Иван Эйхенбаум

 

Слово о Первом Походе

 

Первый Кубанский поход - это коллективная Гол­гофа XX века, где распинали не только тела, но и души, где резали, пилили и рубили, взрывали гранатами не только тело человека, а уничтожали и Правду его, и Лю­бовь его, и Родину его, и простое человеческое тепло.

Участники этого похода добровольно и по убеж­дению вступились за добро, и пошли против зла, бро­сив свою жизнь без раздумий и сожалений на борьбу за освященную религией и культурой человеческую Ис­тину. Для того чтобы она не пропала для человека.

Это не романтическое восприятие, не плод вооб­ражения, созданный волей и сознанием при участии известных чувств, а исповедание большого нравствен­ного подъема, выше которого невозможно поднять­ся простому смертному на его коротком жизненном пути. Это как бы углубление до отказа организованно­го индивидуализма, что, в сущности, и составляет ос­нову нашей европейской культуры.

История человечества знает мало таких подъ­емов: царь Леонид, Голгофа, катакомбы, крестоносцы и... Кубанский поход генерала Корнилова. Это не пре­увеличение, тем паче, не гордыня, а лишь констатиро­вание факта.

Лавры Первого Кубанского похода еще не засох­ли, еще живы враги, недоброжелатели, клеветники и равнодушные. Но он - уже легенда...

Первые борцы против красного зла личным убеждением и борьбой создали Белую Идею. И понес­ли ее на перевязи рукавов и папах, в своем сознании, в своих делах по затемневшей стране. Звали к возрождению, к свету.

Против них была вся темная, обманутая солдат­ская, рабочая и крестьянская масса. Они были в едини­цах и не испугались, не сдались: их правда была боль­ше, Любовь - выше. Они, конечно, не надеялись на по­беду, но знали, что своею верою в Истину воздвигнут и утвердят ее.

Здесь каждый был ее творцом и водителем, каж­дый утверждал ее своим бескорыстием, любовью, до­брым желанием и смертью. Наши вожди и командиры были такие же ее рядовые творцы и утвердители. И, кроме того, они отвечали за нас, и нас возглавляли, и вели нас по этому белому пути.

Путь был, но не было земли, она была только под ногами или под головой, когда останавливались на ночлег или уходили в вечный покой.

Понятно поэтому состояние участника этого по­хода, включившегося в самые высокие точки челове­ческого духа и горения, и его безмерное счастье своим уделом. И понятно также поэтому желание как бы за­консервировать это положение, и культ его.

Первый Кубанский поход был совершен обыкно­венными людьми, подчас слабыми и малыми, но горя­щими таким большим огнем, что свет его становился вечным. Ясно, что человек не горит всю жизнь огнем неугасимым; он и тлеет, и остывает: человек есть чело­век, с присущими ему слабостями и с изредка посеща­ющим его добром, тянущимся к чему-то великому.

Вот я и хочу рассказать о человеке - на подъеме. Рассказать, что происходило на поле боя и внутри са­мого участника этого похода, как родилась, выросла и жила эта легенда-быль. Мой долг - правдиво расска­зать об этом последующим поколениям - для памяти, а вовсе не для поучения.

Все то, что я в Походе переживал, чувствовал, ду­мал, делал - чувствовали, переживали и делали три с половиной тысячи моих сопоходников. В связи с лич­ными переживаниями и действием, я осмеливаюсь обыкновенными повествовательными словами опи­сать этот необыкновенный поход, чтобы потом бес­пристрастный аналитик здесь нашел и материал, и суждение.

I.

Думаю, что, рассказав о некоторых событиях сво­ей жизни, я смогу лучше и полнее осветить русское до­бровольчество и возникновение 1-го Похода.

Вот вкратце эти события: до семи лет я жил в глуши Псковской губернии со своим дедом - бывшим шипкинским солдатом, пьяницей, рыбаком и охотни­ком. Деньги, присылаемые матерью на мое содержа­ние, уходили на водку и порох. Жили мы в такой бедности, что о существовании супов, мяса, чулок или ру­башки я только смутно подозревал.

Мать, в прошлом чуть ли не первая курсистка, ов­довев, осталась без средств и с двумя детьми на руках; я - третий, самый младший - был поручен бабушке, по­сле же ее смерти - остался у деда.

Босая жизнь в болотной деревне настолько при­учила меня преодолевать годовые температуры, что я почти не чувствовал разницы между июнем и январем.

Деду я стоил очень дешево: не помню, чтобы он истратил на меня больше двух копеек. Зато в холод мне позволено было надевать старый дедовский мундир, куда лет двадцать пять тому назад совали штык турки. Одна медная пуговица и дыры были тем, что грели мое не слишком внушительных размеров тело.

Первый раз я надел белье и обул ноги, когда мать увозила меня в Петербург. Я почти задыхался в лифчи­ках, пуговицах и крючках, а в сапогах не умел ходить. В столице я, к ужасу домашних, часто выбегал на улицу и летом, и зимой босиком.

На семнадцатом году я уже студент, а через два года - офицер, добровольно, наверно, по зову дедов­ской крови, сменивший ученье на ратное дело.

Весной 1915 года меня ранят в грудь и живот; не­смотря на явно безнадежное положение, я выживаю: сказалась, очевидно, дедовская закалка - жизнь без чу­лок, обуви и хлеба. Отлично помню случай, когда, он повел меня, больного коклюшем, босого зимой за версту-полторы в баню и обратно. Когда его люди за это упрекали и ругали, он сердито указывал на такую не­обходимость. Вот его объяснение, облеченное мною в моих воспоминаниях в стихотворную форму:

...Ну, коль невыдержит, пускай умрет,

 А коли выдержит, тогда солдатом

За жизнь зацепится и не падет,

 Как мы на Шипке падали когда-то.

 

Как знать - какая Шипка предстоит

 Ему на этом свете полубелом...

 Пускай теперь уж на посту стоит,

 И кровь свою заранее побелит снегом...

 

Жизни он ни своей, тем более и моей, особенно не ценил. Жить, во что бы то ни стало, не старался, к этому приучил и меня.

К октябрю 1917 года я - капитан с полной орденской колодкой и по велению солдатского комитета «должен иттить на куфню стругать картошку». Солда­там непонятно мое уклонение от этой так великодушно предложенной «лучшей должности в полку», где, они подчеркивают, я на их порциях смогу «отремонтиро­вать свое дохлое здоровье».

Уже с 1915 года в строю я нахожусь добровольно, поэтому эвакуация проходит без препятствий. В одну ноябрьскую ночь я тихо стучусь в свое заиндевевшее окно. Как вор, я шмыгаю к себе в дом.

Я, почти что герой (так я о себе нескромно думал), возвращаюсь домой не как победитель - через триум­фальную арку, а с заднего крыльца, потому что пришло лихолетье; мародер, дезертир, лентяй, трус и насиль­ник стали героями и стали творить суд и расправу над всем, всем, всем.

Эти новые властители не терпят «иного, протчего люда». Когда по нашей коже стучала крупповская сталь и ходила тифозная вошь, они отсиживались в теплом тылу или в удобной тюрьме. И этого они не могут за­быть, не могут простить; они хотят теперь героев крови и долга заменить героями тюрьмы и доделать и сталь­ное, и вшивое дела. Они чувствуют в нас своих орга­нических врагов, наше существование - укор им. Наши чистые руки и мысли оттеняют их темноту и дела. Пока мы живы, они не могут жить своей полнокровной жиз­нью. Мы им мешаем и своим прошлым, и настоящим. В своих чувствах и делах они несвободны, чувствуется их неловкость. Поэтому: «Смерть золотопогонникам!»На дыбу их, приспешников мирового капитализма!»

Я молод, только три месяца тому назад женился, и, конечно, по любви. Меня за что-то все же полюби­ли. Жена говорит - за дурость, за то что, наверное, по­лез в море, если бы она туда уронила шпильку. Кроме того, я - внук шипкинца и еще, до некоторой степени, идеалист, в болоте и бедности познавший вкус осоки и снега, потом красивого слова... Поле брани вздерну­ло мои мысли не по-школьному и жизненному, а по-настоящему. Я наследник моих павших друзей - мы многое вместе познали, и несли, значит нести и за них это дальше. Ценности жизни мне кажутся весьма про­стыми, это только люди-теоретики ее усложняют, а на самом деле она ясна, как день. Вот и пойти дальше, как ходил, не сомневаться, не отступать. Ими жить и за них умереть - необходимо и должно!

Могу ли я бороться один? Могу. Но что это даст? Может быть, загорится лишняя спичка и лишний раз осветит беспросветную тьму, безнадежье. Может быть, отойти от всего этого, последовать Пилату... Да, да, это лучше всего... а то я еще помешаю болезни... В одно хо­лодное утро я, с маленькой котомкой, в чужой одежде, с чужими документами, сам себе чужой, уезжаю в чу­жую страну - в Америку. Капитал - один золотой и пара сотен «керенок», наган офицерского образца, котелок солдатский да ложка. Все понятно, кроме нагана. Ну, да разве все даже в происходящих событиях можно объяс­нить! Просто офицерская инерция, привычка.

Я на двадцать третьем году жизни. Хотя и «чи­новный», но это теперь ни к чему. В практической жиз­ни я не ушел дальше деда. Если я понимаю больше его, если у меня другой внутренний мир, нравственные по­нятия, обязанности, то сегодня (в шкурное время) мне это все во вред: создается больше противоречий, рож­даются компромиссы, и я от этого, безусловно, слабею, размениваюсь. Он был цельнее, монолитнее, проще: стрелять, пить водку, закидывать сеть и опять пить, будь то радость или горе или не будь ни того, ни друго­го, и чувствуя себя на земле полноправным хозяином.

А я покидаю эту землю, из которой вырос, соки которой и осочные и васильковые впитал в сознание и кровь. Покидаю ее - взбаламученную, опростоволо­сившуюся, дикую, кровавую и грязную, но такую род­ную и любимую, больную Родину - мать.

 Значит, пришла и моя пора стать дезертиром, когда все было тихо, хорошо, я пользовался ее добро­той и покоем, благами и славой, а теперь, в лихолетье, я отряхиваю ее прах от ног своих... Теперь она мне чужая, я ее не хочу, не люблю больше... Но разве можно не лю­бить навек любимое! Разве можно убежать от себя! И потом - и им, темным, дезертирство не простительно, то, что же мне, золотопогонному! У них - один живот, ни морали, ни идей, а я же что-то в этом смыслю и как-то к этому прилеплен...

И я не хожу в горячих и больных, самобичующих и обличающих мыслях. Я лежу в смрадной теплушке с густым солдатским духом, вбирая его полной грудью, чтобы прокоптиться его сивой добротностью для бу­дущего. Для Америки. Значит, туда. Она будет моим новым местожительством. Так делали и делают многие славные и сильные конквистадоры и теперешние заво­еватели независимой стандартной жизни...

А прошлое, а моя земля и близкие люди, мои пав­шие соратники... хотя бы та же черемуха в Лесном, Чер­ная речка или Таврический сад, где я знаю все и всех и меня знает даже вахтеровский пес... неужели этого уже больше не будет и солнце к пятому часу не заглянет в мою комнату на Таврической улице?

Я закрываюсь с головой, я тоскую, как институт­ка по несостоявшемуся балу, как старая дева по загу­бленной молодости, я хочу плакать: слезы облегчают, но забыл, как это делается. Я смотрю как-то куда-то, но я ничего не вижу, я чувствую себя раскрытого, растер­занного, мне холодно и больно.

Неужели я такой слабый, такой «растопша», как говорила сестра, что не могу справиться с собой, стрях­нуть с себя это, несомненно, нервное наваждение.

А поезд идет все дальше и дальше. Уже Челя­бинск. Уже Сибирь. О, Боже, что это: боль или болезная слабость?! Ведь я не сентиментален: не было времени, но это превыше терпения и сил.

Что-то словно откалывается от жизни, какие-то ее связки обрываются, все кровоточит... мозг заливает­ся горячим и острым. Не могу! Не хочу! Усилием я по­давляю на миг свои мысли, приподымаюсь на локоть, воспаленными глазами гляжу в темный угол теплушки. А поезд стучит, он стучит по моему сердцу, едет по мо­ему мозгу.

Куда, куда я еду?!. Эта короткая, простая и опреде­ленная мысль доминирует. Она так сильна и понятна, что я не в состоянии с ней бороться, ее отогнать, обо­рвать. Она руководит всем моим мышлением, она буд­то растет, крепнет, словно катящийся с горы снежный ком, она заполняет мозг и, чувствую, скоро его зальет. Другие мысли - малы и слабы: они не могут бороться, вот и в сознание, потому что большая и важная мысль их туда не пускает.

Я как-то еще соображаю, что от этой мысли надо отделаться, стряхнуть с себя это наваждение, иначе я сойду с ума. Мне теперь понятно сумасшествие. Это когда навязчивая мысль своей силой, упорством и мас­сой заполняет весь мозг, его мельчайшие капилляры, подавляя все остальные мысли.

Я понимаю, но ничего не могу поделать: навязчи­вость не подавляется. Чувство самосохранения, как во все критические моменты, пульсирует глубиной крови и ищет выхода; сознание его ощущает, но конкретно ничего не выявляется. Выход есть, но его надо найти, и найти пока не поздно. Надо или вырвать навязчивость, или самому от нее оторваться.

Вечер. Поезд стоит на станции. Продают сибир­скую снедь: жареных птиц и поросят, пироги, сметану, крендели, яйца. Большое оживление. Мои спутники, предполагая, что у меня начинается тиф, советуют про­ветриться, выпить холодненького и заодно заглянуть в амбулаторию. Я машинально следую их совету и сле­заю на перрон. Смотрю на людей - чужие, слушаю речь - незнакомая, непонятная. Еда не вызывает аппетита, а когда ел - не знаю. Хожу, как неприкаянный, как чужой всей этой станционной сутолоке.

Подошел встречный поезд. Еще больше суеты, беготни.

- Куда машина-то? - слышу далекий бабки голос, и, кажется, на свежем воздухе начинаю его понимать. И ближе уже слышу ответ и ясно понимаю, ответ кон­дуктора:

-  В Рас-с-е-ю...

И я вдруг смеюсь, не лицом, нет! А каким-то вну­тренним комковым напряжением и чувствую, как этот комок растворяется и внутри меня все теплеет.

Вот он - ответ на все сомнения, колебания, пои­ски.

Вот он - выход из тупика, сумасшествия... - Рос­сия.

По-молодому, по-здоровому, я вскакиваю в свою теплушку, хватаю свою котомку и радостно машу ко­телком.

- Прощайте братцы!.. До свидания, земляки!..

   -Куда ж это ты? - удивляются, - в больницу что ли?

- Нет, в Ра-с-с-е-ю...

И я смеюсь так приятно и радостно, что не заме­чаю мокроты глаз.

Мой поезд трогается. Я стою на холоду, на пло­щадке, просветленный, нашедший себя. Порыв ветра бренчит котелком. «Ишь ты, - думаю, - тоже ожил!» И, как будто я это всегда делал, наклоняюсь к темным и холодным поручням вагона и целую их.

-  В Россию!

На станциях я бодро хожу по платформам, весело помахивая котелком, и прошу в него налить полную бу­тылку молока, а пирог выбираю самый большой. «

Куда я теперь еду? На Дон!

Из разговоров я уже понимаю, что там собирают­ся офицеры, юнкера и кадеты, чтобы бороться с боль­шевиками.

Значит, все-таки идти по прежним стопам, идти за павшими соратниками, лить кровь за родную землю и на нее же!

Станция Лиски. Мне пересадка. Мне очень ве­село. Вспоминаю. «Казятин, пересадка» - и улыбаюсь не критически, а блаженно. Станция большая, людей много, так много, что она кажется маленькой и тесной. Где-то разбит спиртовой завод, и народ устремляется туда за «народным» добром.

Здесь нелишне отметить одну случайность, пода­рившую мне вот уже тридцать пять лет лишней жизни.

На станцию пришли солдаты и «забрали» чело­век полтораста пассажиров. Я, теперь мало осторож­ный, конечно, тоже оказался в их числе. После только что пережитого меня уже ничто не страшило.

Нас всех загнали в буфетную залу, где за стол уже усаживался революционный трибунал. Даже, несо­мненно, зверский вид трибунала, меня не покоробил, не всколыхнул страх: так радостно я отходил от своей Америки. Это нельзя было сказать про моих многочис­ленных сотоварищей по несчастью. Начался суд. Нас отсчитывали по десятку, и после пары вопросов следо­вателя, вчерашнего дезертира, парикмахера или кри­миналиста трибунал решал: «в расход», не интересуясь и не удостоверяя личность. Кутон (Кутон (Couthon) Жорж (1755-1794) - деятель французской революции. В конце 1793 г - председателем Конвента; инициатор принятия закона 22 прериаля, дозволявшего почти без суда гильотинировать всех подозрительных) во время Великой Французской революции говорил, что отсрочка казни не должна превышать времени, необходимого для уста­новления личности. Здесь, в двадцатом веке, и того не было...

Я попал в середину судимой массы уже после пер­вого постановления, люди стали жаться в задние ряды. Стража заметила это и отобрала десяток оттуда. На де­сятку полагалось пять минут: полминуты на человека.

Все стали бледнее и серьезнее, когда донеслись беспорядочные выстрелы первой ликвидации. Вскоре стрельба приняла такой беспорядочный и жуткий ха­рактер, что у допрашиваемых отнималась речь, а неко­торые уже просто улыбались всему этому, как нелепи­це, или сну, привидевшемуся в дороге...

Что касается меня, то определенно помню, что у меня даже не мелькнула мысль сожаления. На это шел, и пусть это случится, если так надо. Не я один. Жизнь?! Пожил и будет, другим и столько не дышалось. А потом у меня еще в кармане наган. Если это не спасение, то, во всяком случае, и не заклание: ведь он офицерского образца.

Дошла моя очередь.

-        Кто такой?

Сказал, протянул документы. Слов не разобрали, документы не посмотрели.

- Почему не в форме? Куда едешь?
И, наконец, самое уличающее:

- Покажи руки!

Решение: скрытый «ахвыцер»...

-        Следующий!

Со мною кончено. А со следующим кончают, дей­ствительно, без волокиты, еще скорее:

-        Тот же рябчик!..

      Наш десяток целиком идет «в расход».

-        Ну, ну!.. - понукают нас, попихивая приклада­ми, - не задерживайтесь... другие ждут...

Группа пятится, топчется, бесстройно двигается, волоча ноги для лишней секунды жизни. Я взвешиваю положение, выдумываю действие. В голове мелькает, что действительно в форме было бы лучше: действие бы вышло отчетливее, а тут, в этом «пиджаке», не полу­чится настоящего вида. Иду и смотрю в спину, идуще­му впереди, «рябчику».

-        Ишь, ты, - думаю, - опередил меня, и спина у, него широкая, как масленица (откуда это сопоставле­ние?!), наверное, кавалерическая (какая неправиль­ность, замечаю, и неужели с этой грамматической ошибкой умирать?!). Он, наверное, на секунду раньше меня умрет, потому что в него будет легче попасть этим доморощенным стрелкам...

Все же, несмотря на всю готовность, где-то за­щемило и внутри что-то оборвалось и будто повисло, вроде подпруги. Сознание скачет, бегает по моей недорогой жизни, но вот ступил полной ногой и сразу же, по-солдатски, обрел и землю, и себя, и готовность.

На повороте прижимаю руку к карману, отгоняю дрожь.

В это время из состава трибунала поднимается «судья» или председатель и быстрыми шагами под­ходит к нашей группе, потом бросается мне на шею и целует меня.

-        Браток ты мой! Братишечка, родной!
И, обращаясь к трибуналу, говорит:

- Что ж это вы, растуды вас!.. Братку мово хотите порешить...

- Ну, так выбирай его, коли так... - смущенно от­вечают ему.

Он меня действительно «выбирает» и сажает ря­дом с собою в трибунал.

- А вы не задерживайтесь! Знайте - проходите, понукают мою группу.

-Там мой товарищ... - говорю я своему новояв­ленному родственнику: вон тот - широкоплечий.

-Эй, вы там! - сразу же кричит, чуть ли не на весь трибунал, - Того, широкоплечего - вернуть!

Случай вносит какой-то корректив в «судопро­изводство» трибунала. Обычный порядок ломается, нарушается «бесперебойность» работы. Мы громко разговариваем; «судьи» искренне смеются острым сло­вечкам; следователи подобострастно улыбаются «на­чальству», и, в унисон им, и надежно, и безнадежно улыбаются жертвы.

-        Здорово мы хотели твово братка... ха-ха-ха!.. Как это ты его разглядел! - говорят трибунальщики. – Може и наших неразгляденных братков где решают...

Мой «браток» с довольно зверским обликом сна­ружи оказывается весьма добрым «земляком» (так в во­йну называли солдат, по их вечным поискам во встреч­ных частях земляков). Но я его не знаю, не помню даже лица, но теперь мне очень хочется его иметь своим братком, потому что в мое решение и в мою готовность подброшены какие-то надежды и запахи живой жизни (будто бывает другая жизнь!) и ее, таким образом, по­вернули вспять.

Может быть, он, рассмотрев меня, откроет ошиб­ку и... Но «браток» не отрекается от меня, а наоборот, желая мне еще больше «потрафить», говорит:

-        На что нам сдались эти буржуи! Все равно всех не перестреляешь... давайте кончать базар, да и встречу надо вспрыснуть по-родственному...

Он - вроде главного, говорит почти что приказно.

В «судопроизводство» введена домашность, три­буналыцики опять превращаются в людей, зверь из них уходит и проступает человек. Ненужность дальнейшей работы выступает как бы сама.

-        Да и водка ждет, и теленок наверно уже сжарил­ся, - бросает конкретные доводы еще один.

На этом «заседатели» кончают свой «базар». Че­ловек сто разгоняют прикладами.

-        Эй, вы, проклятая контра! смывайтесь пока целы!., расходись до другого раза...

«Контра» не заставляет себя просить дважды. Толкая друг друга, в припрыжку и без таковой, быстро исчезает, не стараясь уяснить смысл происшествия.

- Что, браток, в Тюмень подался? – спрашивает меня родственник по дороге.

- Не, в Ставрополь, к жене... - говорю я простец­ким языком.

За первым стаканом он мне подмигивает и называет роту, которой я когда-то командовал. И тогда мне становится все ясным: это - один из моих солдат, с которыми я делился ложкой, табаком и жизнью, с ко­торыми бежал на вражьи окопы, побеждал и отступал, радовался и горевал. Я знаю, что это не забывается, что он действительно мой кровный браток...

Мы едим мясо, пьем водку, закусываем огурцами и говорим, говорим без конца. Все мы уже друзья. И я, незлобивый, принимаю пожатья их рук - «тоже защищавших Родину» и теперь думающих, что служат ей -рук, только что творивших убийство.

Они знают, что это не правильно, но уверены - это надо делать, чтобы не было еще неправильней. Какое-то объяснение, не оправдание, у них есть.

- Что мы без креста, что ли! - говорит один, уда­ряя себя в грудь. - Не опорками щи хлебаем, понятие крестьянское имеем...

Мне уже предлагают возглавить трибунал. И во хмелю я уже вижу себя в роли спасителя человеческих жизней. - Большая завидная роль! Но я этого не могу делать, потому что на войне практиковался на другом уничтожении. Всегда лучше оставаться при своем ре­месле.

Утром, провожаемый всем составом трибунала, я уезжаю.

II.

Вот кости белые в степи лежат,

 Трава растет над чьим-то сердцем бывшим...

Ведь все они со мной ходили в ряд,

 Россию-матушку свою любивши.

Новочеркасск. Звонкие дисканты кадет уже в поезде и на перроне. Проверка документов. Вежливо, серьезно. Винтовка в полтора раза больше «сражателя». Надувшиеся щеки, вздернутые плечи, сдвинутые брови, часто «самокрутка», чтобы выглядеть старше, «солдате» и воинственнее. Сапоги - солдатские, шаг - детский - мягкий и малый.

И радостно, и стыдно. Больно тоже. Докатилось «яблочко»... Разве не страшно, что детям вместо колы­бельной песни поют панихиды, иногда по телефону, иногда только вьюга, вместо теплой кровати - снег Лихой, Зверево72 (одни названия чего стоят!), вместо ла­сковых материнских рук - костлявые объятия небытия.

-        Умирать, конечно, рано и не хочется, а надо... - говорят они, стараясь сказать это серьезнее, по-мужски.

Теперь мне надо стать с ними в ряд. Стоять и идти. Какое-то необъяснимое офицерское чувство или, мо­жет быть, предубежденность мешают мне добровольно стать рядом с ними: а вдруг они в бою окажутся лучше, смелее; а вести их в бой и больно, и грешно: ведь это будет избиением младенцев...

Я еду в Ростов и поступаю в Корниловский полк. В полку и в городе очень много офицеров всех чинов и родов оружия. Я вроде как бы опоздал. Командной должности я не прошу и не получаю. Да это теперь и не имеет значения, потому что надо начинать, как го­ворят, с лотка.

Я - пулеметный унтер-офицер; в строю ношу сол­датские погоны с двумя нашивками. Это, отчасти, хо­рошо: забывается настоящий чин и живот подбирается лучше и отчетливей разворачиваются носки.

Мы часто ходим на ученье, за город, совершаем прогулки по городу, тогда мы с винтовками, и тогда мы поем наше любимое «так за Корнилова, за Русь, за веру...», какой-то спец нам говорит:

-        Нет, деретесь вы, конечно, много лучше, чем по­ете.

Мы стыдимся, как приготовишки и перестаем. Мы вздергиваем выше штык, тверже выбрасываем вперед носок и улыбаемся гимназисткам, сующим нам платочки, мыло или конфекты; мужчины дают «таба­чок» и только изредка папиросы: что солдату с папи­рос!

Мы стоим в казармах 136-гo Таганрогского полка. К нам часто приходит генерал Корнилов, он в беке­ше и серой папахе, без погон. Сухое калмыцкое лицо, небольшой рост и острый взгляд. Я его вижу впервые. Вот он - герой и узник Быхова, настоящий русский па­триот и солдат! От восхищения, сознания, что я солдат Корнилова, у меня выше выпячивается грудь и теснее сжимаются каблуки. И я еще раз обещаю себе: с ним - хоть куда! И победа, и падение с ним — равно велики и завидны.

Большевики все ближе и ближе. Троцкий на Донскую цитадель бросает всю свою красную гвардию. Донцы, пробившиеся с фронта домой с оружием и сна­ряжением, дома оружие бросают за печку, митингуют и бабятся. Держатся еще старики да неслужившая мо­лодежь. Во многих станицах уже комитеты, многие ста­ницы уже заняты большевиками, те же, что еще не за­няты, держат нейтралитет. Есть даже большевистские казачьи части Голубова, Подтелкова.

Призывы к сердцу и доблести казачьей не дохо­дят до казаков, и генерал Каледин - первый выбор­ный атаман, стреляется, надеясь, что его выстрел вско­лыхнет «православный тихий Дон» и защитит его от красного нашествия. Но выстрел одиноко, разве что в аккорде кадетских выстрелов, раздастся в январской стуже в российском морозе. Плачут казачки и деды, чувствуя гибель и вольницы, и веры, и своего казачьего уклада.

Часть внуков, своей неиспорченностью, чисто­той, почувствовала призыв этой большой казачьей души и нервно схватилась за винтовки. Погиб и второй атаман - генерал Назаров. Было уже поздно, уже горе­ли ворота Донского дома.

Сдали Таганрог. Матвеев курган, Лихая, Зверево в руках врага. Батайск лезет в штыки.

Армию плохо, очень плохо (стыдно и вспомнить, а не то что писать, и нищим в старое время по суббо­там больше подавали) поддерживают финансисты и общественники. А говорят, куда на большую сумму! В кривом, ложно демократическом зеркале мы - жупел; нами, как детей трубочистом, пугают народ. Нашу борьбу за законность и порядок, за свободу и покой, почему-то классифицируют борьбой за старый режим. Это, конечно, правда, поскольку тогда был порядок, и сапожник тачал сапоги, крестьянин возделывал землю, рабочий был на фабрике, солдат на фронте и торговец в своей переполненной товарами лавке.

Средств нет. Мы своего, положенного по кон­тракту, жалования не получаем. Мы его и не просим: не из-за денег мы здесь. Мы не стыдимся поэтому «Христа ради» принять от сердобольных гражданок, граждан кусочки и лоскутки... ради Родины ничего не стыдно.

Обращает внимание обилие офицеров в «чашках чая», ресторанах (есть и деньги, и время в достаточной мере) и нехватка офицеров в строю, в борьбе против наймитов Троцкого (нету долга, совести, жертвенно­сти и простой чести).

Мы стоим у Хопров. Это уже ростовские подсту­пы. Я с пулеметом защищаю правый фланг железнодорожного участка. Моя позиция - у кучи щебня и сто­рожки, посреди небольшой возвышенности; здесь что-то вроде питомника или садоводческой фермы.

В двухстах шагах за мной, на гребне возвышенно­сти, - пехота, словом, частный случай, когда пулемет выдвинут впереди пехотной позиции.

Утром 9/22 февраля в туман и по глубокому сне­гу наш правый фланг стала обходить большая непри­ятельская колонна, тысячи в три-четыре. Когда она выдвинулась достаточно далеко вперед, началось и фронтальное наступление. Это наступление больше напоминало базарную толчею, чем военную операцию.

Все же наступление и с фланга, и с фронта разви­валось. Кожанки, шинели, бушлаты, верховые матросы - все это со стрельбой, криками и руганью лезло и полз­ло добивать «проклятую контру».

Они нас хорошо видели, видели и несколько раз­рывов своих гранат, это их подбодрило, и они шаг улит­ки сменили черепашьим шагом; страх, снег, бестолко­вое командование задерживает операцию и отдаляет победу «вооруженного пролетариата». Больше всего, конечно, их волнует наше молчание: «Это неспроста, наверно будет подвох», - решают они и зарываются в снег, а их командиры матерятся на два фронта: на своих и на нас.

Моя группа - Бог все же не внял моей мольбе и не исполнил моего желания - состоит из двух офицеров и пяти гимназистов ростовской и азовской гимназий; она тоже волнуется: кабы вода в кожухе не замерзла, кабы артиллерия не пристрелялась к пулемету. Я ска­зал, что стрелять буду сам, а они видят, что я еще только собираюсь закуривать; с опаской поглядывают на глу­бокий снег: по такому далеко не уйдешь. Потом пону­кают меня:

- Вон там - густая цепь... Вот бы прострочить...

Понемногу спокойствие переходит и на всю груп­пу. Большевики уже ближе, в пятистах шагах. В это вре­мя пехота, что позади нас, снимается с гребня и уходит, крича чтобы и мы отступали, такой-де, получен при­каз. «Вот так так, - думаю, - это значит, что бросили... а ведь им огнем надо было бы поддержать наш отход».

Зло усаживаюсь за пулемет и начинаю поливать осмелевшего врага, слышавшего этот наш приказ и те­перь с улюлюканьем идущего и с фронта, и с фланга. Сторожка даст мне фланговое укрытие. Лента. Вторая, третья. Я стреляю короткими очередями, но целей так много, что закипает вода. Снег уже растоплен с утра, и мы остужаем пулемет. Враг лежит бурыми пятнами, лезет под снег, ругается и вызывает свою артиллерию, чтобы унять нас. Верховым не под силу поднять на «ура» свое войско, предпочитающее трусливую под­снежную жизнь геройской победной смерти.

Последняя лента. Очереди по пулеметным груп­пам, по конным. У нас еще нет потерь, хотя пули визжат и в щебне, и в крыше. Мы почти что не применяемся к местности, так что такой неприятельский огонь только бодрит.

Теперь - как отходить? Я предлагаю идти полто­ры версты до железной дороги по-над фронтом: доро­га утоптана, местами кусты. По-моему, большая веро­ятность преодолеть это расстояние раньше врага. Но мой план страшен: а вдруг они все же раньше дойдут до железной дороги, перерезав наше отступление, или подойдут так близко, что достанут штыком - будет не­приятно холодно...

- А разве нельзя отступить прямо назад? - спра­шивают, - ведь всего двести шагов.          .

- Да, да,... но вы пойдете по аршинному снегу и все время в прямом направлении (самая пораженче­ская цель), и все время вверх, то есть все время, улучшая собою цель...

- Да, все это так... но ведь всего только двести ша­гов страха, и потом - спасение.

Я разрешаю каждому поступить так, как он хочет, как он мнит свое спасение.

Я, наверно, еще командир без авторитета, в меня еще не поверили подчиненные: со мной идет только один гимназист, а остальные шесть человек лезут в гору.

Мы еще не пробежали полверсты - видим четыре распластанных пятна на косогоре. Большевики теперь ведут бешеный огонь, неистово ревут и лезут вперед.

Пули секут мерзлые кусты, полосуют снег; мы никак не можем уйти из большевистской видимости и огня. Перебегая небольшой холмик, я получил удар в правую руку: пуля перебила плечевую кость. Кровь заметил мой гимназистик и переменил направление; вместо того, чтобы бежать за мной, он подался влево, желая обежать холмик. Неутоптанный снег замедлил движение, и его ранили в пах. Он еще проплелся не­сколько шагов и остался лежать на снегу.

- Застрелите меня... во имя всего святого: матери, Бога, Корнилова - застрелите меня...

- Вот оно большое испытание, - думаю, - остаться с ним - значит поставить точку после первого же слова, пусть даже большого и важного. Вынести - невозмож­но, невозможно и застрелить: если застрелю его, то то­варищество обязывает это же сделать и с собой...

Само собой разумеется, я под огнем не философ­ствую и не взвешиваю: это идет вместе с шагом; на ходу же я бросаю ему свой наган.

-        Бог всегда будет с вами... и делайте - как подска­жет вам Его голос и собственное сердце...

Я выбрал, может быть, и не самое правильное ре­шение, но единственно возможное и для меня удобное решение.

-        Прощайте, прощайте!.. Да здравствуют кор­ниловцы!.. - слышу среди выстрелов последние слова юного добровольца.

Я бегу хорошей рысцой и скоро оказываюсь у же­лезной дороги. Я - между врагом и своими, до каждого двести-двести пятьдесят шагов. Взвод наших пулеме­тов еще сдерживает противника. Наши видят мою по­пытку убежать от большевиков и открывают сильный огонь. Это, очевидно, помогает, потому что я, хотя все же и под сильным огнем, благополучно осиливаю опас­ную зону.

В закрытии меня перевязывают; здесь же я объ­ясняю обстановку, прошу помочь моим раненым пуле­метчикам. Начальство качает головой, разводит рука­ми, потом все же обещает и, когда отходит на три шага от меня, падает: пуля в голову...

Я иду в санитарный поезд. В поезде очень много раненых. В мягком купе я вытягиваюсь во весь рост и быстро засыпаю.

Потом внезапно опять просыпаюсь, не зная, сколько времени я спал.

Мне хорошо. Даже то, что ноет рука - хорошо: я остро ощущаю жизнь, тогда как другие...

Поезд - на полпути между Хопрами и Гниловской. Его почему-то не уводят. Когда после боя, с подо­шедшей за ним пулеметной платформой и параллель­но железной дороге развернувшимися большевиками, выясняется невозможность его отхода, я спрыгиваю с поезда и бегу по полотну в строну Гниловской.

Колонна, что утром обходила наш правый фланг, теперь - на позиции - перед железной дорогой. Пози­ция очень хорошая: она на небольшой возвышенности, тянущейся в сторону Гниловской, такая позиция все время командует полотном дороги. Большевики в пя­тистах-шестистах шагах, к дороге они не подходят, опа­саясь, очевидно, бронированного поезда.

То, что мне опять нужно будет бежать версты четыре под огнем, меня не пугает, меня пугает отсутствие револьвера. Я бегу по канавке, дающей пятивершковое укрытие. Цепь, которая, наверно, тянется до самой Гниловской, ведет бешеный огонь; временами за нее стыдно: ведь я - один.

Звенят рельсы, рикошеты поют на разные голоса, и снег полосуется пулями, как кнутом.

Только теперь я ощущаю во всей полноте поле; полевую смерть я чувствую, как полевой воздух, как пустое холодное небо. Я несколько раз падаю на дно канавки, тогда огонь прекращается. Моя раненая рука отвязана, я машу ею, помогая себе бежать.

Меня ранят еще раз, и в правую же руку, хотя вся стрельба ведется слева. Мокнет шинель, тяжелеют шаги, по голове ходят круги, и она вдавливается глубо­ко в плечи; мутнеет ясный морозный день, и широкая низменность реки кажется лесом.

Я вздергиваю себя, креплю воспоминаниями о близких, о солдатском долге, встает в памяти дед-шипкинец. Бодрость я начинаю считать за доброде­тель. И за мутнеющими картинами прошлого, устало­стью и уже почти что безразличием настоящего я вдруг замечаю большую лощину, уходящую к самой Гниловской. В ней я вижу свое спасение. Еще напрягаю волю, мускулы и делаю какой-то обезьяний прыжок, падаю в снег и качусь в лощину.

От возбуждения, радости я кричу, вернее, по-звериному реву, как убежавший от охотников зверь. Опять жизнь ощущается полноправным дыханием, опять я нахожу для себя место.

По лощине, глядя то на небо, то на снежный го­ризонт, то улыбаясь, то подпрыгивая, я дохожу до Гниловской. На станции нахожу наш второй санитарный поезд; станицу, пока еще ее западную часть, начина­ют обстреливать из пулеметов и винтовок. Это та же утренняя колонна. Очевидно, некому ее прогнать. Люди, привыкшие держать в руках чашки чая и рюмки, разучились держать винтовки.

Безмятежность всего состава санитарного поез­да - персонала и раненых - изумительна. Когда после моих сообщений, начинаются поиски и выяснения, оказывается, что станционного коменданта и персона­ла уже нет, а локомотив пуст.

Несколько легкораненых идут в облаву и через полчаса приводят из станицы пять железнодорожни­ков, которые, однако, все называют себя или ремонт­ными рабочими, или кондукторами. Невзирая все же на столь исчерпывающую информацию, их загоняют на паровоз, а после более строгого краткого опроса, на­ходится один кочегар, который смыслит и в паровоз­ных рычагах, он отвозит нас в Ростов.

Вечер. На станции собираются части, отряды, от­дельные люди. - Это - центр. Сюда прибывает и Кор­нилов. Решено в эту ночь оставить город, уйдя куда-то в степи, в поисках чего-то (не то Родины, не то сол­датской смерти), и надеясь тоже на что-то сверхъесте­ственное или чудесное.

Вот, собственно, то, что предшествовало походу.

III.

Что буду делать я? Выдумать ничего нельзя. Надо решать, как задачу со многими неизвестными, и ее ре­шаю: вместе с другим раненым офицером сажусь на из­возчика, и мы едем за армией. Мы - ее люди.

Большая Садовая. Окна приказано закрыть и за­темнить, но мы слышим дружеские возгласы, теплое прощание, чувствуем маленькие слезы и большой страх; знаем все же, это наш город и ему больно с нами расставаться. Через месяц будет еще больнее, и тогда они нас уже полюбят. Через месяц. А может быть, и ско­рее.

«Савойя». Балкон полон людьми.

- До свидания!.. Возвращайтесь скорей!.. Будем ждать... Пусть Бог вас сохранит... Да здравствует Корнилов!

Это все вселяет в нас какое-то определенное по­нимание происходящего, мы - я без руки, мой спутник без глаза - чувствуем свою нужность.

Нахичевань, Ново-Александровская, и к утру, промерзшие, голодные, мы в Аксае.

Казаки, оказывается, политически весьма пре­успели, прозрели и образовались, со слабыми и при­личными людьми они говорят сильными и почти что неприличными словами. Нас они не боятся, и отсюда это неприличие и отказ в приюте.

- Мы держим нейтралитет, а потому убирайтесь, пока целы, - говорят они.

Но мы не разбитая армия, не нищие, поэтому к вежливости прибавляется упор, в виде предупрежде­ния: убеждать, доказывать - бесполезно, да и нет вре­мени. В результате - получаем и крышу, и пищу. Они - застраховались перед большевиками, наивно предпо­лагая, что большевики страховки признают, а мы - за­страховались от холода.

В тот же день, 10/23 февраля, мы перешли Дон и вошли в станицу Ольгинскую. Во время перехода, боль­шевистские самолеты сбросили на лед несколько бомб, не причинивших нам никакого вреда. Больше нас ни­кто не тревожил, очевидно, красные «осваивали» го­род.

В Ольгинской близко увидел всю армию. На­сколько она в Ростове казалась большой, настолько здесь она оказалась маленькой. Все добровольчество тыла и мирного жития по «чашкам чая» и ресторанам предпочло остаться в городе. Вместо шпор с малино­вым звоном и кованых погон они наденут сугубо ней­тральную одежду, и сами будут дрожать не порывной солдатской дрожью, а обывательской - потной и жал­кой, без малинового звона. Салонные львы и неотраз­имые покорители жидких женских сердец (находили же достаточно времени!) уже замаскировались под по­слушного серого обывателя.

Кто же в армии? Порывная жертвенная молодежь обоего пола, убежденные, бескомпромиссные офице­ры, готовые платить за свое достоинство, за честь Ро­дины, своей головой, офицеры старого вида и закала, которые иначе и думать не могут, иначе делать и жить не умеют, все те, кто познал не шкурой, а нутром свое­го благородного естества, что если невозможно честно жить, то должно достойно умереть; кто почитал Родину не своим благополучным местожительством, а мате­рью, родительницею своею.

Чтобы увеличить штыки и сабли, мелкие части и отряды свели в нормальные войсковые соединения. Многие воевали по своему усмотрению и разумению, по-партизански, без общего плана и цели, чтобы толь­ко бить большевиков. Теперь мы не можем себе позво­лить такой роскоши. Офицерские роты, батальоны, ко­нечно, тоже роскошь, но ничего другого нельзя больше придумать, если нет солдат. За ефрейтора - полковник, за рядовых - штаб- и обер-офицеры. Наше преимуще­ство, что мы можем стать солдатами, а они офицерами стать не могут.

Переформировываемся, лечимся, отдыхаем. Ге­нералы Алексеев и Корнилов пытаются сговориться с донцами генерала Попова, который тоже ушел из Новочеркасска, связываются с генералом Эрдели, который якобы удачно руководит Кубанскими добро­вольцами.

Часто виден генерал Корнилов. Посещает и нас. Со мной тоже говорил; когда он говорит и хочет подбо­дрить, то и нам хочется сказать: «Как ты за нас, так мы за тебя - не выдадим!»

Я упражняю левую руку для револьвера, винтов­ки, гранаты, ножа и карандаша. Много думаю, делаю обобщения.

Наверное, все же никакого чуда не будет, и воз­вращения в нормальную жизнь тоже не будет, поэтому - да поможет Бог дойти до Его порога твердым шагом.

Среди раненых и больных, также и среди строевиков иногда слышатся всхлипы, раскаяние, упреки -это еще обыкновенные люди, со своими нормальными человеческими чувствами им еще хочется жить, во что бы то ни стало, не хочется расстаться с обыденщиной, они готовы на компромиссы с совестью и честью. Но это пока. Скоро их нерешительность, беспредметная тоска по жизни претворятся в осознанное понимание своего назначения, понемногу все утрясется в решение большинства: идти с Корниловым до конца, победы или смерти.

Идем на юг. Хомутовская, Мечетинская. Кажет­ся, это была Хомутовская, где я излишне задержался с чаепитием. Выйдя на улицу не нашел своей подводы. И в это же время показался летучий большевистский отряд. Прикрытия не было, пулеметов под рукой тоже не оказалось, большевикам - самая работа. Пришлось вспомнить свое мальчишеское время, когда обгонял конку, а потом и трамвай. На бег ушли не только силы, но и темперамент: ужасно не хотелось, чтобы больше­вистская шашка что-нибудь повредила. Здесь могло бы выйти больнее 1905 года, когда казачья нагайка рассек­ла шинель, в отместку за «опричников»...

«Боялся ли я смерти? - думал я после. - И да, и нет». Иногда что-то дрогнет, поднимется из глубины и потом, как круг по воде, разойдется. В этой отдаче раз­ве сожаление молодости, ищущей, мятущейся, еще не нашедшей своего места. Это естественно и понятно. Понятно и желание еще увидеть любимых людей, и же­лание от одного из них опять услышать не раз слышан­ное: «Ах, как я люблю тебя, такого дурного»...

Взлеты были. Жизнь жилась. Может быть, она пошла на ущерб, - так что же ее жалеть, ведь это только гарусная ниточка, а сами мы - мечтательная, жадная, беспутная и непонятная немощь, воображающая себя царем Природы.

Боюсь ли я жизни? Тоже, пожалуй, нет. Сторо­нюсь ли ее? Хватаюсь ли за ее лучшие куски, места? Жаден ли до нее? - Нет, нет и нет! Конечно, нет!

Так, значит, я плетусь, пристегнутый к чужой те­леге по чужому пути... И это - нет!

Нашлось объединяющее большое сердце, идея стоящая не только жизни, но целых столетий. Идея, как религия, и я с верою и убеждением добровольно и радостно ее несу, креплю и утверждаю. Все в моей вере непреложной.

В Кагальницкой, богатой и надежной казачьей станице, мы опять отдыхаем. В школе, где нас разме­стили, холодно и грязно; лежим на соломе и сквозняке, но теплая забота казачек, приносящих кринки молока, яйца, творог, сало и хлеб, нас очень бодрит и является самым лучшим лекарством.

Я, вместе с другими бедняками, получаю от ге­нерала Эльснера, начальника снабжения, немного денег. Деньги теперь у нас есть: с нами идут банки и казначейства, но деньги, главным образом, на деньгоношах, доверенных генералу Алексееву.

Комиссия проверяет раненых и исследует боль­ных. Оказывается, мы не без малодушия: находятся легкораненые еще с таганрогских времен.

Егорлыкская и затем Средний Егорлык, или Ле­жанка, - большое селение на границе Донской области и Ставропольской губернии.

Мужицкие села и хутора, и иногородние жители казачьих станиц относятся к нам враждебно, так как большевики им наговорили, что мы за «старый при­жим» и за их мужицкие грехи разделываемся с ними петлей и пулей. Казаки же, именно поэтому, нам сочув­ствуют, но это не выходит за платонические рубежи: вы, дескать, уйдете, а они останутся. Они еще не знают, что большевизм возьмет их уклад, покой, материаль­ные средства, самих, историю, прошлое и будущее, и само казачье имя.

Молодежь, порывная, часто присоединяется к нам. Генерал Африкан Богаевский собирает донцов и ими командует. Его брат Митрофан, помощник Кале­дина, расстрелян в Балабановской роще. Походный же атаман Попов, не договорившийся с нами о слиянии, ушел в Сальские степи, надеясь там отсидеться.

Местничество более или менее значительного начальства всегда было. Здесь - оно тоже. Это на руку врагам по частям легче бить.

Мы еще сырые, идем по инерции прошлого. Это я о других, мы же изжили местничество и шкурничество. Еще в Ольгинской. Перед лицом выбранного и един­ственного пути с нас слезла дешевая полуда эгоизма, карьеризма и прочих отрицательных сторон жизни и военного быта, и мы предстали во всеобличии своего сурового пути.

У нас около 3500 человек, среди них 154 женщины и 130 гражданских лиц.

Русские женщины делят с мужчинами их тягчай­шее время; даже больше: вселяют мужество в ослабев­ших, силу в больных. Здесь сестры милосердия, почти все русские женщины офицеры и доброволицы - удар­ницы, защищавшие в самое стыдное время Зимний дворец, то есть Временное правительство. Женщины - борцы. Но ни одна из них не станет русской Жанной Д'Арк, потому что - это русские женщины, которые канонизируются при рождении, и святость их пути и дел - их органическое свойство. Святость их в Земле, на которой они родились и с которой потом перемеши­ваются. Они первые плакали за Россию, когда другие смеялись; они сделали последние выстрелы за нее же, когда другие давно уже отстреляли.

У нас теперь нет территории, где жить, но у нас есть много места, где умереть. И наши женщины вдох­новенно это место ищут наряду с мужчинами, а иногда и впереди. Чтобы достойно пасть, надо переступить че­рез жизнь и смерть, найти свой воздух и свое место. В этой жизни никуда нельзя уйти от себя и ничего нельзя сделать без крови.

Лежанка занята сильными частями противника, там, кажется, Дербентский пехотный полк 39й ди­визии. Это - идущие с Кавказского фронта для демо­билизации наши регулярные части. Им сказано, что «корниловцы», они же «кадеты» и «белобандиты» -разрушили железные дороги и поэтому-де дербентцев нельзя демобилизовать и отправить домой.

- Уничтожьте их! - говорят дербентцам, - и вы сможете благополучно уехать домой...

Бой. Бьет артиллерия, тарахтят пулеметы и хло­пают винтовки. Лежанка за рекой. Перед ней сильное предмостное укрепление, и оно не поддается первому нашему наскоку.

Обоз с ранеными, где нахожусь и я, стоит на до­роге, у небольшого степного бугра, верстах в двух от места боя. Мы ждем быстрого занятия села, но уже часа два, как бьются и результата все нет; огонь не ослабе­вает. Раненые дергаются под шинелишкой и на овся­ном мешке (дар казака возницы), кто-то разглядывает горизонт, кто-то, кряхтя, слезает с воза. Сосредоточен­ность, глубокомыслие.

Наконец противник обойден с фланга. Доносится «ура» наших, его мы отлично различаем по подъему и свежести голосов, и организованная стрельба прекра­щается. Мы идем в село. Видим убегающих большеви­ков, проезжаем мимо убитых: наших мало, противника - много, особенно у гати и за мостом.

Лежанка будто вымерла.

Без суматохи и ожидания, мы размещаемся в ре­месленном училище (мы, как недоучки, всегда в шко­лах). Отметив свое место, я отправился на поиски съестного. Но везде пусто: хозяев нет, некоторые ворота и дома - на запоре, некоторые открыты. Обычно, если нет хозяев, то в печке всегда есть горшок со щами или жареное мясо - страховка против разграбления и уничтожения со стороны противника. Здесь все пусто. Еще мрачнее кажется село, не соблюдающее боевых традиций.

С помощью одного мальчика я добываю «курочку рябу их тут много бегает по дворам и улицам. Мальчишка пугливо хлопает глазами, когда «за труды» полу­чает рубль.

Одиночные выстрелы не смолкают. Может быть, это охотятся за курами, а может быть, достреливают, обнаруженного в подвалах или чердаках врага... Брать в плен мы еще не научились.

Курицу несу на постоялый двор, что у моста. Вну­три слышу трактирный шум, вокруг вижу пустые во­дочные бутылки. Главный вход закрыт. Иду с заднего крыльца. Во дворе, у коновязей, вижу штук шесть-семь свиней, выедающих мозги с еще не остывших трупов. На навозе и в тающем снегу, что растаял от бывшей че­ловеческой теплоты, лежит около десятка людей с разможжеными черепами. Картина ошарашивает меня, я машинально отгоняю свиней, те недовольно хрюкают, и у одной изо рта вываливается в навоз мозговая масса.

Думал, что аппетит у меня пропал надолго, но уже через два часа я обглодал последнюю косточку сво­ей курицы. Лежанка осталась у меня в памяти, как не­удобное, страшное место, где людские черепа давились в гораздо большем количестве, чем орехи на школьной елке. Живо представлялась и собственная Лежанка, когда всем нам, несмотря на сверхупорство, придется лечь костьми, потому что все же часы наши считаны, и все ближе к тому времени, когда некому и нечем будет держать оружие.

Находило раздумье, тоска беспомощного ране­ного. Чтобы не исходить тоской и болью, а крепить себя верой и силой, я вспоминаю невероятно трудную жизнь моей матери, ее борьбу не только за материальную базу семьи, но с людьми, с идеями, где она по­бедила. Вот мы все сидим за столом, все пять голов; в каждой своя дума: сестра думает, как бы съесть меньше супу и побольше сладкого, брат о политике, он только что поступил в Университет, а это обязывает вольно­думствовать; я - как бы «прогулять» классную работу по физике; мать - по-матерински - о всех нас, а отчим, один из спецов городского водопровода, о сложностях своей службы, в связи с забастовками и холерой.

Когда натуга сдает и губа сама от себя начинает морщиться, я, для крепления духа, вспоминаю муже­ство той же сестры, страшно боявшейся мышей и чер­ных тараканов и плакавшей оттого, что я ее дразнил «плаксой», но не побоявшейся броситься на штыки, которыми был загорожен ее арестованный муж, и не заплакать на них. Такие воспоминания отрывают боль; вытравляют малодушие, крепят кровь и мускулы. Это своего рода лужение духа.

Между прочим, говорят, что кто-то из наших у за­ведующего училищем украл часть столового серебра. Случай, сам по себе, хотя и обычный, и весьма некраси­вый, все же бодрит: значит, мы еще в жизни, что этакое делается, и ложки могут пригодиться.

Идем дальше. Бой у станицы Березанской, Журавской и у Выселков. Бои просят усилий, жертв. Про­тив нас довольно боеспособные части Сорокина, бо­гато насыщенные «красой и гордостью революции»; коммунары сильно ушиблены революцией и поэтому довольно дорого продают свою жизнь.

Командир Офицерского полка генерал Марков - человек необыкновенной личной храбрости и боль­шого обаяния, ведет своих офицеров от победы к победе. Для него и для них нет невозможного. Генерал идет в атаку с плеткой, лично берет в плен бронированный поезд, а если не помогает плетка, пускает в ход ручные гранаты. На его личном счету - роты пленных. На сче­ту его офицеров - полки и дивизии разбитого против­ника. Ни остановить их, ни противостоять им никто не может. И в холод, и в ночь, и в голод, и студный ветер - один и тот же результат: полная победа.

С находившими трудностями, все больше и боль­ше выявлялась отвага чинов армии; все глубже укре­плялось сознание умереть по-солдатски - «без сожале­ния лишнего и грусти», не посрамив земли и жизни. И нам совершенно все равно - знаем ли мы, за что имен­но или только думаем, что знаем, и стоит ли это нашей жизни или не стоит. Важна готовность: а смысл - уже в нас со дня рождения, врос с первым шагом, и если мы на этом шагу не оступимся, сумеем дойти до конца - это утвердит тот гармонический порядок вещей, за который так борется или хочет бороться человечество. Тогда мы в своей смерти перерастем себя.  

IV.

Мы идем к Екатеринодару. По дороге, однако, уз­наем, что, теснимые врагом, екатеринодарские добро­вольцы оставили город, уйдя в Закубанье. Мы идем их искать.

Под Кореневской - сильные бои. Большевики де­сятками тысяч стали на нашем пути и не пускают нас. Необходимо их сбить и освободить дорогу. Мы своими, в десять раз меньшими, силами это делаем.

Нам всякий раз это удается, но всякий раз это стоит больших жертв: штыки уменьшаются, а степные могилы и обоз с ранеными увеличиваются.

Я еще инвалид, хотя левой рукой действую уже хорошо. Жалею, что, подобно японцам, не развивал обеих рук. В бросании ручных гранат есть результаты: двадцать шагов. Две гранаты, задержанные в руке три секунды, уже разорвались над головами наскочивших было конников. От неожиданности два красных кон­ника были на земле, а еще двоих, на наших глазах добили лошади задними ногами, потому что те застряли в стременах и мешали бежать перепуганным лошадям. Огонь красным налетчикам воротил печенки, и они при первых же потерях исчезают. Их легкие лавры победы в обозе кончились. За свой золотой я достал кольт; он висит на левой стороне, с ним я управляюсь хорошо. Все это вселяет уверенность и бодрит. Как че­ловек с папиросой не чувствует себя одиноким, так и солдат с оружием не теряется и не робеет от смерти.

Обозные возницы - казаки дальних донских станиц, едут с нами чуть ли не второй месяц, есть из Ольгинской, Старо-Черкасской, Мечетки, наш - из Незамаевской. Их немудреные разговоры вертятся около большевиков, оставленного дома. Они не то что пани­керы, но любят поговорить об этих вещах: большевики там-то и там, их столько-то и столько, нас окружили на­глухо (они уже считают себя как бы в составе армии), а некоторые наши им поддакивают: нет патронов... Мар­ков приказал, пушки «брать нагайкой или штыком».

Их стыдят, а одного особенно вертлявого «хвати­ли по уху». Страхи, конечно, уже утерялись, но иногда что-то вдруг прорвет, и тогда люди заговариваются.

Боя за Кореневку мы не довели до конца. Больше­вики сперва было отошли к Плотнировской, но потом, подкрепленные свежими силами и подпихнутые «стеночными» (расстрелами) мерами, вернулись назад.

Все же нужный путь был освобожден, и в одну из ночей мы прошли мимо многочисленных больше­вистских костров, повернув к Раздольной. Бои велись впереди, сзади и с боков. Мелкие летучие отряды шмы­гали возле обоза, рубили кого-то, стреляли, кричали. Я опять бросил одну гранату в длинные конные тени, требовавшие сдачи, в результате - на нашей паралле­ли стало спокойнее. Теперь «гранатчиков» в обозе развелось очень много, и гранаты достать становится все труднее; их обычно достают вместе с пленными.

Довольно упорный бой произошел на другой день за Усть-Лабинскую. Как и предполагалось и должно было быть, мост через Кубань был взят, большевики со своими двумя бронепоездами и клятвами «своими революционными телами загородить дорогу прокля­той контре» убрались из сферы нашего действия. Пе­реход через мост в дальнейшем произошел без помехи. Армию прикрыл женский пулеметный взвод... Далекий артиллерийский огонь здесь не в счет. Нашли сумерки, и за Кубанью стало спокойнее, мы как бы преодолели осиную зону.

Следующая станица - Некрасовская; ее тоже взя­ли с боя, прогнав большевиков за Лабу, те ушли в ху­тора и стали готовиться к обороне, на случай, если мы двинемся туда. Опять их лозунг - «не пущать

В один из темных вечеров меня перевели в дру­гую школу, где стоял наш главный лазарет. Нелиш­не сказать, что лазарет состоял, главным образом, из больных, их обоза, нескольких сестер милосердия, вра­ча и пары фельдшеров. Инструментов - никаких, если не считать того, что было в кармане врача; лекарства - теплая ладонь сестры-утешительницы, а перевязоч­ный материал - ее же белье или ольгинского времени завшивевший и который уже раз освежаемый той же сестрою бинт.

Класс - палата. Кроватей, конечно, нет, вместо них общая солома... мы уже практикуемся для общего, братского лежания...

Воздух - холодновато-грязный. Коптилка. Разго­воры о еде: «У нас в станице...» или «У нас в корпусе...», «В Петербурге...»

Я лежу на свежей соломе, ее приятный и бодрый запах делает меня почти счастливым: спокойно и пах­нет деревней, доброй, бедной и старой русской дерев­ней. Под голоса других раненых задумался. О чем? Да, наверное, все о том же: о прошлых школьных годах, о таком же классе, проказах, любимых людях, их лицах, залегших в моем сердце, в словах, доносящихся до со­знания далеким благовестом... И мне захотелось опять стать маленьким и начать все сначала, сесть за парту и читать: «В Рос-сии со-лнце ни-ког-да не заходит...» Зна­чит русские всегда живут с солнцем... думать об этом, твердить басни, правила, учить теоремы и не забывать аксиом, теперь, например, это пригодилось бы... Было бы хорошо, не было бы выстрелов, крови, забылось бы о смерти... А то все играли в разбойников, пели о них песни, жалели их, подражали им...

Вдруг, то ли во сне, то ли наяву, мне слышится зна­комый голос из того, потерянного, мира. Моментально перед глазами представляется и лицо, я ясно вижу сво­его двоюродного брата Сашу, с которым прожил вме­сте десять лет и шесть из них сидел за одной партой: он - слева, я - справа, подальше к углу... оба издавали школьный журнал. И опять класс. Я встряхиваюсь, но голос повторяется.

- Неужели он, - думаю и кричу, - Саша!

В ответ слышу такой же радостный голос, и, ког­да ко мне допрыгивает мой друг, лучший и единствен­ный, и в этом лучшем и единственном походе я пони­маю, что это - явь.

Мы целуемся, и не по-солдатски, а по-детски громко, с причмокиванием. И потом говорим, гово­рим... слова, как пулеметные очереди. Даже соседи умолкают. Узнаю, что за эти четыре года, что мы не ви­делись, он четыре раза ранен; его последняя рана - в ногу, всего пять дней тому назад. Наша дружба - лучшая дружба, какая есть среди юношества. Мы знаем, что не выдадим друг друга ни при каких обстоятельствах... И я сопоставляю: бросил бы я Сашу под Хопрами, как бро­сил гимназистика? И даже без раздумий и стыда сразу отвечаю себе: никогда!

Мы остались друзьями, несмотря на наши за­путанные юношеские любови: он любил ту, которая любила меня, а я - ту, которая любила его. Оказывается, он видел Дунечку полгода тому назад, она кончала Консерваторию.

 - Бредила тобой, - говорил Саша не то грустно, не то примирено, - после войны предполагала нашу об­щую встречу, чтобы окончательно решить - что и как. Она - очень, очень прекрасная девушка. И тебя любит, вот, уже шесть лет... - голос его затухал и будто туск­нел... и я не понимаю: почему бы вам не пожениться... Ведь первая любовь так... так глубока и поэтична...

-  Во-первых, нельзя жениться на той, которую любишь ты, а, во-вторых, я уже женат.

-        Это на той сибирячке? - в его голосе проступает свежесть, и мне радостно за его радость. Ведь радости у нас теперь так мало. Суп с редким куском мяса - ра­дость, «козья ножка» - радость, и что увидели утро - опять радость. Радость быта нас опрощает, поэтому редкая душевная радость нас согревает и как бы связы­вает с большой жизнью.

-Да.

-Бедная Дунечка... - он подавил свое и уже тоску­ет за других.

Мы говорим много и радостно. Мы будто забы­ли - где мы, на что идем и что нам уготовано. Мы как бы изображаем себя в дальней командировке, которая через месяц-два кончится, и мы, как в мирное время, купим билет, сядем в поезд, поедем в одно утро и услы­шим кондукторское:

-Собирайтесь, господа: подъезжаем к Петербур­гу... через пять минут будем на Николаевском вокзале...

Пропали страхи, безнадежье. Двоим нам лучше, теплее жить и... несомненно, будет легче держать пря­мо голову. Перст Свыше, связь какая-то необъяснимая: Дунечкина фамилия - Малеванная, а Саша ранен у ху­тора Малеванного.

В наших разговорах ожила наша лучшая пора жизни, когда мы о ней мечтали во всемогуществе мо­лодости и ничегонезнайства, когда думали завоевать ее именно этой молодостью и порывом. Надо сказать, что и жизнь нас любила и сравнительно хранила, по­тому что мы хотели ей дать, а не брать у нее. И жизни иногда нравятся такие чудаки (сестра сказала бы, «рас-топши»), они что-то оттеняют, и сами как-то светятся.

В нашу жизнь вмешались какие-то новые и злые силы, практические и темные, и гонят нас из нашего мира, тепла и места, гонят, как зачумленных, в холод­ные степи и хотят уничтожить... тоже ради какой-то своей правды. Они думают, что без нашей правды их правда утвердится. Нет и нет! Мы не сдадимся, не сло­жим в их угоду рук и душ. Мы постоим еще и за свой день, и за свои годы.

Так мы по-молодому мечтаем, говорим и крепим­ся своим сознанием, и нам легче осилить действитель­ность, нам даже хорошо, у нас - приподнятость. Мы будто вернулись в свое исходное положение, будто вче­ра расстались, а сегодня встретились, и наш внутрен­ний мир, завязанный было годами и войной, опять встряхивается, как на большой классной перемене.

Дружба - светлое, преображающее чувство! Как две головешки в потухающем костре мы вспыхиваем, светлеем.

Мы на одной лазаретной повозке. После Некра­совской вброд переходим Лабу и попадаем в укреплен­ные Филипповские хутора. Жители - иногородние, наши враги, они густо подкреплены красногвардей­скими отрядами, научены комитетами, и сопротивле­ние - прямо невиданное. Везде выстрелы, огонь. Жара, но в этой жаре пекутся не филипповские пирожки, а люди. Из горящих построек они не вылезают, а стре­ляют до последнего, пока не сгорают. Ночью в халупе хотели сжечь и генералов Алексеева и Деникина.

Огнем и мечом, душами и костями...

Мы - как звери. Нет, гораздо хуже: наш разум выдумал порох, наточил железо, зажег огонь и теперь выдумывает покрепче, пострашнее дела... Не просто убить, разорвать, а заставить перед смертью помучить­ся, пожариться.

Они забивают нам в плечи шпальные костыли (по числу звездочек) и такую же кокарду в голову, вы­резают лампасы, плющат головы, ломают кости, под ногти забивают иголки, женщинам вырезают груди, сажают на кол.

Мы рубим головы, разбиваем прикладом черепа, чтобы не видеть этих темных зверских глаз, уничто­жаем воспаленные мозги; льется черная кровь. А ведь они и мы - что ни на есть самые добрые и сердечные люди; еще не так давно делились ложкой, табаком и жизнью, ласкали детей, гладили собак и кошек, осво­бождали запутавшуюся в паучьих тенетах муху, тепло и добро улыбались коню. В бою заслоняли своей грудью их головы, они, рискуя своей единственной, некраде­ной жизнью выволакивали нас из огня... Что же, что же случилось?! Рушились ли вдруг вековечные устои, или вылез затаившийся за ложной культурой зверь. И на­верстывает свое упущенное тысячелетнее время. Или просто-напросто народ обманули и играют на его низ­ких инстинктах.

Но нас им не изменить! Такой силы нет, которая против нашего желания могла бы изменить наше лицо и душу. Нет!

Значит - бой! Без раздумий и компромиссов, потому что это только удлиняет время и увеличивает кровь. Значит - с полной энергией, убежденностью и силой! Ведь все равно действительность бытия не по­крывается мыслимым. Не надо думать: отчего, почему, зачем. Надо делать это, так и потому. Надо лезть в са­мое пекло: там нет смрада, и если случится чудо, оно тебя обновит, перекует и ты станешь образцом и при­мером целым векам.

Перейдя нормы и все мыслимые человеческие пути, переступив грани понимания и допустимого, че­ловек постигает иные миры - это еще по Достоевскому было известно, только не было известно, что это так страшно. Мы понимали страх кожи и чувствовали боль крови, но не знали страха и боли души.

Видим у одного стога соломы штаб «Верховного». Он сам, хан Хаджиев, человек двенадцать текинцев в больших лохматых шапках-папахах, у одного в руках плещется трехцветный русский флаг. Вот она - Россия, притаившаяся у стога соломы. Это ли не символ! Спи­рает дыхание, становится страшно: штаб и «Сам» - под стрелковым огнем. Мы кричим «ура» и погоняем воз­ницу, тот - лошадей, это же по инерции делают еще не­сколько подвод, и мы несемся на хутор, перед которым задержалась цепь. Предполагая, что это выскочили вперед пулеметные возы, цепь идет на «ура» и врыва­ется в хутор. Стрельба принимает домашний характер, и хутор пылает. В цепи несколько раненых, у нас убита одна лошадь, ранены один подводчик двое из числа ра­неных. Я опять пожертвовал одну гранату, изобразив низко разорвавшуюся шрапнель.

У нас такой обычай: если где в цепи появляется трехцветный флаг, добровольцы немедленно бросают­ся на «ура», чтобы прекратить неприятельский огонь по этому месту и избежать трагических случайностей с «Верховным».

Я и Саша пожимаем друг другу руки и целуем на­шего главного «ударника» - возницу из Незамаевской станицы. Нашим славным соратникам машем руками и шапками. Маленькая хуторская победа вносит пере­мену в наш обоз: действительно, мы еще повоюем!

К вечеру упорное сопротивление по всем хуто­рам, не исключая особенно упорного - Киселевского, сломлены, и мы идем в станицу Филипповскую, что на реке Белой (Пшехе). Это - 9/22 марта. Сегодня - месяц нашего похода.

Где-то вдалеке бухают пушки, они доносятся до нас благородным звоном праздничных колоколов: мы знаем, что мы не одни, что это бьются наши единомыш­ленники - екатеринодарские добровольцы. Чувство локтя - тоже одно из великих дел солдатского бытия.

Утром опять бой. На горке за рекой вырыты око­пы, враг, чтобы тут же на реке нас уничтожить, приготовился для настоящей войны; тут и тройной огонь по переправе: артиллерия, пулеметы, винтовки; тут и обо­ронительные секторы, резервы и кавалерия, не хватает только крейсеров на Пшехе, матросов же достаточно. Но... одного желания мало: ничто не может противо­стоять нашему напору.

Пока идет бой, мы стоим обозным лагерем в из­лучине реки и ждем его результатов. Здесь несколько сотен повозок с людьми и с имуществом армии. Здесь же в поездке, обложенный теплыми бутылками, наш верховный хозяин и основатель армии генерал Алексе­ев.

Сперва положение весьма скверное: нет снаря­дов и не хватает людей. Марковские роты отступают перед натиском многочисленного врага, и многим уже представляется конец. В цепь идут обозные, раненые, и сам генерал Алексеев вылезает из бутылок и берет винтовку. Мы выдвигаем повозку к боевой стороне, и сами укладываемся в цепь. Где-то разыскали пулемет и установили среди цепи, ищут лент.

Глаза суживаются, наблюдая горизонт, морщины углубляются, смотря на свою цепь.

Первая поддержка дошла до цепи, влилась... от­ступление продолжается...

- Неужели? Неужели наш бог войны, несравнен­ный Марков, сдаст, изменит этому дню, как не изме­нял другим... - думается - милый генерал, остановись! Вспомни Выселки и крикни покрепче! Может быть, он, по-суворовски, только заманивает врага. С добрым видом и теплым смехом. Да, да, конечно! Вот уже враг стал, повернулся, бежит. Гремит «ура»; в нашей лощи­не оно особенно сильно отдается.

Оказывается, вовремя (у нас все всегда вовремя!) подошли «богаевцы», из арьергарда перескочившие в авангард. Большевики бегут панически, безрассудно, но малая часть успевает унести ноги.

Мы идем дальше. Когда вытянулись в колонну, появился кубанский казачий разъезд, с белыми повяз­ками на рукавах и «кубанках».

Соединились! Оба добровольческих отряда со­единились. Возбужденное, радостное, долго несмолка­емое «ура».

Аулы Хатлукай, Шенжи. Черкесы принимают нас, как освободителей, как дорогих гостей: режут баранов, индюков, угощают лучшей пищей, но слезно просят не заносить в саклю свиного сала. «Если зарежешь меня, как враг, мне будет легче, чем, если, как друг, занесешь в дом поганую свинину», - говорят они.

Они куют шашки, делают пики, снаряжают лоша­дей и поголовно, стар и млад, присоединяются к нам. Им большевиков довольно: аулы разграблены, частью сожжены, жители убиты, разогнаны, есть аулы, где не осталось ни одного мужчины. Черкесы благородны и добры, горды и дики. Если их рассердить, они идут на крайности.

- Если мне не жить, то и ты не будешь жить, - го­ворят они и хладнокровно, как нитки, разматывают кишки своему врагу.

Черкесы всем нам хорошо известны по Пушкину, Лермонтову и Толстому теперь узнаем - по-военному. Большевики же заставили этот народ еще резче, острее демонстрировать и свое благородство, и свою дикость.

Бой у станицы Рязанской. Кубанцы бьются за не­фтяную станицу Калужскую.

Снег, непролазная, липкая грязь. Усталость, почти что голод. Раненых собирают в Калужскую, а боевые части размещаются в Шенжи.

Готовится большая операция по овладению ста­ницей Ново-Дмитриевской, это один из большевист­ских бастионов. Оттепель. Снег тает. Многочисленные горные ручейки превращаются в многоводные потоки. Здесь почему-то особенно много снега. Идет сильный дождь. Шинель, как губка, впитывает влагу, изнутри - пот, очень неуютно. Вся ночь в пути. Ночью ветер меняется; знаменитый черноморский норд-ост наго­няет ледяного холода, и дорога превращается в лед. Начинается Ледяной поход. Ветер захватывает дыхание. Мы будто завернутые в ледяные кринолины, идем по какой-то ледяной стране. Это, наверное, не явь. Но бе­леют щеки, щиплются руки, и птицы, застигнутые не­погодой в поле, покрывают своими телами дорогу. Все же это явь.

Холодно. Раны промерзают, тельного тепла не достаточно. Трескаются и жмут шинели и сапоги, ды­рявые у большинства. Лошади хотят лечь...

Армия идет вперед. Идет в Ново-Дмитриевскую. Мосты снесены. Стоя по грудь в бурливой воде, пере­таскивают орудия, телеги. И впереди всех: в воде, у по­стромок с добрым видом и теплом генерал в черной куртке, Марков, наш Багратион.

Это 15/28 марта 1918 года, когда и наши новые со­ратники, хотя и вышли на соединение, но, застряв на дороге, вернулись обратно. Погода как бы отменяла диспозицию. Они думали, что и мы сидим по хатам.

Мы же шли. И Саша, и я тоже шагали в третьей роте офицерского полка. Ноги по-молодому, а иногда и по-гусиному, скользили по льду, а тело весело кололось норд-остовскими градусами. Это сгоняло дрему, а то закроешь глаза и не откроешь - замерзнешь. В сыром воздухе образовались ледяные иглы, с дыханием испа­рялось тепло тела, ветер сгонял его, а нового станови­лось все меньше и меньше. Мне пригодилась дедовская тренировка.

Саше было труднее: нога была еще мягкая и ско­рее застывала. «Не нога, а ходуля...» - шутил Саша, а я смотрел на него и не понимал шутки. Шли временами под руку: теплее и не так скользко.

- Вот что хорошо, дорогой, - говорил он, - ни­кто не кусает, пока двигаемся - нам ничего не страш­но. А теперь у нас только и заботы — чтобы не замочить штык, а то заледенеет и соскользнет в деле, ведь руки-то деревянные...

Буранным днем мы подошли к Ново-Дмитриевской.

Кости, казалось, промерзли, а по крови будто бы кто катался - на коньках. Не ледяной дом, - вспомни­лось читанное в детстве, - а ледяная земля.

Мы ждем кубанцев, которые должны были по­дойти со стороны станицы Григорьевской, потому что мы еще не знаем, что они вернулись обратно. Надо со­обща ударить по позициям красных, хорошо протяну­тым по околице, с заходами в окна и двери.

Наши пушки брошены, и нам придется по погоде работать холодным оружием.

Когда стоим, особенно холодно. А когда ждем -вообще невыносимо. Некуда спрятаться от ветра, штык здесь не защищает. Ждем, когда двинемся вперед.

Друзей все нет, а враги говорят: «Пойдем доби­вать замерзшие кадетские кочерыжки... они наверно теперь примерзли к своему белому режиму...»

Потом они держатся в сильном удивлении, когда эти кочерыжки начинают находить на них, вроде заго­воренных ледяных привидений, которых не берет ни пуля, ни мороз.

Хлопают резкие выстрелы, хлюпает, а потом стучит, разливающаяся кровь. Нас немного согревает возбуждение крови, злость и скорый шаг. Мы лезем в станицу за теплом, как когда-то лезли за славой на Кар­паты, а деды наши - на Балканы. Нам все равно, что его караулят соловьи-разбойники. С нашим состоянием можно пойти всюду и на все!

Мы занимаем околицу. Сейчас же лезем в избы и хотим отогреться, чтобы стать опять нормальными людьми. А в это время в станичном центре комиссары выгоняют вверенные им части из домов и пытаются построить из них боевые соединения. Это им не под силу и не по времени: мы уже на площади и сменяем комиссаров в начальствовании.

В холодной панике разваливается большевистское сопротивление. Пуля, штык делают свое дело. Саша напрасно опасался за скольжение своего штыка.

«Проклятые кадеты», которых не берет ни холод, ни пуля, опять победители. Пленных много. Их по по­гребам и чердакам собирают три дня.

Нас тревожат теперь ожившие насекомые и по­спевшие убежать большевики, они делают налеты, ди­версии и стреляют.

Еще долго приходится и штык, и ухо держать «востро». Наконец и погода, и враг унимаются.

Опять потери. Сестры милосердия рвут свою по­следнюю рубашку, чтобы перевязать новые раны, со­бирают «Христа ради» тряпки у населения. В больших солдатских сапогах, куда могут уместиться две ноги, со стертыми ногами, изможденные, усталые, грязные, унимают боли, перевязывают, отмачивают от ран газе­ты и портянки, утешают, кормят, бодрят.

- Мы еще повоюем, не правда ли?..

- Да, да, сестрица... конечно.

Они так мало теперь похожи на женщин, но так сильно похожи на Человека. В них, мне кажется, нельзя влюбиться, а полюбить их можно навечно.

Их сила начинается тогда, когда иссякает у муж­чин мужество. Как, должно быть, трудно быть такой женщиной и идти таким путем! Как, должно быть, надо много в себе иметь, чтобы быть сестрой милосер­дия в 1-м Кубанском походе! Их дело - двойное, подвиг тоже - вдвойне, а жертвенность - бесконечна, а сами они - полчеловека, фарфоровые статуэтки салонов, ра­ботают за десятерых, унимая боли, умиротворяя души многих и многих.

Когда все идут, они тоже идут, на ходу перевязы­вая, кормя и утешая свою «побитую Армаду». Когда все спят, они караулят сон и безопасность своих опекае­мых, молятся за них и топят печи. Когда они сами спят - неизвестно, но что они не спят это известно.

Опять русская женщина впереди самых больших народных болей и несчастий. Она живет вся в этой большой человеческой страде и светлеет в ней челом Богородицы.

Ни у одного народа нет женщин, так близко сто­ящих к человеческой душе и боли, как у русских. И удивительнее всего в этом деле, что она не считает, как мужчина, это геройством, сверхделом. Это ее органи­ческое свойство, само собой разумеющееся дело.

В полночь опять произошел бой: большевики на­пали на станицу. Их разбили, часть взяли в плен, часть прогнали.

В конце концов они утихомирились - дескать, с «кадетами» без крейсеров не совладать (здесь много матросов с потопленного русского флота).

Когда все более или менее успокоилось на внеш­нем фронте, началась организация внутреннего фрон­та: слияние обоих отрядов, громко именовавшихся ар­миями.

Состоялось соглашение, подписался договор, об­разовалось единое командование. У кубанцев - прави­тельство, рада, атаман с императорскими конвойцами, - словом, много высокопоставленных лиц, умеющих управлять народом, но не умеющих управляться с винтовкой.

Все же Корнилов и Алексеев подчинили себе ку­банцев в военном смысле. Образовались полки, брига­ды, соответствующие штабы. Правительство пополни­ло обоз, так как ему неудобно было пополнить строе­вые части.

В такое время такие должности и такие люди и роскошь, и обуза. Наш Родзянко хотя тоже в обозе, од­нако он никого не обременяет своим бывшим неудач­ным величием.

Станица, несмотря на основательную чистку, ки­шит большевиками и им сочувствующими. Было даже организовано покушение на генерала Алексеева.

Состоялся также суд над несколькими больше­вистскими главарями; всех их приговорили к повеше­нию.

Вешали публично. Мы с Сашей видели эту не осо­бенно приятную процедуру. Она происходила на Церковной площади. Под приготовленные виселицы на­ложили пустые ящики, взятые тут же из кооператива. Белая, тоже кооперативная, бечевка большим мотком торчала на одном ретивом кубанце. Это был экзеку­тор, он с деловым видом покрикивал и также деловито суетился. Потом намотал бечевку на осужденных и на перекладины. Осужденные, выстроенные в ряд, стоя­ли перед виселицами, недоуменно на них поглядывая: всем не выходило... Значит, и тут очередь, и тут нет соб­ственности.

Кубанец начал вербовать себе помощников, обе­щая сапожные и шароварные премии; те нашлись и живо принялись за дело, ругая свои жертвы и награж­дая тумаками.

Зрителей - полная площадь, несмотря на тут же рвущиеся снаряды.

Забрали одного на одну виселицу, другого - на другую. Поставили на ящики. Завязали, привязали.

-        Осторожно. Не опрокинь... - предупредили.

Осужденные, действительно, осторожно полезли на ящики. Когда все было в порядке, выбили из-под ног ящики, тес грохотом, на всю площадь, упали.

Зрители смотрят: кто попугливее - на ящики, а кто смелее - на повисших людей; смотрят и осужден­ные, ждущие своей очереди. Взгляд малоговорящий: не то любопытствующий, не то равнодушно-злой. Нельзя уловить страха, не видно и мужества, все обыденно, серо, будто не впервой...

Некоторые осужденные стоят уже босые: обувь понадобилась бессапожному помощнику.

-        Тебе все равно уже ни к чему они, а мне холод­но... - объяснил он, забирая сапоги.

Сапоги у нас проблема; они часто меняются в поле, когда «ходоку» они больше не нужны. Если чело­век уже не годится, то сапоги еще могут пригодиться.

Жертвы качались, люди смотрели: вот как кончается жизнь. Один вдруг дернулся, наверно, от ре­завшей шею веревки и оборвался. Он упал в грязь и об ящик разбил в кровь лицо. Когда его пихнули ногой: «вставай!», он нехотя повернулся и встал. Глянул как бы из другого мира, я думаю - хотел, было выругаться, но, вспомнив, что он уже покойник, махнул только рукой. Потом, почувствовав на лице боль, той же рукой раз­мазал кровь по всему лицу, посмотрел на руку и понял, что он жив... бечева, болтаясь на ветру, свешивалась до колен.

Экзекутор покраснел от своей неудачи, подергал бечевку, дернулась и шея. Завязал ее вдвойне и опять повел осужденного на ящики.

-        Да, становись, черт, осторожнее, ведь не впер­вой тебе...

Теперь он не упал в грязь, а грязный, повис. Мо­края полоса на штанине говорила о жизни, но как-то неубедительно, касательно.

Процедура затягивалась. Кустарный способ ве­шания требовал лишних действий и времени. Зрители (самый жестокий народ) высказывали неудовольствие.

-        Ну сопляки, да и только... вешают, как утку доят...

Осужденные мерзли и, по всей видимости, тоже были недовольны задержкой. Один попросил поку­рить, а другой, босой, прыгал с ноги на ногу, стараясь согреться и не соображая, что тепло ему уже ни к чему... Да и прыгал он, стараясь не попадать в мокроту.

- Я бы таких отпустил, которых и смерть не берет, - выразил я свое мнение, - ведь помнишь, мы читали о суде Линча…

- Да, суд Линча - другое дело, можно сказать, благородное... а здесь он еще и палача обругает.

И Саша мне рассказал, как вешали одного комис­сара - есаула. Тому тоже надели петлю не на затылок, а под подбородок, при этом и рук не связали. Он прида­вил подбородком петлю и подтянулся на руках и петле к перекладине. Выругался, назвал нас баранами, что во львы лезем, потом поучил - как надо это дело делать, и сам, демонстрируя сказанное, повесился... Картина не для слабогрудых.

- Такие достойны жизни: в них мужественности больше преступности, а мужественности теперь так мало... - думал я вслух.

Теперь вообще мужчина празднует труса, - под­хватил Саша, - и за него отдуваться женщинам и де­тям... Раньше, когда мужчины уходили в Сечь, весь дом и работа лежали на женщине. Теперь времена повто­ряются, даже с прибавлением - что и женщина идет в Сечь.

Саша женщин такого порядка знает очень хоро­шо: он командовал ротой женского имени Брешко-Брешковской ударного батальона. При каждом случае он подчеркивает мужество и доблесть своих ударниц.

Мужественность когда-то была прекрасной отли­чительной чертой мужского пола, теперь она и у жен­щин-воинов. Мужественность ярче всего проявляется на войне, на виду смерти, а в гражданской войне - она еще ярче; здесь человек - без скорлупы. Трудно, ко­нечно, привыкнуть к тому, что враг говорит на нашем родном языке; трудно сжигать свои хутора и села и за­таптывать военным шагом свою страну. И мы даже не враги друг другу: и они для нас, и мы для них - бунтов­щики.

Да, мы дошли до обочины самой страшной чело­веческой дороги. Здесь нельзя спотыкнуться: это стоит головы.

 

V.

 

Григорьевская - бой. Станица и станция Георгие - Афинские - опять бой. Противник - стойкая матросня и красная гвардия. Сопротивление - почти что воен­ное. Но оно разваливается, лишь обойден фланг. Maневрировать они не умеют; обхода панически боятся, это вроде как для корабля мина.

25 марта - Благовещение - аул Пенахес. Мы идем по низкому левому берегу Кубани.

Конница занимает паромы у станицы Елизаве­тинской, и сама вплавь переходит на правый берег. От­сюда до Екатеринодара шестнадцать верст.

Решено взять столицу Кубани, чтобы поднять ка­зачий дух, превратив его в сполох. Освобожденье Рос­сии мнится отсюда, с Черноморья.

Край очень богат продовольствием (знаменитая пшеница «кубанка»), здесь же, под боком, военные склады Кавказской армии, которые должны стать на­шими базами.

Мы - у кожевенных и кирпичных заводов, неко­торые части - уже на окраине города.

Слышно, что Корнилов приказал окружить го­род и никого из него не выпустить; его желание - раз и навсегда покончить здесь с большевиками. Те было двинулись в одно, потом в другое направление, и так как никогда не могли прорваться со своими возами семьями и прочим, то решили биться до последнего. Это сопротивление нам стоит очень дорого. Убили коман­дира Корниловского полка Неженцева, пала доблест­ная де Боде, прапорщик, и другие, и другие.

31 марта в своем полевом штабе на садоводческой ферме смертельно ранили Корнилова. Он умер на бе­регу Кубани (где потом ему поставили памятник, и еще потом его разрушили, а еще потом его опять поставят!)

Не стало сибирского казака, русского патриота и нашего вождя. Мы осиротели, остались будто без голо­вы. Пораженные утратой, мы все не верили этой смер­ти.

- Это не должно было случиться, это не смело быть!

Его было жаль, как себя. С ним, символом Победы казалось, умерла и Победа.

В этот же день, при наступлении на брониро­ванные поезда, меня ранило в ногу. Рана была сравни­тельно легкая, и я, было, остался в строю. Еще осилил сотню метров наступления, но потом сдал: много повытекло через собственную завязку крови, и Саша во избежание случайностей и по приказу, отволок меня на перевязочный пункт.

Мы шли под сильным огнем и по довольно от­крытому месту, так и казалось, что какая-нибудь пуля попадет в такую большую цель.

Большевики вели сильный огонь всех видов и калибров, храбря своих и предполагая напугать нас. Наша артиллерия была без снарядов и стреляла «в час по столовой ложке».

На перевязочном пункте мне больше помогли милой улыбкой и бодрым словом. Кто-то дал рюмку крепкого питья, долженствующего изобразить вино, и еще кто-то хлопнул по плечу и посоветовал не высовы­ваться за углы дома: укокошат.

Ходили слухи о предполагающемся штурме горо­да, о смерти Корнилова, и перевязочный пункт разгру­зили, отправив раненых, и меня в том числе, в Елиза­ветинскую.

В школе, где был главный лазарет, стояло стол­потворение.

Все говорили, требовали, молили, грозили и вы­ясняли. Строй - великое дело, а без строя - великое не­знание и отсюда - растерянность; мужество развалива­ется, и человек заражается смертобоязнью. Потеряны шоры - локоть боевого товарища.

В лазарете я воочию убедился - как нам дорого стоил Екатеринодар. Было очень много раненых, а их все везли и везли, в тоже время хороня убитых.

Настроение от всего этого падало, а сознание оторванности от армии, которая в ходе своих действий, может уйти в другую сторону, дополняло нервность.

Обреченность   опять,   казалось,   скалила  свои зубы, а собственные Лежанка и Ново-Дмитриевская материализовывались все больше и больше...

A раз уж Корнилова убили, то что же мы!

А все-таки надо бы держать слово: с ним - так с ним до конца!

Все чаще слышатся разговоры о распылении, о спасении на свой риск и страх, так как «нас, наверное, бросят», аргументируют свое паникерство некоторые. «Возьмем хлеба, сала и - айда в плавни». Им очень хо­чется жить на виду подходящей весны. Птицы нещад­но щебечут, теплый ветер курчавит чубы, тепло дышит земля и зовет все естество человеческое в жизнь.

От Екатеринодара доносится гул боя, не меняя своей интенсивности и слышимости, это успокаивает пугливые нервы: пока идет бой - не брошены. Ведь там бьются не только за Победу, себя, но и за нас!

Раненые и больные, точно так же, как старики и дети - большие эгоисты.

Сегодня и мы, раненые, были таковыми, тогда как вчера или даже всего несколько часов тому назад, шли открытой грудью и мяли так же врага, как и свой эгоизм и страх.

Спасение во что бы то ни стало меня не захваты­вало.

Что будет - меня не особенно страшило. Все это уже перестрашилось, переболело и стало почти что обычным состоянием. И потом - теперь я не один и у меня пистолет, и еще потом - на то же шел.

С темнотой бой стал затихать - обычное явление, слухи тоже стали темнее; люди жались в кучу, стараясь не потеряться, не остаться одним; некоторые же, поль­зуясь ею, уходили спасаться в одиночку.

В лазарете тоже началась спешка: получился какой-то важный приказ нового Главнокомандующего генерала Деникина. Легкораненые и температурные были на ногах и толпились у дверей. Подходили повозки.

Этот вечер в памяти - как темное пятно: кругом упадок духа, даже взрослые слезы... Трудно, конечно, смеяться, когда все плачевно, но не потеряться в сво­их малодушных переживаниях необходимо и важно в такой час.

Вот солнце зашло, и оно может не взойти.

Ночью приходит слабость, сон, смерть. Ночью человек размягчается, тогда как днем он опять собира­ется всеми своими составными частями и даже от света крепчает.

По шесть-восемь человек раненых - на воз, и обоз двигается в степь, куда-то в сторону Ейска.

В темноте мигают воспаленные глаза спутников по возу, слышатся испуганные голоса: «Прорваться бы: ведь идем без охраны...» И опять слухи. Говорят, что около трехсот раненых оставили в станице.

Я сжимаю в кармане две гранаты и от коряво­го железа набираюсь сил и смелости. Действительно, «нутро», как говорят солдаты, успокаивается, и мысли опять работают нормально, это я констатирую по ру­кам, которые в ночном холоде начинают мерзнуть.

Итак, осада Екатеринодара снята; здесь мы по­теряли много крови, надежд и, главное, вождя. Теперь мы, еле вытянув когти, убегаем в степь, чтобы там, по­добно кречетам, умереть на свободной шири. Беда еще и в том, и притом главная беда, - нет снарядов, а патро­ны - считаны.

Армию перенял генерал Деникин, доблестный офицер, водивший свою стрелковую дивизию, про­званную «Железной», от победы к победе. Талантли­вый офицер и командир, он оказался и не менее та­лантливым военачальником. Он делил с Корниловым его патриотический подъем и «Быхов», он вместе с ним пошел в Кубанский поход.

         Перед ним трудная задача, выпавшая в самое критическое время бытия армии: остаться ли вместе со всеми ранеными и всем вместе славно умереть, не из­менив нашей лучшей традиции - «все за одного, один за всех», или же спасти живых бойцов и идею добро­вольчества.

Он выбирает второе - наиболее трудное, нахо­дит-таки в себе столько силы, сознает ответственность, понимает долг. Ведь все традиции, как и сами мы все, как и весь наш военный дух, честь и слава и прочее - ей, нашей Родине! Это больше раненых и больше всей армии.

Мы это тоже понимаем, но понимаем отвлечен­но, рассудком больше, тогда как наше непосредствен­ное положение, подымая в нас инстинкт самосохране­ния, протестует горько и обидно. Сегодня - они, а зав­тра - мы.

Здесь я вспомнил своего командира полка, его поступок восемь месяцев тому назад. В составе диви­зии мы переходили из-под Фокшан к Галацу. В одну из ночей, согласно приказу, разместились в одном боль­шом имении. Разместились очень скромно: и коман­дир полка со штабом, и некоторые офицеры - в при­стройке главного дома. Ничего не потребовали, никого не беспокоили, разлеглись на полу, на соломе. Со сна нас поднял свет электрических лампочек и беспардон­ный крик толпы румынских офицеров. Один из них, громадный упитанный детина, оказавшийся команди­ром кавалерийской дивизии, тыкал своим стеком чуть ли не в лицо нашему командиру полка, который со сна, расстегнутый, да еще и будучи весьма жидкого телос­ложения и маленького роста, являл собою резкий кон­траст румынскому держиморде.

Жалкий вид нашего командира вызвал еще более нахальную напористость румын, к тому времени рез­кими мерами французских инструкторов переживав­ших свое «восстание из мертвых».

Нас, офицеров, возмутило поведение румынско­го генерала и его требование - немедленно оставить стоянку, так как место-де потребно румынской кавалерии.

Хлыст генерала все более энергично ходил перед носом нашего милейшего Михаила Матвеевича, одно­го из скромнейших и храбрейших офицеров русской армии. Уйдя на войну штабс-капитаном, он теперь - командир полка, представлен в генералы, имеет три Высочайших благодарности, все возможные отече­ственные ордена и высшие ордена союзников, Сербию, Бельгию и ту же Румынию не исключая.

-        Прикажите Михаил Матвеевич, и мы разгоним этих цыган, как воробьев с мякины...

Наш полк еще не утратил всей былой славы и хра­брости и постоять за свое право сумел бы.

-        Не надо, господа... Идите, подымайте людей, чтобы ровно через час начать марш... порядок - преды­дущий. И, Л.Т., сообщите в дивизию...

Я часто думал об этом решении своего команди­ра: как легко было бы сказать «да» и как должно быть трудно было сказать сказанное. Истинное, большое ге­ройство.

Мы идем на рысях. Черноморье своими запахами, дыханием возрождающейся жизни, зовет в нее и нас.

Время успокаивает людей, их нервы.

Умолкают голоса, рассеиваются страхи, многие дремлют, не видя даже, что солнце взошло.

Новый день, первое апреля.

Мы останавливаемся в немецкой колонии Гначбау. Добротные дома, такие же хозяйки, маслобойка, пивной завод и молитвенный дом, рядом на перекла­динах - колокола. Чисто, солидно, пахнет скукой, по­рядком и богатством. На широкой улице небольшой колонии, рядов в десять, размещается обоз нашей ар­мии, здесь же бездействующая артиллерия и Черкес­ский конный полк, привязавший своих лошадей к ко­новязям у маслобойки и к плетням.

Говорят, что утром здесь, на дороге, похоронили Корнилова, отдав его тело под защиту земли колони­стов.

Колонисты - исправные, трудолюбивые землеро­бы, знающие и преуспевающие.

Невольно напрашивается сравнение: другие на­роды, или народности, как их у нас называли, начина­ют свою жизнь с устроения материальной базы: дом, хозяйство, семья, труд - все это крепкое, столетнее, строится сообща и в добром согласии, и только потом запросы душевно-идейного порядка, да и то в необхо­димой мере.

А у нас - неустроенная материальная жизнь. Мы сидим на шатающейся табуретке и, преисполненные шатких же идей, мечтаем о мировом счастье. Радостно мечтаем, но безрадостно живем.

Так как мы без научной и практической основы, то наше искательство - примитивно, на ощупь, оно не удается и мировые проблемы не разрешаются. В ре­зультате - неудовлетворенность и ожесточение. На кропотливую, систематическую работу нас не хватает, и мы идем в мессианство, жертвуем собой или же в ис­ступлении идем на мировое потрясение. Выходит, что не преуспев в своем доме, мы идем на чужую улицу и переворачиваем ее на изнанку, удивляя при этом всех и сами тоже удивляясь и ожесточаясь. Громкие слова и практическая тихая немощь. А идея, конечно, от такого ее толкования только страдает.

Мы еще не доросли до понимания - что спер­ва и что потом, что добро, что зло, и что важнее, и что нужнее. Не выросши сами, мы почему-то хотим быть нянькой и растить весь мир. Самомнение ли это, глу­пость, суета, искательство или еще что-нибудь другое, не знаю. Наверно, от этого у нас так много кликуш в народе и одержимых в интеллигенции.

Из-за стыда, обиды, больного самолюбия или просто какого-то зуда, они в бреду своего невежества «разрешаются» откровениями. Богоискательство, бо­гоборчество, томление по добру и правде - не плохие стороны человеческих устремлений. Но сперва надо починить табуретку, устроить, найти себя, свое место и дело, чтобы знать прочие смыслы и суметь прилепить куда-то свою душу и удовлетворить тоску по правде. И главное страшно - что это явление не частичное, а поч­ти что народное.

В теперешнем мире трудно обособляться, такое беспредметное искательство - отсталость, и даже ро­скошь, недопустимая в сверх трудовых и рациональных условиях современной жизни.

Правду и смысл жизни надо искать не ощупью и даже не интуицией, а знанием и всем добрым устрем­лением. Раз человеку отпущены мозги для размышле­ния, то и нужно выдумать прежде всего себе правиль­ную жизнь, а без этого какое же руководство челове­чеством!.. А таких неустроенных людей большинство.

Думается, что в этом разнобое виноват не про­стой человек, умный своей сметкой, сугубо практиче­ским подходом к своим жизненным проблемам, а недо­учка или переучка, перегнувший что-то в своих мозго­вых напряжениях. Первый и побоится, и постыдится, тогда как второй «попрет» без удержу. Какой-нибудь доктор, не справившийся со своей отраслью, адвокат или журналист, не осилившие своей специальности и материально в ней не устроившиеся (а потому разоча­ровавшиеся), вдруг заболевают манией величия, мнят себя гениями и начинают поучать мир или строить че­ловечеству счастливую жизнь по рецепту первого кур­са медицинского факультета или даже ветеринарного института.

Это, по большей мере, странно: не смог сам устро­иться, а потому устраивает жизнь государства, мира.

Пренебрегая тем, что это, прежде всего, хозяй­ственный организм, прежде всего - хлеб, рубашка и крыша.

Теперь, когда жизнь так усложнилась и рас­ширилась, важнее в ней быть маленьким винтиком, чем большим вопросительным знаком. А наши по-прежнему хотят срубить эту жизненную машину топо­ром, как предки когда-то рубили избу.

Такие мысли или подобные им лезут в голову, когда видишь более разумно и прочно устроенную жизнь. Но все же, несмотря на все материальные до­статки колонистов, у них не чувствуешь себя как дома. Они теплее, сердечнее германцев, но и только. Помога­ют нам, например, и мукой, и овсом по-немецки, с тол­ком: на день, на два, на пять человек, на шесть. Мешки большие, их много, закрома - что элеваторы, но дают осторожно, не просыпая, по весу.

Эта аккуратность бесит: то ли это досада, распу­щенность, потому что мы сразу сравниваем их с собой, мы жертвуем не по фунту и не по пуду, а они... вишь, ты какие!.. Мы бы растворили амбары: бери что хошь и сколько хошь!.. Очень хочется есть. Из муки печем тут же на костре лепешки, вместо сковороды - лопата; бо­лее голодные просто едят овес или мочат муку в воде и едят этот клейстер.

Мы хронически недосыпаем, обрастаем грязью и представляем собою не то рассадник, не то питом­ник насекомых. Белье - ростовского времени пропоте­ло страхом, морозом и внутренним жаром жизни; это наша вторая кожа.

Насекомые разгрызают раны, на гной, гангрены не обращается внимания. Гной размазывают и обтира­ют рукой или рукавом, болячки сковыривают грязным ногтем, ликвидируя, таким образом, нежелательное поселение.

Толстый Родзянко (последний председатель Госу­дарственной Думы) нам завидует. - Вот вы можете себе и спину почесать: вы сами вроде винтовки, а мне при­ходится чесаться, как свинье, об оглоблю или забор.

На язык сам собой наворачивается вопрос, а кто в этом свинстве виноват?

Но ... что за счеты: его присутствие здесь искупа­ет многое. Кто не ошибается...

Лепешки еще как следует не поджарились, пекутся без жира, как раздаются пушечные выстрелы, а потом долетают и гранаты: сперва две, потом четыре, восемь, двенадцать. Падают они вначале на околицу, потом в колонию и еще потом в нашу живую гущу.

Убиваются и ранятся люди, лошади. Стоны, кри­ки, временами ругань. Разом начинается движение, гонятся кони с разных мест и в разные направления; с коновязей и привязей срываются черкесские лошади и, пугаясь близких разрывов, носятся по дороге, пере­прыгивают через людей, возы, сами черкесы с криками гоняются за ними.

Повозки опрокидываются, раненые вываливают­ся на дорогу, через них бегут, едут, скачут... вот, пушка переехала разом двоих. Охи, истошные крики, револь­верная стрельба для восстановления порядка, револь­верная стрельба для прекращения мук и страха или ос­вобождения связи и забот.

Стреляют и в лошадей (не только пристрелива­ют), и друг в друга, и в ездовых.

Очень хочется успокоить свои нервы наподобие других. Кольт как бы манит этой возможностью. «Вот и зовет меня к себе душа хопровского гимназистика...» - думается. Да, собственно, я не знаю, думается ли во­обще. Это я теперь подвожу понятия сегодняшнего дня под тогдашние события. А вернее всего, сжались губы и я захромал с открытыми глазами по-над заборами.

Ездовые пытаются выбраться на улицы, схоро­ниться от гранат, заезжают на задворки, на огороды; они нещадно бьют своих и чужих лошадей. В десятке шагов от меня рвется граната, разрывая и разбрасывая и неживое, и живое. Оглобли, лошади - в крови; коле­са в мозгах, сплющенные грудные клетки, по которым проехали и еще едут пушки, у забора часть головы с развороченной челюстью, плечо с погоном... Это мне бросаются в глаза, когда я заворачиваю в проулок; я тоже и в крови, и в земле.

Пулеметная и винтовочная стрельба - почти что над ухом. Она с боков, а посередине пашет артиллерия трех батарей. Армия - в смертных судорогах, но еще живая. Друзья стреляются, некоторые, вроде меня, бе­гут в поле, некоторые лезут в солому, некоторые просто ложатся навзничь, им все равно.

Я выбираюсь, наконец, в степь. Здесь не такой сильный огонь. Здесь же много людей, мечущихся и немечущихся, лежащих и сидящих. Из них бы можно было образовать добрый батальон, но это, по большей части люди без чего-то: оружия, сил, мужества или ка­кого-нибудь телесного сустава.

Вижу, как артиллеристы рубят колеса своих ору­дий: стрелять нечем; потом берутся за винтовки. Ма­шинально, как какой-то военный автомат, иду к ним, и потом только соображаю, что мною руководила пра­вильная интуиция: умереть с оружием и подле него же.

Стреляться - это удел слабогрудых, игра в руку врагов, у которых остаются лишние патроны. Надо идти, меньше волочь ногу и душу, стиснуть сердце и зубы: ведь офицер же!

Артиллеристы стреляют, я стою подле и жду сво­его времени. Стрельба находит ближе, и я уже заряжаю гранаты. Время идет. Прошло, может быть, пять минут, может быть, полчаса - не знаю.

Вдруг, как по мановению волшебного жезла, стрельба обрывается: и пехотная, и артиллерийская. Потом доносится «ура», спасительное, знакомое, род­ное: наши пошли в штыки на батареи. «Ура» крепнет и потом отдаляется: гонят красную нечисть.  .

Кончилась агония. Больной выдержал, и идет по­правка. Опять появились люди - начальники, кричат, и в этом крике уже не боязнь заклания, а приказ, профес­сиональная деловитость, будто ничего и не было, будто это шел дождь, от которого надо было схорониться.

Обоз с ранеными строиться в четыре ряда, раз­бивается на отделы, секции, подсекции. Я в том, ко­торым командует Родзянко младший. С темнотой все упорядочивается, успокаивается, у меня даже желание искать своего возницу; все же откладываю на утро эти поиски.

Идет весть от телеги к телеге, от человека к че­ловеку, что генерал Алексеев обещал вывести армию из окружения, спасти людей, чтобы не боялись, чтобы верили ему. В раненых это вносит облегчение: хотят ве­рить, и верят.

Но день - это репетиция, самый спектакль пред­стоит ночью, потому что мы еще в кольце, которое надо прорвать. Когда мы окружили Екатеринодар, тот заво­пил о помощи всем, всем, всем, и нас, в свою очередь, стали окружать из Ейска, Тихорецкой, Кавказской, Майкопа, Новороссийска, Тамани. Теперь мы были в этом Ейском сегменте кольца. Самое трудное - перейти железную дорогу, на переездах которой, обычно, сто­ят броневые поезда и разъезжают красные эшелоны. Бороться же против огня и железа голыми руками или одними штыками не так трудно, как надоело, особенно если и силы подранены, и от бессонницы ослабел гла­зомер.

VI.

Железную дорогу Екатеринодар-Ейск предполо­жено было перейти у станицы Медведовской. Больше­вики, ожидая нас здесь, переезд заняли бронепоездом с сильными огневыми средствами и десантом. На стан­ции, в полутора верстах от переезда, стояли эшелоны, и пехотные части несли оборонительно-разведочную службу по всей прилегающей местности.

Генерал Марков со своими офицерами, выдвинул­ся вперед, ночью подошел к переезду. Соблюдаю почти мертвую тишину, от которой завесило наше «быть или не быть», сняли часового у шлагбаума. Когда подчасок в вагоне спросил «гудет ли степа», ему ответил наш:

- Не, не гудет...

- Стало быть, куда завернули... - сделал вывод еще один голос.

Поезд обошли. Марков с офицерами подошел к паровозу с большевистской стороны. Он хотел изобра­зить комиссара и крикнул, чтобы поезд шел на стан­цию. Маневр, может быть, и удался бы, но свет от паро­воза вдруг блеснул на погонах.

-        Кадеты!..

Несколько гранат полетело на паровоз, тот было дернулся, но подтащенная на руках пушка остановила его.

Поезд было разразился весь своим огнем, но руч­ные гранаты и пушка парализовали действие бронепо­езда чисто психологически. Смятенье и страх в поезде напоминали неверное «Титаника».

Кто-то еще крикнул:

-        Товарищи, горим!

Красные в неописуемой панике соскакивали с поезда, надеясь спастись индивидуальным порядком. Но прыгали они на свою сторону, т.е. именно туда, где их ждали наши штыки или пули.

В полчаса с поездом было покончено, без того, чтобы кто-нибудь из товарищей ему помог.

На рассвете «корниловцы» атаковали станцию и опять военное счастье улыбнулось нам во весь свой благородный рот.

Бронепоезд разгружали чуть ли не всем обозом: шутка ли 800 снарядов и 100.000 патронов! Кольцо бе­жало, поезд догорал, мы были опять на свободе, без кольца. Эти боеприпасы дали организму армии как бы кровь, а с ней и надежду на жизнь.

Серые изможденные лица просветлели, стали по­ходить на людские... Здесь я говорю об обозе, о ране­ных. Строевики своего победного лица никогда не те­ряли: некогда было. Люди добро улыбались, тихо сме­ялись и радостно трясли руки, поздравляя с победой и спасением.

-        Значит, был прав генерал Алексеев. Недаром и Гинденбург ничего не мог поделать с ним в 1915 году, а Гинденбург - не красногвардейские вожди! - гово­рили, обретшие высокий дар речи и военные понятия «обозники». Значит, можно верить и Деникину, и на него положиться.

А вот на одной повозке сестра милосердия спо­рит со своим в три места раненым кадетом.

- Слушай, мальчик, а ты ведь вовсе не белобры­сый, а седой.

- Это ничего, сестрица, это, наверное, от муки, когда я сидел за амбаром, в колонке, в амбар попал сна­ряд...

- Нет, милый, это наверное от мУки, а не муки.

Мы облегчались, сжимались, уменьшая свой хвост, чтобы быть кулаком, чтобы не запутаться в этом своем хвосте. Раненые, подлеченные на пятьдесят про­центов, могущие ходить и стрелять, ушли в строй, а около трехсот «тяжелых» оставили в станице Дядьковской, под какую-то гарантию каких-то помилованных идейных комиссаров.

Еще мы ходили по станицам, воевали, проходили ночью железные дороги и побеждали, хотя, по больше­вистским сводкам, мы, вместе с Корниловым, счита­лись уничтоженными.

Когда опять о наших победах стали говорить ку­банские жители и больницы стали наполняться ране­ными красногвардейцами, то стали упоминаться «деникинцы» - какая-то новая белая «подбанда».

Семьдесят часов непрерывного похода до стани­цы Ильинской. Стычки, бои и победы, и, наконец, бо­лее длительная остановка в станице Успенской. Здесь мы отдыхали, лечились, чистились и сколачивались в здоровый ударный кулак.

Побрились, постриглись и опять стали узнавать себя, а то в бородатых и волосатых дядях никто не узна­вал бывших офицеров, они скорее напоминали «лесо­виков», целый сезон проведших в окопе.

Даже и дети-кадетики, заразившись общим бритьем, просили побрить им бороду. Некоторым брили, а некоторых просили зайти года через три...

Саша и я - в гвардейском взводе третьей роты офицерского полка. Из всей славной русской гвардии пехотным шагом ходит только один взвод. Этот взвод за всю гвардию несет ее честь и еще больше полирует ее высокие традиции. Полковник Кутепов, старший гвар­деец, дал свое согласие на мой прием во взвод; офице­ры приняли: я начал службу в Гвардии, был ранен под Екатеринодаром в составе гвардейского взвода и со­вместная служба с двоюродным братом-гвардейцем - были достаточными причинами.

Я и Саша составляем целый ряд во втором отделе­нии взвода. Мы - в сторожевом охранении, выдвинуты на хутор, верстах в четырех от станицы.

Хутор - небольшой, но красивый сад, пруд и па­сека, - картина будто для мирного жития, но хозяев на хуторе нет, ульи опрокинуты и разграблены, пчелы, лишенные своего дома и корма, зло и жалобно звенят над своим пепелищем.

У нас теперь есть свободные часы. Ремонт обуви, одежды; стирка, приведение в порядок оружия и свое­го вида занимает много времени, но много его и остает­ся. И ученье, и маршировка, и иногда далекая разведка нашего направления, крепят мускулы, глазомер, такти­ческий навык и собственное самосознание.

По протекции самого Кутепова (идеала офицера, человека и борца) купили ситцевые рубашки. Об этом упоминаю, как об очень важном событии, потому что рубашка была ростовского времени, единая, несменя­емая, у кого истлевшая, у кого запотевшая до непрони­цаемости, и у многих оборванная наполовину и больше для перевязки ран. Так что она была для нас целой про­блемой.

Вечера тихие, весенние, ночи лунные, теплые вы­зывают томление, воспоминания.

- Помнишь Нюрочку... она носила в косе широ­кий черный бант, как рождественская ночь...

- А Дунечка - тоже... - не хочет отстать Саша...

Мы помним.

Саша, вот уже вторую войну ходит с одним таким бантом на сердце. В один особенно хороший вечер он мне его показывает. Бант пропотел, заскоруз от време­ни и тоски, он, собственно, уже - грязная тряпка, но в Сашиных воспоминаниях это наряднейший атрибут первой любви.

Как это по-детски, наивно и сентиментально, как мы малы этими слабостями.

И вот этими детскими сердцами и юношеской романтикой мы идем спасать Россию. Мы отлично по­нимаем, что это нам не под силу. Может, нам будет под силу умереть...

На настоящее мы смотрим просто: война, а раз война, то и все, с нею связанное - без сантиментов, по­лумер и отдохновения!

Иногда мы ударяемся в примитивную филосо­фию и разбираем, например, такой вопрос: «Правиль­но ли мы боремся, и истинна ли наша правда?» И от­вечаем: «Боже, как это не важно, ведь мы боремся не за практическое устройство жизни, наш путь его уже перерос, нам не нужна крыша - это мелочь, ничего не значащая сегодняшняя внешность - а за основу чело­веческой жизни: вечные идеалы и нескончаемый свет­лый путь. Уметь пожертвовать собой не только ради «други своя», за честь и достоинство, а за то хорошее, что будет через тысячу лет, а может быть, и совсем не будет, большое мужество, завидная доля!» Какое-то но­вое донкихотство.

Знать, понять и после этого сознательно ступить на этот путь и идти по нему, это все же не то, что по­чувствовать, и не по примитивности, а угадать его глу­биной своего существа и за это отдать и душу, и сердце.

Мы отходим. Уже отошли. Болезная накипь бес­помощности снята, вся ржа счищена, и отогревшиеся мысли, опять ясны, здоровы и сильны.

Получены какие-то сведения о немцах, занимающих Украину и каменноугольный бассейн, о донских казаках, в связи с этим и без этого прозревших и вос­ставших против своих красных господ.

К нам пробираются связные с Кавказа, Украины, Москвы - все это для нас из потонувшего было мира. В нас пробуждается надежда на большую жизнь.

Все это пока слухи, но мы им верим, как верят были: нам необходимо прилепиться к отторгнутой от нас жизни, чтобы не обратиться в военных монахов или побирух, ходящих по сальной дороге. Наша жизнь и обстоятельствами, и нами самими уже была предре­шена, и когда вдруг появляется отдушина, открывается ход в эту жизнь, мы теряемся и не знаем, что с нею де­лать, как себя в ней вести. Значит, обратно к эгоизму, к локтям, чтобы занять лучшее место, место потеплее в этом плохом и холодном мире.

Вести войну, имея тыл, свои города и улицы, ну­мерованные и мобилизованные войска - как это мало с только что проделанным!

-   Выйдет еще, что мы в этом году поедем в Петер­бург, - говорит Саша.

-   И тогда сыграем твою и Дунечкину свадьбу... - продолжаю я.

-   Да она не захочет... - скромничает и стыдится он.

-   Ничего... я тебе составлю протекцию... я уже с ней об этом говорил.

Тон у меня снисходительно-покровительствен­ный: я сегодня добрый, я сегодня всех люблю и всем желаю счастья.

-        Разве что так...

И нам обоим приятно, хорошо от этого теплого разговора. Живем, брат, живем!

Опять в путь. В добрый час, обратно на Дон. Пройдя железную дорогу, Горькую балку, в мелких стычках разгоняя крупные большевистские скопища, мы 19 апреля пришли в Лежанку, замкнув двухмесячный путь борьбы за «русский светоч», как сказал гене­рал Алексеев.

VII.

Большевики из Лежанки убежали, забрав с собой несколько сот мобилизованных лежанцев.

Мы здесь - еще в недоброй памяти. У жителей еще много страха, еще не забыты родственные потери. Бабы, однако, уже через пару часов освоили положение и смело начали всякие военные и «партикулярные» разговоры. Заняв Лежанку без боя, мы вели себя очень мирно, и это весьма располагало женский состав села в нашу пользу.

- Вот не тронули их, и они никого не трогают, - резюмируют они положение. Они соглашаются, что с большевиками нет жизни, закона, порядка: забирают скот, имущество, мобилизуют «мужиков» на работу и войну, заставляют всех всего бояться и крутиться, как в колесе крутится белка. Но и с вами страшно... - за­ключают они.

Мы смеемся, и от этого и им легче. Они хлопают нас по плечу и тоже смеются. И страха уже нет. Скоро Пасха.

А на другой день наша хозяйка уже откровенни­чает больше: они же все свои... да как посмотрю на вас - тоже не чужие... и улыбается.

Генерал Богаевский со своей бригадой ушел на Дон, оказывается все же, что донцы действительно восстали и просят нас о поддержке.

Теперь мы в арьергарде. Большевики, верные себе, чтобы не давать ни себе, ни нам покоя, беспоко­ят нас своими налетами и наступлениями. Приходится лежать на околице села и отгонять огнем «беспокойщиков».

Накопившись, большевики в канун Пасхи пове­ли большое наступление на село. Мы подпускали их без выстрела так близко, что они не выдерживали этой зловещей тишины и залегали, а более нервные пово­рачивали вспять.

Вдруг на их левом фланге появился наш Черкес­ский полк, все цепи поднялись и побежали; мы тоже открыли убийственный огонь, такой, что самим стало страшно за его результаты. Все поле копошилось в бе­гущих, ползущих людях, возах и конных.

Чтобы на всю Святую неделю отбить у них охоту к беспокойству, мы тоже сели на возы и погнались за убегающим противником.

Перед одним хутором нас встретили довольно организованным огнем. Мы быстро спешились и, как говорят, с лету бросились на «ура». Большевики опять побежали, отстреливаясь и прячась за углы домов, за­боры. В одной улочке мелькнула пара «тельняшек» (ма­тросская рубашка). Одна из них обернулась и выстре­лила из большого «маузера». Кто-то из-за забора вы­стрелил над самым ухом. Я побежал опять, как в доброе старое время, забыв про свой ножной дефект. Пара все ближе... уже всего десять шагов... пять. Оглядываются, стреляют, но страху них не только на лице, но и в руках: они знают - раз «кадет» бежит, то он добежит... Я их не обманываю. «Маузер» - пасхальный подарок Саше: он без пистолета. Тогда я еще не знаю, что через полтора года он закончит Сашину жизнь на Одесском волноре­зе. Опять появляются черкесы и завершают преследо­вание «ударников» Медвежинского уезда.

Хутор должен заплатить контрибуцию. Но так как жителей нет, мы ее собираем для пасхального сто­ла сами. У всех сразу появляется хозяйственная серьез­ность, забота и знания - что для чего.

- Это тебе не на «уру» идти, - говорит один такой «хозяйственник», - здесь мозгой надо шлепнуть...

Птица всевозможных заглавий, поросята разных возрастов, мука, сметана, сахар, масло и еще что-то и еще еле вмещались в наших возах.

- Только не хватает изюма и миндаля, - замечает длинный «кексгольмец».

- Ты вот поминдальничай больше, сам попа­дешь на мацу к товарищу Троцкому... - отвечает ему «финляндец».

Наша хозяйка и еще две другие хозяйки нашего постоя помогают печением и жарением для пасхаль­ного стола. Находится и краска, и мы ничего не имеем против красных яичек. Наша хозяйка, та, что любит по­говорить о «напрасности братоубийств», выволакива­ет из железного резерва что-то питьевое.

-        Какая же будет солдату Пасха без вина! - гово­рит она.

Наши дома - крайние. Из окон видна дорога и степь. Мы все на хозяйственных работах, но дежурные следят за степью, как и хозяйки за куличами: не горит ли.

Вечером опять обнаруживается большевистский сбор для очередного наступления. Опять на нас идет заново пополненный Медвежинский уезд. Они хотят отбить Лежанку, им сказано, что мы уже ушли на Дон, а здесь всего только обозные.

Еще засветло они начинают накапливаться в сфе­ре дальнего ружейного огня.

-        Наверно, это будет вместо крестного хода, - ре­шаем мы. Тогда мы еще не знали, что сами лежанцы были подробно информированы об истинном положе­нии вещей. После боя бабы пошли разыскивать среди убитых и раненых своих «мужиков», у них была и связь с живыми, что притворились мертвыми, а после наше­го ухода убрались туда или сюда.

Мы, конечно, знали такой прием по Толстому, знали, что его применяют и большевики, но поскольку они нам не всаживали «ножа в спину» и это не явля­лось тактическим массовым приемом, мы, следуя хоро­шей традиции - лежащего не бьют - проходили мимо...

Стемнело. Я лежал в степи и, подняв воротник шинели, дремал. В пяти шагах от меня лежал Сашка; он все время прислушивался к шуму в большевистском лагере и часто ползал ко мне.

-        Не спи! Ради Бога, не спи!., ведь они здесь, мо­жет быть в двадцати шагах... слышишь - ползут... - шеп­тал он серьезно и тормошил меня.

Поднялся ветерок и стал крутить песок с винто­вочного упора, вырытого прикладом той же винтовки и приподнятого над горизонтом для нужд постоянного прицела. Песок закручивался за воротник, попадал на зубы. Было неприятно, и потом - откуда этот навязчи­вый сон: ведь уставал и в десять раз больше, и не спал.

-        Идут!., бегут!.. - нервно сообщил Саша и вы­стрелил в темноту.

Выстрелы загремели по всей цепи, затарахтел пу­лемет.

Я тоже нервно сжал винтовку и хотел стрелять. Цели не было. «Что за атака без «ура», - думалось! -это не в серьез...» Мимо меня пробежала одна тень, я ей выстрелил вдогонку, и сразу же сообразил, что стре­ляю в свой тыл. Повернулся и машинально выбросил вперед штык: на меня набегала новая тень. Тень мягко прокололась. Вскрик... низкий храп, и тень скатилась со штыка. Справившись с одной тенью, я ждал других; те пробегали вне поля моего действия.

Набег теней продолжался всего пару минут, по­том все стало опять спокойно.

Высланная разведка противника впереди не об­наружила. Умостив свою «тень» с ветровой стороны, я опять начал дремать. Наступал праздник Светлого Христова Воскресенья 1918 года.

Утром мы увидели поле ночного боя: десяток убитых и ни одного раненого, и ни одной винтовки. Оружие, оказывается, было брошено в исходном положении. И люди, бросив строй и забыв заветы своего «Ильича» и приказы «Левы», побежали домой, чтобы под своей крышей и в своей семье встретить светлый праздник.

И мне моя жертва уже не казалась вражеской и нужной, а своей, близкой, человеческой. Я ее жалел на­стоящей солдатской жалостью.

Разговлялись мы утром. Черкесы - магометане - несли боевую службу весь это день. Хозяйки, считая нас уже совсем своими - и Пасха у них, и крест на них, и по комодам не шныряют - заговорщицки улыбались и, мигая на своих мужиков, говорили:

-        Вернулся-таки с посева...

Что он сеял - не было известно, и не было важно ни ему, ни ей, ни нам.

Своему мужику мы отдали его винтовку.

-        Да, ваше б-родие... - опешил тот, - да тогда вы­пьемте вместях...

Мы выпили «вместях», а хозяйка вытерла рука­вом губы и похристовалась. Была Пасха 1918 года.

На другой день мы уходили на Дон. Нас было пы­тались обстрелять броневые автомобили, но ребята Миочинского быстро их прогнали, и в дальнейшем на­шему походу уже никто не мешал.

Солнечный радостный день. Степь. Безмятеж­ность, покой. Опять загудела степь. Или, как у Медведовской говорили, «гудет».

Мы сидим на повозке. Саша рассказывает про своих женщин, близких, любимых, дорогих. Их у него было много, более ста, целая рота. Стояли они в Левашевке и там обучались всему сложному военному делу. Тогда, когда кожа и руки у мужчин задрожали, чтобы спасти честь народную и достоинство гражданское, смыть стыд и позор перед историей и потомками, рус­ские женщины, и, главным образом, девушки вместо сумочки взяли в руки винтовку, вместо модной накид­ки - вещевой солдатский мешок, а на ноги обули вме­сто туфель из крокодиловой кожи - тяжелые, как сам поход, юфтовые сапоги с брезентовыми голенищами. Они пошли, чтобы доделать брошенное мужское дело. И не только порывом и жертвенностью, но и уменьем тоже.

В русской Голгофе, в ее большом хождении по мукам, самой красивой жертвой были эти прекрас­ные женщины, по убеждению, добровольно пошедшие этим крестным путем. Если мальчики была самая боль­ная, ранняя и нежная жертва к подножию Родины, то девушки - самая душевная, необыкновенная и Великая жертва.

Зимний дворец - резиденция Временного Пра­вительства. Дезертир Главнокомандующий, из-за спасения своей шкуры бросивший Россию, народ, долг и их, девушек-бойцов, в лице его защищавших русскую государственность. За честность, патриотизм и воин­ский долг, их в казармах Павловского полка бесчестил солдатский скоп.

Я видел этих женщин в боях за Филипповские ху­тора - честь и хвала! Шли не хуже бывалых офицеров, а выдержки и бесстрашия, и боевого безумства - было еще больше. В штыки шли, не морщась, стоя под огнем, не кланялись и не моргали.

Как стали во весь свой рост за Россию, так и про­должали стоять за нее в бою и перед Престолом Все­вышнего. Рядовые и прапорщики.

Кончив военное училище, они поступили в ре­зерв, потому что батальон, куда они предназначались, заявил:

-        Мужеству нас должны учить мужчины, коман­довать нами могут только мужчины, а не девчонки...

Протест, конечно, был, как оказывается, пре­ждевременен. В Добровольческой армии они были почти все, сложили, как и хотели, свои головы почти все. И память о них переживет все памяти.

-        У моего фельдфебеля, - говорит Саша, - два сына, гвардейских офицера, были убиты, муж погиб в  самом начале войны, так она переняла на себя долг их всех и доделывала их недоделанные военные дела.

А другие наши женщины - сестры милосердия, делившие с нами нашу судьбу и в трудное время еще находившие силу утешать поручиков и капитанов, бо­дрить полковников и всегда бодрствовать у ран и тем­ператур. Компрессы, кормежка (надо достать, приго­товить), мытье людей, полов, посуды, параши; защита людей от холода, насекомых... и все с улыбкой, а перед сном еще и сказка своим мальчикам ... жили были в большом городе, который назывался Северной Паль­мирой... где были пирожки с лапоть, а улыбки - с целую масленицу...

Я уже говорил о них, но не могу о них не говорить, это так врезалось во взгляд, в сознание, что, как свет, просится наружу.

Обычное человеческое содержание для них было мало, они шли с нами и нас не только утешали, бодри­ли, но и делали больше и сильнее. Под их попечением мы росли и совершенствовались.

У меня совсем изменилось представление о жен­щине, «ведь слабый пол», всегда думал я. И думал тоже, что у девушек может быть одно мужество - любить, а они смогли одолеть и солдатский путь, и солдатскую смерть тоже.

В этом напряженном солдатском пути жизнь очень опростилась, человек обнажился, очистился от условностей, скверны, мишуры и в своем естестве заблестел первичным блеском. И должен сказать по правде и по совести, что в этом необыкновенном похо­де, особенно необыкновенен, ярок и силен был поход женщин и детей. Не мужчин, не тому, кому положено идти и воевать (их дело - обычное: для этого созданы и готовлены), а тех, кому этого не надо было делать.

 

VIII.

Около ст. Егоринской (железная дорога Батайск-Торговая) мы жгли и портили железнодорожное полот­но, для того чтобы бронепоезд не мог подойти для об­стрела станицы. Шпалы, снятые с пути, мы складывали в клетки и жгли, а рельсы через каждые десять саженей загибали в степь, то в одну, то в другую сторону.

В одной из станиц мы довольно долго снаряжа­лись для нового похода. Генерал Романовский, на­чальник штаба армии, разработал план коротких уда­ров по большевистским опорным пунктам.

Все же оказалось, что немцы действительно за­няли Украину и каменноугольный бассейн с Ростовом. Большевики угоняли из занимаемых немцами райо­нов, что могли. Владикавказская дорога была до отказа забита поездами со всяким артиллерийским, интен­дантским и инженерным добром. Наше командование решило вооружиться и снабдиться из этих складов. Операции проходили удачно, и армия приобрела все необходимое.

Все это опять-таки бралось с боем и стоило боль­ших потерь. В Армию влился отряд полковника Дроздовского. Этот отряд подошел из Румынии к Ново­черкасску как раз на Пасху и помог освободить дон­скую столицу. У казаков установился дружный контакт с немцами, которые вели себя весьма корректно. Укра­ина тоже попала под немецкую эгиду.

Немецкая помощь и указка была везде и во всем, но русская душка жила по-прежнему везде и во всех, не обрастая лохматым сепаратизмом.

Мы же - наследники Русской армии - остались верны союзникам. А как вознаградится эта верность, мы увидим через три года. И тогда мы будем думать: почему сильные мира сего всегда морально и умствен­но так слабы. Эта слабость в национальном эгоизме, что когда-то являлось силой и что теперь уже слабость. Немцы по-прежнему были наши враги, хотя вели они себя лучше друзей.

Появился тыл. Открылись центры, откуда начал­ся новый приток добровольцев, немцы этому не пре­пятствовали.

Первый период борьбы за Россию и 1-й Кубан­ский поход закончился.

Цифр я не привожу, официально это известно.

Твердость принципов и бессмертие идей - прош­ли через поход укрепленными и воздвигнутыми на вы­соту, еще не бывалую. Товарищество получило новую форму, наверно, такой будет выглядеть религия буду­щего.

Говорят, что человек начинается с горя. Здесь дети познали горе, прежде чем вырасти. И дети уми­рали просто и мужественно, как умирали и женщины, которым этого не надо было делать, но которых на это позвал их высокий национальный дух.

Итак, поход окончился. Им и символически, и фактически была сохранена российская государствен­ность и выявлено гражданское лицо ее защитников. Была воздвигнута белая идея - добровольчество - бес­корыстное служение Родине, беспредельная любовь и жертвенность.

Ни политики, ни капиталисты, ни помещики, ни парламентарии и буржуи, ни интеллигенция, ни даже монархисты или социалисты были в рядах этих «первопоходников», а офицеры и учащаяся молодежь.

Только они этот государственный щит, где была слава и история великого народа, почли выше личного и платили за него полной ценой. Ведь убивать не осо­бенно веселое занятие, тем более, когда враг - свой со­брат, с которым у нас одна судьба и с которым мы еди­ноутробны.

Добровольцы были слугами своего народа. И не сегодняшнего или вчерашнего, а исторического. Они это сделали, потому что сочли это нужным и правиль­ным. Не выгоды - личные, групповые или партийные руководили ими, а национальная гордость и самосо­знание. Не кастовые, классовые или другие интересы и побуждения, а большое и любящее сердце гражданина, сына своей матери России.

Здесь был родовитый князь, здесь был и не ме­нее родовитый крестьянин, свободолюбивый студент, гимназист, кадет, юнкер, богатый и бедный, ученый и неученый, казак, иногородний, великоросс и белорус, латыш, грузин, армянин, черкес, словак, еврей, теки­нец и другие. Были российские граждане, не по имени своему только, а по содержанию и делаемому делу.

Борьба требует жертв. Под станцией Шаблиевской, уже после боя, шальной гранатой (как и Корни­лов) был убит генерал Марков, наш легендарный ко­мандир-герой, «шпага Корнилова», как его называли.

Нет, конечно, слов, чтобы его достаточно хорошо и правильно охарактеризовать: все будет мало и бледно для этого большого человека, с жертвенной солдатской душой, и, конечно, будет недостаточно слез, чтобы оплакать эту утрату, с которой умерла и часть нас са­мих, нашего духа.

Корнилов был символом подвига, Марков - по­рыва.

В Гражданскую войну мы были связаны со сво­ими вождями, как нитка с иголкой. Их смерть была смертью части наших героических свойств, части нас самих. Ведь вождь не только душа и разум, но и судьба наша.

Потухает светильник - угасает и свет. Мы долго отходили, пока опять входили в «форму». Крепли и росли мы от оставленного нам большого и героическо­го имущества.

IX.

Свой прах и кровь мы по родной земле

 Бросали пригорошнями и при этом

 Мы знали, что в непроходимой мгле

 Они зажгутся путеводным светом.

 

Во время одной «налетной» операции, я просту­дился и не обратив внимания на температуру, был, в конце концов, свален. Воспаление легких. Эвакуация. И я в Новочеркасском военном госпитале. Здесь я пла­стом пролежал сорок часов, чуть не получив отека лег­ких. За натугу и бессонье организм потребовал своей доли.

Что-то цвело, что-то пахло в саду, на бульварах. Божья тишина и покой входили в меня, как святые дары Причастия.

Потом я слышал, как важно и полным голосом гудели колокола собора. Я заметил, что голос этих ко­локолов, высоко поднятых над степью, гудит как-то особенно убедительно и свободно. В их голосе так на­глядна вольность и святость. Человек здесь говорит с небом, как равный, достойный его.

Я приходил в себя. Из Ростова ко мне приехали мои друзья-итальянцы. Мой шофер, сын итальянского консула, говорит:

- Русские трусы: не хотят воевать с немцами...

А сам, да простится ему это, к своим двадцати двум годам не удосужился посмотреть, с которого кон­ца заряжается винтовка и где находится Архангельск. Пиаве и Изонцо его напрасно ждали.

Сам же консул, милейший и культурный человек, был потрясен всем слышанным и читанным о походе.

- А вы... такой слабый теперь... Не должен больше воеват с этим ужасный большевик... - говорил он, - по­едем в наш Италия... Вы там отдохнет, поправится, и тогда будем вместе работать на пшеница и мрамор.

Я снисходительно благодарил его, как ребен­ка, который не знает, что говорит. Я еще был на своей солнечной высоте, с которой не хотел слезать, даже на пшеницу, мне еще было рано ходить по земле. Большое и особенное вошло в меня. Что-то открылось. Что-то совсем-совсем ясно понялось. И я знал, что это - боль­шое и очень дорогое, что этим будет житься дальней­шая жизнь.

Его предложение то же, что гончую собаку заста­вить стеречь курятник.

Через месяц я на ногах. Подо мной опять земля, пыльная, черная, пахнущая жизнью. Я опять ее ходок, ее пехота.

Двух месячный отпуск для поправления здоро­вья я принял радостно, и боязливо. Мне неловко: я уже могу ходить, могу идти во 2-й Кубанский поход, а вместо этого - уезжаю, оставляю друзей и дело. Да и домой-то неловко: спросят, почему не уехал в Америку, спраздновал труса?

Мне еще немного лет, и желание увидеть люби­мого человека естественно, захватывает меня. Я знаю, что здесь на моей крови растет первая травка, что здесь успокоенные смертью мои сопоходники, что оставлять все это - эгоистично, неблагородно... но жизнь идет вперед. А через два месяца я опять увижу и друзей, и недругов своих.

Харьков. Я стою у окна и смотрю на старые, такие знакомые названия: Бавария, Рыжов, Песочин, Водя­ное. Я улавливаю в себе дрожь, будто ожидаю чьего-то налета на поезд, рука в кармане ищет гранату...

Казалось, что я никогда не приеду, что случит я какая-нибудь задержка, катастрофа. Не верилось по-настоящему, что это явь, что это еду Я. Ведь я было уже навеки распрощался и с этими местами и с их людьми, и как это, вдруг, случится, что мертвое снова восстанет к жизни...

Наконец все-таки конечная станция, и я читаю сотни раз читанное: «Люботин».

Иду по перрону, по мосту через железнодорож­ные пути, стоят составы. Окидывая все это тактиче­ским оком (интересно - что в составах, и разве здесь нет ни одного бронированного поезда?), потом прохо­жу мимо депо, где меня еще в июле прошлого года хо­тели пожарить в паровозе, и захожу в такой знакомый дом, что и собака не лает. Захожу несмело, как бедный родственник, как обманщик или, даже, как трус.

Вижу бабушку. Смотрит через очки и начинает меня узнавать. Я еще не поздоровался, а она уже спра­шивает:

- Уже обратно из Америки?..

И смотрит сперва на руки («А где американские гостинцы?»), потом на погоны («таких теперь не но­сят»...).

- Ольга! Ольга!.. - кричит она на кухню, - иди сюда, Иван Андреевич приехал.

Жена выходит. Не выбегает, как я себе представ­лял это во многие душные минуты жизни, или бес­смысленно (тогда это было бессмысленно !) мечтая о встрече... Выходит, на ходу вытирая губы... в памяти выплывает Лежанка. Она та же: милая, красивая, еще больше разрумянившаяся от плиты, радостная от мо­лодости лет.

Я намокаю от счастья, любви, будто тают льды Ново-Дмитриевской, слабеют какие-то запоры муже­ственности, и я опять «размазня», как говорила сестра, не могущий спокойно перенести двух поцелуев или од­ной пощечины.

Мне хорошо. Но хорошо не по-моему, но от этого это хорошее не хуже,

Я и жена - одно. Но как странно: я бы мог давно гнить на рельсах Юго-Восточной или Владикавказской дорог, в степи, под хуторами или за станицами, в Горькой балке или в том же Медвежинском уезде, а она бы продолжала жить... отдельно и не больно.

Мы говорим. Она рассказывает важно и серьезно мелочи своей жизни; потом спрашивает и о моих «при­ключениях», о Квинтавалле, о своей подруге Джине. Я рассказываю скучно и длинно. Это выходит явно не интересно - так приблизительно жена и воспринимает мое повествование.

А я думал ей по-иному рассказать про свои «при­ключения», думал, она проникнется всем этим и со страхом и трепетом, как в грозу, прижмется ко мне, и задрожит моей солдатской дрожью...

Я еще на Кубани и не понимаю, что другие этого не понимают. А говорить об этом и заставить других ужасаться или плакать - все равно что выставить на показ свои раны и о боли их кричать, чтобы им было больно.

И, в конце концов, выступает не моя Кубань, а мой американский обман: ясно, что туда я не уехал по трусости. Жена это свойство смягчает и решает по глупости. Так, что рассказ про Кубань смешался бы с какой-то аферой. Вышло вроде человека, заявившего кражу, которого потом квалифицируют, как замешан­ного в этой же краже. Словом, я чествую себя на поло­жении того мастерового, который вытащил из воды то­нущего сына, и ждет благодарности, а отец спрашивает о шапке, которая была на тонувшем...

Обедаем. За столом: бабушка, дедушка и две тет­ки с мужьями. Эти мужья очень устали. И, Боже ты мой, чего они только не натерпелись от этих проклятых большевиков, служа у них.

Из вежливости, чтобы разговор стал общий, спрашивают и меня: что делал, где был и как скрывал­ся.

- Значит, ничего особенного... - говорят они, - не то что мы: жили в их берлоге... а здесь ходили слухи, что «корниловцев» раз десять уничтожали...

- Да, конечно, что же тут странного... если бы по­садили на кол, было бы необычно.

- Фуй, какие вы гадости говорите за столом! - воз­мущается одна тетка.

- А вы теперь кончили войну?.. И как вы очути­лись здесь?

- Я в отпуску по болезни... а свою войну я еще не кончил.

- По болезни... - разочарованы они. Я – офицер -   не смею болеть, это привилегия рядовых граждан; я могу лечить раны, военное помешательство, но бо­леть...

У них живет немецкий комендант местечка, и как-то даже не удобно будет сказать ему о своем род­ственнике-офицере, который в отпуску по болезни.

- Какой это офицер... какая это болезнь... – еще подумает немец.

Вот член суда и чиновник государственного контроля - истинные мученики: чего-чего они не на­терпелись от этого ужасного режима... они как никто истрепали свои нервы... и кто им за это заплатит, кто их вылечит, а отпуск всего один месяц... Все-таки у вас привилегия: целых два месяца!

- Бедный Петусь... - вздыхает одна.

- Несчастный Коленька... - вторит другая.

В Водяном учительствует А.А., и с ней живет Сима -       это мать и сестра моей жены. Они здесь беженцы, тог­да как остальные - туземцы. Скудная, но в тоже время и символическая жизнь на беженской золе.

Мы все спим в классе, на соломе (ну точь-в-точь, как в походе), которую утром выносим или сгребаем в угол. Так спать я привык, так спать и они привыкли. Нам хорошо. И это созвучно времени, с которым мы связаны судьбой.

Кругом люди что-то весьма малое делают, много умничают и выводят «гениальные» заключения. Они, например, говорят, что нация, которая не обманывает, не злодействует, не может жить полнокровной национальной жизнью. Мы этому не верим. Мы так не ду­маем. Конечно, если уж так жить, то лучше совсем не жить!

 

 

Что же я написал?

Больше всего о страхе.

Да, конечно, я его помню, видел, ощущал, даже знал, какого он цвета, но потом привык к нему, как к насморку, и тогда уже не интересовался его цветом.

Ну а где же храбрость, геройство и прочие высо­кие свойства и дела? - спросят меня.

Вот их-то в обыденщине похода я и не заметил, не выделил. Сухие (без выстрела) атаки, бесстонные смерти, трехсуточная «бессонница», дружба, холод, насекомые, неумиранье от смертельных ран и умиранье просто от смерти, гангрены или холода - это всего лишь нормальный быт армии... Вот разве что, когда я говорил о решении генерала Деникина оставить ране­ных...

В общем, я смешал и дела, и мысли, и что было, и чего не произошло; понатягал в разные направления разные нити, и не знаю, связал ли я это все воедино, убедил ли кого, что поход был органически и патрио­тически нужен и неотвратим в силу русской природы - жертвенной и мессианской. Без этого честь народа, любовь к правде и бессмертье человеческого духа было бы всего лишь громкими словами и беспредметными устремлениями. Но поход произошел, и его идеали­стическая жертвенность выявилась. И это тогда, когда в мире стали выявляться сугубо материалистическая доктрина, злой и жадный эгоизм.

В нашем походе было много смертей, из них со­бралось бессмертие. Было много тяжелых, можно даже сказать, непосильных для человека дней. В этой тяжести нас крепил и нам помогал Бог. Наша вера в него. Любовь к правде-справедливости и правде-ис­тине дала нашему пути и нашей крови - содержание и оправдание.

В моем описании мало имен. Нужно бы еще мень­ше. Должно быть одно общее имя - Добровольцы.

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ

После 1-го Кубанского генерала Корнилова похо­да прошло уже почти 35 лет. За это время произошли всевозможные события. Взяв в отражении этого време­ни и событий начало белой борьбы за исходный пункт обобщений и выводов, я хочу указать на неотврати­мость ее поражения. Эту неотвратимость поражения белой борьбы обусловили - честность, благородство, жертвенность, то есть все то, за что практическая жизнь теперь ничего не дает, считая это или беспредметной глупостью, пережитком, или просто отсталостью, ре­грессом, действом «малокровных человечков».

Мы, добровольцы, были на рубеже смены времен и упразднения человеческих идеалов и, не желая, как все, плыть по этому новому течению, пошли против него и, конечно, не осилили его. Мы остались в своем старом мире и со своим прежним лицом, вместе со сво­ей непоколебленной верой и верностью.

Правильно ли это или неправильно - другой во­прос. Не теперь об этом судить: это станет известно много позже. Но известно все же то, что такое дерза­ние, такой путь - достойны сильных духом людей и украшают мир, все больше и больше тускнеющий.

Победа в практической жизни достается тому, кто беспринципнее, бессовестнее, кто в разбойничаньи достиг «высшей формы», кто попирает все и всех в угоду себе и своим целям. Это относится и к людям, и к государствам.

Люди отошли от хороших свойств, даже попрали их. Это, наверно, потому, что они к ним были притя­нуты насильно, вопреки своей природе, и теперь, без сдерживающих начал, опять вернулись восвояси.

Техника создала массу новых благ. И в погоне за ними - злостная конкуренция, жадность, зависть, вражда, обман, преступления. Толчок всему этому дала война, направление - февраль и октябрь, социальная борьба, революция. В ходе их произошла переоценка самоценности человеческой личности и всех существу­ющих ценностей нравственного толка.

Мы, следовательно, явились «лебединой песней» прошлого. Наши союзники своим национальным эго­измом, узостью сердца и конъюнктурными расчетами, вбив в наш гроб последние гвозди, помогли нам стать теми, кем мы являемся теперь для истории.

Почему же это случилось с русскими? Ответ весь­ма простой: русские - страстотерпцы, богоискатели, за правду Божию не только идут от одного конца земли до другого, но и садятся на колы. В страдании, отречении и вере им открываются иные миры, границы и рубежи. Другие верят в то, что знают, русский не знает, но сво­им особенным сердцем чувствует Бога и за него идет путем Апостола Андрея.

Как тайны атома открылись случайно, так и этот дух, еще не бывший в истории народов жертвенности, открылся случайно, в ломке жизни и костей челове­ческих. И могли ли они, всю жизнь ищущие и ждущие этого момента, отказаться от него, пройти мимо него? Конечно, нет. Чаша сия не минула их, и они выпили ее до дна за Человечество!

Вспышки подобной жертвенности на протяже­нии минувших 35 лет наблюдались и у других народов и - как знаменательно и какая последовательность! - опять-таки в тех же социальных рядах: в Испании - сре­ди офицеров и в Германии - среди юношества (СС). Но они не дошли до своего кульминационного пункта: в Испании победили и, не заострившись в своей жертве, не выросши во весь свой нравственный человеческий рост, растворились, спали, как волна, достигшая по­логого берега; в Германии, хотя и не победили, все же, в отличие от русских добровольцев, не потеряли своей земли и остались со своим народом, их оправдавшим, что не выявило во всей остроте их жертвенного лица.

Да разрешит мне терпеливый читатель или пото­мок в связи с этим привести маленький пример. В авто­бусе вы, наверно, часто слышите такой разговор:

- Уберите вашу руку: она мне мешает, - говорит один.

- А вы сами мне мешаете, убирайтесь сами, - от­вечает другой.

Что это? Раньше этого не было, и теперь этого нету народов, не принявших нового «прогрессивного» времени. «Нервность», - объясняют. Но это, конечно, не нервность. Это просто сегодняшний человек, отбро­сивший условности, нормы, понятия, идеалы, живу­щий теперь по короткой и удобной для себя програм­ме: отпихни, обмани, убей, потому что другой человек, если он не твой раб, то твой враг. И как надо будет тако­му человеку далеко идти, чтобы дойти до того только, чтобы не мешать другому? А про второй этап - когда он будет и помогать, мне кажется, весьма преждевремен­но говорить. А что же сказать о Государстве, о Челове­честве?..

Я по образованию техник, теоретик материаль­ной культуры, знаю ее пути и силы, но путь и сила Ку­банского похода от этого моего знания становятся еще значительнее, еще знаменательнее. Только познав тай­ны техники, я вполне познал Таинство Духа.

Я лично раньше осуждал генерала Деникина за Елизаветинскую и Дядьковскую, но через время понял величие этого шага - сохранение костяка белого дела. Как легко было бы всем погибнуть вместе со своими ранеными, похоронив в этой смерти и белое дело, т.е. угасив надежду России, и как трудно было принять ре­шение - оставить раненых, оторвать от себя святейшую часть своего содержания. Так зверь, попавший в кап­кан, отгрызает лапу и уходит на волю.

«Дайте мне 10 000 офицеров и покончу с больше­визмом», - говорил Корнилов. Когда эти 10 000 пришли в армию, то они ничего не понимали о жертвенности, не хотели слышать о Первом Походе и учиться у оставшихся в живых мальчиков. Они хотели командовать, властвовать, но не хотели жертвовать, подчиняться. Патриотического цемента не было, исполнения долга тоже, перешла в наступление вошь и повела за собой большевиков.

Вот в разрезе этих событий «первые начавшие» в сравнении с «последними кончавшими» и имеют право лечь в фундамент новой, моральной России. Это - основа основ. Если свет будет светить над Россией, то в этом немалая заслуга генерала Алексеева и его и Корнилова Похода. И только враги наши нас хотят пре­вратить в белую шелуху и затоптать в грязь и забвенье, очернив или навесив на нас ярлык «врага народа».

Мы не победили, но свою Голгофу прошли кол­лективно, шли, как один и умирали тоже!

20. V. 1952

Буэнос-Айрес

 

На главную страницу сайта