Глава 11

 

ПАРИЖ—ПОЛЬША—РОССИЯ 1923—1926 годы

 

Пять месяцев, проведенных мной на этот раз в Париже, кроме работы в Национальном комитете с разговорами все об объединении и возглавлении, причем мы старались унять чрез­мерно ретивых и услужливых друзей великого князя Николая Николаевича, я главным образом занялся подготовкой моего путешествия в Россию. Нужно было выбрать маршрут и, что особенно трудно, добыть средства для поездки четырех лиц. По ряду соображений лично для себя я решил ехать в Польшу.

Что касается средств, то трудно было достать денег и из-за конспиративности цели, но особенно трудно было бороть­ся с обывательщиной, отсутствием жертвенной готовности служить общему делу.

Для характеристики этого настроения приведу здесь мой ответ одному приятелю в Белграде, который писал мне, что удивляется, что я не могу найти потребную сумму в Париже, где сравнительно еще столько состоятельных русских вообще и, в частности, моих родственников и друзей. Я ему на это писал:

«...Действительно, денег здесь у русских более, чем на Бал­канах. Но здесь много обывателей, а граждан мало. Здесь жизнь большого города более засасывает, более оторваннос­ти от России; там как-то к ней ближе, особенно соприкаса­ясь с армией, когда ощущаешь, что борьба продолжается.

Конечно, и здесь все патриоты, любящие Россию и мечта­ющие в нее вернуться. Но мечтают и ноют импотентно, как три сестры, «в Москву, в Москву!». Как те, вместо того чтобы скопить денег и на вакансиях взять билет и съездить в Моск­ву, только ныли и никогда в Москву не попали, так и нам не попасть при таком пассивном патриотизме в Москву, при от­сутствии действенного, жертвенного патриотизма. (Я не гово­рю о большинстве членов армии, которые пойдут умирать по первому зову, хотя людей инициативы и у них, думается, мало. ) Никто из моих политических и партийных друзей паль­цем о палец не ударил, чтобы помочь в моих хлопотах. Толь­ко наш москвич Третьяков отнесся сочувственно, переговорив кое с кем, кое с кем из промышленников познакомил меня. И более всего, значительную часть нужной суммы внес русский крупный промышленник, но... иностранный подданный, кото­рый отнесся удивительно сознательно и сочувственно к моему плану. С близкими же мне лично людьми я даже не мог гово­рить о моих намерениях, среди них нет граждан, все обыва­тели. Все они поглощены целиком своими личными имущественными и семейными делами, причем некоторые занима­ются раздуванием семейных дрязг и прожиганием жизни по увеселительным учреждениям Парижа. Посвящать их в эти дела и просить денег было бы дико. Они ничего не поняли бы, не почувствовали; у них другое на уме, другие расходы...»

С большими хлопотами достав минимальную, необходи­мую сумму, в марте я выехал в Польшу, остановившись на день в Праге, чтобы повидать брата. Если бы я собрал боль­шую сумму, то поездку можно было бы лучше обставить, с меньшим риском.

В Праге я застал умирающими Новгородцева и госпожу Кизеветтер.

В Варшаве я последний раз был в сентябре 1914 года, ког­да немцы подходили к ней и когда польские дамы бросали цветы сибирским стрелкам, отразившим немцев от Варшавы в кровавых боях под ней в Ракитно и Песечной, и когда стек­ла в городе звенели от орудийных выстрелов.

Старая Варшава очень выигрывает весной благодаря ее красивым паркам и скверам.

В величественном православном соборе только еще нача­ли разборку куполов, колокольня уже была разрушена.

Я сначала остановился у моего московского приятеля Ледницкого. Я был встречен в Варшаве, как друг поляков, так как наша партия первая провозгласила автономию Польши, и со многими польскими деятелями я встречался с начала столетия на русско-польских совещаниях в Варшаве и у меня в доме, в Москве. Премьер В. Грабский, Р. Дмовский и другие были со мной в 2-й Думе, а профессор Петражицкий, как и Ледницкий, были членами Центрального комитета К.-д. партии. Лед-ницкий устроил у себя большой раут, где было русское и польское общество, архиепископ Рооп, член 1-й Думы, члены сейма.

Я был приятно поражен любезностью публики на улицах и в трамвае, где вопреки тому, что я слышал и что было, ка­жется, года два тому назад, не только можно было спраши­вать по-русски, но и все охотно по-русски отвечали. В не­скольких радушных русско-польских семьях я приобрел истинных друзей.

Политическое и экономическое положение Польши в тис­ках между немцами и большевиками ужасное. При возрож­дении Германии опора на отдаленную Францию окажется недостаточной и Польша неминуемо задохнется в этих тис­ках. Увлеченные империализмом поляки недостаточно это учитывают и побаиваются сильной, государственной России. Тогда как единственный выход для Польши — ставка на бу­дущую Россию, они, ненавидя и боясь большевиков, в то же время не прочь, чтобы они подолее похозяйничали в России и еще ее ослабили. Введенная при мне Грабским стабилиза­ция денег вряд ли выведет Польшу из финансового и остро­го во всех областях экономического кризиса. Наблюдаются застой всей хозяйственной жизни страны и многочисленные крахи.

На одном из чаев с видными политическими деятелями и военными поляки допытывались у меня, как я и мои друзья смотрим на теперешнюю границу и не будем ли мы впослед­ствии за ее изменение. Я ответил, что недостаточно знаком с этим вопросом с исторической и этнографической точек зре­ния, да и теперь, при отсутствии России, этот вопрос меня и не интересует. (На самом деле поляки продвинулись на вос­ток значительно далее так называемой линии Керзона. )

Мой ответ разочаровал поляков. Они мне возразили: «Вот все вы, русские, так неопределенно отвечаете. Только Савин­ков не только гарантирует нам неприкосновенность границ, но говорит, что у России довольно земли, что она еще мо­жет уделить Польше сотни тысяч десятин из Пинских лесов и болот».

Это было еще до поездки в Россию Савинкова, которому легкомысленные поляки верили и передавали немало денег.

Я возражал, что пусть они верят террористам и авантю­ристам, но всем теперешним обещаниям Савинкова или Дол­горукова, Иванова или Петрова — грош цена. Мы в свое время умели терпеть, когда нас за автономию Польши пра­вые считали изменниками и расчленителями России. Теперь и правые не будут посягать на независимость Польши. В ин­тересах России — сильная процветающая Польша, как тем более и Польше ввиду агрессивного германизма и емкости русского рынка необходима сильная Россия. Если Россия и пожелает урегулировать дружелюбно свою польскую грани­цу, то Польше гораздо выгоднее на это пойти и получить при содействии сильной России действительный выход к морю вместо нелепого Данцигского коридора. Некоторые мои со­беседники с этим согласились, а в Савинкове поляки, веро­ятно, разочаровались, когда он через два месяца, арестован­ный большевиками, как говорят, выдал нескольких поляков.

Но, как я говорил, ставка на большевиков и на ослабле­ние России еще не была тогда в Польше изжита, и если ее ориентация не изменится, то плоды этой близорукой поли­тики будут для Польши самые плачевные.

Более двух месяцев (май, июнь) я прожил на Волыни, близ г. Ровно, в гостях у барона Штейнгеля, члена 1-й Думы, в его живописном имении, верстах в сорока от советской границы, среди сплошь малороссийского православного на­селения. Здесь я отпустил бороду, делал окончательные при­готовления к путешествию и сговаривался в Ровно через ев­реев с проводниками.

Привожу из «Руля» (сентябрь—октябрь 1924 г.) описа­ние моего неудавшегося путешествия.

 

НЕДЕЛЯ  ВО  ВЛАСТИ  ГПУ

 

«Уже около семи лет властвуют большевики. Эмиграция ждет взрыва изнутри, в России многие чают толчка извне. Создался заколдованный круг. Между эмиграцией и Росси­ей, даже антибольшевистской, все более и более создается от­чужденность, взаимное непонимание, а подчас недоверие и недружелюбие.

Необходима смычка эмиграции с Россией, чтобы рознь не увеличивалась, чтобы создать взаимное понимание, сговор. Нам необходимо уяснить себе потусторонние чаяния и поло­жение вещей; в России должны узнать наши настроения. Там должны узнать, что мы (говорю о беженском центре, к кото­рому примыкает все более и более эмигрантов и к которому, верю, в скором времени примкнет подавляющее большинство их) не хотим навязать стране тот или другой политический строй, что ничего не хотим принести на острие штыка, что, по-нашему, живущие в России, сам исстрадавшийся народ рус­ский должен решить свою судьбу и определить форму государ­ственного строя, что мы стремимся в Россию не мстителями, а примирителями, что мы считаем вынужденных служить в Красной армии и в разных ведомствах русскими людьми, ко­торые послужат наряду с нами возрождению родины. Для все­го этого необходимо преодолеть стену, выросшую между нами и Россией, возможно большему числу лиц авторитетных, мо­гущих своей прошлой и настоящей деятельностью внушить к себе доверие и уверенность, что они не стремятся к реставра­ции, сумеют учесть совершившееся и хотят только, чтобы су­ществовала Россия правовая, свободная, мирная.

Многие отправились уже в Россию, некоторых поощрял на это и я. Подбивать на дело, сопряженное со смертельным риском, имеет право лишь тот, кто и сам в нужный момент готов подвергнуться риску, и, когда, по имеющимся у меня сведениям, этот момент наступил, я решился пробраться в Россию.

Легально ехать я не мог. В 1917 и в 1918 годах я уже несколько раз был на волоске от смерти. Вместе с Кокошкиным и Шингаревым я был арестован, как член Учредитель­ного собрания, и просидел в Петропавловской крепости око­ло трех месяцев. Они были убиты, я уцелел. Потом в Москве я еще раз был арестован, подвергся нескольким обыскам и с чужим паспортом, переменив обличье, пробрался в Киев и на юг России. Своей теперешней поездкой, предпринятой преимущественно в видах правильного осведомления, я ни­кого не подводил, так как не связан был ни с какой органи­зацией.

В Варшаве и в Ровно я приобрел и остальные предметы и принадлежности костюма, все старое, потрепанное, — длин­ный кафтан, очки, кошель, кружку, нож и т. п. В Польше я прожил четыре месяца в приготовлении путешествия. Мне пришлось в Варшаве и в Ровно разыскивать и вести перего­воры с евреями-контрабандистами относительно перехода границы и получения большевистского паспорта. Я отпустил длинные волосы и бороду. Мне очень трудно было остаться незамеченным. Многие газеты сообщили о моем прибытии. Одна газета выразила удивление, что польское правительство мне разрешило въезд, и это было перепечатано в какой-то немецкой газете. Еврейская газета «Момент» прислала ко мне интервьюера, которого я не принял и, выйдя в коридор, ска­зал, что политикой теперь не занимаюсь и интервью дать не могу. На следующий день (какова наглость!) под невозмож­ным кричащим заглавием заметка, что я не счел возможным высказаться по поводу польско-еврейских отношений и глу­боко вздохнул, как бы высказывая этим сожаление о невоз­можности теперь высказаться и надежду, что настанет вре­мя, когда это можно будет сделать. При этом давалось название гостиницы и номер моей комнаты, как бы к сведе­нию большевистских агентов. Эта заметка смутила министер­ство, которое должно было продолжить мне визу на пребы­вание в Польше.

Последние полтора месяца я прожил в деревне в пригра­ничной полосе, окончательно изменив обличье. Из длинной козлиной бороды я выстриг все не седые волосы, так что в очках, с котомкой на спине, в моем костюме я походил на старого дьячка-странника.

Накануне моего отъезда мне пришлось иметь дело с польскими властями. Срок моей польской визы кончался 1 июля, а мой отъезд должен был состояться лишь 3 июля, а в последние минуты был перенесен на 6 июля. 4-го поздно вечером на усадьбу, где я жил, являются из города двое по­лицейских, смотрят паспорт и на другое утро везут меня за десять верст к коменданту. Сначала я думал, что полиция узнала о моих намерениях. Я ссылаюсь на болезнь. И дей­ствительно, я в последнее время болел желудком (колит) и лечился. Комендант, а затем староста очень корректно и лю­безно отсрочивают мне визу на семь дней. На другой день, б июля, я двинулся в Россию.

Приехав в 4 часа в город в условленное место, я встре­тился с двумя евреями, приехавшими из Варшавы к мест­ным, и переоделся в мой костюм. Эти евреи, кроме получен­ного задатка, в случае благополучного прохода границы должны были получить оставленные мною у третьего лица доллары, из которых мои проводники, два молодых парня — Петры, как оказывается, получали немного. Вопреки обеща­нию, паспорта большевистского я не получил, а таковой я имел получить в одном местечке уже в России. Пройдя ок­раинами города, мы подошли к ждавшей нас подводе со ста­риком хохлом и проводником Петром. Простившись с евре­ями, мы поехали недалеко от полотна железной дороги, по которой без надлежащего разрешения нельзя было ехать. Мы проехали верст пятьдесят по живописной бывшей Волынской губернии, с селами, чисто малороссийского характера, с пра­вославными церквами. Как и в той местности, в которой я жил последнее время, население деревенское сплошь мало­российское, православное, а в городах и местечках — пре­имущественно еврейское, с польскими войсками и чиновни­ками.

Когда уже стемнело, мы подъехали к деревне в трех вер­стах от г. Острога, находящегося на самой границе. По до­роге к нам подсел другой Петр, с которым на другой день я и пошел в Россию. В версте от деревни мы сошли с подво­ды, на которой старик тотчас же уехал обратно, а мы уже в темноте, огородами и усадьбами, перелезая через заборы, со­блюдая тишину, чтобы не привлечь внимания людей и собак, стали пробираться к деревне. Постучали тихонько в заднее оконце одной хаты. Узнав, кто стучит, через несколько ми­нут девочка нам отворила заднюю дверь. Не входя в хату, не зажигая огня и в полной тишине мы поднялись по жидень­кой лестнице на чердак, где и переночевали на свежем сене.

7 июля весь день провел в темноте на чердаке, куда свет проникал лишь через щели. Приграничные селения сплошь занимаются контрабандою и проводом перебежчиков. Часто бывают обыски, постоянно заходит полицейская стража, а потому, чтобы не попасться и не подвести хозяев, нужна край­няя осторожность. В хате была лишь одна старуха и девочка-подросток, приносившая нам воду, яйца, молоко. У меня была еще провизия с собой. Много было времени для спанья и для дум. В последний раз я повторял вытверженную наизусть мою, Семена Дмитриевича, биографию, сына псаломщика из Томска, с семейным положением, с историей, как я попал в Польшу и почему без паспорта возвращаюсь в Россию. План Томска с главными улицами и церквами я тоже изучил на слу­чай допроса. В рукаве кафтана под мышкой у меня было за­шито 90 долларов, а в простой холщовой суме — 50. На ру­ках у меня было 69 долларов. Когда на улице слышались голоса или проезжала телега, мы совершенно притаивались, все вре­мя боясь прихода полиции или соседей. Днем в хату зашел полицейский и что-то спрашивал насчет контрабандистов. Разговор глухо слышен был через трубу на чердаке. А вдруг он вздумает обыскивать хату и чердак! К счастью, через некото­рое время он ушел. Часа через полтора на улице раздался шум. Поднявшаяся к нам девочка рассказала, что в версте от дерев­ни поймали четырех разыскиваемых контрабандистов.

Когда стемнело, в десятом часу мы с двумя Петрами вы­шли. Они понесли мою суму и котомку. Ночь была душная, темная. Мы направились на север от г. Острога, параллельно границе, чтобы верстах в восьми ее перейти. Вскоре мы свер­нули с дороги и пошли через поля и кустарник. Было очень трудно идти в темноте через поля спелой ржи и пшеницы, через рыхлую пахоть и колючий кустарник. Ноги вязли в пашне. Ремешок одного лаптя ослаб, и он стал сниматься. Спелая рожь и подсев из вьюнков опутывали ноги. Сравни­тельно легко было идти по белоснежной грече, но мы избе­гали ее и старались скорее пробежать полосу, так как на ней мы были заметнее. Мы старались избегать малейшего шума; я, несмотря на хронический кашель и одышку, старался не кашлять, в чем мне помогли напряженные нервы. Несколь­ко раз я откашлялся, уткнув рот в рукав, и раз при присту­пе кашля уткнулся в землю, как мне заблаговременно ре­комендовали проводники. Постоянно мы останавливались, прислушивались и залегали во ржи, как что-либо заслышит­ся, отдаленный ли лай, стук ли телеги. Я любил в деревне от­даленный лай собак и громыхание запоздалой телеги. Но те­перь эти звуки возбуждали жуть и долго, наверно, мне будут неприятны. Как тати, мы ныряли в рожь и снова двигались в путь, когда звуки стихали. «Чу, опять пес брешет!» — с до­садой шептали проводники.

Раз залаяли две собаки и стали к нам быстро приближать­ся. А что, если это полицейские собаки-ищейки. Потом я узнал, что таковые действительно имеются на границе, но, выдрессированные, они идут молча по следу человека и де­лают по нему стойку, как по дичи. К счастью, собаки, не дойдя с четверть версты до нас, свернули в сторону, и лай стал удаляться. Вероятно, они гнались за зайцем.

Дойдя до границы, Петр первый (в отличие от второго) взял мой паспорт, который я взял на случай ареста в Польше, для отсылки его моему знакомому в Варшаву, и пошел об­ратно. Я снял кафтан, но и в одной рубашке обливался по­том. За спиной старая котомка военного образца. Вправо где-то вдали маячил яркий электрический свет, как мне объяснил проводник — таможни. Мы прошли от границы версты 3 и миновали самую опасную зону. Я изнемогал от жары, в гор­ле пересохло, белье — хоть выжми, ноги запутываются во ржи. Мне евреи наврали, что придется идти пешком лишь 5—6 верст: мы уже прошли верст 11, а до Славуты, куда мы шли, оказывается, оставалось еще верст 12. Очевидно, без дороги до свету не дойдем. Хотелось ругаться, что так нера­зумно составили маршрут. Но Петр умолял даже шепотом не говорить, ввиду опасности. На другой день он уверял, буд­то он вел меня на хутор, лежащий в 2 верстах, но ранее я об хуторе ничего не слышал. Когда он залегал во ржи, я в изнеможении припадал к земле, уже родной, русской. Но при каких условиях пришлось снова вступить на нее!

При опаске за каждый шаг, за каждый шорох, при страш­ном физическом утомлении я не мог, конечно, наслаждаться теплой украинской ночью. Но и при притупленной воспри­имчивости я все же ощущал ее красу. И у «гробового вхо­да», в который я мог ежеминутно вступить, «она красою вечною сияла». Я только что на польской Волыни, в деревне, перечитывал А. Толстого. И, припадая к земле в эту зной­ную ночь, я вспомнил Иоанна Дамаскина и его «в поле каж­дую былинку и в небе каждую звезду»...

«Кто идет? Руки вверх!» Этот окрик раздался неожиданно саженях в 5 впереди нас во втором часу ночи, вскоре после того, как мы вышли на полевую тропу и я воспрянул духом после многочасовой ходьбы по целине. Впереди, чуть выше нас, на темном фоне неба вырисовывался силуэт красноармейца в шлеме, который я видал ранее только на рисунках. Он вы­стрелил и свистнул. Справа и слева отозвались свистки. Мы по­пали в большевистскую засаду, и о бегстве нельзя было и ду­мать. С дулом револьвера, направленным на нас, он подошел к нам, снова требуя поднять руки вверх. Мы сбросили суму и котомку. Прежде чем поднять руки, я успел взять в кармане приготовленные на этот случай доллары и зажать их в руке, так как, по словам проводников, при поимке красноармейцы от­бирают деньги. Ощупав наши карманы на предмет поиска в них оружия, наш пленитель, оказавшийся товарищем-следо­вателем из Кривина, разрешил нам опустить руки. Подошли двое других. Краткий опрос, и нас повели. Минута была сквер­ная, я сразу понял, что все мое предприятие рухнуло и что перспектива мне грозит не из приятных. Но ведь и шел я на все. И чем более мне угрожала опасность, тем более я был хлад­нокровен. Я сразу вошел в роль дряхлого старца, что мне в эту минуту, впрочем, было не трудно из-за крайней усталости, и ни разу не сбился при опросе и затем при разговоре во время ходьбы с моей шпаргалки-биографии. Я незаметно достал из кармана огромные очки и в Кривине явился восьмидесятилет­ним стариком, плохо видящим и слышащим, сутуловатым, прихрамывающим, полуинтеллигентом из духовного звания.

Впереди шел Петр со следователем. Вдруг слышу крик по­следнего, и Петр получает от него в зубы так, что фуражка сле­тает на землю. И на другой день в арестной его красноармей­цы все дразнили, не потерял ли он «кашкета»? В чем дело? Следователь мне объясняет, что Петр намекнул ему, что мы можем откупиться.

  Стыдно вам, старик, такими делами заниматься, — говорит следователь, — предлагать взятки.

  Это вы врете, господин, что я вам предлагал... — шам­каю я.

— Как вру, как вы смеете, — вспылил он и хватается за приклад винтовки, — ведь ваш проводник за вас предлагал.

      Вот и выходит, ваше благородие, что врете, — мало ль, что малый брешет, а я ни слова о том не молвил. Все можете от меня отобрать, как теперь в вашей я власти, а ничего не давал от себя и не дам.

— Какое еще там благородие. Это у вас в Польше так! Нет в Советской России ни господ, ни благородий, все рав­ны. Ну, что говорят о нас в Польше?

Отошел, стал разговаривать. А контрабандисты уверяли меня, что если мы натолкнемся на польскую или русскую стражу, то их подкупят, и потому набивали цену за переход, чтоб хватило и на подкуп. А на самом деле у моего Петра не было ни гроша, и я все время ареста содержал его на мой счет. Через полчаса, около двух часов ночи, мы пришли в с. Кривин к помещению ГПУ.

S июля. Шагая через спящих на полу арестованных, мы прошли в комнатку, занимаемую караулом. Кроме коек крас­ноармейцев — стол, скамьи. В углу, как и во всех казармах и канцеляриях ГПУ, большой литографированный портрет Ленина. Нам приказали раздеться и приступили к обыску и допросу. Всего я подвергся у большевиков трем допросам. Допрашивал в присутствии других арестовавший нас следо­ватель. Прощупывали швы, стучали по каблукам, нет ли в них пустоты, и т. п. Сначала подвергся осмотру Петр. Я под пред­логом жары снял кафтан с зашитыми долларами и незамет­но подбросил его на уже осмотренную одежду Петра. В гру­бом холщовом мешке зашитых долларов не прощупали. У меня взяли бывшие в кошеле 69 долларов, из которых 4 дали мне на продовольствие, а остальные отобрали под расписку. Кроме того, отобрали у меня порошки с висмутом от желуд­ка и порошок с ядом, бывшим у меня на всякий случай.

Обращение резкое, но со мной, как со стариком, сравни­тельно вежливое. Над Петром и его упавшим «кашкетом» издевались, кричали на него, запугивали. По мере допроса заполнялись анкетные листы (откуда, куда, зачем, семейное положение, профессия и т. д.), потом нами подписанные. Особенно заинтересовался следователь найденной у меня в кошеле бумажкой с пятью цифрами, которые я должен был отослать с проводником и означавшими: прибыл благополуч­но, надлежащий паспорт получен, чтобы евреи получили при­читающуюся им сумму. Я сказал, что это мне объясняли размен долларов на польские и русские деньги. Следователь не поверил, но сказал, что завтра на допросе выяснит правду. В Польшу я якобы попал в поисках попавшего в плен сына. Паспорт мой якобы украли. Правдоподобие последнего под­тверждалось действительно вырезанным у меня летом меж­ду Брестом и Ковелем в вагоне из кармана во время сна бу­мажником с 80 долларами, след чего остался на холщовой куртке. Обращение на «вы», «товарищ» или «гражданин». Я во все время пребывания в России ни разу не назвал ни­кого «товарищем», изредка говорил «гражданин», иногда, на­рочито в стиле моей роли, говорил «господин», «ваше благо­родие», как и крестился часто и говорил «благодарение Богу, как Бог даст» и тому подобное, чем вызывал насмешки и реплики, что Бога нет. Часа в три ночи нас отпустили спать. В камере арестованных все было переполнено, и нам разре­шили спать в женской камере на полу, так как нары были заполнены женщинами и детьми. Подстилки никакой, в го­лове — сума.

Утром в семь часов прогулка в садике перед домом. Здесь у забора, на улице колодец, где умываемся и берем воду для питья. Утром и вечером дают кипяток, и я завариваю в круж­ке свой чай. Позади дома на огороде ужасная яма-уборная, куда ходят по пять человек с конвойным. Так как заграничных газет нельзя было брать с собой на случай благополучного про­хода в Россию, то бумаги никакой. Хата имела три комнаты: женская камера, маленькая прихожая, где дежурил красноар­меец с винтовкой, мужская камера (дверей нет) и примыка­ющая к ней сзади комната караула, где нас ночью допра­шивали, с плохо прикрывающейся, висящей на одной петле дверью. Грязь ужасна, ночью воздух отвратительный. Мне, как старику, уступили место на нарах у стенки в караульной. Ле­жали тесно, как сельди, большинство на полу, а также под нарами, — особо вшивое место. Выборный из арестованных староста (уволенный железнодорожный служащий) заведовал внутренним распорядком, подметанием и мытьем (женщи­ны) полов, командированием на работы, когда поступало тре­бование от начальства (большей частью уборка присутствия) и т. п. Продовольствия никакого не полагалось, а некоторые сидели десять дней и более и денег не имели. Имущие дели­лись с неимущими и хоть скудно, хоть хлебом, но все кое-как кормились... Рядом была лавочка и кооператив, где можно было купить хлеб, яйца, колбасу, сало, табак. Доллары там прини­мались, но за них давали только 1 р. 50 коп., тогда как им цена около 2 р. Золотых я ни разу не видел, но говорят, что они ходили наравне с бумажными червонцами (10 р.), которых тоже не видел, вследствие ничтожных моих оборотов. Обра­щались бумажные рубли и полтинники, серебряные 20, 15 и 10 коп. с плохим каким-то оловянным звоном. Хоть в мою роль и не входило разыгрывать богача, но приходилось под­кармливать неимущих. Красноармейцы постоянно обращались за табаком и спичками.

Большая часть моих товарищей (без кавычек) были моло­дые контрабандисты и перебежчики босяцкого типа в лохмо­тьях. Были и более зажиточного вида. Я своим видом не дис­гармонировал со всей компанией. Некоторые профессионалы попадались по нескольку раз. Состав арестованных менялся: партиями, главным образом ночью, отсылались в Славуту или обратно в Польшу вновь пойманные. Особенно грубо красно­армейцы обращались с контрабандистами: нередко попадало прикладами, если замешкаются или возражают. При допросе вновь приводимых — рукоприкладство, окрики и угрозы, слы­шимые сквозь плохо прикрывающуюся дверь и с моего места на нарах у стены караульной. По словам арестованных, изби­ение практикуется и в польских арестных.

Особенно сильно влетело молодому парню, убежавшему от уборной-ямы. Понятно озлобление стражи, так как де­журному красноармейцу грозило за побег два года тюрьмы, если бы его не поймали. Но из караульной парень вернулся как ни в чем не бывало и сейчас же стал крутить папироску: очевидно, бывалый. Когда его спохватились, красноармейцы сказали: «Ничего, через час поймаем». Была снаряжена по­гоня, и действительно часа через два его привели.

Сидели с нами и коммунисты, два чеха и один галичанин. Они тоже пробирались в Россию без паспорта. Красноармей­цы объяснили мне, что в Россию пропускают лишь комму­нистов с командировками партийных ячеек, а остальных высылают обратно: пусть работают у себя дома. В прошлом году еще, по их словам, всех перебежчиков пропускали в Россию, и будто за один год через европейскую границу прошло 950 тысяч человек (?). В этом же году большинство пере­бежчиков высылают обратно: «Когда нам плохо приходилось, где вы были? А теперь, когда мы окрепли, вы и переходите к нам». Очень много среди арестованных евреев, преимуще­ственно бедных. По слухам, из России переезжают и пере­ходят более зажиточные евреи.

Не только замечается массовое переселение в Россию рус­ских с польской Волыни, но и евреев, а также среди аресто­ванных перебежчиков встречались и поляки. Была, например, польская семья из мужа, жены и двоих малых детей из-под Вильны. Они там продали все имущество до посуды и поду­шек включительно, а теперь, пойманные на границе, препро­вождаются обратно в Польшу, где невозможно найти зара­ботка вследствие кризиса.

Ужасное впечатление в Кривине, кроме тесноты, грязи и вони, производит и грубость красноармейцев. Матерщина, соединенная с богохульством, с упоминанием Христа и Бого­матери висит в воздухе. Кроме дежурного, и другие красноар­мейцы снуют все время через нашу камеру в караульную. Осо­бенно отличается шестнадцатилетний Сережка, маленького роста, винтовка которого со штыком на аршин выше его шле­ма, что производит карикатурное впечатление. Третье слово его — богохульство и матерщина, вошедшие в обиход его речи, а также постоянные насмешки и угроза прикладом. Сначала я его возненавидел, но потом, узнав, что он уж седьмой год при Красной армии, то есть с самой революции, поговорив с ним, когда он меня конвоировал, я его лишь искренне сожалел. Ведь он, дитя революции, попал в красноармейскую среду девяти­летним ребенком. Из него, смышленого и бойкого малого, при других обстоятельствах мог бы выйти хороший русский па­рень.

Мне припомнились дети полков, которые совершали с пол­ками поход, вместо того чтобы учиться в школе. Они, одетые в форму, играли в ужаснейшую игру — в войну; их ласкали, баловали и даже награждали Георгием. Вряд ли те, которые уцелели, стали хорошими работни­ками и людьми от такого развращающего воспитания и игры с кровью... И если из них вышли мерзавцы, то они такие же без вины виноватые, как и отвратительный бедный Сережка.

Я на себе за все время не только не испытал рукопри­кладства, но и грубости, и красноармейцы величали меня, кро­ме традиционного «товарища», «отцом» и «дедом». Мои то­варищи по аресту во всем мне помогали, ухаживали за мной, называли меня дедушкой. Ведь, несмотря на то что мне под шестьдесят лет, я сходил за восьмидесятилетнего старика. Два раза мне хотели поцеловать руку, принимая за священника.

Очень трудно было всю неделю, без перерыва, не только на допросах, но и в течение всего дня играть роль. Ведь если бы я хоть раз сбился с тона глубокого старика и полуин­теллигента, то я пропал бы. Не только мы все время были на виду красноармейцев, но среди нас были и арестованные большевики. А как трудно было мучимому жаждой, когда приносили ведро с мутным кипятком, не побежать к нему со своей кружкой с засыпанным чаем, чтобы не остаться без кипятка, а ковылять к нему, покряхтывая. Но я сразу влег в мою роль и ни разу не сфальшивил. Труднее было держаться на допросах, когда более интеллигентные люди вас специаль­но допытывали и сбивали.

После «обеда» (сухоедение из лавки) меня с проводни­ком Петром вызвали в другое помещение ГПУ через улицу на допрос. С ним мы сговорились уже ранее, что отвечать по поводу совместного с ним путешествия. Это был самый труд­ный из трех допросов. Тот же следователь допрашивал меня около полутора часов. На все вопросы у меня были готовые подробные ответы согласно моей, еще в Париже составлен­ной и написанной томской биографии. Около четверти часа он допытывался относительно злополучной записки с цифра­ми. Я упорно твердил, что это жид мне писал в Дубно при размене денег и что я в этих цифрах ничего не понимаю... Действительно, в Польше только что произведена была ста­билизация валюты, и марки их сотнями тысяч и миллиона­ми переведены на злоты и гроши, так что иностранцу с фран­ками и долларами сначала трудно было ориентироваться. Следователь бесился, вскакивал, ходил по комнате и угрожал, что меня перешлют в Харьков и в Москву и там сумеют уз­нать правду, церемониться не будут. «Стыдно вам, старик, врать; это вы или что-либо в России должны сообщить, или в Польшу». — «Зачем мне врать. Добрался я, слава Те, Гос­поди, до России, не помирать же мне в Польше. А если по­шлете меня в Харьков, то Бога благодарить буду и за вас по­молюсь. Я и то путь держу на Харьков, в клиниках там лечь хочу полечиться. Больно там хорошо лечат. Четыре года тому назад в них лежал». — «В молитвах ваших не нуждаюсь, Бога никакого нет, это вы им только народ морочите, чтоб вам на хлеб подавали. А правду я от вас все-таки узнаю. Измо­ром возьму, а узнаю». — «Со мной что хотите можете сде­лать, в вашей я власти. А что касаемо измора, то много ли мне, при моей древности и хилости, жить осталось. Смерти я не боюсь. Привел бы Бог поближе к Томску умереть, в Сибири. А в Бога я всю жизнь верил, с этим и помру, грех так говорить о нем. И правды теперь не стало, как Бога за­были». А сам все крещусь и кашляю. Потом он чуть меня не поймал на русских деньгах. Я забыл, когда были введены червонцы, и сделал вид, что сначала не расслышал его во­проса, какие у меня были деньги при переходе моем якобы полгода назад в Польшу в поисках сына... Потом я что-то начал говорить о царских деньгах и керенках. «А червонцев не было?» — «Нет, не было». — «А как же вы по железной дороге к Польше подъехали... Ведь в то время уже не брали старых денег». — «Это, — говорю, — как вырезали у меня кошель с паспортом, то червонцы украли, а сначала в Рос­сии они у меня были». — «Где в Польше были?» — «В Дуб­но, в лечебнице лежал, привел Бог помолиться у Почаевской Божией Матери» и т. д. «А откуда же у вас доллары?» — «Помогли добрые люди, да было еще у меня несколько зо­лотых русских с личностью государевой, их и выменял на американские деньги по совету людей». Много еще расспра­шивал меня следователь, и я уже точно и подробно на все отвечал...

Очевидно, я и этот экзамен выдержал, так как иначе если бы в чем-нибудь был заподозрен, то был бы задержан впредь до телеграфного запроса в Томск и другие отдаленные пунк­ты, на которые ссылался. Надо отдать справедливость следо­вателю — он был очень резок, но не груб. Интересовался, как и при других допросах, что говорят о Советской России в Польше? «Слышал, — говорю, — что в газетах писали о голоде да что бандитов большевики снаряжают нападать на границу». Смеется. «Что касается голода, то сами видите, какой у нас урожай, а где есть недород, туда подвезут из уро­жайных мест. Что касается бандитов, то нам нет в них на­добности. Народная Советская Россия миролюбива, а если бы захотела, могла бы легко смять Польшу. Теперь мы окрепли, не то что вначале, когда и Врангель был на юге, и Сибирь мы недовоевали». — «К какому обществу вы, товарищ, при­надлежали в России?» Я, будто не понимая вопроса, отвечал: «Ни к какому обществу я, господин, не приписан». — «Гос­под у нас нет, все равны». — «Ни к какому обществу, пото­му я не крестьянин, а духовного сословия». — «Не то, к какому союзу или политической партии?» — «Православный я, русский и прописан я в Томске». — «В Союзе архангела Михаила не состояли ?» — « Никак нет, и не слыхал про то». — «А что вы делали в Почаеве?» — «Богу молился да болел. Второй раз сподобился я у Почаевской Божией Матери по­бывать, — говорил я крестясь, — я и не ведал, что она те­перь к Польше отошла. А что мне Польша. Не умирать же мне в ей... Сынка не разыскал, а выправлять пашпорт, ска­зывали, более года пройдет, да и денег уйма уйдет, не хва­тит, а старого больного человека, вишь сказывали, свободно через границу пропустят, не то что призывного. Опять-таки, какой я контрабандист. Умереть бы в России. уж вы сделай­те такую милость, направьте на Харьков и в Сибирь, не воз­вращайте в Польшу». — «Отправим вас в Шепетовку, там рассудят». А в Шепетовке высшая инстанция пограничного ГПУ, и ее особенно боятся контрабандисты и перебежчики. В Славуте — средняя инстанция.

Когда я рассказал в арестной о допросе, то все пришли к заключению, что дело мое обстоит хорошо и что меня через Шепетовку отпустят в Россию. Они не знали, какой я опас­ности подвергаюсь, если там какой-либо следователь или другой служащий в ГПУ, бывший в Москве или видевший меня на юге России, меня узнает.

Весь день почти приходилось лежать на нарах, так как ходить из-за тесноты нельзя было. Приводили новых и уво­дили партиями и в одиночку. Вечером снова час прогулки — толчея в садике перед арестной и кипяток, потом переклич­ка и проверка. Когда дежурный красноармеец рапортовал следователю, что нас в мужской камере 26 человек, а оказа­лось 27 (одного недавно привели), то ему сильно влетело. Следователь его ругал и стыдил, что красное дело такими слу­жащими не может делаться и что если он еще раз будет за­мечен в небрежности, то он его посадит под арест на шесть месяцев. Очевидно, это не было простой угрозой, так как вытянувшийся красноармеец, по-видимому, струхнул. Под вечер вывели партию перебежчиков, отправляемых обратно в Польшу.

Ночью духота и вонь нестерпимая. Из-под нар, наиболее вшивого места, к нам направлялись постоянно струи такого зловония, что даже лежавшие рядом со мною босяки не вы­терпели, разбудили старосту, и тот стал ругать обитателей под нарами, убеждая их проситься «до ветра». Дежуривший крас­ноармеец вытащил из-под нар за ноги одного парня, прика­зал спать на полу посреди комнаты и для назидания ткнул несколько раз прикладом под нары. Но ничего не помогло, и обитатели нижнего этажа напоминали нам о себе всю ночь. Мне плохо спалось, и уснул я лишь под утро.

9 июля. День однообразно тянется по-вчерашнему. В 7 ча­сов чай и прогулка. Томительно неведение дальнейшей судьбы. Сначала говорили, что нас отправят утром. Дремлю на нарах. Слушаю оживленные разговоры. Все в один голос утверждают, что в России лучше жить, чем в Польше. Здесь урожай, и в голод в России не верят. Сравнивают цены, не здешние лавоч­ные, а базарные в деревнях, которые некоторым известны. Оказывается, что хлеб и некоторые продукты дешевле, сахар дороже, чем в Польше. Предметы контрабанды из Польши — мануфактура, водка, кокаин и прочее («Познанка»—водка польская — в большом почете. ) Из России несут табак и зо­лотые, царские и большевистские, которых очень много на Кресах у евреев. Некоторые перебежчики попадаются в тре­тий, четвертый раз и все же намерены по водворении в Польшу вновь идти в Россию, и в конце концов они достигают своего. Резкие, гортанные голоса евреев. Большинство аресто­ванных — преступный элемент с точки зрения государствен­ной (как и я преступник по отношению к большевикам), но, живя с ними в тесном общении, совершенно естественно под­ходишь к ним как наши великие русские писатели — по-че­ловечески, человечно. Контрабандисты в огромном большин­стве молодежь. Одного постарше, посолиднее на вид, не босяцкого типа, я спросил, почему он занимается контрабан­дой. Он мне ответил, что семья большая, земли мало — не прокормить, — так не бандитом же становиться. Контрабан­да — это прибыльный, рискованный промысел-спорт; к перебежничеству прибегают из-за нужды.

Днем пришла пятилетняя девочка, спрашивать арестован­ного батюшку. Позвали меня. Оказывается, местный священ­ник прислал свою дочь узнать про меня. Через полчаса пришла молодая еще жена его и принесла мне теплый молодой кар­тофель, салат из огурцов, белый хлеб, сухарей и бутылку мо­лока. Спасибо добрым людям — хорошо пообедал, после на­шего сухоедения поделился с друзьями. Звала вечером прийти к ним чай пить, говорит, что разрешают. Дежурный красно­армеец обещал повести меня, если разрешат.

Но часов в пять велели мне и Петру с вещами отправить­ся в Славуту. Сборы — минуты три, и мы с конвоиром ша­гаем в Славуту, до которой четырнадцать верст. Конвоир убеждал нанять подводу, но с меня запросили три доллара, которых у меня не было. День очень жаркий, и по песку большака идти очень трудно. Убедил конвоира идти другой дорогой, по луговым тропинкам. Если бы не жара, то была бы приятная прогулка. Типичный малороссийский пейзаж, убранные покосы, спелые хлеба, которые уже начинают жать, греча, купы деревьев, речки, хутора и села, утопающие во фруктовых садах. Проходим задами трех сел с деревянными церквами. Одна из них старинная, со звонницей, напомина­ющая галицийские церкви. Так пересохло в горле, что, не­смотря на продолжающееся расстройство желудка, пил несколько раз из колодцев и речек. Недалеко от дачной мест­ности Славута вновь начался сыпучий песок, забирающийся в лапти и перетерший в труху носки. В начале векового со­снового бора чудный холодный родник, у которого посиде­ли, покурили. В конце торгового еврейского местечка поме­щаются казармы и канцелярия ГПУ, куда мы подошли часов в восемь.

Помещение гораздо просторнее и опрятнее кривинского. Военный следователь, приступивший к нашему допросу, ин­теллигентный, вежливый, в своем щегольском френче наво-минает англизированного, изящного гвардейского офицера. После поверхностного сравнительно обыска и осмотра вещей подробный допрос-анкета. Никакого попустительства, та же формальность, что и в Кривине, но атмосфера культурнее, обращение менее резкое. Ко мне чаще обращаются с ласко­вым «дед, дедушка», чем «товарищ, гражданин». Когда слу­чился у меня приступ кашля, следователь распорядился при­нести мне воды. Те же вопросы о настроениях в Польше, относительно советской власти, моей политической партий­ности и т. д. На мою просьбу отпустить меня в Харьков он сказал: «Наверно, вас, дедушка, отправят в Харьков, что вам в ваши годы трепаться по границам». В конце допроса я по­благодарил за ласковое обращение (повторяю, без всякого попустительства).

Когда допрос кончался, вошли три каких-то чина и тоже стали интересоваться разговорами о Польше. На мои ответы возразили: «Если бы Россия захотела, то в порошок могла бы стереть Польшу. Мы во всякий момент можем выставить 12 миллионов (?)». Веселый молодой человек стал подшучи­вать надо мной и запугивать моего проводника Петра. «Как вас зовут, товарищ?» — обращается он к нему. «Петр». — «По отчеству?» — «Онуфриевич». — «В каторгу вас, Петр Онуфриевич, ушлем вместе с дедом», — и тому подобное кричит он зычным голосом и с веселыми глазами. Мой Петр оторопел и струсил к удовольствию говорившего. Я, подде­лываясь под тон шутившего, говорю: «Чего, Петя, уши раз­весил? Ты не верь ему. Вишь, глаза у него ласковые; может, он и мухи не обидит. Для смеху брешет. Вишь, барин чудить вздумал». — «Какой я барин? В народной советской респуб­лике, гражданин, равноправие, нет бар и господ». — «А если равенство правов, то отпустите помирать на родину в Си­бирь». — «На каторгу вас, гражданин, вы преступник» и т. д.

По поводу равноправия припомнился мне разговор с крас­ноармейцем в Кривине. Он говорил, что прежде чиновники, помещики и попы объедали народ, а теперь сам народ правит, пусть графы и князья поголодают, потому теперь равноправие. «Хорошо, — говорю, — равноправие, коли от него у народа живот подводит». Вообще я не подделывался под большевиков, придерживался роли богобоязненного старорежимного ста­рика.

После допроса Петра отвели в арестную с обычным тюрем­ным режимом, а меня следователь провел сам в удивительное учреждение — в арестное помещение, лишенное всякой стра­жи, без красноармейцев, с одним выборным старостой. Поме­щение было не лучше кривинского. То же переполнение. Я поместился на полу у двери в маленькой передней, где воз­дух был получше, но к утру было свежо от постоянного хож­дения на двор.

10 июля. Кроме передней, две комнаты без разделения на мужскую и женскую. Комната поменьше была занята евре­ями, а побольше остальными арестованными. Таким образом, самоопределилась национальная дифференциация в стране национального равенства. В нашей вольной арестной — пре­имущественно семейные и те, которые, по мнению началь­ства, не предпримут побега. Два старика за семьдесят лет. Один из них сказал мне: «А ведь вы постарше меня будете»; так удачно принял я обличье дряхлого старика.

Кроме меня, в передней помещалась на ларях славная крестьянская семья из Нежинского уезда. Я примостился на полу у ларей. Муж — тридцати пяти лет, рослый, с правиль­ным греческим профилем, начинающая стареть жена его, с грустными красивыми глазами, и прелестная живая дочь лет четырнадцати. Я спросил, знают ли они в Нежинском уезде село Володково-Девица (имение моей невестки). Оказалось, что они из соседнего села, знали помещицу княгиню Голи­цыну, а потом Долгорукову, знали про построенные ими больницу, школу. Они бежали восвояси, лишившись места на железной дороге. Несли много имущества и даже самовар. Я как бы приписался к их семье: хлеб и пищу нам давали на четверых. Они меня обслуживали посудой, даже покупали мне яйца, молоко и белый хлеб на базаре, дочь приносила воду, пришила пуговицы, подбирала сор. Я им давал чай, са­хар и мою казенную порцию — большой кусок черного хле­ба и суп с костями и затхлой крупой. Варили мне яйца и молоко в соседнем доме, в бедной еврейской семье, чрезвы­чайно услужливой, отказавшейся брать деньги за это. Утром и вечером полагался удивительный чай — кипяток с цико­рием.

До пяти часов нельзя было удаляться далеко, дальше са­женей 200, на случай если вызовут в ГПУ или на работу, а с пяти часов можно было идти куда угодно. Молодежь ходила спать в бор, куда-то на сеновал и даже раз — в театр. Поза­ди дома был чудный бор. Я бродил по нему днем и чудно спал на мхе куда лучше, чем на жестком полу у постоянно отворяющейся наружной двери.

Целый день арестованные жгли перед домом костры из шишек и хвороста и готовили на них борщ, картошку. Что­бы покупать на базаре провизию, продавали кто штаны, кто кофту. Дети играли в песке. Еврейская комната кишела деть­ми, и грязь там была невообразимая. В одной еврейской се­мье их было пять штук.

Красноармейцы лишь изредка приходили, вызывая кого-либо к следователю или когда требовался наряд на работу. Кошмаром сравнительно со Славутой и ее свободным арест­ным режимом представлялись грязь, вонь и теснота в Кри­вине с постоянно висящей в воздухе бранью красноармей­цев и резкостью, задерганностью других чинов. На работу требовалось много народу. Кроме уборки помещений — рас­чистка с выкорчевыванием площадки под футбольную игру для команды. 13-го, в воскресенье, предстояло открытие игры. Мой сосед — черниговский крестьянин, томившийся в безделье, — охотно шел на работу, тогда как большинство арестованных евреев старались увильнуть от этой бесплатной повинности. Дочь его Анюта с охотой шла мыть полы.

Приходил доктор и опрашивал нас. Я заявил, что болен грудью и кашляю. О наиболее меня беспокоившем расстрой­стве желудка не сказал, чтобы не положили в госпиталь. Весь день меня не вызывали и ничего о моей отправке не объяв­ляли.

11 июля. Часов в 10 утра, когда я дремал в бору за арест­ной (чтения, конечно, никакого не было), меня позвал ста­роста и вручил бумажку, по которой я, Семен Дмитриевич, и беременная еврейка вызывались в больницу, которая по­мещалась версты за полторы на усадьбе зверски замученного князя Сангушко. Мы с еврейкой без конвойного отправились, прошли все местечко. Оживленный базар на площади со ста­рыми каменными рядами. Несколько старых домов Алексан­дровской эпохи, собор, большая синагога. Типичное торговое еврейское местечко.

Усадьба Сангушко обнесена массивной чугунной изгоро­дью. Главный дом, окрашенный в желтое, представляет из себя развалину. Во флигеле помещается больница и амбулатория. Нас, как арестованных, приняли вне очереди. Амбулатория обыкновенного типа, чистая. Два врача, фельдшера, сестры. Персонал, как мне показалось, преимущественно еврейский. Врач и его помощник как будто мной очень заинтересовались, мне даже казалось, что чересчур, уж очень они меня с любо­пытством рассматривали. Я жаловался на грудь и удушье. Раз­дели и очень внимательно прослушали. Прописали лекарство и дали за печатью справку для следователя следующего со­держания: «УССР. Славутская совбольница, 11/7 1924 г. № 4250. Арестованный тов. Дмитриев страдает эмфиземой легких, артериосклерозом и резко выраженным миокардитом, почему и нуждается в постоянном клиническом лечении. Рай-врач (подпись неразборчива). На печати Шепетовский окруж­ной отдел здравоохранения УССР. Славутская тминная боль­ница» .

Справку эту дали по моей просьбе, очевидно, вследствие моего ходатайства направить меня в харьковскую клинику. Пока в аптеке готовили лекарство, я в окна осмотрел боль­ницу. Чистота и порядок обыкновенной земской больницы. Хотя у меня не было полагающейся посуды, мне дали для лекарства бутылку. Но, выйдя, я вылил лекарство, так как мне нужно было не оно, а справка для следователя, с кото­рой я надеялся скорее разделаться с пограничным ГПУ; бу­тылку же, которую тут достать нелегко, я употребил под мо­локо, купленное на базаре. Справка у меня сохранилась на память.

Около часа я побродил по усадьбе. В развалинах дома сре­ди мусора виднеются остатки овального зала с лепными орнаментами. В этом доме был зверски растерзан во время большевистского переворота восьмидесятилетний князь Сан­гушко. Когда толпа подступила грабить дом, то, как мне пе­редавали, он вышел на балкон и стал убеждать, что истори­ческие и художественные вещи для них большой ценности не представляют, что он это собирал всю жизнь. На это он получил ответ, что никакого у него имущества теперь нет, а что все принадлежит народу, то есть им. Он схватил охот­ничье ружье, чтобы обороняться. Тогда несколько человек ворвались в дом, его стали бить, топтать ногами и сбросили с балкона. Толпа его разорвала на части. В доме была заме­чательная коллекция польских королевских древностей. Меж­ду прочим, в одной комнате стоял походный шатер короля Яна Собеского со всеми принадлежностями. Все было уни­чтожено. В запущенном парке большие тенистые аллеи; одна из них приводит к костелу. Мне мерещилась в этих темных аллеях высокая, сутуловатая фигура злополучного старца. По­болтавшись на базаре, поговорив с горожанами и селянами, я отнес докторскую справку в ГПУ к следователю. Прочтя ее, он сказал, что, наверно, меня скоро пустят в Россию. Уве­ренный в этом, я провел в хорошем настроении большую часть дня в бору и на улице, вступая в разговор с приходя­щими к колодцу. (рассказ очевидца последних дней князя Сангушко можно прочитать здесь: http://dk1868.ru/history/butorov1.htm)

12 июля. В 8 часов утра после чая меня вызывают с ве­щами в ГПУ; я был уверен, что меня пошлют на Шепетовку и далее в Россию. Но какой-то чин объявляет, что я высыла­юсь обратно в Польшу. Я ссылаюсь на справку врача, на мой возраст — все напрасно, таково распоряжение старшего сле­дователя. Прошу повидать его, но безуспешно. С одной сто­роны, рад, что освобождаюсь от грозившей вследствие ареста опасности, с другой стороны — страшно досадно, что все предприятие мое, с таким трудом подготовленное, рушится. «Получите ваши деньги обратно. Сколько у вас взяли в Кривине?» — «65 долларов». — «Расписку имеете?» Подаю. Оказывается, в ней значится лишь 55 долларов. Я объясняю, что ночью в Кривине не прочитал расписки, не до того было, что плохо вижу. Считают деньги, оказывается — 65 долла­ров, кои мне целиком и возвращают, несмотря на разницу в 10 долларов, с распиской.

Нас пятерых, в том числе и Петра, ведут обратно в Кривин под конвоем трех красноармейцев. При проходе через базар дал им по их просьбе рубля два на закуску и табак. Они уговаривали меня нанять подводу, зная, что у меня есть день­ги. «Все равно отберем на границе», — говорили они, но ничего подобного не случилось, да и конвоировали другие. Я отказался. День был прохладный, за подводу просили доро­го, и пройти четырнадцать верст было в такое утро приятно. Я снова попросил не идти песчаным большаком, и мы скоро свернули на луговые тропы, но шли по иному пути, чем на днях. Тот же мирный малороссийский пейзаж, полный све­жести и зелени.

В село ехало много телег с празднично одетым людом. Оказалось, что сегодня Петров день по старому стилю и на­род ехал к обедне. Итак, я справлял свои именины в России! Хоть и под конвоем красноармейцев, но прогулка в это све­жее утро была приятна. Мы шли не торопясь, присажива­лись курить.

Припомнился мне Петров день в нашем чудном подмос­ковном, где я пять трехлетий предводительствовал, когда съез­жались со всего уезда и приезжали из соседних уездов, за стол, скорее за столы садилось до 80 человек — ярмарка, народный праздник...

Между тем мы подошли к реке Горынь, которая, извива­ясь, как Змей Горыныч, впадает в Припять. Нам пришлось, разувшись и засучив штаны, которые все-таки намочили, пе­рейти через впадавшую в Горынь речку. Крестьянские девуш­ки, идущие к обедне, высоко подняв подол, тоже переходи­ли речку. Наша стража отпускала им недвусмысленные солдатские остроты; те, не смущаясь и отнюдь не запуган­ные, бойко давали им реплики.

Когда мы поднялись на берег, вдруг набежала туча и уда­рил гром. Сейчас же полил ливень с градом величиной в лес­ной орех. Мы побежали обратно к дикой груше у берега Горыни. Когда мы бежали, град колотил в затылок и больно сек уши. Лошади, в пасшемся на лугу табуне, стали как-то ежить­ся, потом беситься, бросились, несмотря на крик мальчишек, вплавь в реку и, подстегиваемые градом, умчались на другой берег, вероятно в деревню. Груша плохо нас защищала, град отсекал листья и целые ветви, и мы промокли насквозь, как и наши мешки. Вскоре засияло солнце, и мы зашагали по земле, белой от града, который минут десять хрустел под но­гами.

«Была засуха, попы перемолили, не только дождь вымо­лили, но и град», — острили красноармейцы. Градом сильно побило и попутало рожь. Как и в польской Волыни, несмот­ря на казавшийся хороший урожай, умолот ржи вышел не­важный вследствие бывшей засухи.

Я шел позади с красноармейцем, симпатичным парнем, который стал передо мной обнаруживать свои познания: гро­за — это разряд электричества, а не от Ильи-пророка; град — от охлажденной атмосферы вверху, где воздуха нет; неба ни­какого нет и т. п. От метеорологии перешел к астрономии, к Марсу, к потухшей планете Луна, потом перебросился в поли­тическую экономию: причина войн — капитализм; народы соперничают в торговле, и правительства в угоду капиталистам объявляют войны. Когда будет мировая революция и капита­лизм будет побежден, не будет и войны и т. д. В общем, обна­руживается, при поверхности знаний, при хватании вер­хов на курсах, читанных им, рядом — полное невежество. Много говорил за эту неделю с красноармейцами. Обнаружи­вается необыкновенный у них апломб и самоуверенность, то, что подметил князь С. Волконский и другие, описывающие красную Россию, где ученики получают готовые формулы мышления, прежде чем научаются размышлять. Приведу схе­матически несколько самоуверенных сентенций: «Бога нет, попы — шпионы», «Мы защитники народной власти в красной России, мы — авангард пролетариата всего мира. Нам бы только позволили, одной ротой завоюем Волынь, там все на­селение с нами (миролюбие пролетариата?). В случае войны Россия выставит 12 миллионов, никто не устоит, Польшу со­трем. Это неверно, что немцы нам помогают, мы сами по себе. Теперь в Германии управляют буржуи, арестуют наших в Бер­лине, советская власть не может с ними дружить... Мы сами поможем немецкому народу» и т. д. Вообще, немало задорного пафоса и воодушевления.

Правда, в пограничной полосе, вероятно, отборный ком­мунистический материал, наиболее отчаянный. Потому же, вероятно, много татар. В кривинской страже при арестной их было человек пять. Евреев среди красноармейцев заметил мало, но среди других чинов ГПУ их порядочно. Срок служ­бы здесь двухлетний, а внутри России полуторалетний, но скоро ожидается и там введение двухлетней службы. Содер­жание здесь несколько более, а главным образом, стража получает большой процент с захваченной контрабанды, не говоря про побочные доходы с контрабандистов и перебеж­чиков. Меня арестовало начальство — комендант, следователь и фельдшер, а рядовые красноармейцы, говорят, при поим­ке отбирают деньги и отпускают за откуп. Одеты хорошо, френчи, сапоги, шлемы, кожаные куртки. Безобразна зимняя форма — темное сукно и зеленые широкие галуны. Зимой получают валенки, шубы, папахи.

Офицеров нет, а есть товарищи-командиры, товарищи-следователи и т. д. Вне строя или службы — вместе сидят, курят, не встают. При дежурстве и службе, по-видимому, дисциплина строгая и наказания серьезные.

Мой собеседник по дороге в Кривин был серьезнее и вдум­чивее общего уровня своих товарищей, много расспрашивал про Сибирь, Польшу, на мои замечания по поводу хулиганства Сережки отвечал, что тот еще молод, глуп. В отрицательном отношении к войне я, как пацифист, ему не возражал, изоб­ражая из себя сибиряка, тронутого толстовством. Но относи­тельно большевистских методов и разжигания вражды и пре­небрежения божескими законами резко возражал и ставил его подчас в тупик. Он не находился возразить ничего, кроме задолбленных формул. Но, шагая с ним в этот Петров день в России, я осязал, что он такой же русский человек, как и я, что при других условиях, без разжигания в нем классовой розни и злобы, на которой ничего нельзя создавать, а лишь разру­шать, мы с ним оба могли бы быть равноправными русскими гражданами.

Яркое солнце сменялось несколько раз дождем, и мы два раза заходили укрыться на хутора... В чистеньких хатах висе­ло много образов, хотя обитавшие в них молодые парни и были, по-видимому, в приязненных отношениях с красноар­мейцами, постоянно проводящими здесь арестованных. В пер­вом часу подошли мы к арестной в Кривине, где мне еще при­шлось помаяться два дня, опустившись снова в атмосферу смрада, грубости и скованности арестантским режимом. Сна­чала нам сказали, что отправят партию вечером, но какие-то бумаги не были досланы, и мы переночевали в Кривине. Мне уступили мое прежнее место на нарах у стены. Одежда наша высохла на нас, так как переодеться было не во что. Вообще за все время ни разу не раздевался, не переодевался.

13 июля. В Кривине застал наполовину старых знакомых, наполовину вновь арестованных. Много молодых парней, не­дурно пели хором малороссийские песни, рассказывали анек­доты с адюльтерными похождениями, не слишком непри­личные и не очень смешные. К священнику, «к шпиону, к контрреволюционеру», меня не пустили.

В 7 часов вечера нам объявили, что нас поведут на грани­цу, и мы сейчас же пошли в сопровождении двух конвоиров. Кроме меня с Петром, в нашей партии находились еще два еврея и один русский парень. Пройдя около четырех верст, мы подошли к пограничному посту, одинокому зданию, окна ко­торого светились издалека. Вокруг пустынно, внутри чисто, — большая комната заполнена койками для команды, в углу си­дит корректный, но не общительный начальник поста. Над ним большой портрет Ленина, портреты других видных боль­шевиков, большая красная звезда и на бумажных лентах боль­шевистские изречения. У входа сосуд с водой, вероятно кипя­ченой, и с надписью: «Не пейте сырой воды». В одном из ГПУ я видел листовку относительно борьбы с сифилисом, объясняющую, что эта болезнь — несчастье, но не позор, которого следовало бы стыдиться и скрывать.

Минут через сорок, когда совсем стемнело, нас повели к польской границе. Я просил красноармейцев так нас подвес­ти, чтобы не попасться польской страже. Они сказали, что так всегда и делают. Минут через двадцать они остановились, и мы пошли под предводительством Петра, который заработал на этой операции у партии долларов сорок. Опять пошли пешком полями. Сначала было темно. Вследствие бывшего дождя ме­стами скользко, и я несколько раз упал. Перелезли несколько изгородей. Через час взошла луна. Когда она пряталась за тучи, мы шли гуськом, когда появлялась — прятались во ржи, лежа в ней иногда минут пятнадцать. Какая красота смотреть, прильнув к земле, сквозь высокую запутанную рожь на полную луну и серебристые облака; совсем тропический, фантастиче­ский пейзаж! «Ив поле каждая былинка, и в небе каждая звез­да» чудесны в этом пейзаже.

Заляжет впереди Петр, и мы все ложимся, когда забрешет вдали собака, или послышится стук колес, или почудится ка­кой-либо шорох. Раз стук колес стал приближаться все ближе и ближе, как будто ехали совсем на нас, слышен был разговор едущих, очевидно, дорога подошла совсем близко к тому мес­ту, где мы лежали. Хоть мне в Польше не угрожала рке такая опасность, как в России, но все-таки не хотелось попадаться в таком виде, в таком месте и без паспорта польским властям во избежание хлопот и проволочки.

Пройдя от границы версты три, в час ночи мы дошли до деревни, где и заночевали. На этот раз переход границы был не так утомителен: ночь была прохладная и полями мы кра­лись только в Польше, а с красноармейцами мы шли по до­рогам. Да и ложились мы из-за луны раз пятнадцать. Запря­тав троих наших компаньонов в конопле, Петр провел меня снова огородами и через плетни к задней двери хаты, посту­чал тихонько в окно, устроил меня, а сам вернулся к троим и провел их куда-то в другую деревню.

14 июля. Я поместился в чистой клуне при хате и с удо­вольствием после стольких дней, проведенных на голом полу и на нарах, растянулся на душистом сене. Здесь мне пришлось переночевать две ночи, так как Петр ездил в город узнавать у другого Петра относительно моего паспорта. Ока­зывается, он отослал его уже моему знакомому в Варшаву. Днем тоже пришлось в темноте проваляться на сене из опа­сения соседей и стражников. Когда стемнело, я сидел в хате. Моим хозяином оказался семидесятилетний хохол. Прелест­ный пятилетний внук его, с голубыми ясными глазами, в большой отцовской шляпе, прятал меня от окон в угол, что­бы с улицы не заметили. Приграничный промысел обогаща­ет население, но и развращает его.

15 июля. В 3 часа ночи старик хозяин повез меня на под­воде на станцию за 50 верст, так как без паспорта и спе­циального разрешения я не мог ехать в пограничной полосе по железной дороге, хотя последняя польская станция Могиляны была под боком. К счастью, в местечке Здолбуново по средам бывает базар; когда рассвело, ехало много подвод, и мы не обратили на себя внимания. Проехав богатые чеш­ские колонии, дремучий казенный лес, бывший удельный, и покормив лошадей на базарной площади Здолбунова, мы объехали г. Ровно и прибыли на станцию. В поезде, к счас­тью, паспорта не спрашивали, и я благополучно приехал в Варшаву, где польские власти с большой предупредительнос­тью продлили мне визу на моем просроченном паспорте, бла­годаря чему я мог пожить и отдохнуть более месяца в име­нии моих приятелей на Волыни.

***

Какие я могу сделать заключения из моей краткой неудав­шейся поездки ? Мне проводник предлагал идти через два дня вновь в Россию в другом месте, как и делают в случае неудачи большинство перебежчиков. Если бы мне не угрожала такая опасность по политическим соображениям при вторичной поимке, а главное — не было бы ослабляющего желудочного заболевания, то я, наверно, и решился бы на это.

Я приобрел ценные технические сведения относительно перехода границы, что следует и чего не следует делать.

С населением, кроме арестованных, мало общался наеди­не и по случаю полевых работ преимущественно говорил со стариками. Старики определенно говорят, что прежде жилось лучше, всего было вдоволь и дешевле стоило. Но, ссылаясь на экономические условия, политических соображений они обыкновенно не высказывают, когда же и относились отри­цательно к красной власти, то о преимуществе какого-либо государственного строя не говорили, упорно возвращаясь к экономической, а отчасти моральной разрухе при большеви­ках. Этим как бы подтверждается мой давнишний, уже пя­тилетний прогноз, что после всего пережитого у крестьяни­на явится прежде всего не тоска по царю или президенту, сидящим в Москве или в Петрограде, а, грубо выражясь, тоска по городовому, то есть по твердой и законной власти, опирающейся на вооруженную силу и охраняющей его и его труд на принадлежащем ему клочке земли. Но это уже мои субъективные убеждения и впечатления.

Я привел в моем повествовании по возможности объек­тивный, правдивый, фактический материал, скорее несколь­ко штрихов в добавление к имеющемуся уже обширному ма­териалу к характеристике большевистской власти. Мои наблюдения кратковременны, случайны, в глубь России мне не удалось проникнуть, но некоторый интерес они могут представить, так как материал этот выхвачен в глухой при­граничной местности с ее боевым характером, где ничего не было показного, как это может быть в больших центрах; к тому же это наблюдение не туриста, а арестанта, не только наблюдавшего, но и испытавшего на себе эту власть в мел­ких ячейках ГПУ.

Но мои русские и польские приятели в Варшаве, когда я им сделал сообщение о моей неудавшейся попытке, настаи­вали, чтобы я высказался о прочности, по моим наблюдени­ям, большевистской власти. Того же, может быть, хотят и некоторые читатели. Тогда перейдем опять в область субъек­тивного.

A priori можно сказать, что власть, построенная под ви­дом равноправия на неравенстве классов и на классовой вражде, власть разрушающая, но не созидающая — непроч­на, как здание, построенное на песке. Я же лично за эту не­делю осязательнее, нагляднее осознал характер этой власти, чем за все годы эмиграции по отзывам других. И, шагая в партии арестантов по сыпучим пескам Славуты, слушая за­ученные формулы самоуверенных в своих энциклопедических познаниях, но невежественных по существу красноармейцев, я осязательно представил себе, что, несомненно, налаженный военно-полицейский административный аппарат большеви­ков представляет из себя как бы тяжелый железный стер­жень, глубоко воткнутый в песок и который, как бы зыбок ни был песок, может долго еще простоять без сильного тол­чка или упорного раскачивания его.

Таковы законы равновесия, таковы вечные и непрелож­ные законы природы, как и сияние вечной красы природы, несмотря на уродливые подчас уклонения венца природы — человека. Теперь,- когда я отдохнул от физических и мораль­ных переживаний моей поездки, выпуклее передо мной вы­рисовывается краса малороссийской природы в эту июльскую неделю, выхваченную из моего эмигрантского быта, несмот­ря на необычность условий, в которых пришлось эту неделю прожить.

Август 1924 г.

С. Городок, Ровенского уезда

Польская Волынь»

 

Таким образом, мне не удалось проникнуть в Россию. О «засыпке рва» между нами и большевиками не может быть речи, слишком велико этико-политическое различие. Но пе­репрыгивать через ров следует, хотя бы с некоторым риском сломать шею. То, что я не сломал себе шею, показывает, что более молодым и менее меня известным по общественно-политической деятельности людям это не так трудно.

Если я упоминаю о красе природы в своем повествова­нии, даже словами Иоанна Дамаскина, то все же я менее, чем он в изображении А. Толстого, сентиментален. Тот го­ворит:

 

И посох свой благословляю,

 И эту бедную суму,

 И в поле каждую былинку,

 И в небе каждую звезду.

Былинками и звездами я восхищался, но к палке своей оставался равнодушен, а суму мою готов был подчас про­клясть, так как она резала мои бедные плечи.

Жизнь моя в Варшаве и на Волыни и близкое знакомство с перебежчиками показали мне, насколько ошибочна окраинная политика поляков и относительно русского меньшинства. Не буду говорить о том, что узнал в Варшаве от других, от русской общественности, группирующейся около Русского дома, Рус­ского комитета и газеты «За свободу» (Арцыбашев, Филосо­фов), кратко расскажу лишь виденное мной.

Правда, поляки знали лишь две России: царскую, участво­вавшую в дележе Польши и чинившую ненужные нацио­нальные ущемления, против которых русское прогрессивное общество боролось, и Россию большевистскую, а потому нельзя требовать от обывательской массы, не учитывающей настроения русской интеллигенции, любви к России. Но здо­ровый эгоизм должен был бы подсказать польским государ­ственным деятелям и политикам, испытавшим на себе недо­статки русской политики, пагубность не только повторения, но и углубления ее недостатков в области культурной, цер­ковной и национальной. Националистическая, шовинистиче­ская политика дает всегда обратные результаты.

Впоследствии в Бессарабии я убедился, что и политика Румынии грешит теми же, если не большими недостатками.

В большие праздники по новому стилю, введенному пра­вительством при помощи автокефальной церкви, все церкви на Волыни пусты, а в будничную службу, в дни праздников по старому стилю — переполнены. Страсти в защите Тихо­новской церкви и старого церковного стиля против автоке­фалии разгорелись до того, что архимандрит застрелил мит­рополита Георгия за введение им автокефалии и отделения от Тихоновской церкви, и, horribile dictu, большинство рус­ских было на стороне убийцы.

Как я мог убедиться на Волыни, из казенных учреждений сплошь увольняются все русские, православные, которые, ли­шенные заработка, устремляются в Россию. Среди перебежчи­ков в России я встречал железнодорожных рабочих, например семью из Нежина, некоторые из которых работали десятки лет и теперь остались без места. Большевики же щеголяют тем, что принимают на службу и поляков, и евреев. В связи с этим и другими политическими и экономическими условиями боль­шевистский режим в пограничном районе представляется на­селению земным раем и очень многие переходят границу. Поляки — хорошие пропагандисты для большевиков.

Когда я рассказывал премьеру Грабскому мои впечатления о Волыни и о путешествии в Россию, он два раза меня с интересом выслушал и соглашался с моей оценкой недостат­ков польской окраинной политики, которая и в сейме, и в прессе тоже сильно критикуется. Он указывал на трудно­сти молодой государственности и на то, что им предприня­то для устранения недостатков. Зная Грабского как умного и широкого политического деятеля, я ему верю. Но и тут по­вторяется старая история: поляков в Петербурге, бывало, встречали всегда крайне любезно, обещали устранить неспра­ведливые стеснения и виновных в них лиц, а на местах на действиях местной администрации это ничуть не отражалось.

Я прожил еще и отдохнул в конце лета полтора месяца на Волыни у Штейнгеля в его старой усадьбе на острове в де­сять десятин на запруженной реке. Я ходил с ружьем на уток по зарослям речки в холмистых берегах, покрытых дубовым лесом, с белыми мазанками и селами, ездили мы на имени­ны к соседнему батюшке, на пикник, словом — вспомнил старую русскую жизнь.

Из Варшавы я выехал в Париж в конце сентября, когда Саксонский сад и чудные парки Лозенки и Бельведер рке позолотились.

На этот раз в Париже пришлось в последний раз и нена­долго остановиться в посольстве и на милом левом берегу, который я полюбил за эти годы беженства. Вскоре состоя­лось признание Францией (Эрио) большевиков и сдача им посольства со всем его имуществом. Одного массивного сто­лового серебра было на много сотен тысяч, которое больше­вики все равно должны были ликвидировать из-за литого го­сударственного герба на нем. Вывезен был только архив за последние семь лет с делами, на которые у большевиков не имелось в Петрограде в министерстве копий. Серп и молот и красный флаг заменили государственный герб и флаг на старом особняке аристократической улицы Гренель...

А парижская общественность все объединялась и возглав­лялась, а М.М. Федоров все хлопотал...

Вопрос о возглавлении беженства великим князем Нико­лаем Николаевичем длится уже годами. Его политическая фи­гура растет благодаря его нескольким интервью с действи­тельно национальной, надпартийной платформой, всецело восприявшей лозунги Добрармии, и благодаря мудрой его по­зиции, отклоняющей суетню около его особы правых и час­тью военных, желающих провозгласить его вождем с без­оговорочным ему подчинением, то есть произвести его в дик­таторы в безвоздушном пространстве эмиграции. Лавры Голицыных-Муравлиных не дают, очевидно, многим покоя, и они стремятся ко второй «Кириллиаде». Великий князь Ни­колай Николаевич, благосклонно, как ему и подобает, при­нимая всех, в то же время отклоняет «до России» предло­жения не в меру услужливых друзей и говорит то же, что и гоголевская невеста, но в более вежливой форме: «Отойди­те... господа!» От этого его политический облик отнюдь не умаляется; напротив. И правые своей немудрой политикой сыграли, пожалуй, положительную, но неблагодарную роль — repoussoir'a (Выделение по контрасту (фр,).) для его мудрой политики.

Если бы в Англии случилось что-либо подобное русской ре­волюции, то вождем, вероятно, у них был бы не принц Валлий­ский или Йоркский, а генерал Китченер или другой генерал.

В Германии и монархисты оказались умнее русских мо­нархистов. Они оставляют Гогенцоллернов пока в покое, и вождями монархистов и националистов являются не крон­принц или Эйтель-Фридрих, а генералы Гинденбург и Людендорф. Мало того, монархист Гинденбург делается президен­том республики.

У нас, к сожалению, не выдвинулся генерал, за которым пошли бы все военные и преобладающее большинство эмиг­рации. Таковым явился великий князь Николай Николаевич. Вспомним еще раз, что нам писал Щепкин в 1919 году из Москвы перед своим расстрелом: «...если за этой властью идут войска, то, какова бы она ни была, она должна быть признана всеми».

И потому мы готовы признать власть Николая Николае­вича, когда наступят время и условия, о которых он сам го­ворит, несмотря на то что он великий князь, тогда как мо­нархисты признают его, потому что он великий князь. Мы его приемлем, веря в его национальную надпартийность, ценя его мудрую, осторожную позицию, которая зачастую раздражает правых.

Монархист Гинденбург совершенно для него неожиданно оказался президентом и корректным слугой Германской рес­публики. Для него — Deutschland, Deutschland ùber allés.

Таковым же мы приемлем и монархиста Николая Нико­лаевича, для которого тоже Россия, Россия превыше всего, который готов отдать свою жизнь за освобождение Родины, независимо от того, будет ли в ней монархия или республи­ка. Три года уже я провожу эту линию по отношению к Ни­колаю Николаевичу в Национальном комитете, и большин­ство его, как мне кажется, теперь придерживается тех же взглядов. А сколькие топорные политики говорили, что я иду против Николая Николаевича и армии!

В конце лета 1925 года стало выходить «Возрождение» под редакцией нашего старого друга — Струве, газета наиболее близкая к лозунгам армии и Национального комитета. Одно имя Струве гарантирует, что эта большая газета будет чис­той и культурной, и я очень надеюсь, что она станет неофи­циальным органом армии. «Возрождение» заполнило пробел между «Последними новостями» и монархическими листка­ми, в чем ощущалась насущная потребность.

Но, приветствуя появление «Возрождения», редактируемо­го товарищем председателя Национального комитета Струве, во избежание недоразумений президиум Национального коми­тета счел нужным отмежеваться от газеты и заявить, что она отнюдь не является его официозом. Так как Струве не поже­лал этого сделать в «Возрождении», то я, тоже товарищ пред­седателя Национального комитета, сделал это в рижской газете «Слово».

В чем же различие? Во-первых, «Возрождение» имеет яв­ный уклон к монархизму в своей идеологии, тогда как Нацио­нальный комитет строго надпартиен. Индивидуалист Струве со своей газетой является лишь одним из течений, представ­ленных в коалиционном Национальном комитете. Струве су­зил политический диапазон «Возрождения» сравнительно с более широким объединением Национального комитета. От­сюда разница и в вопросах тактики. Так, например, Струве считает уместным и полезным настойчиво подчеркивать про­исхождение Николая Николаевича от «царского корня», факт и без него всем хорошо известный. Этим подчеркиванием он только суживает сферу влияния Николая Николаевича. Он его представляет эмиграции не русским Гинденбургом, а каким-то Эйтель-Фридрихом, то есть скорее умаляет его фигуру.

Вот некоторые из главнейших, не особенно для широкой публики осязательных расхождений наших с «Возрождением», газетой действительно национальной и не узкопартийной.

Я пробыл на этот раз в Париже вследствие моей бедности безвыездно полтора года. Ни разу в жизни столько не прожил на одном месте. Уехал я по личным делам в начале марта, ког­да часть эмиграции очень уж рьяно и с большими чаяниями готовилась к... объединению и возглавлению на зарубежном съезде.

После роскошного дворца посольства за эти полтора года я жил и в хорошей комнате у родственников, и в маленькой гостинице на пятом этаже, а последнюю зиму в пятидесяти-франковой холодной мансарде с керосиновым освещением и отоплением, на седьмом этаже, поднимаясь по крутой чер­ной лестнице, совершенно темной.

Один из немногих моих приятелей, решивших поднять­ся ко мне, тяжело дыша, говорил, что и высоко же я забрал­ся. На это я ему показал из моего круглого окна в скате кры­ши чудный вид на кишащую внизу авеню, на Триумфальную арку и Эйфелеву башню вдали и сказал, что в беженстве я поднимаюсь все выше и выше, а не опускаюсь.

Князь Павел Долгоруков Кишинев, 1926 г.

 

К оглавлению книги.

 

На главную страницу сайта.