английской книге (I love: The story of Mayakovsky and Lili Brik, by ann and Samuel Charters, 1979) есть рассказ, как Лиля Брик вербовала переводчицу Риту Райт (Rita Rait) в сотрудницы ОГПУ. Задачей Риты было давать сведения о русских эмигрантах в Берлине 20-х годов. Для этого Лиля устроила Рите встречу с агентом ОГПУ.

Но об этом расскажу позже. А сейчас хочу сказать о выступлениях Маяковского в “Доме искусств”. Оговорюсь для ясности: я никакой не любитель этой “тяжеловозной” “ломовой” поэзии, а многие его бутербродно-пошлые агитки вызывали во мне всегда отвращение. Например:

Партия и Ленин —

близнецы-братья.

Кто более

матери-истории ценен?

Мы говорим — Ленин,

подразумеваем — партия

Мы говорим —

партия, подразумеваем —

Ленин!

Но выступления его в “Доме искусств” были великолепны. Маяковский понимал, с чем здесь выступить, это не комсомольское собрание, чувствовал аудиторию. И читал старые вещи. И это было чудесно. Во-первых — голос. Превосходный, отчетливо-бархатный баритон, как какой-то инструмент, а не голос. Во-вторых, манера чтения обрывистыми строками, но все-таки с совсем легким полунапевом — хороша. И аудиторию “Дома искусств” — писателей, поэтов, художников, актеров — он победил.

Вы думаете, это бредит малярия?

Это было,

Было в Одессе.

Приду в четыре — сказала Мария.

Восемь.

Девять,

Десять.

И сразу чуть уловимый переход ритма и мелодии:

Вот и вечер в ночную жуть

Ушел от окон,

Хмурый,

Декабрый...

Чтение Маяковского было какое-то оркестровое. Будто читает не один человек, а стихотворение ведет какая-то оркестровая музыка. Это было по-настоящему хорошо. И запомнилось.

В “Доме искусств” я познакомился с М.А. Алдановым. Он был тогда молод, элегантен и красив просто “до невероятия”, уж очень правильны черты лица, уж очень ясны, светлы глаза, уж очень он весь был изысканно-джентльменский. Не буду перечислять, кого я тут встречал, кто здесь выступал. Выступало множество людей: Толстой, Эренбург, Адамович, Георгий Иванов, Степун, Ремизов, тот же режиссер Камерного театра Таиров... Обрываю. Лучше расскажу, как тут я увидел Сергея Есенина. И — о встречах с ним в Берлине.

Сергей Есенин за рубежом

Это было летом 1922 года. В “Доме искусств” все уже знали, что в Берлин прилетел Сергей Есенин с Айседорой Дункан, и они придут в “Дом искусств”. Народу собралось много. Шла обычная программа, но все явно ждали Есенина. И действительно, эти знаменитости приехали, но почти к концу вечера. По залу пробежали голоса: “Есенин, Есенин приехал”.

Он вошел в зал впереди Айседоры. Она — за ним. Это пустяк. И все-таки характерный, муж с женой так не ходят. Есенин был в светлом костюме и белых туфлях. Айседора в красноватом платье с большим вырезом. Есенина встретили аплодисментами. Но далеко не все. Произошло какое-то замешательство, в публике были поклонники и противники Есенина. Во время этого замешательства и общего шума один больше чем неуравновешенный (умопомешанный) эмигрант (крайне правых настроений) вдруг ни с того ни с сего заорал во все горло, маша рукой Айседоре Дункан: “Vive l’Internationale!”. Это было совершенно неожиданно для всех присутствовавших, да, наверное, и для Айседоры. Тем не менее она с улыбкой приветственно помахала рукой в сторону закричавшего полупомешанного и крикнула: Chantons la!”. Общее замешательство усилилось. Часть присутствовавших запела “Интернационал” (тогда официальный гимн РСФСР), а часть начала свистать и кричать: “Долой! К черту!”.

Н.М.Минский неистово звонил, маша председательским колокольчиком, Есенин почему-то вскочил на стул, что-то крича об Интернационале, о России, о том, что он русский поэт, что он не позволит, что он умеет и не так свистать, а в три пальца. И, заложив в рот три пальца, действительно засвистал как разбойник на большой дороге. Свист. Аплодисменты. Покрывая все, Минский прокричал:

— Сергей Александрович сейчас прочтет нам свои стихи!

Свист прекратился, аплодисменты усилились. Стихли. А Есенин, спрыгнув со стула, подошел к председательскому месту и встал, ожидая полного успокоения зала. Оно воцарилось не сразу. Айседора села в первом ряду, против Есенина. И Есенин зачитал. Читал он не так хорошо, как Маяковский. Во-первых, голос не тот. Голос у Есенина был скорее теноровый и не очень выразительный. Но стихи захватили зал. Когда он читал: “Не жалею, не зову, не плачу/ Все пройдет, как с белых яблонь дым...” — зал был уже покорен. За этим он прочел замечательную “Песнь о собаке”. А когда закончил другое стихотворение последними строками: “Говорят, что я скоро стану/ Знаменитый русский поэт!” зал, как говорится, взорвался общими несмолкающими аплодисментами. “Дом искусств” Есениным был взят приступом.

В этот вечер я вблизи не видел Есенина. Мы скоро ушли своей компанией. А Есенина и Дункан Н.М. Минский (как рассказывает в своей английской книге “Багаж” Ник.Дм. Набоков, будущий композитор, будущий приятель С.Дягилева, И.Стравинского, а тогда просто молодой человек) познакомил с Набоковым, который должен был стать их провожатым в какое-то гомосексуальное кафе, что для московского гостя было “берлинской диковиной”. У Набокова об этом ночном путешествии рассказывается довольно подробно, но не очень убедительно, к тому же Есенина он почему-то называет Сергеем Константиновичем (видимо, производя это отчество от села Константиново — родины Есенина), а Минского — Михайловичем вместо Максимовича.

Вторично я увидел Есенина уже вблизи. Опять в “Доме искусств”. Он пришел туда с Александром Кусиковым. В зале было много народа. Был перерыв. Все стояли. Я стоял с М.А.Осоргиным, И когда Есенин (а за ним Кусиков) протискивались сквозь публику, Есенин прямо наткнулся на Осоргина.

— Михал Андреич! Как я рад! — воскликнул он, пожимая двумя руками руку Осоргина.

    • Здравствуй, Сережа, здравствуй, — здоровался Осоргин. — Рад тебя видеть!
    • И я рад, очень рад, — говорил Есенин, — только жаль вот мне, что я — красный, а ты — белый!
    • Да какой же ты красный, Сережа? — засмеялся Осоргин. — Посмотри на себя в зеркало, ты же -лиловый!

Верно, Есенин был лиловат от сильной напудренности. И Кусиков был “припудрен”, но не так обильно. Конечно, в те времена парикмахеры после бритья слегка пудрили ваше лицо, но потом обтирали салфеткой. Имажинисты лее почему-то оба были не только не обтерты, но сами, видно, брились и пудрились. Это производило не очень приятное впечатление. Почему они этого не понимали — не ведаю.

Вот тут я Есенина разглядел. В письме к Ромену Роллану Максим Горький о Есенине пишет так: “... маленького роста, изящно сложенный, с светлыми кудрями<...> голубоглазый, чистенький<...> ему тогда было 18 лет, а в 20 он уже носил на кудрях своих модный котелок и стал похож на приказчика из кондитерской”. Ничего схожего с этим портретом Есенина кисти Горького в Есенине я не увидел. Правда, ему было не восемнадцать-двадцать лет, а двадцать семь. Но “маленького” роста он не был. “Маленький” всегда нечто карликова-тое. Есенин был “невысокого”, но вполне нормального роста. Впечатления “маленького” никак не производил. “Изящного” в нем тоже ничего не было, и не знаю, было ли когда-нибудь? Был он сложен как-то по-крестьянски, хоть и одет в модный дорогой костюм. “Голубоглазого” тоже не было. Глаза были какие-то тускловатые (может быть, семь-восемь лет тому назад он и был “голубоглаз”). Все лицо какое-то измученно-бледное (поэтому, может быть, и пудрился). “Светлые кудри” были, но тоже без яркости, а просто блондинистые волосы. Что мне показалось в лице неладным — низкий лоб, на который были приспущены волнистые волосы. От “приказчика из кондитерской” ничего в нем, конечно, не было. Это Горький от “социал-демократичности”, наверное, написал. А котелок он, по-моему, никогда не носил, в Москве носил — “знаменитый” цилиндр (“сын ваш — в цилиндре и в лакированных башмаках”). Об истории “цилиндров” рассказал Мариенгоф в “Романе без вранья”.

На замечание Осоргина о “лиловости” Есенин ничего не ответил, помахал рукой, прощаясь, и они с Кусиковым ушли. С Кусиковым я был хорош, мы поздоровались.

Вскоре Есенин — через Кусикова передал свою автобиографию в “Новую русскую книгу”. Она была написана рукой, на небольших листах, с отставленными друг от друга буквами и падающими вправо строками. По-моему, эта была первая написанная им автобиография. В ней Есенин писал: “В РКП (б) никогда не состоял, потому что чувствую себя гораздо левее”, а об имажинистах — “коммунисты нас не любят по недоразумению”, Автобиографии в “Новой русской книге” печатались в отделе “Писатели о себе”. Надо сказать, за ничтожными исключениями, все писатели в автобиографиях кривлялись как могли, стараясь выпендриться перед всем светом, каждый по-своему. увы, это дурная болезнь всех “публичных мужчин” (выражение Герцена). Когда кончилась “Новая русская книга”, я взял себе рукописи всех автобиографий: Маяковского, Есенина, Пильняка, А.Белого, Кусикова, Эренбурга и многих других и отдал переплести книгой, Книга вышла действительно литературно ценная и привела моего друга художника Н.В.Зарецкого в “расстройство нервов”. Он стал ее выпрашивать: подари да подари, зачем тебе она, ты потеряешь, а я ее сохраню. Будучи человеком не архивным, я сдался и подарил ему рукописи автобиографий. Позднее Зарецкий передал эту книгу в знаменитый пражский эмигрантский архив, а во время войны этот архив захватили занявшие Прагу большевики. И весь архив — а в нем и книга автобиографий — ушел в Москву.

Итак, Есенин с Айседорой из Берлина — через Париж — отправились в Америку, взяв с собой, как переводчика “между ними”, А.Ветлугина (В.И. Рындзюка), ибо Есенин ни слова не говорил по-английски, а Айседора коверкала два-три слова по-русски. Приехали “молодые” в Америку в начале октября 1922 года, в Нью-Йорк. Остановились — как и должно знаменитостям — в самом фешенебельным отеле “Валдорф-Асториа” на Пятой авеню. У Айседоры был контракт — танцевать в ряде городов восточных и центральных штатов. А Есенину оставалось ее “сопровождать”, что было, конечно, несколько унизительно, ибо возила его Айседора как некую “неговорящую знаменитость”, после своих вы- ступлений выводя на сцену и представляя публике как “второго Пушкина”.

Неудивительно, что именно тут, в Америке, произошли самые буйные и безобразные сцены сего кратковременного брака. О них есть два рассказа — Вен.Левина, журналиста, стихотворца, левого эсера, имажиниста, ставшего в Америке эмигрантом, и Абрама Ярмолинского, переводчика на английский и литератора. Я бы обошел их, если б они не приоткрывали некую серьезную и страшную подробность в жизни Есенина.

По окончании турне Айседоры Есенину в Нью-Йорке удалось “разговориться”. Он встретил прежнего приятеля Леонида Гребнева (Файнберга), который в Москве “ходил в имажинистах”, а в Америке стал писать на идиш, сделав себе имя в еврейской печати. Встретил и другого “корешка” Вениамина Левина, бывшего левого эсера, с которым Есенин дружил в Москве 1918—1920-х годов. У еврейского поэта Брагинского, писавшего на идиш под псевдонимом Мани-Лейб, в скромной квартире собрались еврейские поэты приветствовать Айседору Дункан и Сергея Есенина. Ну, разумеется, пили. А что же собравшимся вместе поэтам делать? Конечно, пить и читать свои стихи. Так и было.

Пьяный Есенин прочел отрывок из “Страны негодяев”. По рассказу Б. Левина, Есенин, читая, будто бы изменил одну строку в устах своего героя Замарашкина: “Я знаю, что ты еврей” — прочел не “еврей”, а “жид”. Этой “переменой” евреи возмутились. А когда Айседора согласилась танцевать и начала танец, это привело пьяного Есенина в такое дикое бешенство, что, ругаясь матерной бранью, он бросился на нее с кулаками, грозя убить. Все пришли Айседоре на помощь, ста ли Есенина унимать.

1 Левин путает. В “Стране негодяев” у Есенина написано именно “жид”. В замечательной по полноте сведений, талантливой книге GordonMcVay. Esenin: A Life. Anne Arbor Ardis:1976. S. 352 дается великое множество фотографий и дана фотография рукописи именно этой страницы из “Страны негодяев”: “Я знаю, что ты настоящий жид / Ругаешься, как ярославский вор” и т.д. Так что Есенин прочел подлинный текст своей поэмы.

Но это было нелегко. В этой достаточно безобразной сцене Есенин будто бы пытался выброситься из окна, а Айседора дала понять, что он подвержен “припадкам”, и посоветовала для его же пользы его связать. Но когда присутствовавшие начали вязать Есенина веревкой для сушки белья, он, естественно, пришел в еще большее бешенство, дрался, сопротивлялся, крыл схвативших его евреев “проклятыми жидами!”, кричал: “Распинайте меня, распинайте!” Обруганный “жидом” Брагинский будто бы дал Есенину пощечину, а тот плюнул ему в лицо. Вообще поэтическая вечеринка оказалась мало “поэтичной”.

Но на другой день поэты, разумеется, примирились. Ма-ни-Лейб с женой приехали к Есенину в отель восстановить дружбу. А душевно и физически разбитый Есенин написал Мани-Лейбу письмо, которое Ярмолинский приводит в подлинном его написании (со всеми ошибками и недописками);

“Милый, Милый Монилейб!

Вчера днем Вы заходили ко мне в отель, мы говорили о чем-то, но о чем я забыл потому что к вечеру со мной повторился припадок. Сегодня я лежу разбитый морально и физически, Целую ночь около меня дежурила сеет, милосердия. Был врач и вспрыснул морфий.

Дорогой мой Мони Лейб! Ради Бога простите меня и не думайте обо мне, что я хотел что-нибудь сделать плохое или оскорбить кого-нибудь. Поговорите с Ветлугиным, он Вам больше расскажет, Это у меня та самая болезнь, которая была у Эдгара По, у Мюссе. Эдгар По в припадках разб. целые дома.

Что я могу сделать мой Милый Милый Монилейб, дорогой мой Монилейб! Душа моя в этом невинна, а пробудив- шийся сегодня разум подвергает меня в горькие слезы, хороший мой Монилейб! Уговорите свою жену чтоб она не злилась на меня. Пусть постарается понять и простить. Я прошу у Вас хоть немного ко мне жалости.

Любящий Вас Всех Ваш С. Есенин

Передайте Гребневу все лучшие чувства к нему. Все ведь мы поэты братья. Душа у нас одна, но по-разному она бывает больна у каждого из нас. Не думайте, что я такой маленький чтобы мог кого-нибудь оскорбить. Как получите письмо передайте всем мою просьбу простить меня”.

Что в письме идет речь об эпилепсии — ясно. И Левин пишет, что, когда он пришел к Есенину через два дня после вечеринки, тот ему сказал, что все его буйство на вечеринке кончилось припадком эпилепсии, которую Есенин унаследовал от деда. Мы знаем, что в одном из стихотворений Есенин писал — “одержимый тяжелой падучей”. Но я всегда думал, что это только “стилистическая фигура”, а никак не самая настоящая “медицина”.

Еще более невероятное буйство произошло в Париже, когда Есенин и Айседора, вернувшись из Америки, остановились в фешенебельном “Hфtel Crillon”. Здесь в своем пьяном безумии Есенин перебил зеркала, переломал мебель, Айседора спаслась бегством: бросилась вызвать доктора. Но когда вернулась, Есенина не застала, его арестовала французская полиция. Только с помощью каких-то влиятельных друзей Айседоре удалось освободить Есенина, тут же уехавшего в Германию, в Берлин, по пути в Москву.

Вторично я увидел Есенина (уже разорвавшего свой “брак” с Айседорой) в Берлине перед отъездом в Москву. В Шубертзале был устроен его вечер. Но это его выступление было мрачно. Кусиков рассказывал мне, что Есенин пьет вмертвую, что он “исписался”, что написанные им стихи ничего не стоят. Когда Кусиков мне это говорил, я подумал: Моцарт и Сальери. Так оно и было. Ведь среди так называемых “людей искусства” подлинная дружба да и просто человеческие отношения очень редки. Публичные мужчины подвержены какой-то душевной “проституции”.

Шубертзал был переполнен. Тут уж привлекал не только Есенин-поэт, но и разрыв и скандал с Дункан. Это было размазано в газетах. Когда, встреченный аплодисментами, Есенин вышел на эстраду Шубертзала — я обмер. Он был вдребезги пьян, качался из стороны в сторону и в правой руке держал фужер с водкой, из которого отпивал. Когда аплодисменты стихли, вместо стихов Есенин вдруг начал ругать публику, говорить какие-то пьяные несуразности и почему-то, указывая пальцем на Марию Федоровну Андрееву, сидевшую в первом ряду, стал ее “крыть” не совсем светскими словами. Все это произвело гнетущее впечатление. В публике поднялся шум, протесты, одни встали с мест, другие кричали: “Перестаньте хулиганить! читайте стихи!” Какие-то человеки, выйдя на эстраду, пытались Есенина увести, но Есенин уперся, кричал, хохотал, бросил, разбив об пол, свой стакан с водкой. И вдруг закричал: “Хотите стихи?!..Пожалуйста, слушайте!..”

В зале не сразу водворилось спокойствие. Есенин начал “Исповедь хулигана”. Читал он криком, “всей душой”, очень искренне, и скоро весь зал этой искренностью был взят. А когда он надрывным криком бросил в зал строки об отце и матери:

Они бы вилами пришли вас заколоть

За каждый крик ваш, брошенный в меня!

— ему ответил оглушительный взрыв рукоплесканий. Пьяный несчастный Есенин победил. Публика устроила ему настоящую овацию (вероятно, к вящему неудовольствию Сальери).

Потом был вечер, на котором я познакомился с Есениным. Это было в зале Союза немецких летчиков. Уж не помню, кто устраивал вечер, кажется, газета “Накануне”. Народу было тьма. Все сидели за столиками. Кто-то выступал: кажется, Толстой, Кусиков, кто-то еще. Последним выступил Есенин, впервые прочтя “Москву кабацкую”. И что там ни говори, но в его чтеньи была настоящая сила искусства.

После выступлений все занялись едой и питьем. Наш столик (со мной был Корвин-Пиотровский, актриса Оля Протопопова, кто-то еще) был напротив столика, за которым сидели — Толстой, Крандиевская, Кусиков с какой-то очередной брюнеткой и Есенин. В зале играл оркестр. Есенин — по виду — был уже пьян, вскидывал головой, чему-то улыбался, смотрел в пьяное пространство. Потом вдруг встал с стаканом в руке, пошел нетвердой походкой. Подойдя к нашему столику, остановился и, обращаясь ко мне, проговорил с пьяной расстановкой:

— У вас очень хорошее лицо. Давайте познакомимся. Я — Есенин.

Я был тоже нетрезв, но, конечно, не так.

— Давайте, познакомимся.

Мы пожали друг другу руки, и Есенин так же пьяно пошел куда-то в коридор с фужером в руке. Здесь я уже совсем близко разглядел Есенина: мелкие черты несколько неправильного лица, с низким лбом, лицо приятно-крестьянское, очень славянское, с легкой примесью мордвы в скулах. В отрочестве и юности Есенин, вероятно, был привлекателен именно так, как пишут о нем знавшие его в те времена. Сейчас лицо это было больное, мертвенно-бледное, с впалыми щеками. Честно говоря, мне было его жаль, в нем было что-то жалостливое, невооруженным глазом было видно, что этот человек несчастен самым настоящим несчастьем. Когда он вернулся в зал, кто-то заказал оркестру трепак. Трепак начался медленно, “с подмывом”. Мы все, окружив Есенина, стали просить его поплясать. Есенин стоял, глядя в пол, потом улыбнулся. Но темп был хорош, подмывист, и вдруг Есенин заплясал. Плясал он, как пляшут в деревне на праздник— с коленцем, с вывертом. Окружив его кольцом, мы кричали:

— Вприсядку, Сережа! Вприсядку!

И вдруг смокинг Есенина легко и низко опустился, и он пошел по залу присядкой. Оркестр все ускорял темп, доходя до невозможного плясуну. Мы подхватили Есенина — под гром аплодисментов — под руки. И все пошли за общий стол. Тут, помню, почему-то заговорили о советских поэтах. Я похвалил В.Казина за его “Рабочий май” (“Почтальон пришел и, зачарованный / Пробежав глазами адреса / Увидал, что письма адресованы / Только нивам да лесам”). Но Есенин вдруг недовольно замахал рукой:

— Да что вы, да что это за поэты! Да это ведь все мои ученики. Я же учил их писать! Да нет же, они вовсе не поэты...

И я понял, что Есенин тоже болен профессиональной дурной болезнью “публичных мужчин”: не выносит похвал другим “публичным мужчинам”.

Толстой с Крандиевской уехали. Уставшие злые лакеи умышленно громко собирали посуду, звеня тарелками. Я шел в подпитии по пустому залу. И вместо того, чтобы попасть к нашему столику, вошел в коридор, где лакеи составляли посуду. Тут на столе сидел Есенин и сидя спал. Сидел по-турецки, подвернув под себя ноги, как сидят у костра крестьянские мальчишки в ночном. Рядом с ним стоял фужер с водкой и сидел Глеб Алексеев.

    • Алексеев, — сказал я, — его надо увести.
    • Он спит, — сказал Алексеев.
    • Ну разбуди его, ведь скоро же запрут зал...

Есенин не слышал. Лица его не было видно. Висели только волосы. Алексеев разбудил его. Есенин спрыгнул со стола, потянулся и сказал как в просоньи:

    • Я не знаю, где мне спать.

Пойдем ко мне, — сказал Алексеев.

И мы вышли втроем из Дома немецких летчиков. Было часов пять утра. Фонари уж не горели. Берлин был коричнев. Где-то в полях, вероятно, уже рассветало. Мы шли медленно. Алексеев держал Есенина под руку. Но на воздухе он быстро протрезвел, шел тверже и вдруг пробормотал:

  • Не поеду я в Москву... не поеду туда, пока Россией правит Лейба Бронштейн...
  • Да что ты, Сережа? Ты что — антисемит? — проговорил Алексеев.

И вдруг Есенин остановился. И с какой-то невероятной злобой, просто с яростью, закричал на Алексеева:

— Я — антисемит?! Дурак ты, вот что! Да я тебя, белого, вместе с каким-нибудь евреем зарезать могу... и зарежу... понимаешь ты это? А Лейба Бронштейн, это совсем другое, он правит Россией, а не он должен ей править... Дурак ты, ничего ты этого не понимаешь...

Алексеев старался всячески успокоить его, и вскоре раж Есенина прошел. Идя, он пробормотал:

  • Никого я не люблю... только детей своих люблю. Люблю. Дочь у меня хорошая... блондинка, топнет ножкой и кричит: я — Есенина!.. Вот какая у меня дочь... Мне бы к детям... а я вот полтора года мотаюсь по этим треклятым заграницам,..
    • У тебя, Сережа, ведь и сын есть? — сказал я.
  • Есть, сына я не люблю... он жид, черный... — мрачно отозвался Есенин.

Такой отзыв о сыне, маленьком мальчике, меня как-то резанул по душе, но я решил “в прения не вступать”.., А Есенин все бормотал:

—Дочь люблю... она хорошая... и Россию люблю... всю люблю... она моя, как дети... и революцию люблю, очень люблю революцию, а вот ты, Алексеев, ничего-то ты во всем этом не понимаешь... ничего... ни хрена...

Уже начало рассветать. Берлин посветлел. Откуда-то мягко зачастили автомобили. Мы остановились на углу Мартин-Лютерштрассе. Я простился с Есениным и Алексеевым и повернул к себе — к Мейнингерштрассе. Идя, я все еще слышал голос Есенина, что-то говорившего Алексееву.

Потом я видел Есенина раз у Кусикова. Там — пилось и елось. Кусиков пел цыганское под гитару, свой собственный романс “Обидно, досадно, до слез, до мученья / Что в жизни так поздно мы встретились с тобой!”. И рассказывал, что когда он приходит в русский ресторан “Медведь” (недалеко от Виттенбергплац), то оркестр сразу же мажорно встречает его этим романсом “Обидно, досадно”. Есенин под балалайку пел частушки собственного сочинения:

У бандитов деньги в банке

Жена кланяйся Дунканке!

Или:

У нашего Ильича

В лоб ударила моча!

Под советской кровлею

Занялся торговлею!

Это было совсем уже перед его отъездом в Москву. В августе 1923 года Есенин туда уехал. А в декабре 1925 года в Ленинграде повесился (“До свиданья, друг мой, до свиданья...”).

Хоть роман Айседоры с Есениным и кончился мрачно, все же она уехала в 1923 году вместе с ним. Айседору я видел в Берлине на ее выступлении. В большом зале под оркестр Айседора танцевала “Интернационал”. Говорят, в Москве этот ее “Интернационал” был так успешен, что его смотрела даже сама “гениальная горилла” — Ленин. Есть такая статья в журнале “Музыкальная жизнь” — “Ленин смотрит Интернационал”. А литературный болтун Луначарский так писал об Айседоре: “В центре миросозерцания Айседоры стояла великая ненависть к нынешнему буржуазному быту. Ей казалось, что и нынешняя биржа, и государственная чиновничья служба, и современная фабрично-заводская работа, и весь уклад обывательской жизни, все, за исключением некоторых, по ее мнению, оставшихся здоровыми частей деревни, представляет из себя грубый и глупый отход от природы, Весь мир казался ей, совершенно так же, как Карлейлю и Рески-ну, изуродованным капитализмом!” Вот как! О литературной пошлости Луначарского за рубежом была напечатана убийственная статья М.А. Алданова, разбирающая “художественное (драматическое) творчество” этого большевипкого пошляка и пустозвона, кого сам Ленин называл “наша балерина”. Глядя на танцевальный “Интернационал” Айседоры, я чувствовал какую-то неловкость за эту в былом большую артистку. Тяжеловесная, с трясущимися под туникой грудями Айседора выделывала какие-то па, бегала по сцене, принимала какие-то позы: и все это долженствовало “выявить мощь пролетариата”. Бедный пролетариат! И бедная Айседора, как все артисты, не могшая вовремя уйти со сцены. Много позднее я прочел ее прекрасные воспоминания. Это было уже после страшной, трагической смерти Айседоры Дункан. Некоторые говорят, что смерть Айседоры было не случайной. Я этого не думаю. Ее задушил собственный длинный шарф, попавший в колесо автомобиля.

 

Иллюзии примирения. Евразийство. Сменовеховство. Милюков. Маклаков и др.

 

Замечательный поэт и прозаик Федор Кузьмич Сологуб (Тетерников) был тонким острословом. Как-то в Берлине Эренбург мне рассказывал, что в РСФСР он был вместе с Сологубом на каком-то собрании писателей и “начальства”. Говорилось о положении писателя, “задачах” его в РСФСР и прочем. Говорил и Сологуб. Его выступление чем-то не понравилось “начальству”, и “начальство” довольно грубо его спросило: “Так что же вы, значит, Федор Кузьмич, против коллектива? На что Сологуб, помолчав, ответил: “Нет, я за коллектив, но составленный из единиц, а не из нулей”. Тогда еще можно было “выражаться” относительно свободно. Тому же Сологубу принадлежит другое острословие: “Октябрьская революция — это обезьяна французской”. Ничего не скажешь — остро. Но история показала, насколько это суждение было ошибочно и упрощено. А, к сожалению, именно так большинство русской интеллигенции восприняло ленинский Октябрь, измеряя его “французским термометром”, что привело многих к роковым заблуждениям, личным трагедиям и политической пустоте.

Конечно, так называемая “Великая” французская революция с ее Кутонами, Маратами, Робеспьерами, Демуленами, с сентябрьскими убийствами, с гильотиной на Гревской площади была достаточно омерзительна. Но теперь-то мы видим, что эта омерзительность была детской по сравнению с большевицкими массовыми убийствами десятков миллионов людей, с Архипелагом ГУЛАГ, с террором, длящимся седьмой десяток лет, с превращением нации в “коллективистское стадо”, с полным уничтожением духовной элиты страны и, главное, с международным размахом этой антикультуры ленинизма.

Ничего не поделаешь: русская антибольшевицкая интеллигенция долго ошибалась “термометром”. А когда Сталин показал глубинную “температуру” ленинского Октября, русской интеллигенции внутри страны уже не было (ее уничтожили физически), а в изгнании, на Западе, она умирала. Когда-то С.Л.Франк писал: “Основная, самая существенная, грозная и, по нашему убеждению, гибельная коллективизация, которую ставит своей задачей советская власть, есть не внешняя коллективизация капитала, промышленности, сельского хозяйства, а внутренняя коллективизация человеческих душ”. Эту “коллективизацию человеческих душ” в СССР, это перевоспитание людей в двуногую нелюдь показал в “Архипелаге ГУЛАГ” Александр Солженицын, а еще острее другой Александр — Зиновьев в “Зияющих высотах” и в “Светлом будущем”. Зиновьев пишет: “Что внесет русский народ в эту новую общность, исчезнув с лица земли в качестве русского народа? А он фактически исчезает в качестве нации. Революция, гражданская война, коллективизация, бесконечные репрессии, Вторая мировая война — все это сокрушило Россию как национальное образование. России давно уже нет. И не будет больше никогда. Осталось русское население— материал для чего-то другого, только не для нации”.

Характерно, что А.Зиновьев (плоть от плоти “советский человек”) вовсе и не ищет никакого духовного (и политического) выхода из тупика-нужника так называемого СССР. Отношение Зиновьева к свободе Запада — слегка насмешливое. И это естественно, ибо “коллективизация человеческих душ” уничтожает в человеке прежде всего “инстинкт свободы”. Тот “инстинкт свободы”, который был чрезмерен у Михаила Бакунина и совсем отсутствовал у Маркса. В гитлеровские времена в Европе, когда страна за страной падали под натиском нацистского тоталитаризма, таких “насмешливых” людей на Западе было очень много — хоть пруд пруди.

И все же? И все же — шаткая западная свобода устояла. Духовно победила Гитлера колыбель европейской свободы — Великобритания. Тогда она одна, почти безоружная, выстояла. А не выстояла б — вся бы Европа оказалась во власти гитлеровщины, которой в те годы усердно помогала и сталинщина. Поэтому и при теперешнем явном разложении Запада все-таки еще рано петь ему отходную и переставать любить свободу человека.

Большевицкий тоталитаризм давно переброшен за границы СССР: Китай, Камбоджа, Вьетнам, Восточная Германия, Чехословакия, Венгрия, Польша, Болгария, Румыния, Югославия, Албания, Абиссиния, Куба, некоторые арабские и африканские страны. Уже больше полмира захвачено лапами Ленина. Мы давно вступили в новую эпоху бесчеловечья. Всего этого русская политическая эмиграция в 20-х годах, конечно, не предвидела, не могла предвидеть, относя всяческие зверства к “эксцессам революции” — к гильотине на Гревской площади. Но ведь пришел же — после гильотины — Термидор? Пришел Наполеон? Пришла даже реставрация Бурбонов? “Французский термометр” жестоко подвел русскую политическую эмиграцию...

Евразийцы

В начале 20-х годов в русском, зарубежье выступили два народившихся идеологических течения — евразийство и сменовеховство, Первое евразийское издание “Исход к Востоку” вышло в Болгарии, в Софии, в 1921 году, Последующие — “Утверждение евразийцев” и журнал “Евразийский временник” — в Берлине, а самая последняя — “Евразийская хроника” — в Париже в конце 20-х годов. “Окну в Европу” они противопоставляли “упор на Азию”. Евразийство объединило группу молодых и блестящих русских ученых и писателей. В послеоктябрьской России-СССР они увидели особый “евразийский мир”, долженствующий пойти своим особым путем. “Мы ведем счет от исторической колыбели русского племени, от собирающего центра, который объединил Евразию именно в виде России, — писал талантливый экономист и историк Петр Николаевич Савицкий. — Россия-Евразия есть обособленное и целостное "месторазвитие" <…> Смычка географии с историей подразумевает наложение на сетку географических признаков сеток признаков исторических, которые характеризуют Россию-Евразию как особый исторический мир”.

Другой видный идеолог евразийства филолог князь Н.С.Трубецкой (сын князя Сергея Николаевича, общественного христианского деятеля, профессора, историка философии) писал: “Национальным субстратом того государства, которое прежде называлось Российской империей, а теперь называется СССР, может быть только вся совокупность народов, населяющих это государство, рассматриваемых как особая многонародная нация, и в качестве таковой обладающая своим национализмом”. Политически гораздо “левее” (если так можно сказать) забиравший Петр Сувчинский, проповедовавший некое обязательное “народоводительст-во”, писал: “Именно в своих идеях народоводительства коммунизм имеет что завешать будущему. Перед Россией стоит непреложная проблема создания сильной автократической власти”. И князь Н.С. Трубецкой, как бы в унисон Сувчинскому, так говорил о Советской России: “Согласно евразийскому учению о правящем отборе во всяком государстве непременно должен существовать правящий слой<...> Тип отбора, который, согласно евразийскому учению, ныне призван установиться в мире (Ш — Р.Г.), и в частности в России-Евразии, называется идеократическим и от правящего слоя отличается признаком общности мировоззрения<..,> Мы чтим прошлое и настоящее западноевропейской культуры, но не ее мы видим в будущем. С трепетной радостью, с дрожью боязни предаться опустошающей гордыне — мы чувствуем, вместе с Герценом, что ныне "история толкается в наши ворота". Толкается<...> для того, чтобы в великом подвиге труда и свершения Россия так же раскрыла миру некую общечеловеческую правду, как раскрывали ее величайшие народы прошлого и настоящего<...> Созерцая происходящее, мы чувствуем, что находимся посреди катаклизма, могущего сравниться с величайшими потрясениями, известными в истории, с основоположными поворотами в судьбах культуры, вроде завоевания Александром Македонским Древнего Востока или Великого переселения народов<...> историческая спазма, отделяющая одну эпоху мировой истории от следующей, уже началась. Мы не сомневаемся, что смена западноевропейскому миру придет с Востока...”

И уже совсем рискованные мысли высказывал видный евразиец, талантливый философ и писатель (несколько неврастенический человек, часто перехватывавший через край) Владимир Николаевич Ильин. В статье об “идейной близости” евразийцев и большевиков он писал: “"Идейная близость к большевикам" <...>весь вопрос в том, что разуметь под большевиками? Если под ними разуметь актуальную российскую государственность, ее духовные и экономические нужды, вопросы безопасности границ и т.д., то в этой сфере евразийцы не только "идейно близки" к большевикам, но и готовы прямо отождествить себя с ними...”

Правда, другой видный евразиец, блестящий ученый, богослов и историк Георгий Васильевич Флоровский писал, что “учтенье русской революции евразийцами никоим образом не является "принятием ее"...” Но евразийство в целом было, конечно, поиском “моста примирения” с советской действительностью. И этот иллюзорный “мост” кончился страшным крахом потому, что большевики использовали его, сначала добившись разложения евразийцев, а потом и физического уничтожения тех, до кого могли “дотянуться”. В этом была ленинская логика: мыслящих по-своему русских людей планомерно физически уничтожали в масштабе всего государства начиная с 1917 года.

Как же большевики уничтожили эту (евразийскую) зарубежную иллюзию примирения? Все так же. По-бесовски. Сначала провокационной связью с СССР, а потом и убийствами. С некоторых пор в евразийской печати стали вдруг появляться статьи и “документы” из Москвы от “евразийцев из РСФСР”. Что же писали эти чекисты-евразийцы? Писали очень неглупо: “Россия представляет собой особый мир<...> Наряду с отрицательными сторонами революции евразийцы видят положительную сторону в открывающейся ею возможности освободиться России-Евразии из-под гнета европейской культуры” (!!! — Р.Г.). Или — “Евразийцы должны образовать Евразийскую партию для замены Коммунистической в ее организационно-правительственном значении”. Или — “Евразийцы являются сторонниками широкого государственного регулирования и контроля хозяйственной жизни...” И все это печаталось зарубежными евразийцами в их органе “Евразийская хроника” без всяких комментариев, а лишь с указанием: “нам доставлен нижеследующий документ из Москвы”.

К “действию” ОГПУ перешло с 1923 года, создав “легенду”, что евразийство “перебросилось” в СССР и нашло, разумеется, благоприятную почву. Через мелких евразийцев чекистам удалось проникнуть и в “мозговой центр” евразийства. Один из таковых евразийцев, гвардии ротмистр П.Арапов (кстати, родственник генерала П.Н.Врангеля) не раз совершал “тайные” поездки из Зарубежья в Москву, чтобы убедиться на месте в существовании в РСФСР евразийского движения. И “убедился” так, что в 1926 году на “евразийский съезд” в Москве (!), составленный из опытных и культурно подкованных чекистов, из Праги приехал сам лидер евразийцев профессор Петр Николаевич Савицкий. А спустя некоторое время чекист А.Ланговой (сын известного профессора), “лидер евразийцев в РСФСР”, прибыл уже в Прагу на съезд зарубежных евразийцев. Я не знаю подробностей “развала” евразийского движения. Подробности — в архивах КГБ. Но развал произошел, и тот же видный евразиец В.Н.Ильин об этом писал так: “Насколько было блистательно восхождение евразийского солнца, настолько печален был его закат<.-> Это есть падение через шаткость, неустойчивость, которые обнаруживаются либо в самой идее, являясь ее внутренним пороком, либо в силу моральной порочности и беспринципности некоторых ее носителей, взявших на себя "деловую сторону проблемы"”.

Из евразийства ушли все его “создатели”: кн. Н.Трубецкой и другие видные русские ученые. Остались “деловые”, просоветски настроенные — кн. Д.Святополк-Мирский, С.Эфрон, П.Арапов и другие, неудачно попробовавшие издавать в Париже еженедельник “Евразия”. Но чем же кончили даже они? Талантливый литературный критик кн. Д.Святополк-Мирский (кстати, за рубежом вступивший в английскую коммунистическую партию) вернулся из Лондона в РСФСР для того, чтобы погибнуть на Архипелаге ГУЛАГ, С.Эфрона “шлепнули” на Лубянке, Арапов, говорят, погиб на

Соловках.

У зарубежного писателя (второй послевоенной волны) Н.В.Марченко, писавшего под псевдонимом Н. Нароков, в романе “Мнимые величины” есть, на мой взгляд, очень верное определение сути власти псевдонимов-большевиков: “... но не кажется ли вам, что никакой партии, коммунистической партии, уже нет? — А что же есть? — Я бы сказал, что есть орден вроде иезуитов или тамплиеров, но и это будет неправильно. Правильнее сказать — есть стая, — Какая стая? — Стая.., Стая волков, стая воронов... Орден это сообщество по духу, а стая — сообщество по породе. В стае волков могут быть только волки, не правда ли? Не-волк в волчью стаю не пойдет, да его в волчью стаю и не пустят..,”

Так стая, мафия, уничтожила не только “иллюзию примирения” евразийцев, но уничтожила и тех из евразийцев, которые к стае сами пришли. Казалось бы, эти люди хотели быть в стае. “Но в стае волков могут быть только волки”. Своих волков сам их вожак, Ленин, хорошо называл “рукастыми коммунистами”. Вот возвратившихся на поклон к волкам евразийцев и “вывели в расход”. Упомяну еще, что в 1952 году в концлагере погиб видный евразиец, блестящий философ и богослов Лев Платонович Карсавин. А во время войны в лапы волков, занявших Прагу, попал и главный лидер евразийцев профессор Петр Николаевич Савицкий, этапированный на Архипелаг ГУЛАГ, где он хлебнул полную чашу “евразийского” горя, но где все-таки писал стихи, которые были даже опубликованы в Зарубежье под псевдонимом “Востокова” (конечно, Востокова, а не Западова!). Потрясающе, что и в Архипелаге ГУЛАГ П.Н.Савицкий нашел некое евразийское утешение. Приведу хотя бы два его стихотворения:

Свет пятьдесят четвертой параллели

(к этому стихотворению автор делает такое примечание: “на ней было тогдашнее мое местонахожденье”).

Свет пятьдесят четвертой параллели!

Как ценишь этот краткий зимний свет,

Когда в глухие долгие недели

Ни электричества, ни керосина нет.

Как радуешься первому мерцанью

Едва занявшейся за тучами зари,

С каким невыразимым ожиданьем

Глядишь на темный лес и очерк рощ вдали.

Светлеет лес — и на душе светлеет.

Вот начинаешь буквы различать.

И душу пленную средь зимней стужи греет

Возможность вновь работать и читать.

Небоправство

Здесь небо властвует над всем,

Кладет на все печать и образ,

Здесь горизонт без гор, без меж,

Простора русского прообраз.

Тут небо с нами говорит,

И небо, небо правит нами,

Зарею утренней горит,

Живит дождями и лучами.

1947. Мордовия

К этому стиху Востоков тогда же сделал следующее примечание: “Велик контраст между стесненным горами и домами небом Европы и небом нынешнего моего местонахождения”. (Вот как! Оказывается в Европе и неба-то вовсе нет. А я сдуру думал, что небо одно для всей земли. Оказывается, нет, Европа — безнебна. А вот АРХИПЕЛАГОМ ГУЛАГ, оказывается, правит небо. Какая невероятная интеллигентско-евразийская загогулина! — Р.Г.)

По отбытии им срока Савицкого вернули в коммунистическую Прагу в образе “доходяги”, где он и умер в нужде и болезнях.

Сменовеховцы

Не лучшая судьба ждала и другую “иллюзию примирения” - сменовеховцев. В том же 1921 году группа “сменовеховцев” выпустила сборник статей “Смена вех”. По своим идеологическим устремлениям эти две группы (евразийцев и сменовеховцев) были разны. Евразийцы шли от славянофилов, в их идеологии момент православия играл большую роль, они были почвенники-распочвенники. Сменовеховцы шли от западничества, но тоже подчеркивали курсивом свой пламенный патриотизм.

В сборнике “Смена вех” были статьи главных лидеров сменовеховства: бывших профессоров-юристов Московского университета — Юрия Вениаминовича Ключникова и Николая Васильевича Устрялова. В гражданскую войну оба были в Сибири членами правительства адмирала А.В.Колчака. Ю.В.Ключников — министр иностранных дел (его специальностью было международное право), а Н.В.Устрялов, — кажется, министр без портфеля (не уверен). Кстати, до Сибири Ю.В.Ключников был активным участником вооруженного антибольшевицкого восстания в Ярославле в 1918 году, но там в лапы волков не попался, а через Казань с отрядом полковника В.О. Каппеля ушел в Сибирь. Кроме Ключникова и Устрялова в сборнике “Смена вех” были статьи профессора С.С.Лукьянова (сын бывшего обер-прокурора Святейшего синода), профессора С.Чахотина, (друг Ф.А.Степуна), бывшего известного в России адвоката А.Бобрищева-Пушкина и Ю.Потехина. Отмечу, что на позиции сменовеховства встал также видный эмигрант, бывший профессор Санкт-Петербургского университета Эрвин Давыдович Гримм, печатавшийся на Балканах в сменовеховской газете “Наша мысль”. Позиция сменовеховства была такова: оставаясь (как и евразийцы) антикоммунистами, сменовеховцы верили, что провозглашенный в 1921 году нэп есть ликвидация коммунистической революции, примирение комвласти с населением, усиление роли крестьянства в стране, усиление национализма и постепенный переход России к формам правового государства.

Самый блестящий публицист из сменовеховцев (да и вообще блестящий публицист!) профессор Н.В.Устрялов в сборнике “Смена вех” писал: “Коммунизм не удался<..> дальнейшее продолжение этого опыта в русском масштабе не принесло бы с собой ничего, кроме подтверждения его безнадежности при настоящих условиях, а также неминуемой гибели самих экспериментаторов<...> Дело в самой системе, доктринерской и утопической при данных услови-ях<...> Только в изживании, преодолении коммунизма — залог хозяйственного возрождения государства”.

Разумеется, тогдашнее положение в Советской России отличалось от сегодняшнего, как небо от земли: вся земля тогда была в руках крестьянства, это было единственное время в российской истории, когда крестьяне обладали всей землей и были довольны своим положением; рабочие не были прикреплены к фабрикам и заводам, а работали где хотели; в искусстве и литературе была относительная свобода, осуществлявшаяся так называемыми “попутчиками”; наряду с Государственным издательством существовали частные издательства; в хозяйственной жизни была допущена частная инициатива и многим бывшим собственникам возвратили их предприятия и дома; были широко допущены иностранные капиталы (концессии). В Советскую Россию хлынули американский, немецкий, английский капиталы. Среди других американцев бывший губернатор Нью-Йорка, а потом и бывший посол в СССР Эверел Гарриман получил тогда в Советской России интересовавшие его концессии; отдельные концлагеря существовали, но Архипелага ГУЛАГ еще не было; выезд за границу не был так свободен, как в западных демократиях, но за границу пускали довольно легко.

И если евразийская идеология внутрироссийскому, советскому обывателю была сложновата, то идеи сменовеховства внутри Советской России разделялись громадным большинством населения. Вот что об этом писали за рубежом бывшие советские граждане. Эмигрант “второй волны” Касьян Прошин (псевдоним Беклемишева) в “Новом русском слове” в статье “Проповедь изоляционизма” от 26 мая 1950 года писал: “Интересно отметить, что сейчас никто не отстаивает<...> возможности перерождения большевицкого государства, эволюции его в сторону демократии, то есть, того варианта, в который верили внутри Советского Союза еще в 20-х годах и вера в который толкала "сменовеховцев" на пересмотр их отношения к советскому режиму”. Еще определенней в журнале “Народная правда” (№ 7—8, май, 1950) писал Георгий Александров, тоже эмигрант “второй волны”. В статье “Советская власть и русская интеллигенция” Г. Александров писал: “В конце двадцатых годов под влиянием нэповских полусвобод наступило некоторое примирение между обеими сторонами (советской властью и интеллигенцией. — Р.Г.), и в настроении интеллигенции появились признаки примирения и сближения с властью. Это была эпоха внутреннего "сменовеховства", история искания путей для совместной, по возможности, лояльной работы на благо родной страны и народа. Это было признание советской власти "де-факто"”. А известный эмигрант, но уже “третьей волны”, А.Левитин-Краснов в работе “История русской церковной смуты” пишет: “Все претензии Живой Церкви на то, чтобы стать частью советского государственного аппарата, имели какой-то смысл тогда, если люди стояли на позиции сменовеховских идеалов, утверждавших, что Советская Россия должна будет в ближайшее время переродиться в крепкое национальное буржуазное государство. На это рассчитывали тогда многие, очень многие, как в России, так и за рубежом”,

Надо ли говорить, что сменовеховцы “измеряли температуру” тоже “французским термометром”: они ставили на Термидор. Но “термометр” оказался трагически неверен. Вот как воспринимал “сменовеховцев” В.И.Ленин. В речи на XI съезде своей “стаи” Ленин, между прочим, сказал: “"Большевики могут говорить, что им нравится, — писал в парижском журнале “Смена вех” профессор Н.Б.Устрялов, — а на самом деле это не тактика, а эволюция, внутреннее перерождение, они придут к обычному буржуазному государству. История идет разными путями", — и, парируя эту цитату, Ленин продолжал: — Такие вещи, о которых говорит Устрялов, возможны, надо сказать прямо. История знает превращения всех сортов; полагаться на убежденность, преданность и превосходные душевные качества — это вещь в политике совсем несерьезная. Превосходные душевные качества бывают у небольшого количества людей, решают же исторический исход гигантские массы, которые, если небольшое количество людей не подходит к ним, иногда с этим небольшим числом людей обращаются не слишком вежливо. Много тому бывало примеров, и потому надо сие откровенное заявление сменовеховцев приветствовать. Браг говорит классовую правду, указывая на ту опасность, которая перед нами стоит. Поэтому на этот вопрос надо обратить главное внимание: действительно, чья возьмет”.

В речи перед “стаей” Ленин завуалированно признавал, что нэп им введен вовсе не “всерьез и надолго”, как он сам официально заявлял. Ни перед “крестьянским плетнем”, ни перед каким-то “перерождением” своего “разбойничьего государства” Ленин вовсе не собирался “подвинуться”. Но это, так сказать, “черный ход”, а с “парадного подъезда” те же ленинцы, пуская нужную тогда им дымовую завесу, приветствовали “сменовеховцев”. Так, на II Всероссийском съезде политкомиссаров в октябре 1921 года Троцкий сообщил, что “нужно, чтобы в каждой губернии был хоть один экземпляр этой книжки "Смена вех". И добавлял: — Сменовеховцы пришли к советской власти через ворота патриотизма”. Почему же эдакий марксист Троцкий вдруг захотел распространения “Смены вех”? Да потому, что на том же съезде “стаи” Ленин сказал: “Сменовеховцы выражают настроения тысяч и десятков тысяч всяких буржуев или советских служащих, участников нашей новой экономической политики”. Теперь-то, из прекрасного далека истории, мы видим, мы понимаем, что головка большевиков все “иллюзии примирения” встречала бдительно-враждебно, по-гангстерски: использовать как можно, а потом — в “штаб Духонина”. Интересно, как на XII съезде “стаи” Иосиф Виссарионович хитро отозвался о сменовеховцах. Коба сказал: “Сменовеховцы хвалят большевиков за восстановление единой и неделимой России”.

Но были ли бдительны “сменовеховцы”? Нисколько. Профессор Ю.В. Ключников писал в “Смене вех”: “Мистика государства — подлинная и глубокая, — не раскрывалась ли она и не раскрывается ли теперь во всем, что создало из России страну Советов, из Москвы — столицу Интернационала, из русского мужика (!!! — Р.Г.) — вершителя судеб мировой культуры”. А в статье “Patriotica” профессор Н.В.Устрялов писал: “Над Зимним дворцом, вновь обретшим гордый облик подлинно великодержавного величия, дерзко развивается красное знамя, а над Спасскими воротами, по-прежнему являющими собой глубочайшую историческую национальную святость, древние куранты играют "Интернационал". Пусть это странно и больно для глаз, для уха, пусть это коробит, но в конце концов в глубине души невольно рождается вопрос: красное ли знамя безобразит собой Зимний дворец или, напротив, Зимний дворец красит собой красное знамя? "Интернационал" ли нечестивыми звуками оскверняет Спасские ворота или Спасские ворота кремлевским веянием влагают новый смысл в "Интернационал"? <...> Наши внуки на вопрос, чем велика Россия? — с гордостью скажут: Пушкиным и Толстым, Достоевским и Гоголем, русской музыкой, русской религиозной мыслью, Петром Великим и великой русской революцией”.

В книге “Под знаменем революции” Устрялов писал, что революция подошла к стадии, когда обнаруживается ее объективный, конечный смысл: под покровом коммунистической идеологии слагается новая буржуазная демократическая Россия с “крепким мужиком” как центральной фигурой. “Мы, сменовеховцы, — писал Устрялов, — хотим, чтобы русский мужичок получил все, что ему полагается от наличной власти”.

Уверенность в необратимости нэпа, в необратимости эволюции страны к правовому строю в некоторых сменовеховцах была так сильна, что Ю.Потехин в “Смене вех” писал: “Народ с беспримерным терпением склонился перед силой большевицкой власти. Настал момент, когда эта власть должна склониться перед силой народных нужд и всемерно пойти прямо им навстречу; иначе она будет сметена”. увы, сметены прежде всего оказались сменовеховцы, а потом смели и народ — все многомиллионное крестьянство — со всеми его “нуждами”.

Как же отнеслась русская политическая эмиграция к евразийцам и сменовеховцам? В подавляющем большинстве резко отрицательно. В особенности к сменовеховцам, призывавшим к возвращению на родину. И лидеры русского либерализма П.Н.Милюков (левого крыла) и В.А. Маклаков (правого крыла), и лидер русского меньшевизма Ф.И. Дан, и все социалисты-революционеры, все отнеслись к “Смене вех” непримиримо. С критикой евразийцев П.Н.Милюков выступил даже публично в Париже 5 и 12 февраля 1927 года. С высоты своей энциклопедической учености Милюков, во-первых, отрицал оригинальность евразийского подхода к истории России, указывая на их прямую связь с славянофилами, Н.Я.Данилевским и К.Леонтьевым, а во-вторых, резко упрекал евразийцев в “примирении с коммунистической властью” (к которой Милюков был совершенно непримирим), в “приятии большевицкой революции как высшего проявления народной мудрости”, чего Милюков уж никак не признавал и не мог признать. Лидер русского либерализма Павел Николаевич даже обронил тогда некую “элегантную остроту”, сказав, что Россию можно, конечно, называть как угодно, если хотите “Евразией”, но с таким же основанием можно называть и “Азиопой”. Еще резче П.Н.Милюков высказывался о сменовеховцах. Но почти вся политическая эмиграция наклеивала им на спину некий “бубновый туз”, что было не- справедливо потому, что в своих “иллюзиях примирения” лидеры сменовеховцев были искренни и заплатили за них жизнями. Н.Б.Устрялова (как я уже упоминал) в Советской России в сибирском экспрессе шнуром чекисты удушили под видом грабителей. Вероятно, по личному указанию Кобы, Ю.В.Ключников исчез неизвестно как, хотя после сборника “Смена вех” для “дымовой завесы” наркоминдел Г.Чичерин (по указанию Кремля?) пригласил его как “советника” в состав советской делегации на Генуэзской конференции, что, конечно, было пропагандой и “советской эволюции”, и “советского миролюбия”. С.С. Лукьянова чекисты забили насмерть на допросе в Ухт-Печерском концлагере, хотя до этого — тоже для “дымовой завесы” — он был назначен редактором московского французского журнала — “Journal de Moscou”.

В 20-х годах, во времена нэповских полусвобод, либерал П.Н.Милюков был тверд в своей непримиримости к большевизму. “Смена вех” была немыслима. П.Н.Милюков утверждал, что “непримиримость (к большевикам) для нас не только тактическая директива, но и категорический императив” (“Эмиграция на распутьи”). Милюков писал, что в эмиграции необходимо “сохранение пафоса неприятия советской власти и борьба с ней, а следовательно, и революционное к ней отношение, и отрицание всякого рода примиренчества” (“Россия на переломе”, т. 2). Но в 40-х годах, в самую страшную сталинщину, П.Н.Милюков стал нежданным “сменовеховцем”, создав собственную “иллюзию примирения”. В те же годы и В.А. Маклаков внезапно “сменил вехи”, выступив со своей “иллюзией примирения”.

В заголовке этого очерка у меня стоит “и другие”. Эти “и другие” были Федор Дан (Гурвич), лидер меньшевиков, в 40-е годы “целиком и полностью” ставший на “советскую платформу”, и кое-кто из эсеров, например М.А. Слоним, вступивший в группу под названием (кажется) “утвержденцев”, тоже ставших на советскую платформу. Правда, через несколько лет, когда из Кремля потянуло густым антисемитизмом, М.Л.Слоним возвратился в первобытное эсеровское состояние. Но все эти “и другие” мало интересны, у них не было своих идей. И о них я говорить не буду. Скажу только об “иллюзиях примирения” П.Н.Милюкова и В.А.Маклакова.

П.Н. Милюков

Как и почему лидер русского либерализма, вождь кадетской партии, опытнейший политик и знаменитый историк П.Н.Милюков в разгар всемогущества Иосифа Сталина, в 1942 году, стал “сменовеховцем”? Свою “иллюзию примирения” П.Н.Милюков изложил в большой статье под ударным заглавием (каких никогда не было ни у евразийцев, ни у сменовеховцев!) — “Правда большевизма”. Статья была ответом на статью “Правда антибольшевизма” непримиримого антибольшевика (“при всех обстоятельствах”), эсера Марка Вениаминовича Вишняка. Вишняк поместил свою статью в “Новом журнале” № 2. Для зарубежных русских демократов и социалистов-антибольшевиков статья Милюкова оказалась “атомной бомбой” по своей неожиданности и по разрушительности прежней идеологии П.Н.Милюкова (“Русский патриот”, Париж, 1945).

Милюков писал: “Когда видишь достигнутую цель, лучше понимаешь и значение средств, которые привели к ней. Знаю, что это признание близко к учению Лойолы. Но... что поделаешь? Ведь иначе пришлось бы беспощадно осудить и поведение Петра Великого?”. Вот куда на старости лет махнул Павел Николаевич как историк, подкинув Петру Великому Кобу, разбойника с Каджарского шоссе и грабителя Тифлисского государственного банка. Но П.Н. Милюков, как Наполеон, “существо только политическое” и мыслил всегда в категориях государственности, причем российская великодержавность всегда была целью его политической деятельности. А тут, в 1942 году, такой оглушивший его гром победы! Милюков так и пишет: “Гром победы раздавайся — этой обличительной цитатой Вишняк сразу хочет дискредитировать своих противников. Что же? Мне тоже приходится цинически повторить: да, гром победы раздавайся!..” И дальше идет не только политический дифирамб лично Кобе, но и оправдание всего ленинского Октября (чего не было ни у евразийцев, ни у сменовеховцев): “Были ли большевики органическим эпизодом русской истории? — задает вопрос Милюков и отвечает: — Ответ зависит от того, признаем ли мы Октябрьскую революцию 1917 года НАСТОЯЩЕЙ революцией в полном смысле этого слова. Французская и английская революции имели такой же (!! — Р.Г.) характер и были, несмотря (или даже вследствие) на свою разрушительную функцию, признаны не “эпизодами”, а органической частью национальной истории. Русская революция пошла дальше в направлении разрушения. Она в корне изменила старый социальный строй, уничтожила “классы”, перестроила политическую структуру, заменила старый государственный строй управлением партийных советов и оборвала моральную традицию, уничтожив старую интеллигенцию и посягнув на старую народную веру. М.В.Вишняк называет все эти перемены провалами . Но это значит — за разрушительной стороной русской революции не видеть ее творческих достижений. Мало того: это значит игнорировать связь русского революционного творчества (!! — Р.Г.) с русским прошлым, связь, которая, собственно, и подтверждает право рассматривать русскую революцию как "органическую" часть русской истории. Еще Токвиль указал на подобную связь французской революции с прошлым”. Вот он, тот же злосчастный “французский термометр”!

Но дальше — хуже. Милюков пишет; “... Россия давно перестала быть Россией Ленина, но было бы чересчур наивно утверждать, что к этому сводится ВСЯ "государственная мудрость" диктатора. Едва успел умереть Ленин, как Сталин поспешил освободить свои руки от капитальнейшего ленинского тезиса — о необходимости мировой революции (вот как !!! — Р.Г.). Он объявил, что в России социализм может быть введен и без ее помощи. Это был первый и радикальнейший шаг в направлении дальнейшей эволюции (!!! — Р.Г.). Диктатор, правда, прикрыл свою ересь именем Ленина. Но он не был первым политиком, который скрыл свое нововведение под старым именем, освященным традицией. Сталин умудрился и свою коллективизацию земледелия оправдать цитатами из 28 томов сочинений Ленина. Было бы непростительной наивностью принимать такого рода "ленинизм" всерьез...” Милюков пишет дальше: “... в среде наших союзников распространено опасение социальной революции в случае победы Сталина. Но этому противоречит вся история отношений Сталина к Коминтерну. В осуществимость "мировой революции" в ближайшие годы действительно верили все вожди первоначального большевизма, начиная с Ленина. Но после провалов 1919—1923 гг. эта вера была потеряна. Я уже упомянул, что тотчас после смерти Ленина Сталин исключил "мировую революцию" из расчетов собственной доктрины...”

В свете всего происшедшего за 37 лет по написании Милюковым “Правды большевизма” и происходящего на наших глазах во всем мире, я думаю, что предсказание наследника Сталина неуча Хрущева — “мы вас угробим!” — гораздо ближе к истине международного положения, чем архикабинетные иллюзии знаменитого ученого историка П.Н.Милюкова с его “исключением мировой революции из большевицкой доктрины”,

Свою “иллюзию примирения” Милюков написал в 1942 году, когда начались победы на советском фронте, а скончался он в 1943 году 84 лет от роду. За несколько месяцев до смерти Милюков писал одному из друзей: “Сажусь за стол с пером в руке. Хочу что-то написать. Проходит четверть часа, полчаса — я сижу все так же и ничего не пишу...” Для политической биографии Милюкова было бы лучше, если б уже в 1942 году он оказался в таком “неписательском” состоянии. Тогда бы и иллюзорная “Правда большевизма” не появилась.

В.А. Маклаков

Столь же политически иллюзорна оказалась “смена вех” другого лидера русских либералов — В.А.Маклакова, главы Нансеновского комитета в Париже. Я знал лично и П.Н.Милюкова и В.А. Маклакова, от обоих в моем архиве есть письма. П.Н.Милюкову кое-чем я лично обязан и до сих пор вспоминаю об этом с благодарностью. В.А.Маклаков отнесся ко мне в Париже очень хорошо. Но говорить о них как людях я буду во второй части книги. А сейчас — только об “иллюзиях примирения”.

12 февраля 1945 года во главе группы эмигрантов В.А.Маклаков посетил советского посла в Париже Богомолова. Свидание было заранее условлено. Вот что сказал совпослу, чекисту Богомолову блестящий представитель подлинной русской интеллигенции, в молодости близкий к Льву Толстому, Василий Алексеевич Маклаков: “Я хочу пояснить, почему мы пришли. Эмиграция была разнородна, но сходилась в одном: в враждебном отношении к советской власти. Считала ее главным злом, помнила только вред, который она причинила, и ждала, когда она упадет. Примирение с ней она считала изменой и предпочитала здесь вымирать<...> Действительные события оказались для всех откровением, Мы не предвидели, насколько за годы изгнания Россия окрепла<...> Мы восхищались патриотизмом народа, доблестью войск, искусством вождей. Но должны были признать, что<...> все это подготовила советская власть, которая управляла Россией... Нужно работать для взаимного понимания и примирения. Эту работу мы делали независимо и будем ее продолжать. Мы вам о ней говорим не для практических целей<...> Но раз мы признаем советскую власть национальной властью и с нею не боремся, мы хотим, чтоб про нашу работу, которую мы ведем для пользы России, вы непосредственно узнали от нас<...> И наконец, те, которые думали окончить свои дни в эмиграции и России больше не видеть, счастливы, что воскресения России дождались и могут лично приветствовать ее в лице ее представителей<..> Если существуют течения прежней борьбы с советской властью, то это не мы. Мы борьбу прекратили. От тех, кто ее хочет вести, мы отделились. Самого крушения советской власти мы уже не хотим, Мы знаем, чего стоит стране революция, и еще новой революции для России не пожелаем. Мы надеемся на дальнейшую эволюцию...”

Что же ответил подлинному представителю русской интеллигенции В.А.Маклакову совпосол, чекист Богомолов? Он ответил ему так, как и должен был ответить и как только и мог ответить чиновник-чекист. Сначала он выразил “некоторое недоверие” к эмиграции. А потом сказал: “Мы должны к вам присмотреться, вас изучить, убедиться в вашей искренности”. И закончил эту чекистскую казенщину предложением всем пришедшим выпить с ним за советский народ, за Красную армию и лично за генералиссимуса Сталина. Ничего не поделаешь, пришедшие выпили с Богомоловым за генералиссимуса!

Истины ради надо сказать, что В.А. Маклаков очень скоро понял ошибку своего “хождения в Каноссу”. Но об этом — во второй части книги, когда я буду говорить о “России во Франции”.

Сейчас все же скажу еще об одной “иллюзии примирения” — о так называемом, “возвращенчестве”.