Часть 2. Война. Женитьба.

 

Наступил 1914 год. Газеты стали приносить всё более тревожные вести. В недавно аннексированной Австрией Боснии-Герцеговине, области с большим славянским населением, в городе Сараеве убит Наследник Австро-Венгрии эрцгерцог Франц Фердинанд. Это убийство произвело огромное впечатление. Возлагая ответственность на Сер­бию, Австрия ей предъявила ультиматум. Он был составлен в обидных для сербского национального самолюбия нотах и заставлял волно­ваться и нанесённым родному нам по крови народу оскорблением и страхом, как бы миролюбие нашего Государя не заставило его принес­ти в жертву братскую страну. Ответ Сербии, утверждавшей свою не­причастность к убийству и всё же соглашавшейся выполнить те требо­вания ультиматума, которые не умаляли её суверенность, читался со слезами умиления на глазах. Казалось, сгустившиеся тучи должны неминуемо разойтись. Но нет. Австрия продолжала настойчиво требо­вать унижения Сербии, а за её спиной стал всё яснее вырисовываться воинственный силуэт Германии. «На что решится Государь Импера­тор? Неужели мы бросим маленькую Сербию на произвол судьбы? Не­ужели его сердце бьется иначе, чем сердца миллионов его подданных, и он не положит конец своему миролюбию?» — волновались русские обыватели... Австрия начала бомбардировку Белграда... 18 июля 1914 года опубликовано Высочайшее повеление о приведении нашей ар­мии и нашего флота на военное положение. С каким вздохом облегче­ния читалось это повеление, определённо указывавшее на желание Государя остановить Австрию от объявления Сербии войны...

***

Рано утром 20 июля, когда я еще крепко спал в своей комнате на­шего имения хутор Вязовой (В Сызранском уезде Симбирской губернии), прискакал нарочный с нашей станции Новоспасское, Сызрано-Вяземской железной дороги, которая была в 18 верстах от нас. Он привез срочную на моё имя телеграмму. Главное управление Красного Креста вызывало по мобилизации в Петербург. Уже за полтора года до этого я был включен в списки предполагавших­ся на случай войны уполномоченных Передовых отрядов для оказания помощи раненым. Всё в доме всполошилось. Я быстро стал уклады­ваться, надеясь поспеть на первый отходивший поезд. Все были увере­ны, что войну нам объявила Австрия. Испуганная мать долго меня крестила, целовала и плакала.

Наша обыкновенно тихая станция Новоспасское изображала стол­потворение Вавилонское. Кого только тут не было. Люди озабоченно бегали взад и вперед, всюду кипела нервная деятельность, то и дело проходили воинские поезда. Говорили, что 19 июля не Австрия, а Гер­мания объявила нам войну. Это известие ошеломило. Оно казалось невероятным. Оно возмущало, а подтвердившись, вызвало озлобле­ние против немцев и подъём национального чувства. Австрия нам объя­вила войну лишь 24 июля 1914 года.

Пересекая Россию, пришлось быть свидетелем бесчисленных сцен, подтверждавших газетные сообщения о силе порыва национального чувства, охватившего население. Правда, та правда, которая обосно­вывается не какими-нибудь политическими или экономическими со­ображениями, а внутренним, духовным чутьем, была на нашей сторо­не. Россия единодушно осознала это. Она осознала, что другие хотели войны, что, придравшись к нашей любви к Сербии, нам навязывали её и тем ярче загорелось желание жертвовать собой для родины, благо­родно стремившейся охранить родной нам маленький народ.

В Петербурге манифестации не прекращались. В них участвовали люди самых различных слоев общества, состояний и взглядов. Осо­бенно величественна была манифестация на площади Зимнего двор­ца. Собравшаяся многолюдная разношёрстная толпа, увидев вышед­шего на балкон Императора, запела, сняв шапки, «Спаси Господи, люди Твоя» и как один человек встала на колени. Это был потрясающе тро­гательный момент. Какие облагораживающие слёзы блестели на гла­зах молящихся! Какой высокий порыв объединил толпу! «Хватит ли только выдержки?» — пробегала беспокойная мысль, но обыватель­ское мнение утверждало, что при современной технике война затя­нуться не может.

Поступать при таком условии в военную школу для подготовки к экзамену офицера казалось бессмысленным. Назначенный начальни­ком I Петербургского Передового отряда Красного Креста для оказа­ния помощи раненым в районе передовых линий (отряд состоял из 3 врачей, 7 студентов-медиков, 2 сестёр милосердия, 130 санитаров, 36 санитарных двуколок и 14 транспортных повозок), я стал спешно его подготавливать к отъезду на фронт. Выехал я помощником началь­ника этого отряда. Начальником был назначен некий Леонтьев, брат известного авантюриста Леонтьева, получившего графский титул от Негуса Абиссинского. Интересуясь главным образом представитель­ством, Леонтьев оказался весьма странным начальником, должен был вскоре покинуть отряд, и меня назначили на его место.

В начале августа 1914 года отряд выехал из Петербурга. Вскрыв по отходе поезда запечатанный конверт, я узнал, что нам надлежит вы­грузиться в Вержболове и, нагнав штаб Первой армии, которой ко­мандовал генерал Ренненкампф, поступить в его распоряжение. Мысль, что мы ещё сможем застать военные действия, радовала и волновала нас.

Всё, что сравнивающая кисть привычки ещё не успела выкрасить в однообразно-серый тон, всегда самое сильное. Вступив в пределы Вос­точной Пруссии, неопытные, наивные, мы ещё ничего не успели ви­деть и конечно ничего не испытали, а уже были полны впечатлений. Мельчайшие подробности, самые ничтожные штрихи первых месяцев жизни в районе военных действий врезались в память с такою отчёт­ливостью, что до сих пор случайные встречи, выражения лиц, прой­денные места, оттенки освещения восстанавливаются с фотографи­ческой точностью.

С какой гордостью вступили мы в пределы Восточной Пруссии! С ка­ким чувством собственного достоинства старались сидеть на лоша­дях, проходя по обгорелым улицам Эдткунена! Как радовались, глядя на повреждённые артиллерией дома и на местных жителей, поспешно снимавших шляпы!

Дни стояли теплые, солнечные. По хорошо утрамбованному шоссе, симметрично обсаженному деревьями, было приятно двигаться. Яр­кое, весёлое освещение аккуратно огороженных, культурных полей, расстилавшихся кругом нас и живописно разбросанных, утопавших в зелени ферм с красными черепичными крышами, возбуждало празд­ничное настроение. Разнообразие, непредвиденность, лишения, опас­ность манили. Жизнь, полная всем тем, чего не хватало в надоевшей своей размеренностью жизни мирного времени, рисовалась в краси­вых тонах, и было радостно на душе....

Один из первых привалов отряда был недалеко от города Гумбинена, у внешне уютной виллы немецкого лейтенанта Кунце, безжалостно разгромленной внутри. Неожиданно быстрое продвижение наших войск, видимо, заставило хозяев спешно её покинуть, и они успели захватить лишь самое необходимое. Письма, фотографии, бельё, иг­рушки, одежда, посуда, разная домашняя утварь были разбросаны по всем комнатам, придавая им отталкивающий вид. Подойдя в гости­ной к разбитому, стоявшему на трёх ножках фортепиано, кругом кото­рого валялись ноты и груда бумаг, я случайно поднял открытку. На ней, в уютной обстановке этой же комнаты, на этом же фортепиано славная толстенькая девочка лет шести, надув губки, видимо, пробо­вала разбирать ноты, а другая, постарше, стояла рядом и наблюдала за ней. Контраст того, что было, и того, что мы нашли, был так разите­лен, что произвёл на меня глубокое впечатление. Мой помощник и друг граф Александр Соллогуб (однокурсник по Александровскому Ли­цею), весьма воинственно настроенный, сказав на это: «Бабство», — охарактеризовал моё настроение.

Задержавшись на сутки в Инстербурге, где находился штаб Пер­вой армии, прикомандировавший отряд к полкам Н-ской пехотной дивизии, Н-ского пехотного корпуса (номеров не помню), мы двину­лись дальше по Кенигсбергскому шоссе. Недоумение, охватившее нас уже в Инстербурге, увидя штаб нашей армии, затерявшейся песчин­кой среди немецкого населения, увеличивалось по мере продвижения вперёд. Нас всё сильнее удивляло наше полное одиночество. Мы шли, окружённые одним лишь местным населением, и лишь их повозки и огромные телеги встречались по шоссе. «Где же наши? Отчего со вре­мени выхода из Вержболова не видно ни единой нашей воинской час­ти? Отчего доносится всё явственнее артиллерийская стрельба, а не встречаются ни патронные, ни снарядные ящики? Почему интендант­ство и санитарная часть блещут своим отсутствием?» — спрашивали мы себя и чувствовали, что ответить на такие вопросы вряд ли кто пожелает.

В районе города Велау со взорванным немцами при отходе мостом мы нашли штаб Н-ской пехотной дивизии, и деревня Ланкишкен (Laukischken) сделалась нашей базой.

На фронте полков было затишье. Всё же работа стала урывками перепадать. На неё мы, как голодные, бросались с остервенением, и что могли сделать двое, делало человек двадцать. Раз вызванные заб­рать немецких раненых, мы взяли ближайшую дорогу и, выехав на шоссе, увидели в окаймлявшей её канаве наших солдат, лежавших с винтовками на хорошей друг от друга дистанции. У полуразрушенно­го фольверка нас остановил подбежавший с недовольным лицом офи­цер. Оказалось, мы выехали на нашу передовую линию. В первую ми­нуту мы были способны рассмеяться, так виденное по своей мизерности было далеко от рисовавшейся нам боевой линии, и это тем более, что несмотря на наш хвост в десять двуколок, не последовало ни еди­ного выстрела с немецкой стороны. В другой раз нас попросили уси­лить один из полковых перевязочных пунктов. Убедив персонал не ехать всем вместе, командировали двух студентов-медиков, с тем что через сутки их сменят другие. Ночью была слышна ружейная и пулеметная стрельба. Утром возвратились сменённые. Рассказов масса. Оказалось, за ночь фольверк был взят немцами и снова нами, они же с ранеными отсиделись в каком-то подвале, благо не было артиллерийского огня.

***

Первый более серьёзный опыт мы получили в бою под Кракао. Слы­шавшаяся с утра перестрелка усилилась часам к двенадцати дня. Штаб дивизии подтвердил, что завязался бой. Давно приготовившись к вы­зову, мы уже уставали ждать и всё определённее приходили к выводу, то нужно работать не только по приглашениям, но и по собственной инициативе. Стрельба не утихала. Не дождавшись вызова, мы нако­нец на свой риск выехали по направлению выстрелов, как всегда вер­хами с двуколками и санитарами. При выезде из одного перелеска по­пали под чей-то пулемётный огонь, отличать который научились, и укрылись за остатками фольверка. Скоро граф Соллогуб с нескольки­ми санитарами ушли вперед. Стало темнеть. Стрельба затихала. Мы тронулись дальше. Уже в сумерках, проехав с версту, услышали серди­тый окрик: «Остановитесь — здесь стреляют». Увидев Соллогуба, вы­лезавшего из грязной пришоссейной канавы, я не мог при всей траги­комичности нашего положения не рассмеяться. Оказалось, он с сани­тарами только что опять попал под огонь.

Наступила полная темнота и тишина. Мы были в отчаянии — в такой темноте найти себе применение без посторонней помощи было мало шансов. Но вот случайно наткнувшись на полкового врача, мы пристегнулись к нему и наши мечты осуществились. Работы было мно­го, и наша помощь была нужна.

Луна стояла высоко на безоблачном небе, когда, последний раз взяв раненых, мы двинулись в тыл. Интервалы между двуколками дер­жались большие из-за близости передовой линии, мы же шли пешком. Всё замерло. Тишина ночи чуть нарушалась скрипом песка на шоссе. Небо было чистое, звёздное. Лунный свет освещал своеобразно-резко нерусскую местность кругом, и знакомые места узнавались с трудом. Сдав раненых, усталые, но довольные, мы на рассвете возвратились к себе в Ланкишкен и первый раз с выезда на войну заснули с чувством исполненного долга.

Главное впечатление прожитого дня сводилось к нашей затерян­ности. Нас удивляла и наша жидкая передовая линия, и малочислен­ность артиллерии, и отсутствие в ближайшем тылу резервов. Связать всё это с густотой окружавшего нас немецкого населения и глубиной нашего продвижения по неприятельской стране мы не могли и недо­умевали.

Штаб Н-ской пехотной дивизии, игнорируя присутствие отряда, мучил бездеятельностью. Вопрос о прикомандировании к другой ди­визии уже вполне назрел, когда утром 26 августа старший санитар отряда доложил, что ночью штаб дивизии снялся и ушел. «Что ж мы остались одни?» — спросил я. «Да вот остались телефонисты. Они го­ворят, впереди никого нет, полки ушли», — ответил он. «Ты что-то путаешь, — возразил я. — Не может быть, чтобы штаб дивизии, так здорово живешь, нас бросил на произвол судьбы». Однако телефонис­ты подтвердили, что действительно дивизия отошла никем не заме­ненная, они же оставлены, но ждут приказа об отходе. Творилось что-то неладное. Впрочем, изменившееся поведение местного населения и какие-то таинственные, как будто сигнальные огни, нет-нет игравшие по ночам, уже несколько дней говорили об этом.

С трудом соединившись с Инстербургом, где продолжал находить­ся штаб командующего Первой армией, мы в тот же день поздно вече­ром получили лаконическое приказание не задерживаясь выступить в район деревни Тремпен и поступить в распоряжение 4-го пехотного армейского корпуса. Расстояние между нашим Ланкишкеном и Тремпеном было километров сто. Отряд выступил на рассвете. Песчаные дороги измучили лошадей, но мы старались не задерживаться, так как на одном из привалов немецкий аэроплан так нахально низко рас­сматривал отряд, что приходили тревожные мысли.

28 августа к 10 часам утра, без привала для ночёвки, отряд прибыл в Тремпен, куда штаб 4-го пехотного армейского корпуса (корпусом коман­довал генерал Алиев) и штаб 30-й пехотной дивизии (ею командовал ге­нерал Карепов) отступили накануне вечером после боя, в котором Коло­менский полк 30-й дивизии был окружен и взят в плен. Наш приход со­впал с наступившим затишьем. Это дало возможность всем отдохнуть.

Рано утром 29 августа возобновился бой. Часов в шесть утра граф Соллогуб с соответствующим количеством медицинского персонала и двуколок уехал на правый фланг корпуса. Артиллерийская, пулемет­ная и ружейная стрельба увеличивалась и приближалась. Разные мелочи говорили, что бой не только сильнее боя под Кракао, но мы вооб­ще не могли о нем иметь даже приблизительного понятия. Вскоре по­требовалась помощь для вывоза раненых на левом фланге корпуса. Это просил прискакавший врач Ярославского полка 30-й дивизии. Видя, что он уезжает обратно к полку вместе с нашим старшим врачом, я подбежал справиться, куда ехать, так как штаб ещё не успел выдать карт. Врач пояснил, что дорога простая — по выезде из деревни нужно взять направо и ехать всё прямо. Они уехали.

Собрав студентов-медиков и 26 двуколок, мы выехали из деревни, взяли направо и скоро доехали до разветвления трёх дорог. По кото­рой двигаться дальше? Наиболее прямым продолжением была сред­няя, и мы поехали по ней. Дорога была тяжёлая, песчаная, с подъёмом. Ехать приходилось больше шагом. В одном месте она круто свернула налево, и мы скоро въехали в ложбину, сплошь покрытую околотками разных полков. Они чего-то ждали, были возбуждены, говорили, каза­лось, панические небылицы. Проехав дальше, мы выехали из складок местности на прямую, не песчаную дорогу, густо обсаженную деревья­ми. Открылся горизонт. Вдали виднелись перелески. Засвистели оди­ночные пули. Скоро два казака легкой рысцой стали пересекать наш путь. Подъехав, я спросил, не знают ли они, где Ярославский полк. Они спокойно остановили лошадей, потолковали и ответили, что что-то не припомнят, где он может находиться, но в этом направлении его быть не должно. Движения и тон казаков были спокойны, неторопли­вы, и невольно думалось: «Какие паникёры в ложбине врачи!» Побла­годарив их, мы повернули обратно и поехали по наклону рысью. Вы­ехав в опустевшую ложбину, нас встретил вестовой отряда, оставлен­ный для связи со штабом, и сообщил, что от пересечения нужно брать не среднюю, а правую дорогу и что нам нужно торопиться, так как мы очень нужны. Он уехал.

Быстро подъехав к перекрёстку, мы взяли нужную дорогу и скоро должны были с неё съехать, чтобы пропустить шедшую нам навстречу колонну пехоты и с шумом и грохотом ехавшую за ней батарею. Чтобы пропустить батарею, колонна остановилась. Одни солдаты, видимо, довольные случайному привалу, сняв винтовки, с удовольствием при­сели на край дороги. Другие стояли как встали, сердито поглядывая на причину их задержки. Послышалась добродушная ругань, чиркание спичек, запахло махоркой. Но вот раздалась команда. Солдаты стали сходиться, и колонна задвигалась.

Проезжая по полю вдоль дороги, я с любопытством смотрел на эту первую с выезда на войну встретившуюся воинскую часть. «Перегруппировка», — промелькнуло в голове. Немного спустя навстречу стала спускаться небольшая партия солдат, в хвосте которой полз несураз­ных размеров полковой фургон для раненых и ехал врач. Он подъехал и спросил: «Вы куда?» — «За ранеными», — ответил я. «Да там же нем­цы!» —удивлённо возразил он. Вспомнив панических врачей в ложби­не, встречу казаков и спокойный вид только что прошедшей колонны, я улыбнулся. Всё же заметив одиноко ехавшего верхом артиллерий­ского полковника, я решил проверить слова врача. «Разрешите узнать, — спросил я, приложив руку к козырьку, — можно вперед проехать за ранеными?» Видимо, поняв, с каким профаном имеет дело, и не считая нужным пускаться в разговоры, он отдал честь и ответил: «Если пото­ропитесь, успеете». Мы решительно двинулись вперёд.

Солнце уже было высоко и грело. Стрельба прекратилась. Никаких звуков не доносилось. Кругом как будто всё вымерло. Только изредка виднелись в поле то справа, то слева одиночные силуэты солдат, плету­щихся к Тремпену. Мы ехали с горки на горку среди полной тишины и стали приближаться к фольверку, такому же зловеще-молчаливому, как и вся тишина кругом. Оставив двуколки в тени негусто обсажен­ной дороги, я с вестовым поехал к нему. На противоположной стороне фольверка, у полузакрытого какой-то постройкой колодца, копоши­лись люди. «Кажись русские!» — неуверенно сказал вестовой. Действи­тельно, это были немногочисленные остатки Ярославского полка и с ними раненые. Послав вестового за двуколками, я подъехал к ним и слез с лошади. Солдаты утоляли жажду. Капитан торопил их. Он и ещё другой, с перевязанной головой офицер стали, жестикулируя и волну­ясь — видимо, ещё не придя в себя от только что пережитого, — рас­сказывать об отходе своих частей. Они занимали хорошие позиции и не было причин отходить, когда пришел приказ об отходе. Отступать пришлось среди бела дня, по ровному месту. Немецкие пулемёты коси­ли их роты рядами. «А раненые так и валяются в поле не перевязанные. Околотки, конечно, удрали. Ещё удивительно Вас видеть, где Вы нуж­ны», — говорили они.

Собрав свои остатки, капитан увёл их. Легкораненые всё подхо­дили. Они же приносили в палатках тяжелораненых, которые внутри палаток казались бесформенными массами. Подъехали двуколки. На­чалась укладка на носилки, и сейчас же стало ясно (в каждой двукол­ке было место на две носилки), что всех не забрать, тем более что часть двуколок нужно было продвинуть вперёд, на чём настаивали сами раненые. Как быть? Я послал за студентами-медиками (со стар­шим врачом так и не встретились), но их не нашли. Видимо, они уже ушли вперёд на перевязки. Что делать? Тяжелораненых всё подноси­ли. Некоторые, соображая в чём дело, стали со слезами в голосе умо­лять не бросать их. Они, геройски жертвовавшие своими жизнями, полуразвалины, просили это как милости, как подаяния... Я чувство­вал подступавшие слёзы и не знал что делать. Легкораненые торопи­ли погрузку. Но вот санитары помогли. Они уже тащили из какого-то сарая солому и заменяли ею выбрасываемые носилки. Работа закипе­ла. Взяв десять двуколок, я поехал вперёд. Не успели мы проехать и версту, как оказались окружёнными толпой ковылявших, ползущих и подносившихся раненых. Они уже сидели на лошадях. Они уже так заполняли двуколки, что было страшно заглянуть им внутрь, а туда ещё старались впихнуть и впихивали раненых. Офицеры и солдаты уступали друг другу места. Один офицер, сильно раненный в голову, настаивал, заговариваясь, положить вместо него раненного в грудь солдата, а его денщик заботливо шептал мне: «Они ещё контужены, помутились...»

Забрать всех раненых не удалось. С тяжёлым сердцем, не оборачи­ваясь, я отдал приказ заканчивать погрузку и возвращаться на фольверк. Когда мы тронулись с фольверка обратно в Тремпен, крупной рысью откуда-то подъехал офицер. «Что Вы тут делаете?» — быстро спросил он, удивлённо посматривая на длинный хвост наших двуко­лок. «Подбираем раненых», — ответил я. Он как будто ещё более уди­вился. «И немцев?» — спросил он. «Да, и немцев, но у меня больше нет мест», — сказал я, думая, что он хочет заставить ещё взять немецких раненых. «Ну да, — что-то соображая, продолжал он, — в таком случае Вам действительно бояться нечего. Немцы Вас всё равно отпустят по Женевской Конвенции». Наступила моя очередь удивиться: «Да мы отнюдь не мечтаем им попадаться!» — запротестовал я. «Послушай­те, — вскрикнул он, — да Вы разве не знаете, что наши отошли? Тут образовалось по меньшей мере пятивёрстное нейтральное простран­ство, и можно ежеминутно ждать немецких разъездов. С таким обозом Вам будет трудно уйти. Во всяком случае торопитесь». Я горячо пожал руку моего незнакомца.

Нужно было торопиться. Но студенты-медики так и не нашлись, я же не смел взять на себя ответственность везти раненых рысью. Мучи­тельно долго ехали мы эти несколько вёрст. Солнце пекло. Подозри­тельная тишина кругом волновала. Было душно. Мечталось о дунове­нии ветерка. В двух-трех местах виднелись, как будто сигнальные, пря­мые столбы поднимавшегося черного дыма пожаров. Каждый раз въезжая на холм, я боялся заметить неприятельский разъезд. Глупо было попасть в плен двум-трем немцам, имея с собой здоровых санита­ров и винтовки раненых. Но Женевская Конвенция? Имею ли право, взяв раненых под защиту Красного Креста, подвергать их риску ново­го ранения? Нужно было выбирать. И хорошо ли, плохо, но я решал сдаваться.

Уже подъезжая к Тремпену, нас нагнали студенты-медики. Вскоре мы заехали за нашу обидно жидкую цепь стрелков и откуда-то выбе­жал мой полковник: «Если поторопитесь — успеете». Он с радостным лицом подбежал ко мне и протянул руку: «Я виноват, что не осведомил Вас. Вы многим рисковали. Как я рад, что Вы выбрались! Ваше счас­тье, что не было артиллерийской стрельбы; нам самим пришлось бы Вас расстреливать. Очень, очень рад, что Вам удалось выбраться. По­звольте узнать Вашу фамилию. Какой Вы части?» Удовлетворив его любопытство, мы тронулись дальше к Тремпену.

Тремпен горел в многих местах. Его, казалось, все покинули. Од­нако вестовой скоро нашёл наших двух студентов-медиков, вытянув­ших жребий сдаться в плен с ранеными, которым не хватило мест для эвакуации. Они рассказали, что старший врач и несколько санитаров легко ранены, граф же Соллогуб со своею частью двуколок и всем транс­портом, перенагруженным ранеными, ушел на Гумбинен, минуя Инстербург. Заблудившийся обоз вывел из затруднения. Мы выбросили содержимое и стали его нагружать оживившимися ранеными. Меш­кать не приходилось — по наблюдению санитаров, наши уже отошли от Тремпена.

Погрузку наконец кончили. Мы тронулись. Солнце стало как будто меньше греть. Как будто поднялся ветерок. Стрельбы не было. Но вот справа разорвалась одна, другая, третья шрапнель. Как ни жестоко, выехав за Тремпен, мы тронули лошадей рысью. Заехав за нашу цепь, опять поехали шагом. Плелись уже долго, когда пристягнулись к транс­порту с ранеными, к общей радости оказавшемуся хвостом транспорта Соллогуба. Свидеться с нами он уже не надеялся, уверенный, что мы попали в плен.

Со всех сторон стягивались отступающие. Их линия сзади скрыва­лась так же за горизонт, как и спереди. Продвижение становилось всё медленнее. Солнце определённо шло на закат, когда на соединении двух дорог какой-то офицер, дав пройти двигавшемуся перед нами сна­рядному ящику, остановил нашу первую двуколку и дал пристегнуться обозу другой дороги. Два корпуса столкнулись на одном маршруте. Проходили обозы, снарядные ящики, артиллерия, сапёры, опять ар­тиллерия, опять ящики, и не было им видно конца. Каждый раз, что мы хотели тронуться, нас сердито останавливали и мы опять стояли. Наши утверждения, что везём до тысячи одних тяжелораненых, израс­ходовали весь перевязочный материал и каждая минута задержки может стоить ряда жизней, не помогали. Один офицер озлобленно-взволнованным голосом закричал: «Что Вы пристаете с ранеными! Вопрос идет об оставлении Восточной Пруссии, а Вы с ранеными! Не про-пу-щуМы наконец узнали, в чем дело, и смолкли.

Простояв некоторое время, всё же удалось угрозами и хитростью кого-то остановить и вдвинуться в отступавшую колонну. Ехали беско­нечно долго, всё шагом. До Гумбинена было ещё далеко. От поднимав­шейся пыли стояла невероятная духота. Дышать было нечем. Глаза болели. Губы и горло пересохли. Раненые стонали, просили пить. Край­ность заставила остановиться. Когда отряд тронулся дальше, хвост шедшей впереди колонны скрылся и образовался интервал. Подъез­жая к мосту порядочной речонки, нас стали знаками торопить её пере­ходить. В чем дело?.. Интервал принят за конец отступавших, и отдан приказ об уничтожении моста. Мы убеждаем повременить и горячим­ся, доказывая, что за нами ещё на несколько верст тянутся отступаю­щие.

Уже в полной темноте отряд подъехал к железнодорожной стан­ции Гумбинен, где стоял последний перед подрывным товарный поезд, только что нагруженный ранеными. Оказавшиеся тут две сестры ми­лосердия (графиня Феофания Беннигсен и баронесса Врангель) ужас­нулись, увидя количество вновь прибывших. Комендант, торопивший отправку поезда, пугал, что не разрешит разгружаться. Мы недоумева­ли. Ехать дальше нагруженными, не имея ни провианта, ни перевя­зочных средств для раненых, на некормленых, переутомлённых лоша­дях, с не менее усталыми санитарами было немыслимо. Я заявил ко­менданту, что даже если нельзя раненых погрузить в поезд, у меня нет другого выхода, как всё же разгрузиться и оставить их на станции с одним или двумя студентами-медиками до прихода немцев. Комен­дант нехотя, но поезд задержал. Началась спешная разгрузка и допол­нительная нагрузка поезда. Слава Богу, всех с кое-каким трудом всё же разместили. Поезд тронулся. Он уходил к себе, в Россию. Было чув­ство, будто мы оставлены на произвол судьбы. Думается, в глубине души не один из нас позавидовал легким ранениям нашего старшего врача и санитаров, уехавших с поездом. Была ещё полная темнота. Поставив санитара дежурить к коменданту, мы легли, покрывшись шинелями, на грязный пол пустой станции и заснули.

* * *

Чуть светал день 30 августа, когда меня потребовал комендант. Он сообщил, что соседняя полустанка дала знать о появлении немецкого разъезда и он отправляет подрывной поезд и взрывает станцию. По­слав дежурного санитара собирать отряд, я разбудил персонал, и мы тронулись по направлению к Сталюпенену.

Основная отходившая масса, видимо, прошла за ночь. Шоссе было свободно. Утренняя прохлада бодрила. Ненагруженные, мы выехали рысью и через некоторое время пристегнулись к какому-то хвосту. Еха­ли долго. Чем ближе продвигались к Сталюпенену, тем остановок ста­новилось больше. Чувствовалось, что задержки были связаны с прохо­дом самого Сталюпенена. Медленно, всё останавливаясь, мы подтяги­вались к нему. Впереди, вправо, недалеко от шоссе выделялся огромных размеров сарай с приглаженной соломенной крышей. Ближе к нам, у самого шоссе, стояла кучка офицеров с бледными лицами. Мы подъ­ехали и спросили, предполагается ли оборона Сталюпенена. Они недо­вольно пожали плечами и отвернулись. Отряд уже въехал в Сталюпенен, когда загорелся огромный сарай. Поднялись высокие, далеко ви­димые, густые клубы черного дыма. Это послужило сигналом. Сталюпенен загорелся во многих местах. Скоро горящие галки, высо­ко вздымаясь, стали падать вниз. Из окон затрещали выстрелы. Жара от горящих по обеим сторонам улицы домов становилась нестерпи­мой. Дым разъедал глаза. Лошади бесились. Санитары и солдаты кри­чали. Раненые взывали о помощи. Мы же всё стояли из-за образовав­шейся пробки впереди...

«Неужели суждено так глупо погибнуть», — думалось мне. Солло­губ, выхватив револьвер, стал корпусом лошади пробивать себе доро­гу. Загорелся брезент на нескольких двуколках. Уже казалось, нам не выбраться из ловушки. Но вот как будто что-то тронулось впереди. Мы двинулись. Лошади рванули. Мы понеслись неведомо куда среди дыма, огня, криков, выстрелов, треска рушившихся крыш и домов и наконец выскочили из этого подобия ада.

Догнав хвост отступавших, мы поплелись опять шагом. Уже пол­день прошел. Солнце давало себя знать и расслабляло усталые члены. Некормленые лошади чуть ползли. Нервы после только что пережито­го ослабели. Нестерпимо клонило спать. «Да собственно, до куда мы будем так двигаться? Не трусость ли это с нашей стороны? Неужели без попытки задержаться мы покинем пределы Восточной Пруссии? А вдруг предстоит оборона Сталюпенена и мы будем нужны?» — рассуждали мы и, свернув к видневшемуся фольверку, стали не распрягая кормить лошадей.

Не прошло и 15-20 минут блаженной дремоты на остатках крова­тей и кресел, когда прискакавший с дороги казак спросил, чей это обоз так расположился, и передал чьё-то приказание немедленно выступать, так как немцы движутся по пятам. Вскочив, мы рысью подъехали к дороге и с трудом вдвинулись в неё. Кругом стали загораться виллы, сараи, фольверки, стога. Становилось жутко. Мы ехали шагом и каза­лось долго. Линия обозов съехала с шоссе, и лошадям стало заметно тяжелее. Но вот мы въехали на подъём. Вдали, в облаках пыли виднел­ся Эдткунен. Между ним и нами расстилалась широкая зелёная равни­на, перерезанная несколькими спускавшимися к Эдткунену змейками отступавших. Высоко кружившийся немецкий аэроплан стал пускать зелено-красно-белые сигнальные ленты. Справа появились отдельные кучки солдат. Они приблизились к ближайшей змейке и она, рассы­павшись, беспорядочно понеслась к Эдткунену. За первой змейкой рас­сыпались и понеслись остальные. Поднялась паника. Обезумев, всё понеслось крича, ругаясь, обрубая постромки, выбрасывая вещи, опро­кидывая и ломая друг друга.

Часть отряда тоже сорвалась и уже неслась где-то далеко. Другую удалось остановить и круто свернуть налево. Выехав из района прово­лочных заграждений, мы подъехали к речонке. За нею Россия. Но мост, как и полагается русскому деревянному мосту, сломан. Санитары и артиллеристы свернувшего за нами парка бросились его чинить. Ско­ро мы очутились на родине. «Уф! Спасены!» — вот чувство первых ша­гов, сделанных по родной земле. Почему спасены, этого сказать никто бы не мог, но все облегчённо вздохнули. Однако куда ехать? Карт Рос­сии ни у кого не было. С разных сторон слышалась артиллерийская стрельба.

Продолжая двигаться влево, мы выехали из ложбины и смогли несколько ориентироваться. Уже не было заметно ни симметрично растущих вдоль дорог деревьев, ни фольверков, утопавших в зелени. Вид местности был непривычно неприглаженный, но трогательно близ­кий и родной. Эдткунен остался за нами справа, вдали. Справа же, вдали, виднелось параллельное нам шоссе, по которому широкой лен­той двигалась черная масса, поднимая облака пыли. Определить, в каких направлениях шла артиллерийская стрельба, было трудно. Взяв дорогу влево, круто отделявшую нас от шоссе, отряд в темноте подъ­ехал к усадьбе господина Белдамуса. Вдали от большой дороги, она оказалась неразграбленной. Симпатичный владелец выдал провиант санитарам, корм лошадям, а нас, персонал, пригласил ужинать. В уют­ной столовой мы сели первый раз с выезда на войну за накрытый белой скатертью стол, уставленный разной едой. Красивая, мирного време­ни обстановка богатого дома, от которой отвыкли, была и приятна, и стесняла нас. Вскоре офицеры прошедшего мимо Лейб-Гвардии Кира­сирского Его Величества (желтые) полка, сообщили, что немцы быстро продвигаются вперед, и не советовали задерживаться.

В ночь со 2 на 3 сентября 1914 года измученный, попав не один раз под обстрел немецкой артиллерии, с трудом находя проводников, плу­тая в лесах, голодая, отряд наконец выбрался в район расположения наших главных сил, и мы смогли отдохнуть в городе Ковно.

***

Своею быстротой отход наших войск из пределов Восточной Прус­сии побил быстроту их наступления. Наши потери безмерно увеличи­лись несчастной катастрофой у Мазурских озёр, где погибла армия генерала Самсонова, который там же и застрелился (позднее его сын поступил в эскадрон моего полка, сформированный на юге России), но цель, ради которой наше Высшее Командование пошло на заведомые жертвы, была достигнута. Напуганные нашим быстрым наступлением в глубь страны, немцы оказались вынужденными перебросить некото­рые свои части с французского фронта в Восточную Пруссию, и этим мы облегчили геройскую борьбу наших союзников в период их сраже­ний на Марне.

Варшаве угрожали немцы. Они вплотную подошли к ней и готови­лись к торжественному входу. Наши шансы отстоять её уменьшались с каждым днём. Тревога в городе росла. Он пустел. Своевременный под­ход спешно перебрасывавшихся Сибирских корпусов и 4-го пехотного армейского корпуса (при полках 30-й дивизии которого работал от­ряд) должен был решить судьбу Варшавы. Ожидания достигли куль­минационного пункта. В приход мифических сибирских стрелков уже переставали верить, когда подошли их первые эшелоны. Удивляя сво­ей молодецкой выправкой, сибиряки с удалыми песнями и музыкой стали проходить через город. Варшавянки их забрасывали цветами, папиросами, булками и колбасой. Одновременно стали подходить сня­тые с разных участков нашего длинного фронта многочисленные ба­тареи. Вскоре вся местность за Варшавой была ими насыщена до отка­за. Началась артиллерийская дуэль. Обе стороны развивали макси­мальную силу огня. Залпы наших батарей, сливаясь с разрывами, взрывами и свистом пролетавших снарядов, заполняли воздух непре­рывным рёвом звуков. Он взвинчивал нервы, утомлял, оглушал. Что­бы быть услышанным, нужно было кричать в ухо соседа, но чем не­стерпимее становился рёв, тем сильнее поднималась уверенность в успехе.

Один из снарядов попал в занимавшийся нами домик, и он заго­релся. Два других разорвались рядом. В домике лежал на носилках граф Соллогуб, сломавший себе ногу, падая вместе с раненной под ним лошадью. Часть домика обвалилась. Мы бросились спасать Сол­логуба. До него уже можно было добраться только через окно. Комната была темна от дыма. Огонь бушевал. С огромным трудом удалось но­силки с Соллогубом пропихнуть в окно. Тут же я распорядился немед­ленно его отвезти в тыловой госпиталь.

Противник отступал. Варшава была спасена. Как только выяснил­ся отход немцев, наши войска, быстро продвигаясь вперед, стали их теснить обратно к границам Восточной Пруссии. Под Гзовом полкам 30-й дивизии, при которой мы работали, пришлось несколько раз хо­дить в атаку на высоту 92, которую немцы упорно отстаивали. Сопро­тивление немцев было сломлено. Дивизия продвинулась вперед, оста­вив за собой только что взятую высоту с еще не законченной уборкой убитых. По изрытому снарядами артиллерии полю были разбросаны несколько десятков тел русских и немцев. Они лежали в самых причуд­ливых позах. Многие были изуродованы. Телеги подбирали убитых и свозили к братской могиле, у которой стоял священник. Привычные к делу, усталые уборщики торопились закончить работу. Они взбрасы­вали кое-как на телеги уже почерневшие тела и оттуда, из высоко на­киданных груд, торчали в разные стороны ноги, руки, головы и тряс­лись при движении. Неумытые и неприбранные, эти тела безжизненно мешали справляться с собой и с искажёнными лицами постоянно цеп­лялись друг за друга и за телеги. Своим количеством они настолько распыляли человеческие чувства к себе, что на долю каждого не оста­валось почти ничего. Здесь уже не было покойников и совершалось не таинство погребения—здесь были только трупы, и эти никому ненуж­ные, безобразно-корявые, мешающие трупы нужно было поскорее уб­рать, соблюдая кое-какое приличие. Вот она — chair a canon! (Пушечное мясо (фр.).) Но это была нормальная, неизбежная, естественная подробность войны, над которой не стоило и было даже вредно задумываться. Это был резуль­тат современного разрешения международных разногласий, и этот результат одновременно говорил и о низком ещё уровне развития че­ловечества, и о высоких проявлениях духа отдельных личностей, ибо нет выше доблести, как умирать «за друга своя»...

Со времени прикомандирования отряда к 30-й пехотной дивизии 4-го пехотного армейского корпуса мы не переставая обслуживали эту дивизию. Как же работал Передовой отряд?

Никакого общего руководства работой таких отрядов у Главного Управления Красного Креста не имелось, и потому работа каждого от­ряда складывалась по умозаключениям их начальников. Некоторые отряды становились на линии штабов дивизий или даже корпусов, разворачивались в небольшие госпитали, принимали и подолгу уха­живали за ранеными; другие становились на линии штабов полков, а иногда и ближе к передовой линии, и только накладывали первые пе­ревязки и эвакуировали раненых в тыл, так как было бессмысленно задерживать их в районе артиллерийского, а тем более ружейного огня. Эти отряды, конечно, не могли разворачиваться во что бы то ни было и были постоянно готовы двигаться в ту или другую сторону, в связи с передвижением полков.

Мы работали по второму способу. К этому меня склонили постоян­ные утверждения офицеров, что близость к боевой линии отряда под­держивает дух солдат и их легче поднимать в атаку. Действительно, полковые околотки, по сравнению с возможностями, которые мы име­ли для выноса и перевязки раненых (3 врача, 2 сестры милосердия, 7 студентов-медиков и несколько десятков санитар) и их эвакуации (36 двуколок), были полнейшей ничтожностью. Такая организация работы отряда к тому же наиболее подходила к складу наших студен­тов-медиков, весьма храбрых и добросовестных молодых эстонцев и латышей, стремления которых работать наивозможно ближе к передо­вой линии приходилось постоянно сдерживать.

Обыкновенно по приходе на новое место и узнав места стоянок штабов полков, мы устанавливали наш штаб более или менее на их линии, а наши две летучки (по одной между каждой парой полков) выдвигали вперёд, ближе к передовой линии. Когда предполагали быст­рый отход, устраивали в складках местности весьма примитивные шалаши или раскидывали небольшие палатки. Когда же предполага­лось более или менее продолжительное пребывание на месте, рыли в 300-500 шагах от передовой линии, в каком-нибудь перелеске, зем­лянки, перевязочные пункты на 3-4 раненых, покрывая их двумя и даже тремя рядами брёвен, и налаживали перевязочный стол для бо­лее сложных перевязок. Эти землянки уже во всяком случае находились в районах артиллерийского обстрела, и не один раз их настил повреждали попадавшие немецкие снаряды. Добираться до них не все­гда бывало весело. Сколько раз приходилось попадать под шрапнель­ный обстрел немцев, но я считал своим долгом ежедневно их наве­щать, так как не хотел, чтобы санитары утверждали, что, не стесняясь рисковать ими, я берегу себя.

***

Особенно памятна атака для выпрямления «Вильгельмова пупа». «Вильгельмовым пупом» называли сравнительно небольшой участок, где наши окопы значительно выдвинулись полукругом вперед из на­шей более или менее прямой линии окопов. Расстояние в этом месте между нами и немцами было шагов 20-25, и наше Командование ре­шило, продвинувшись несколько вперёд, уничтожить это легко уязви­мое место. О времени атаки (уже давно нам удалось заслужить дове­рие штабов) нас заблаговременно предупредили, и мы усилили соот­ветствующую землянку и пододвинули насколько было возможно двуколки для вывоза раненых. Начать атаку должна была в определён­ный час, под вечер, рота, занимавшая «Вильгельмов пуп», а по сигналу световой ракеты части, находившиеся справа и слева, должны были поддержать атакующих.

Весь назначенный медицинский персонал и санитары уже задолго до атаки были на месте, и вот студенты-медики стали упрашивать от­пустить их на работу в самые окопы. Я категорично это запретил, но их горячие юношеские утверждения, что стыдно сидеть в убежище, когда раненым нужна немедленная помощь, заставила согласиться продви­нуть персонал на опушку перелеска к ходам сообщения в окопы. Мы расселись и с трепетом стали ждать. Ураганный огонь немецких пуле­мётов показал начало нашей атаки. Пули густо засвистели кругом нас. Мы бросились на землю и, прижавшись к ней животами, старались защитить головы кое-где торчавшими кочками. Пули не переставая свистели над нами, ударялись в деревья и давали рикошеты. Было жутко, было более чем жутко! Я ругал себя, что поддался просьбам сту­дентов, и боялся новых потерь среди персонала. Так продолжалось минут 20. Впрочем, нам могло показаться, что это продолжалось так долго. Наконец стало стихать. Вдруг опять затрещали пулемёты, но свиста пуль уже не было. Это немцы начали контратаку. Я вздохнул свободнее. Студенты-медики осторожно вползли в ходы сообщения, и через несколько минут началась выноска раненых. В отряде на этот раз, если не считать несколько раненых лошадей и несколько простре­ленных брезентов, потерь, слава Богу, не было.

Наша атака не удалась. Сигнальные ракеты, подмокнув, не взор­вались, и атаковавшие в надлежащее время не получили поддержки. Однако немцам также не удалось ворваться в наши окопы, и «Виль­гельмов пуп» оказался не уничтоженным.

Там, где расстояние между окопами было широкое, убрать посте­пенно, по ночам, своих удалось и нашим и немцам, но на «Вильгельмовом пупе», где расстояние было 20-25 шагов, ни немецкие ни наши пулемёты уборку не допускали. Несколько остававшихся трупов, всё сильнее разлагаясь, стали давать такой ужасающий запах, отравляв­ший воздух, что становилось всё труднее и физически и морально вы­держивать его. Офицеры обратились ко мне. Я решил переговорить с начальником дивизии, не разрешит ли он попробовать устроить вре­менное перемирие для уборки убитых. Начальник дивизии, услышав слово «перемирие», замахал испуганно руками, но в конце концов ска­зал, что знать ничего не желает, никаких разрешений не даёт, катего­рично запрещает и офицерам и солдатам принимать какое бы то ни было участие в нашей затее, но на всё посмотрит сквозь пальцы, а в случае потерь в отряде ответственность исключительно на мне, и уж моё дело распутываться с Красным Крестом.

Мы стали готовиться к задуманному. Нужно сказать, что на «Виль-гельмовом пупе» немцы так пристрелялись, что нельзя было пройти мимо открытой бойницы не нагнув головы, уже не говоря о том безу­мии, которым было бы высунуться за бруствер. Все в роте и у нас волно­вались и вели бесконечные разговоры, как вернее организовать нашу попытку. Наконец решили попробовать предупредить немцев и сооб­щить им о предполагаемом дне и часе. После ряда неудач камушек с запиской на немецком языке, видимо, попал в немецкий окоп. Через довольно продолжительное время мы тем же путем получили ответ— согласие. Конечно, такое согласие, неведомо кем данное, давало мало гарантий, но во-первых, немцы также были заинтересованы в уборке, а во-вторых, уже было хорошо, что они подготовлены и если всё же будут стрелять, то не сгоряча, а по заранее обдуманному намерению.

Сознавая всю ответственность, что взял на себя согласившись на такую авантюру, я категорично заявил, что первым из окопа выскочу я. Поднялись протесты студентов-медиков, основанные главным обра­зом на том, что я не владею немецким языком. Понимая обоснован­ность таких возражений, я согласился, чтобы студент-медик Негго (ис­ключительно храбрый юноша), держа флаг Красного Креста, выскочил бы одновременно со мной. Наступил назначенный день. Было пас­мурно, но дождя не было. Я, Негго и другие добровольцы Отряда во­шли в ходы сообщения. Командир роты и офицеры встретили нас у своей землянки в окопе. Смрад стоял невыносимый, и приходилось удивляться, как могли так долго его переносить занимавшие этот уча­сток. По фронту раздавались редкие одиночные выстрелы с обеих сто­рон. Все не без волнения стали выжидать назначенный час—двенад­цать часов. По счету командира роты «три» было решено, что я и Негго вскочим на окоп... Вдруг по счету «два», высоко держа над головой флаг Красного Креста, выскочил Негго. Я выскочил за ним...

Эти несколько минут может быть секунд), что с флагом Красного Креста мы одиноко стояли на окопе в виде прекрасной мишени для немецких пулемётов, прислушиваясь к выстрелам то справа, то слева от нас и упорно всматриваясь в пустовавший как будто перед нами немецкий окоп, незабываемы... Но вот показалось несколько голов над немецким окопом. Резкий голос заставил их скрыться, и тот же голос громко на немецком языке попросил подтвердить, что с нашей стороны стрельбы не будет. Все вздохнули свободно, наша попытка удалась.

Негго по-немецки же дал требовавшееся подтверждение. Тогда немецкий офицер, с револьвером в руке, вышел на окоп и заявил о необходимости провести демаркационную линию. Он медленно заша­гал в нашу сторону, а я к нему. Встретившись, мы встали во фронт, отдали друг другу честь и пошли — он направо, я налево, каблуками чертя демаркационную линию. Проведя её, каждый из нас вызвал со своей стороны по четыре человека, и началась выноска убитых. Это продолжалось не более четверти часа. Закончив уборку, немецкий офи­цер опять подошел к демаркационной линии, я тоже. Мы вновь отдали друг другу честь, он угостил меня коньяком, я передал ему плитку шо­колада; мы пожали друг другу руки и спрыгнули в окопы. Через секунду наши и немецкие пулемёты вновь заговорили, показывая, что переми­рие кончено.

Я тотчас же поехал с докладом к начальнику 30-й пехотной диви­зии. В этот день было удивительно радостно на душе!..

***

Не менее резко врезался в память ещё другой эпизод войны. Неус­танно атакуя, немцы всё сильнее окружали Лодзь. Они с трёх сторон вплотную подошли к ней, окопы же наших полков стали проходить по пригороду. Только со стороны Томашевского шоссе наши ещё стояли в 15-20 верстах, упорно защищая свои позиции. Все кто мог выехали из Лодзи. Город опустел, но кое-какие магазины и даже рестораны всё же были открыты.

Работы у отряда никакой не было. Раненые 30-й пехотной дивизии сразу попадали в дома предместья Лодзи, полковые врачи и санитары с работой справлялись и успели наладить дальнейшую эвакуацию в городские госпитали. Мы скучали. Погода стояла унылая, осенняя, часто моросил дождь. Персонал занимал домик на окраине города у выхода на Томашевское шоссе; там же были размещены санитарные двуколки и транспортные повозки. Большая пустошь перед домом и вообще вся часть Лодзи, примыкавшая к Томашевскому шоссе, посто­янно обстреливались. Наши развлечения сводились главным обра­зом к наблюдению за разрывами немецких шрапнелей и шлепанием, чаще всего в пустошь, немецких снарядов среднего калибра, подни­мавших столбы земли и камней. Постоянная возможность получить такой малоприятный гостинец, конечно, взвинчивала нервы, и нужно было чем-нибудь отвлечь внимание персонала и санитаров. Зная, что в 7-10 верстах со стороны Томашевского шоссе в районе деревни Но­восёлки работает при другом корпусе Передовой отряд Красного Крес­та под начальством Тарасова (кончил Александровский Лицей в соста­ве 54-го курса) и с трудом справляется с работой из-за усиленного на­жима немцев, стремящихся окончательно окружить Лодзь, я решил проехать к нему.

Мы выехали под вечер со всеми двуколками и взяли направление на зарево, видневшееся где-то в районе Новосёлок. Чем дальше мы продвигались, тем становилось яснее, что горели сами Новосёлки. Тарасова мы нашли в деревушке, освещённой багрово-красным заре­вом, в 2-3 верстах от тех же Новосёлок. Он обрадовался возможности использовать наши двуколки для перевоза раненых в Лодзь и сооб­щил, что позиции проходят приблизительно по середине широко раз­бросавшегося, главным образом в длину, села Новосёлки, где всё так перепуталось из-за постоянного перехода домов из рук в руки, что не разобрать, где наши и где немцы.

Началась погрузка раненых. Вдруг прибегает студент-медик Негго и начинает взволнованно просить остановить погрузку. «Отчего остано­вить? В чем дело?» — спросил я. «Здесь уже безопасно. Отсюда всегда успеют вывезти раненых, а в Новосёлках все дома полны ранеными и никто не решается туда ехать», — пояснял Негго. «Да Вы же знаете, что в Новосёлках всё перепуталось, и много шансов оттуда не выбраться», — возразил я. «Туда проехать можно, — горячился Негго. — Оттуда толь­ко что пришел полковой санитар, и он берется нас туда провести. Там много раненых солдат и офицеров, но проехать туда можно только но­чью». —«Из-за пожара Новосёлки освещены не хуже чем днем», — опять возразил я. «Полковой санитар говорит, — продолжал Негго, — что немцы задень устают, стараются отдохнуть и ночью атаковать не будут. Этим нужно воспользоваться. Ведь если мы туда не поедем, никто туда не поедет и раненые будут брошены на произвол судьбы». — «Позовите мне Вашего санитара», — сердито ответил я.

Санитар подтвердил слова Негго. Его толковые ответы, уверенность в возможности именно ночью вывезти хотя бы часть раненых, зна­комство с положением в Новосёлках и настойчивые заверения быть нашим проводником произвели хорошее впечатление, и я приказал Негго собрать свободные двуколки. Их набралось 12 штук.

Мы тронулись. Багрово-красное зарево пожара, видимо, дальней части Новосёлок, побеждая темноту, жутко-ясно освещало наш путь. Интервалы между двуколками держались большие, с приближением же к селу санитары повели лошадей под узцы. Одиночные выстрелы и нет-нет трескотня пулемётов нарушали тишину. Доехав до первых до­миков Новосёлок, мы разместили двуколки под их тень, отбрасывае­мую пожаром. Длинная вереница домов на фоне временами сильнее разгоравшегося пожара волновала полным отсутствием жизни и бли­зостью неприятеля.

Разговаривая вполголоса, мы решили начать эвакуацию лишь про­двинув двуколки наивозможно дальше. Как только очередная трескот­ня пулемётов замолкла, первая двуколка рысью проскочила под тень следующего домика. В нём лежало несколько раненых. Двуколки по оче­реди, с большими перерывами, проскакивали всё дальше вперед под тень домов. Трескотня пулемётов увеличивалась, нет-нет просвистыва­ли пули. Возможно, мы стали обращать на себя внимание. Сообразив наконец, что мы уже у 12-го, если не 14-го, домика и вряд ли сможем вывезти всех, что нашли, я сказал Негго: «Продвигаться дальше запре­щаю. Нужно начинать эвакуацию». — «Разрешите ещё немного продви­нуться», — запросил Негго. «Зачем? Мы всё равно вряд ли сможем за­брать всех в пройденных домах». — «Санитар говорит, — возразил Нег­го, — впереди через два дома лежат два раненых офицера».—«Да мы не можем безумствовать, — сердито ответил я. — Нас уже заметили. Слы­шите, как стали трещать пулемёты! Я не могу зря рисковать ни Вами, ни санитарами». — «Прошу Вас,—стал умолять Негго,—разрешите взять две двуколки. Я один пойду вперёд. Нужно спасти офицеров». — «Я же Вам говорю—мы всё равно всех вывезти не сможем», — сердился я. «Но мы их последняя надежда. Санитар уже пошел к ним». Я молчал. Отка­зать было трудно. «Ну, Бог с Вами, берите. Но если влипнете, пеняйте на себя», — сердито ответил я и вошел в домик.

В нём на полу лежали два раненых солдата, а на скамье умирал тяжелораненый офицер. Отблеск зарева, проникая в окно, позволял ориентироваться. Найдя на столе огарок, я, заслонив его, зажёг и подо­шел к офицеру. Он казался в забытьи. Но вот приоткрылись глаза, и он слабо улыбнулся: «Спасибо, князь (видимо, он принимал меня за кого-то другого, работавшего в его полку). Я знал... Вы приедете... Меня... не трогайте... умираю... письмо... матери... кармане...» Взяв письмо, я стал его успокаивать: «Не волнуйтесь. Мы сейчас Вас отвезём в Лодзь, и Вы поправитесь». — «Нет, — прервал он меня, с трудом выговаривая сло­ва, — умираю». Он видимо отходил. Ещё удалось разобрать несколько слов. — Он захрипел. Хрип становился всё сильнее. Он несколько раз глубоко вздохнул, чуть приподнялся, двинул рукой и грузно упал опять на скамью. Взволнованный, я стоял, отирая набежавшую слезу...

Быстрыми шагами вошёл Негго. «Офицеров вывезли», — радостно заявил он. Увидев умирающего, он стих и подойдя констатировал смерть. Несмотря на недостаток мест, мы всё же решили захватить скончавшегося и стали выносить раненых.

«А это что за сапог под столом?» — вдруг спросил Негго. Действи­тельно, из-под стола торчал сапог. Мы потянули его и вытащили... здо­рового немца с винтовкой. Нашему удивлению не было конца. Немец имел усталое, безразличное, обалдевшее выражение и никаких попы­ток к сопротивлению не проявлял. Мы забрали его.

Пулемёты стали чаще и продолжительнее трещать, пули то и дело шлёпались в домики, а зарево продолжало всё так же освещать мест­ность своим багрово-красным светом. Со всевозможными предосто­рожностями мы стали выбираться из Новосёлок. Господь хранил нас. Сдав, кроме нашего, ещё четырёх здоровых немцев с винтовками, ко­торых санитары выудили в других домиках, и скончавшегося офицера Тарасову, я попросил его представить Негго и нескольких санитаров по его дивизии к Георгиевской медали, и мы повезли раненых в Лодзь.

***

Наше положение в Лодзи становилось всё хуже. Говорили, что уже по Томашевскому шоссе езда небезопасна, так как и на нём появились немецкие разъезды. В городе шла спешная подготовка к сдаче. Госпитали обменивались ранеными и больными, распределёнными по кате­гориям.

И Соллогуб, и я изнывали и от безделья и от гнетущего ожидания плена. Наступило 19 октября—день праздника Александровского Ли­цея. Нам так очертенела предпленная суета, что мы решили, благо не­мецкий обстрел как будто затих, съездить в центр Лодзи проветриться и попробовать где-нибудь отпраздновать праздник. Какой-то возни­ца, на наше удивление, подвёз к одному из крупных ресторанов, ока­завшемуся открытым. Выяснилось, что накормить здесь нас смогут.

Поев и выпив бутылку шампанского, мы расхрабрились и настоя­ли на вызове двух певичек. Разрывы снарядов изредка слышались, но немцы, видимо, продолжали бить по окраинам. Певички наконец яви­лись. Обе оказались молоденькими, с миловидными мордочками хо­хотушками, почти не говорившими по-русски. Однако жесты, улыбки и глаза помогали весёлому разговору, и время побежало быстро. Стрель­ба усиливалась. Грохот разрывов приближался. Вот наконец один из снарядов ударился где-то совсем близко, и его разрыв поднял такой невероятный гул, шум и треск, что всех поднял на ноги. Простившись с нашими хохотушками, побежавшими к себе, мы вышли на улицу. Со всех сторон доносился грохот — немцы стали бить по центру города. Мы заспешили к себе, но не были твёрдо уверены в правильности взя­того направления. Вдруг, о счастье, навстречу катит тележка. Мы — к ней и, схватив лошадь под узцы, влезли в неё и приказали ехать на Томашевское шоссе. Испуганный незнакомец стал было протестовать, но вид наших револьверов и наши «ласковые» слова скоро его убедили поспешно нас везти к отряду.

В наш домик попал снаряд. Ни в нем, ни в соседних домах персона­ла не оказалось. Двуколки и повозки тоже исчезли. Мы перетрусили: отряд ясно ушел, но в каком направлении? Но вот откуда-то нас заме­тили наши вестовые и прискакали с нашими лошадьми. «Мы не знали что и думать, — говорили они. — Хотели было уже догонять отряд».

Оказывается, к нам в районе Новосёлок прорвался отряд генерала Слюсаренко и дал возможность полкам, оставив Лодзь немцам, выйти из окружения в порядке. Одновременно штаб 30-й пехотной дивизии прислал отряду приказ срочно, не задерживаясь, выступить в район Брезин, и старший врач его и повел туда. Отряд мы нагнали быстро. Всё хорошо, что хорошо кончается, но, задержись на какие-нибудь полчаса, мы вряд ли нашли бы вестовых и могли глупейшим образом из-за стакана вина попасть в плен немцам.

Бежали месяцы. Притуплялась впечатлительность, уменьшалась наивность, опрокидывались гадания и расчёты. Обыватели, утверж­давшие, что при современной технике война затянуться не может, были разочарованы. Подвоз снарядов и патронов всё труднее пополнял их расход, и армия стала страдать снарядным и патронным голодом. Этот голод испытала не одна русская армия. Немецкие самые широкие пред­положения о размерах ежедневного расхода патронов и снарядов так­же оказались ошибочными. Но немцы и союзники, обладая густой, хорошо оборудованной сетью фабрик и заводов, смогли, при большом напряжении тыла, справиться с действительностью сравнительно бы­стро. У нас же при зачаточном состоянии фабрично-заводской про­мышленности, отсутствии поставок союзников, ещё с трудом удовлет­ворявших своё собственное потребление, исключительной длины фрон­та и пр., и пр., снарядный голод, и не он один, затянулся и принял катастрофические размеры. В армии берегли любое имущество. Берег­лись снаряды, патроны, винтовки, орудия, аэропланы, сапоги, обмун­дирование, кухни, двуколки, но живую силу, которой было много, рас­ходовали широко. Это не могло не чувствоваться, не могло не угнетать и не возмущать армию, а главным образом «Макара, на которого все шишки валились», — пехоту.

Геройская русская пехота, чего только она не вынесла на своих плечах! Вспоминаются трагические дни нашего отступления с Варшав­ского фронта в 1915 году. В 8 часов утра, кончив пить кофе, немцы начинали бой. Он длился до темноты, когда немцы располагались на отдых. Немецким отдыхом наша пехота пользовалась, чтобы отойти на так называемые новые позиции, которые она же ночью, не успев дойти, усталая, сама себе рыла, так как сапёры устраивали идеальные тыловые позиции, чаще всего остававшиеся без применения. Если нем­цы не торопились войти в соприкосновение, бывал отдых, а то снова бой. И так изо дня в день.

В боях под Пултуском творилось что-то неописуемое, и отряду при­ходилось работать в невероятно трудных условиях. Под непрестанным, упорным натиском немцев наши полки, среди бела дня, не имея време­ни окопаться, всё отходили, стараясь отстреливаться, хоть несколько задержать наступление. Связь между частями свелась к нулю, отдель­ные роты постоянно оказывались под угрозой окружения; пополнения, не всегда приходившие с винтовками, не успев выгрузиться, попадали в плен. Наш медицинский персонал, санитары и двуколки то и дело привлекали на себя пулемётный и ружейный огонь и работали каждый за свой риск и страх. Простым глазом мы много раз наблюдали пере­бежки немцев, наступавших нахально-смело. Воодушевлённые печаль­ным положением наших полков, они продвигались ужасающе быстро и, не стесняясь, среди бела дня пускали ракеты, сообщая своей артил­лерии о своём продвижении. Наша артиллерия молчала, немецкая же была занята исключительно нашими отступавшими частями. Аэро­планов не было, и немецкие аэропланы делали что хотели. Под впечат­лением ужаса творившегося в полках на перевязках офицеры плакали. Это были кошмарные бои...

Вспоминаются атаки под Гузовом, где пехота, зная, что немцы пус­тили газы, шла с заведомо бесполезными масками. Это была первая газовая атака (конец мая 1915 года). Как сейчас вижу заставляющий содрогаться результат: широкие, длинные аллеи парка графов Потоц­ких. На них ползают, корчатся, кусают землю, мучаются и умирают тысячи две отравленных газами. Лица у них зелено-желто-серые, глаза выкатываются, животы вздуваются. Ужасно! А всего отравленных было около десяти тысяч. А атаки пехотой проволочных заграждений за не­достатком снарядов, чтобы их разбить! Всего не припомнишь, и всё это, вопреки военной истине, что подчинённые должны исполнять а не рассуждать, давало почву для рассуждений и недовольства рядово­го офицерства штабами, а солдат — офицерством вообще.

Авторитет начальников, вера в них колебались. Нужно было бо­роться с этими колебаниями, а между тем крепкое кадровое офицер­ство, которое так же не берегли, как и солдат, процентно понесло ис­ключительно крупные потери и всё сильнее разжижалось разношёрст­ным офицерством ускоренных выпусков, легко поддававшимся переменчивым настроениям тыла.

* * *

С начала военных действий прошло полтора года, а будущий побе­дитель оставался загадкой. Война принимала всё более позиционный характер, требовала всё большего напряжения сил гражданского на­селения, всё сильнее чувствовалось, что моральная выдержка наций сыграет решающую роль в её исходе. Наши потери требовали всё но­вых пополнений. Призывы чередовались, но былое одушевление, не­смотря на наши крупные успехи на Австрийском и Турецком фронтах, угасло. Им подчинялись уныло, без порыва, без веры. Многие стара­лись использовать работу в Красном Кресте для освобождения от службы в рядах армии (по русским законам, я как единственный сын не подле­жал призыву). Становилось неприятно числиться на одной с ними дос­ке, и я решил, вопреки убеждениям начальника Главного Управления Красного Креста Ильина (34-й курс, выпуск 1875 года Александровско­го Лицея), испросившего ввиду хорошей работы отряда, без моего ве­дома, на всякий случай, моё освобождение от призыва на всё время войны, пойти вольноопределяющимся в доблестный Лейб-Гвардии Уланский Ея Величества Государыни Императрицы Александры Феодоровны полк, в котором мой покойный отец прослужил 15 лет. Одно­временно мой помощник и друг граф Соллогуб решил идти вольнооп­ределяющимся в Л.- Гв. Конную артиллерию.

(Между прочим, вот мои родственники и свойственники, имевшие отноше­ние к моему полку:

Командир полка Свиты Генерал-Майор Николай Себастьянович Эттер (же­нат на Софии Андреевне Засецкой, двоюродной сестре моей матери).

Офицеры полка: Владимир Александрович Буторов (мой отец), Николай Николаевич Давыдов (брат моей матери), Крылов (женат на Ольге Михайловне Бестужевой, по первому браку Игельстром — двоюродной сестре моей матери), Александр Владимирович Поливанов, мой четвероюродный брат), Штрандтман (женат на Юлии Николаевне Эттер, моей троюродной сестре).

Вольноопределяющиеся полка: Борис Александрович Буторов (брат моего отца), Михаил Михайлович Бестужев (двоюродный брат моей матери), Николай Николаевич Давыдов (мой двоюродный брат).

Позднее, после моей свадьбы с Ксенией Ананиевной Струковой к этому спис­ку присоединились:

Командир полка Генерал-Адъютант Александр Петрович Струков.

Вольноопределяющиеся полка: Петр Ананиевич Струков (её брат), Николай Михайлович Теренин, (её двоюродный брат), Петр Михайлович Теренин (её двоюродный брат).)

Стоял весёлый солнечный нежаркий день, когда, в самом начале весны 1916 года, уже одетый по-солдатски, но без солдатской кокарды и вольноопределяющихся погон, я подъехал к железнодорожной стан­ции, находившейся в районе расквартирования полка. На душе было далеко не спокойно — было просто жутко. Стать на неопределённое время ничтожной пешкой после ответственных постов гражданской службы, неограниченной власти над 150 солдатами-санитарами, ко­торую имел как начальник Передового отряда Красного Креста и той роли, которую пришлось полтора года играть в пехотных штабах сво­ей дивизии и корпуса, было такой крупной переменой, что уже она сама не могла не волновать.

Разные смущающие мысли бродили в голове. Сумею ли, уже дале­ко не юный вольноопределяющийся, наладить простые отношения с уланами, которые должны были быть значительно моложе меня? Во что выльются взаимоотношения с офицерами, особенно с теми, кото­рых знал раньше? Не окажусь ли чем-то вроде привилегированного солдата, мешающего и стесняющего всех? Все эти неясности волно­вали, и разбирал страх оказаться в глупом, одиночном положении какого-то зря болтающегося, бесполезного штатского. Мечтая поско­рее определённо встать на новые рельсы, я стал надевать солдатскую кокарду и вольноопределяющиеся погоны, но явились сомнения, имею ли право себя считать вольноопределяющимся полка до явки в полк, и, заторопившись, снова надел красно-крестную кокарду и свои штатские, полковничьи, с камер-юнкерскими двуглавыми орлами, погоны.

Поезд подошел к станции. Взяв свой скромный чемоданчик, я со­шел на платформу и сразу столкнулся с одним из тех офицеров полка, которых хорошо знал раньше — милейшим штаб-ротмистром баро­ном Виктором (Витей) Каульбарсом. Он так просто и дружески обошелся со мной, что страхи стали рассеиваться, как вдруг он сообщил, что старший полковник распорядился, чтобы я сегодня обедал, в виде гостя, в Офицерском собрании. На мой протест и просьбу немедленно явиться во взвод последовал ответ, что старший полковник оказывает мне честь и никаких возражений быть не может. Неприятное чувство фальшивого положения опять заволновало. Адъютант полка, сообщив, что я назначен в 6-й эскадрон, подтвердил необходимость обедать в Офицерском собрании, и вскоре меня туда и провели. И старший пол­ковник князь Крапоткин, рядом с которым меня посадили, и офицеры полка были внимательны и любезны со мной. Простота их взаимоот­ношений и шумливая жизнерадостность, говорившие о сплочённости офицерской среды, произвели хорошее впечатление, но сам я себя чув­ствовал как на иголках, был неестественен, молчалив и официален. Наконец удалось покинуть Собрание.

Отыскав халупу командира 6-го эскадрона ротмистра Бобошко, я надеялся сразу от него идти в эскадрон, но не тут-то было. Командир эскадрона, сказав, что я зачислен во 2-й взвод, объявил, что завтра утром должен явиться вахмистру эскадрона, а сегодня ужинаю у него и буду спать в его халупе. Я чувствовал себя окончательно подавлен­ным такой медвежьей любезностью и как особого счастья стал дожи­даться возможности скрыться в приготовленную мне походную постель.

Утром, когда ещё чуть светало и офицеры эскадрона спали, уже во всех солдатских атрибутах я покинул халупу командира эскадрона и явился вахмистру, а затем взводному своего взвода и наконец оказал­ся в халупе, занятой десятью уланами взвода.

Конечно, первые дни чувствовалась натянутость и конечно, мно­гое было мне непривычно. Особенно неприятны были первые совмест­ные принятия пищи. Принесли порции супа в большой миске и разда­ли деревянные ложки. Все стали зачерпывать и хлебать суп из миски, и я в том числе. Затем принесли на ладони (довольно-таки грязной) пор­ции мяса, и конечно, пришлось съесть свою порцию. Впрочем, это про­должалось недолго. Меня взял под свое покровительство симпатич­ный хохол, старший унтер-офицер, помощник взводного, и, откуда-то достав глубокую тарелку, ложку и нож с вилкой, настоял совместно с моими однохалупниками, чтобы я ими пользовался.

Все мои сожители оказались славными, простыми, весёлыми ма­лыми. Они, видимо, оценили мои старания ни в чём не отличаться от них, и сравнительно скоро мы оказались в самых дружеских отноше­ниях, к которым с их стороны примешивалась чуть заметная, вполне приемлемая, почтительность. Соприкосновений с офицерской средой, кроме служебных, почти не было. Это меня очень радовало, и чем даль­ше, тем сильнее чувствовал себя на своем месте.

Дни бежали быстро. Уборка по очереди халупы, чистка коня, наря­ды, взводные учения, наконец частые походы в связи с перебрасывани­ем полка с места на место не давали много свободного времени. Спать ложились рано, так как свечи имелись редко. Когда же, случайно заси­девшись, уланы начинали в полутемноте петь песни, я любил присое­диняться к ним. Что особенно всегда удивляло — это поразительная быстрота, с которой, придя на новое место, мои однохалупники умуд­рялись знакомиться и сближаться с местными девками. Бывало, не успел полк придти на новую стоянку, как уже к вечеру многочисленные парочки ходили нежно обнявшись, и глядеть на них бывало завидно.

За это время никакой крупной боевой работы не было. Ходили слу­хи о предстоящем где-то прорыве пехотой неприятельского фронта, в который будто бы собирались бросить весь наш корпус. Полк постоян­но перебрасывали с места на место, но прорыва мы так и не дождались, а, спешивая, нами стали занимать второстепенные боевые участки.

26 сентября 1916 года я был произведён в офицеры и зачислен во 2-й эскадрон. Эскадроном командовал симпатичный князь Петр Тру­бецкой, а офицерами кроме меня были Георгий Вуич, Кирилл Нарыш­кин и Добрышин (Вейнер, брат издателя «Старые Годы», был женат на Ванде Быховец, имев­
шей в своё время успех.
).

***

Ко времени моего производства уже вполне выяснилась ликвида­ция снарядного голода. Увеличившаяся боеспособность армий позво­ляла гадать о времени её перехода к активным действиям, но одновре­менно, по разросшимся брожениям тыла, стали гадать и о возможно­стях революции. Не веря в неё, её боялись. Потребовавшееся напряжение тыла, подчеркнув недочёты внутреннего управления, вы­явило безволие правящего класса, нервность слабой духом интелли­генции и поверхностный патриотизм населения. Крепкой направляю­щей руки не было. Принявший на себя командование армиями и лишь изредка наезжавший в Петроград благородный, но слабохарактерный Государь Император легко поддавался разным влияниям. Шатание Правительства стало азбучной истиной.

Остававшаяся в Петрограде мистически настроенная Императри­ца смотрела на государственные дела сквозь призму пророчеств полустранника-полуюродивого Распутина. Несчастная мать, изверившая­ся во врачах, бессильных помочь её неизлечимо больному сыну, признала этого проходимца, обладавшего какой-то внутренней силой, не раз облегчавшей страдания Наследника, за посланца небес. Убеждён­ная, что удаление эксплуатировавшего её материнские чувства смыш­лёного хитрого мужика связано с гибелью сына, она крепко держа­лась за него. Влияние распутинских пророчеств на дела государства возрастало. Его бахвальства давали повод распространять гнусные, ни на чем не основанные сплетни, грязнившие измученную мать и патриотически настроенную Императрицу; Государь же, как любящий муж и отец, не находил сил исполнить то, что сознавал своим долгом как император.

Положение запутывалось. Общественное мнение принимало бес­престанно менявшихся министров как ставленников Распутина. Чле­ны умеренных и правых патриотически настроенных партий своими речами, обращениями, воззваниями служили революции так же, как и принадлежавшие к левым партиям, которые, боясь усиления монар­хии при победоносном окончании войны, сознательно и злорадно рас­шатывали её. Лучшие из лиц ближайшего окружения Царской Семьи, бессильные бороться с безответственным влиянием, покидали её. Дво­рянство доводило до сведения о возможном крушении трона. Тыловое офицерство склонялось к дворцовому перевороту. Члены Император­ской Фамилии настаивали на изменении внутренней политики. Всё спуталось. Высокие побуждения давали диаметрально противополож­ные результаты. Консервативные, монархически настроенные слои общества оказались по тем или иным причинам в оппозиции к Госуда­рю. Апофеозом было убийство Распутина Великим Князем Дмитрием Павловичем, князем Юсуповым и председателем крайне правой мо­нархической фракции Государственной Думы Пуришкевичем. Оно ста­ло первым громом революции, случайно совпавшим с началом продо­вольственных затруднений в городах.

***

Мой полк после продолжительного пребывания в окопах (смешан­ные кавалерийские полки, как уже говорил, стали занимать второсте­пенные боевые участки) был отведён в ближайший тыл, и несколько офицеров, в том числе я, получив кратковременные отпуска, уехали в Киев.

Повеселившись несколько дней в Киеве, мы 28 февраля 1917 года вечером перед отходом поезда в Петроград зашли в кабинет начальни­ка станции взять заказанные плацкарты. «Нет ли у Вас каких-нибудь сведений из Петрограда?» — передавая плацкарты, спросил началь­ник станции. Мы ответили, что ничего не имеем. «А вот прочтите, что я только что получил. Как Вы это понимаете?» — сказал он и дал длин­ную телеграмму. Подписанная членом Государственной Думы Бубли­ковым, видимо, назначенным Министром Путей Сообщений, она была такого странного, непонятного содержания, заканчивавшегося при­зывом к спокойствию, что мы, как и начальник станции, были в недо­умении. Судя по ней, Государь Император решился образовать ответ­ственное перед Государственной Думой министерство, о чем погова­ривали давно и это нас не удивило; но призыв к спокойствию заставлял теряться в догадках.

Проснувшись на следующее утро в поезде, мы не верили глазам, на­блюдая на первой же станции перемену, происшедшую за ночь. Замель­кавшие красные банты в петлицах солдат, их непривычные вольности, подчеркивавшаяся распущенность и вызывающие выкрики говорили, насколько случившееся было далеко от того, что мы предполагали в Киеве. К сожалению, газет не было. Сообщения же продававшихся лис­тков были слишком отрывисты, чтобы составить мало-мальски после­довательное представление о происшедшем. Одно было ясно: в Петро­граде шли беспорядки и новое министерство образовалось как резуль­тат связанного с ними выступления Государственной Думы.

Чем ближе мы приближались к Петрограду, тем определялся яснее революционный характер событий. Разобраться во всевозможных слу­хах было немыслимо, но они единогласно утверждали, что солдаты бесчинствуют наравне с рабочими, что у офицеров срывают погоны и кокарды и что вообще озлобление против офицеров выливается в ди­кие расправы. На станциях распущенность солдат становилась всё за­метнее. В поезде они уже заполняли вагоны всех классов (хотя ещё с некоторой опаской и не без взаимного подбадривания влезали в них), держали себя вызывающе нахально, особенно при офицерах, и заво­дили громкие разговоры на тему «довольно нашей кровушки попили». В спальном вагоне международного общества, которому суждено было ещё долго внушать к себе уважение солдат, собрались напуганные рас­сказами об ужасах, творившихся в Петрограде, растерявшиеся пасса­жиры. Поезд задерживался на станциях бесконечно долго. Определить время его прибытия в Петроград становилось всё труднее.

Наступила темнота. Решив во избежание сюрпризов проверить россказни у очевидцев, мои однополчане и я пересели не доезжая Цар­ского Села в дачный поезд, прибывший из Петрограда. Мы проехали в нём несколько станций. Возвращавшиеся из госпиталей офицеры-очевидцы, одетые в штатское платье (в нормальное время военным в Рос­сии не разрешалось его надевать), подтвердили не только срывание погон и кокард, но и расправы черни с офицерами, не желавшими их снять, и рекомендовали, если уж рисковать ехать в Петроград, то обя­зательно оставить всё это в поезде. Они рассказывали о начале беспо­рядков, связанных с продовольственными затруднениями, о красных флагах, о выступлениях рабочих и присоединении к ним матросов и маршевых рот, пополнявших гвардейские полки, находившиеся на фронте. Рассказывали о зверских убийствах городовых, о пулемётах на крышах домов, о стрельбе на улицах, о валявшихся трупах и преду­предили, что от Царского Села на всех станциях стоят заставы и идет проверка документов, причем особенно придирчивы к офицерам. Здесь же мы узнали и об отречении от престола Государя Императора (2 мар­та 1917 года).

Ошеломлённые и самими событиями, и быстротой, с которой они развернулись, мы недоумевали: «Что же нам предпринять?» Мелькну­ла было чудная мысль пробраться в Петергоф (в мирное время полк стоял в Петергофе, где и были его казармы, почему его и называли для сокращения Петергофским Уланским полком) и поставить себя в рас­поряжение Императрицы Александры Феодоровны—шефа полка. Мы колебались. Но виденное и слышанное так, казалось, определённо-ясно говорило о неизбежности ареста на первых же шагах выполне­ния такого плана и уверенность, к сожалению ошибочная, что Импе­ратрица не покинута её ближайшим окружением, сделали то, что, сой­дя с поезда, мы решили возвращаться обратно в полк.

Наступила глубокая ночь. Подошедший скорый поезд Петроград -Киев был переполнен. Попав в купе, набитое выбравшимися из Петро­града офицерами, мы почти всю ночь слушали их рассказы о петро­градском хаосе и бушевавших там страстях и обменивались мнения­ми, как всё это отразится на фронте. Выраставший призрак возможно­го проигрыша войны, стоившей столько миллионов жизней, увеличивал и без того подавленное настроение.

С приближением к фронту привычный уклад военной жизни всё сильнее вытеснял распущенность. За Киевом, в районе ближайшего тыла, куда доступ посторонних лиц был затруднён, настроения же сто­лиц всегда проникали с большим запозданием, влияние петроград­ских событий не только не коробило своими грубостями, но даже не бросалось в глаза. Оно скорее чувствовалось. В полку старый уклад дрогнул совсем незаметно. Такая резкая разница с только что наблю­давшимся поднимала настроение. Она как будто подтверждала возможность охранить боеспособность полка, а значит и армии, до бла­гополучного конца войны.

Подавляющий процент нижних чинов полка, который, как и все кавалерийские полки, понёс несравненно меньшие, нежели пехотные полки, потери, состоял из хорошо дисциплинированных улан мирного времени. Они приняли переворот спокойно и, спокойно выжидая его ближайших, непосредственно их касающихся результатов, радовались неминуемому росту их влияния на полковую жизнь, то есть тому, что пугало офицеров. Разно реагируя, все равно хоронили старые, привыч­но-уверенные взаимоотношения, между тем новым был лишь туман громких фраз, не дававший ничего определённого. Этот туман, быст­ро заменив неестественно-натянутым всё то хорошее и простое, что было, всё сильнее отчуждал и обособлял одних от других и делал пол­ковую жизнь, особенно для офицеров, морально всё более трудной.

Наступал день присяги Временному Правительству. Накануне ко­мандующий полком полковник Миклашевский (55-й курс Александ­ровского Лицея, выпуск 1899 года; служил в Кавалергардском полку), собрав офицеров, сказал им: «Господа, наше положение нелегкое, осо­бенно морально. Но мы не свободны выбирать свой путь. Война не кончена. Наш долг, как в своём последнем приказе подчеркнул Госу­дарь Император, довести войну до победоносного конца. На это на­дежды не потеряны: полк принял события спокойно, распоряжения Командного состава выполняются нормально — полк остается боеспо­собным. Но чтобы сохранить его боеспособность, нам по возможности нужно не отходить от улан. Уланы обижаются, что офицеры отказыва­ются надевать красный бант, который они считают эмблемой нового порядка. Это мелочь. Об этой мелочи не стоило бы и говорить, если она в глазах улан не принимала принципиального характера. Сейчас эта мелочь может сыграть пагубную роль в жизни полка. Фактически признание Временным Правительством красного цвета своим цветом отняло у красного банта значение того жупела, которое он имел. А потому я прошу Вас, господа офицеры, чтобы не выделяться, надеть его на присягу наравне с уланами. Что делать, интересы России и при­каз Государя Императора требуют наших жертв, и наш долг не отказы­ваться от них».

Наступил день присяги. На выбранную за деревней поляну эскад­роны подходили весёлые, радостно настроенные. Серьёзные, сосредо­точенные лица молчаливых офицеров выделялись на их фоне. При­ближался Штандарт. Раздались обычные команды, и почувствовалась особая торжественность в особо отчётливой отдаче чести офицеров. Святыня полка не могла не знать их преданность полку, Родине, Импе­ратору, не могла не понимать их готовность на жертвы, не могла не оправдать принижавшей их сделки с совестью! На глазах у многих блестели слезы. Началась церемония. Развращающий приказ № 1, под­рывавший дисциплину и авторитет офицерства, уже был известен. Ник­то хорошенько не знал ни целей, ни ближайших намерений Времен­ного Правительства, и уже чувствовалась его зависимость от каких-то тёмных сил, а кругом краснота здоровенных бантов на грудях улан, красные банты, увы, на нас, развевающиеся красные флюгера на пи­ках эскадронов и непривычные звуки трубачей. Скверно было на душе ! Но Россия оставалась. Она вела войну, и необходимость её довести до победоносного конца как будто ни у кого не вызывала сомнений. По крайней мере, Временное Правительство громогласно заверяло в этом, уланы же утверждали, что теперь поняли, ради чего воюют.

Вскоре после присяги полк снова занял участок боевой линии и с короткими промежутками оставался в окопах до осени 1917 года.

***

Солдаты ждали как практического результата переворота права контролировать деятельность офицерства, и Временное Правительство, подчиняясь настояниям детища революции Совета Рабочих и Солдат­ских Депутатов, бросило им эту кость. Хозяйственной частью полков стали заведовать вновь образованные полковой и эскадронные коми­теты, лейтмотивом же полковой жизни стала борьба офицерства с по­пытками комитетов впутываться в оперативные распоряжения коман­дного состава. Учитывая, что от удачи или неудачи завязавшейся борь­бы зависит возможность или невозможность дальнейшего ведения войны, офицерство, старавшееся смотреть сквозь пальцы на всякие уколы самолюбия, в которых изощрялись солдаты, разбираясь в хо­зяйственных делах, не проявляло склонности смотреть безразлично на стремление комитетов выйти из более или менее намеченных им рамок деятельности.

Такое систематическое противодействие офицеров всё определён­нее становилось в глазах солдат не только тормозом, мешавшим им получить дальнейшие блага революции, но и попыткой свести эту ре­волюцию к нулю. Почва для недоразумений была богатая. Наспех очертанные, туманные права комитетов, вызывая диаметрально противо­положные толкования, содействовали им. Положение офицерства, которое должно было ещё настаивать на выполнении своих распоряжений оперативного характера, было трудное. Дисциплинарные взыс­кания оставались в силе, но применять их при ослабевшем повинове­нии было палкой о двух концах. Они легко обращались в развращаю­щую демонстрацию безнаказанности проступков.

Сильного, волевого человека, способного объять необъятное посред­ственностям, не было. Временное Правительство проявляло растерян­ность. Подчеркивая своё бессилие, оно рекомендовало моральное воз­действие. Туча разных комиссаров и сами члены Правительства начали разъезжать по фронту и трескучими речами убеждать «граждан-солдат» в их «сознательном» отношении к революции и в их «желании» выпол­нять перед врагом свой революционный долг защиты Родины. Однако крайне левые речи представителей Совета Рабочих и Солдатских Депу­татов, обещавшие одни блага и ничего не требовавшие взамен, произ­водили большее впечатление и были солдатам больше по душе. Офицер­ство, которое относилось отрицательно к такому способу поддержива­ния дисциплины, было обвинено в явном пристрастии к старому режиму. Положение обострялось. Временное Правительство затушёвывалось всё сильнее левевшим Советом Рабочих и Солдатских Депутатов и вело двой­ную игру. Оно то делало поблажки солдатам, то нашёптывало одобре­ния офицерам, но уже чувствовалось, что его шатаниям приходит конец и ему не избежать выбора одной из двух определившихся дорог.

Фронт, насторожившись, следил за всем, что творилось в центре. Солдаты, которых полковые, дивизионные, корпусные, армейские и т. д. комитеты сорганизовали в одинаково настроенную серую массу, сознавали свою силу и, прислушиваясь к Временному Правительству, а особенно к возглавлявшему его Керенскому, престиж которого был ве­лик, ожидали поощрений и скорейшего проведения в жизнь «достиже­ний» революции. Офицерство, потерявшее с гибелью своего вышедше­го на войну кадрового состава и свою былую крепкую полковую спайку и ярко выраженное монархическое лицо — разношёрстные, ускорен­ные выпуски влили в его ряды струю колеблющихся и республикански настроенных офицеров, — но остававшееся верным старым правилам дисциплины и ни во что не объединявшееся, прислушивалось к своему Высшему Командованию и верило, что Временное Правительство не сможет не отрезветь и не встать на его сторону в деле охранения бое­способности армии. Все напряженно ждали.

Раздавшийся в такой обстановке в середине лета 1917 года твёр­дый, бесстрашный голос вновь назначенного Главнокомандующего, генерала Корнилова, вышедшего из скромных рядов казачества и про­двинувшегося исключительно своими способностями, произвёл потрясающее впечатление. Открыто встав на сторону офицерства в вопро­сах охранения боеспособности армии, ему как будто удалось своею прямотой и силой преданности Родине убедить Временное Правитель­ство в необходимости пойти по избранной им дороге.

Почувствовав поддержку сильной руки, офицерство воспряло ду­хом. Солдаты недоумевали. Они притихли и подтянулись, но сомнева­ясь в солидарности Временного Правительства с генералом Корнило­вым, ставшим поддерживать «старорежимно» настроенных офицеров, подозрительно выжидали, тем более что о солидарности определённо говорил один лишь Главнокомандующий, Временное же Правитель­ство молчало. Судьбы России были в руках Керенского и Корнилова; их согласованные действия, казалось, могли смягчить ниспосланные ей испытания, но предначертания были иные...

«Всем, всем, всем! Корниловщина! Контрреволюция!» — пронес­лось вдруг по фронту натравливающее солдат на офицеров истеричное воззвание Керенского. Испуганный прямотой и силой генерала Кор­нилова, он превозмог наконец свои колебания и выбрал вторую доро­гу, дорогу углубления революции. Недоумения солдат были разъясне­ны: офицеры с преступными намерениями вводили их в заблуждение. Временное Правительство не только не было с ними солидарно, но просило помощи в борьбе с замышленной ими контрреволюцией. Са­мосуды над офицерами замелькали по фронту. Генерал Корнилов бе­жал. Переодетый и загримированный, он удачно пробрался среди ис­кавших его разъярённых солдат в район казачьих станиц на Дону и стал собирать первые зёрна «белой» Добровольческой армии.

О происходившем в тылу и на разных участках нашего длинного фронта офицерство полков, находившихся в районе передовых линий, не осведомлялось. Боясь, как бы такое осведомление не свелось к рас­пространению заразы, Высшее Командование предпочитало молчать. Судить о действительности по газетным сплетням или случайным ты­ловым впечатлениям возвращавшихся из отпуска было легкомыслен­но. Суждения офицеров о том, насколько сохранилась боеспособность армий и насколько ещё необходимо их пребывание в полках, опира­лось главным образом на данные их собственной полковой жизни.

*  *  *

Как раз в эти дни, получив в полку кратковременный отпуск, я ехал в Петроград. На станции Могилёв, в районе которого находился штаб Главнокомандующего, меня поразило количество офицеров, собравшихся на платформе станции. Шли громкие разговоры, горячие спо­ры, чувствовалось нервное возбуждение. Определённо случилось что-то неожиданное. Я вышел из вагона. Ко мне подошел полковник одно­го из пехотных полков и сказал: «Генерал Корнилов поднял восстание против Правительства. Он набирает офицерство для формирования офицерских полков. Оставайтесь, наш долг спасать Родину». Огоро­шенный, я был в полном недоумении. Что делать? «Есть ли этот приказ генерала Корнилова и могу ли с ним ознакомиться?» — спросил я. «Никакого приказа генерала Корнилова нет. Решение предоставляет­ся на усмотрение каждого», — последовал ответ.

Я задумался. Меня поразило, что генерал Корнилов, решив, не­смотря на незаконченность войны и сохранившуюся (судя по моему полку) боеспособность полков, начать вооружённую борьбу с Керен­ским, то есть решив — вопреки приказу Государя Императора — пре­кратить военные действия против немцев, не нашёл нужным объявить своим приказом по армиям или хотя бы обращением к офицерству о таком своём исключительном по последствиям решении. Это во-пер­вых. Во-вторых, мне было ясно, что раз ни командующий полком, ни старший полковник при моём отъезде ни о чём меня не предупредили, то офицерство полков, находящихся в передовой линии, о выступле­нии генерала Корнилова не осведомлено и, не имея оснований что-либо предпринимать, должно без какой-нибудь тени сомнения оста­ваться на своих местах.

В такой обстановке моё самовольное присоединение к генералу Корнилову (а ещё вопрос, возможно ли вслепую признавать серьёз­ность слов полковника) могла оказаться искрой, способной вызвать эксцессы в полку. Отыскав моего полковника, я ему ответил: «Вполне сочувствуя выступлению генерала Корнилова, я сейчас не считаю себя вправе оставаться в его распоряжении, так как этим поставлю моих однополчан, находящихся в передовой линии, в тяжелое положе­ние», — и поехал дальше в Петроград. Доложив по возвращении в полк командующему полком полковнику Миклашевскому о своём поведе­нии на станции Могилёв, я получил его одобрение.

Участок боевой линии, который занимал полк, был спокойный. Ка­валерийским полкам, принуждённым оставлять коноводами чуть ли не половину своих сабель, ответственных участков не поручали. Речонка с топкими берегами, протекавшая по ложбине, окаймлявшейся нашими и немецкими окопами, предохраняла от крупных неожиданностей, но близость неприятеля всё же требовала бдительности. Об этом немецкая артиллерия ежедневно напоминала, играя то по утрам, то под вечер на наших нервах. Вопросы обороны и самозащиты заслоняли всё прочее. Уланы, чувствуя перед неприятелем свою беспомощность и зависимость от офицеров, подтянулись выправкой, беспрекословно выполняли все командные распоряжения, и их взаимоотношения с офицерами выров­нялись. Полковой и эскадронные комитеты вели себя скорее прилично, революционная литература доходила в минимальном размере, свобод­ного времени для праздных пересудов оставалось из-за всяких нарядов мало и в полку всё обстояло благополучно.

Стояли чудные осенние дни. Воздух удивлял, особенно по утрам, когда рассеивался туман, своею прозрачностью. Даже простым глазом можно было наблюдать, как на той стороне копошились немцы. Они работали как трудолюбивые муравьи. Но и на нашей стороне, отчасти по соображениям обороны, отчасти для сокращения политиканства, были предприняты немалые работы. За них уланы принимались не все­гда охотно, и офицеры, обязательно назначавшиеся в наряды, не раз для поощрения сами брались за лопаты. В конце концов окопы, ходы сообщения, щели и землянки стали принимать такой вид, что им мог­ла бы позавидовать пехота. По вечерам, когда начинало сильнее тем­неть и прекращались работы, разрешалось одному из офицеров эскад­рона уходить ужинать в штаб полка.

С каким, бывало, радостным чувством выходил я из хода сообще­ний на поляну за окопами и, наслаждаясь её простором, шёл среди мелкого кустарника, которым она поросла, к ближайшему перелеску, где пряталась землянка полкового собрания! Штаб и офицеры других эскадронов уже там собрались. Шумная встреча, весёлая болтовня, шутки, затушёвывая заботы, подчёркивали сплочённость офицерской полковой семьи. Чувство исполненного за день долга, неизвестность завтрашнего дня, встреча с друзьями, радость за благополучие в пол­ку, любить который с малых лет научили служившие в нем отец и деды, и поднимавшиеся надежды с честью вывести полк из смутного време­ни заполняли беззаботностью, и бывало уютно на душе.

Спустя некоторое время после разрыва Керенского с генералом Кор­ниловым полк был отведен на отдых. Эти кратковременные отводы в ближайший тыл, приобщая улан к революционным брожениям, быст­ро меняли окопные настроения. Замечая свою революционную отста­лость и стесняясь ею, уланы начинали во всем видеть умаление офице­рами «достижений» революции, комитеты начинали предъявлять бес­смысленные требования, и полковая жизнь превращалась в кошмар.

Всё же своим воззванием о корниловщине и контрреволюции Ке­ренский не вызвал в кавалерии тех эксцессов, которые замелькали в пехоте, сменившей за время войны по нескольку раз свои и офицер­ский и солдатский составы. Для кадровых, хорошо дисциплинирован­ных улан было не так легко перейти известные пределы с офицерами, которые не были для них случайными встречными. Совместная служ­ба мирного времени и общие воспоминания войны сказались связью, которую было трудно порвать. Офицеры полка должны были лишь при­мириться с откомандированием в тыл двух-трех наименее из них попу­лярных, командующий же полком — с фактической необходимостью до отдачи приказа по любому принципиальному вопросу сговаривать­ся о нём с председателем полкового комитета. Это делалось как будто добровольно и с глазу на глаз, но это было начало перехода командо­вания к безответственному лицу и могло при затяжном характере сму­ты стать началом агонии полка.

С возвращением в передовую линию происшедшая перемена стала почти незаметной. Уланы вновь подтянулись, вновь выпрямились их взаимоотношения с офицерами, и окопная жизнь потекла по-старому. Дисциплина, несмотря на все неблагоприятные условия, сохранялась, и ею поддерживалась боеспособность полка.

Немцы удостоверились в этом. В конце августа 1917 года, под ве­чер, неприятельская артиллерия вдруг затянула свою обычную игру на наших нервах и скоро обрушилась на наш участок ураганным огнём. Как только выяснился нажим немцев, командующий полком полков­ник Миклашевский, заменив себя в штабе старшим полковником кня­зем Крапоткиным, немедленно появился в окопах. Однако его присут­ствие оказалось излишней роскошью. Уланы вели себя молодцами. Они соревновались в быстроте и точности выполнения приказаний, оставались до последней возможности на своих постах, щеголяли друг перед другом храбростью и, выдержав огонь артиллерии, блестяще, без всякой скидки на революцию, отбили атаку немцев.

Офицеры были в восторге. Их усилия не пропали даром. Они недаром оставались в полку, недаром терпели уколы самолюбия, предвзятость, придирчивость и наглость всяких комиссаров и комитетов. Но долго ли ещё продолжится смутное время? — не без страха спрашивали они себя.

В первых числах октября 1917 года, отойдя на обычный кратковре­менный отдых, полк уже не вернулся в передовую линию. Разросшиеся в городах и местечках буйства запасных пехотных частей и отказы распропагандированных пехотных полков восстанавливать порядок заставили гражданские власти обращаться за помощью к кавалерий­ским полкам, на которых приказы Керенского ещё действовали. Вна­чале всё шло более или менее гладко.

В нескольких верстах от расквартирования полка (если не ошиба­юсь, город Острог) находилось местечко Славута, окружённое круп­ным имением князя Сангушко. Местные евреи, пользуясь благоприят­ной обстановкой для сведения счетов с Сангушкой, нужно думать на­паивая, подстрекали на беспорядки солдат запасной части, находившейся в местечке, и добились своего. По просьбе местных вла­стей командующий полком решил выслать туда два взвода моего 2-го эскадрона. Из офицеров в наряд были назначены полковник Осоргин и я, с приказом иметь при себе лишь холодное оружие. Полковник всё же взял с собой свой револьвер.

Мы вышли в пешем строю и шли эти три-четыре версты в порядке. При входе в местечко окружившие нас местные жители и запасные стали что-то пояснять уланам; ряды расстроились. Мы приближались к усадьбе. Дворец князя Сангушко стоял в саду, окружённом высокой резной металлической решёткой. Широкие ворота были открыты.

Шумно жестикулировавшая, нервно настроенная толпа запружа­ла всю улицу, вход в ворота и окружала со всех сторон домик сторожа, находившийся в саду близ ворот. На крыльце домика стоял белый как лунь, скромно, даже неряшливо одетый старик, упорно что-то отстаи­вавший перед всё сильнее надвигавшейся и всё озлобленнее кричав­шей толпой солдат и черни. Еврейские лица мелькали то тут то там. Нам сказали, что старик и есть князь Сангушко. Чтобы дойти до кня­зя, нужно было протискаться через толпу; она раздвинулась, но чуть заметно и неохотно. От строя уже ничего не оставалось. Пробираться можно было только друг за другом.

Я шёл за полковником Осоргиным, который, поднявшись на крыль­цо, поздоровался с Сангушкой. Сангушко говорил на ломаном русском языке что-то непонятное о каком-то портрете. Осоргин по-французски спросил, в чем дело. Оказалось, Сангушко оставил в своей конторе висеть большое изображение масляными красками Императора Ни­колая I, подаренное ему самим Императором, и не хотел его выдавать на поругание толпы.

Возбуждение росло. Угрожающие выкрики неслись со всех сто­рон. Один запасной, еврейского типа, особенно выделялся. Было ясно, что это один из вожаков. Он стоял на первых ступеньках крыль­ца и нагло, озлобленным голосом предъявлял требования Сангушко. Сангушко возражал на забавном русском диалекте. Распропаганди­рованная толпа, всё сильнее теснясь кругом нас, принимала всё более распущенный и угрожающий вид. Многие определённо были по­лупьяны.

Я взглянул на Осоргина. Молча опираясь рукой на кобуру револь­вера, он был бледен как полотно. Ему, глубоко искреннему, самоотвер­женному монархисту, предстояло решить вопрос, выдавать или нет изображение Императора на глумление толпы, и он колебался. Я огля­нулся. Недалеко стояло человек пять улан — всё остальное распыли­лось в толпе. Сангушко продолжал храбро отказываться подчиниться требованию толпы. Запасной еврей, грозя кулаком, стал кричать: «Да­вай кровопийцу. Не дашь — убьем. Ты и сам кровопийца. Довольно нашей кровушки попил». Толпа загудела. В воздухе заблистали выну­тые из ножен шашки запасных. Где-то в стороне послышались два-три выстрела. «Ну! — подумалось мне, — если жиду суждено быть застре­ленным — крышка Сангушко, а возможно и нам...»

Поняв, очевидно, всю безвыходность положения, Осоргин по-фран­цузски сказал Сангушко: «Не надо было оставлять напоказ черни изоб­ражение Царя, а теперь уже поздно рассуждать. Нужно идти в конто­ру». Сангушко не соглашался. Осоргин возразил, что в таком случае он не отвечает за дальнейшее. Наконец Сангушко стал спускаться с крыльца. Толпа радостно загоготала, осыпая его насмешками. Напря­жённость атмосферы как будто понизилась. Сангушко шел между Осор­гиным и мной среди двигавшейся с нами толпы. Мы вели его под руки. Он двигался с трудом, задыхался, и приходилось постоянно останав­ливаться, чтобы дать ему отдышаться. Количество улан вблизи нас увеличилось.

Эту, может быть, версту до конторы мы шли невероятно долго. Тол­па волновалась, кричала, старалась заставить идти быстрее. Наконец мы доползли до конторы. Она оказалась запертой. Ключа от неё у Сангушки не было. Кого-то послали за ним. Толпа всё это принимала за издевательства, и злобные выкрики и угрозы усиливались. Наконец ключ принесли.

Войдя вместе с Сангушкой в контору, Осоргин приказал мне оста­ваться на крыльце и никого не впускать. Прошло минут пять. Толпа, теряя терпение, всё сильнее гудела и всё теснее толпилась у крыльца. Двое улан по собственной инициативе взошли по ступенькам ко мне, когда Осоргин, открыв дверь, приказал впустить в контору двух пред­ставителей от толпы. Они вошли. Минуты мне казались часами. Ни­кто не выходил. Толпа, несмотря на осторожные попытки нескольких улан её удержать, всё ближе надвигалась на крыльцо. Послышались крики: «Выламывай дверь! Нечего ждать! Наших убили!» Опять за- сверкали на солнце шашки запасных. Под напором первые столпив­шиеся ряды меня прижали к двери. Но вот наконец послышались шаги. Дверь распахнулась, и оба представителя «беспорядков» появились, неся большую тяжелую раму с изображением Императора Николая I. Толпа, радостно заголосив, отхлынула. Не успели снести изображение с крыльца, как его выхватили, растоптали и разорвали на клочки.

Запасные и местные жители стали медленно расходиться. Я вошел в контору. Осоргин и Сангушко сидели на скамье. Сангушко вспоми­нал царствование Императора Николая Павловича и благодарил за спасение, как он выражался, его жизни. Возвратились мы в полк в подавленном настроении. Нас угнетало и всё виденное и то, как раз­вернулось наше «усмирение» беспорядка.

Однако хорошо ли, плохо, полк всё же навел относительный по­рядок в Славуте. Другими словами, полк поддержал — как и многие другие кавалерийские полки — Временное Правительство, каковая отсталость не могла не коробить представителей крайне революци­онных течений, всё сильнее захватывавших власть в свои руки. Они обратили на кавалерийские полки своё особое внимание и добились нужных им результатов. Офицерам приходилось всё с большим тру­дом добиваться выполнения требований того самого Керенского, который своим воззванием о корниловщине натравливал на них нижние чины.

В середине октября 1917 года, незадолго до большевистского пере­ворота, 1-й эскадрон, посланный вновь водворять порядок в местечке Славута, на полдороге самовольно повернул обратно. Старик князь Сангушко был зверски убит. Командир эскадрона сдал командование. Это было первым полковым доказательством развала армии. Вскоре 2-й эскадрон отказался выставить требовавшиеся посты у местной тюрьмы. Надежды вывести с честью полк из смуты были потеряны. Остававшиеся слабые мечты продолжать войну улетучились. Офице­ры начали под всякими законными предлогами уезжать из полка, мне же пришлось принять полковую команду связи.

***

В конце октября 1917 года Совет Рабочих и Солдатских Депутатов, руководимый присланными из Германии в запломбированных ваго­нах главарями большевизма, поднял в Петрограде новое восстание. На улицах шли бои между гарнизоном, перешедшим на сторону боль­шевиков, и вызванной Временным Правительством юной молодежью военных училищ, в которых учились дети преданных Керенским офи­церов. Юнцы дрались геройски. Смятые численным превосходством восставших, их остатки были зверски замучены... И в свою очередь бежал Керенский. Члены Временного Правительства были арестова­ны, Временное Правительство за «буржуазность» упразднено, Учреди­тельное Собрание, приступившее к работе, разогнано (большевики захватили государственную власть 25 октября 1917 года по старому стилю), убеждённейший же слуга III Интернационала коммунист Вла­димир Ленин — его настоящая фамилия Ульянов, дворянин Симбир­ской губернии — сделавшись диктатором, уверенно повёл Россию на Голгофу.

Россия раздваивалась. В Петрограде ярко заблестела пятиконеч­ная красная звезда, на юге же России стал медленно подниматься бе­лый крест...

Политика двойственностей и колебаний кончилась. Большевики знали, что хотели, и углубление революции пошло тем же ускоренным темпом, что и разложение фронта. Зверски убив Главнокомандующе­го генерала Духонина, заменившего генерала Корнилова, толпы аги­таторов, поощряемые прапорщиком Крыленко, поставленным больше­виками на освободившийся пост главнокомандующего, хлынули в районы расположения войск и, опираясь на худшие элементы армии, стали разжигать низменные инстинкты солдат. Под их улюлюкания начались братания с «товарищами» немцами, распродажа казённого имущества и массовые, безнаказанные расправы с офицерами. «До­лой войну! Бей офицеров! Свобода — всё дозволено!» — неслось на всём протяжении фронта. Окопы самовольно покидались, солдаты разбегались. Собираясь тысячными толпами, одни громили станции, брали приступом поезда и разъезжались по своим деревням, другие бродили по городам и местечкам, напиваясь, грабя, насилуя и убивая. Полки превратились в скопища вооружённой черни. По всем местам, прилегавшим к району военных действий бывшей Российской армии, загремела стенько-разинщина, грубо подкрашенная под теории Марк­са. Война, которая велась ради защиты русских национальных инте­ресов, замерла без мира. На смену ей, пользуясь территорией России как случайной добычей, Третий Интернационал начинал классовую, междоусобную войну.

Бесправное, отданное на произвол комитетов и комиссаров офи­церство стало всякими правдами и неправдами просачиваться на юг, к генералу Корнилову, и записываться в ряды Белой армии. В связи с этим у «Красных» расцвели слежка, убийства по подозрениям и доносам, облавы на бежавших и беспощадные истязания пойманных. Но чем озлобленнее слуги Третьего Интернационала и одураченные пред­ставители русского народа надавливали терновый венец, надетый ими на голову офицерства, тем достойнее и значительнее оно становилось. Образ замученного, с вырезанными погонами на плечах и кокардой на лбу, окровавленного пехотного офицера стал всё определённее оли­цетворять поруганную честь замолкшей России...

*  *  *

Большая часть офицерства полка разъехалась. По мере разъезда полковой комитет становился всё придирчивее, отъезды же сложнее. Думая себе его облегчить, я перевелся в штаб дивизии офицером для поручений и сдал в начале ноября 1917 года полковую команду связи, но в расчетах ошибся. Начальник дивизии, бывший офицер и коман­дир моего полка, Свиты генерал-майор Маслов (в своё время он был младшим офицером в эскадроне моего отца), измученный командова­нием дивизией в таких трудных условиях, решил опереться на меня, на «своего», как он говорил, и, невзирая на мои протесты, сразу по приезде назначил начальником команды связи дивизии. Я оказался в худших условиях, чем был.

Полки посылали в штаб дивизии, конечно, не лучших нижних чи­нов. Пропаганда их ухудшила. Считаться с вновь прибывшим незна­комым офицером они не хотели и, несмотря на мои советы (о приказах и речи быть не могло) отложить выборы вахмистра и взводных до по­лучения приказа о предоставлении таких прав нижним чинам, недели через полторы после моего принятия команды выборы произвели. Та­кое своеволие вновь назначенный вахмистр старался как будто сгла­дить. В мою халупу он заходил по нескольку раз в день то с докладом, то наведаться. О настроениях нижних чинов говорил с усмешкой, от­деляя себя от них, и постоянно осведомлялся о моем мнении. Однако его заметно подчёркнутая выправка и почтительность вызывали подо­зрение. Я ограничивался общими фразами, а вскоре от хозяина халу­пы и приехавшего со мной из полка рехмета (вестового) узнал, что он восстанавливает против меня команду связи. После отъезда в Киев генерала Маслова, которого заменил какой-то болыпевиствовавший капитан Кавказской армии, если не ошибаюсь Муравьев, у моей халу­пы появился часовой. «В наше тревожное время так будет спокойнее за Вас, а нижним чинам всё равно делать нечего», — объявил мой вах­мистр. Пришлось с ним согласиться. Фактически я оказался в плену своей команды и мог выбраться только с чьей-нибудь помощью, но довериться своему рехмету уже боялся.

Как-то поздно вечером, когда обычно ко мне уже никто не являлся, послышался осторожный стук в дверь. Вошел рехмет. «Что скажешь хорошего?» — спросил я. «Да они, Ваше Благородие, — с глазу на глаз он продолжал меня величать по-старому, — решили послезавтра офи­церов выбирать», — полушепотом сказал он. «Вот и прекрасно. Зна­чит, скоро в полк уедем с тобой», — ответил я. «Никак нет, Ваше Благо­родие, они хотят Вас писарем избрать», — с возмущением объявил он. Поражённый такой неожиданностью, я молчал. «Ваше Благородие, — продолжал рехмет, — одни говорят, что если Вы откажетесь, Вас нуж­но арестовать и вести в трибунал, а другие и того хуже. Вам уезжать надо, Ваше Благородие», —убеждённо кончил он. «Хорошо тебе гово­рить уезжать, а часовой?» — «Какие они часовые, — презрительно усмехнулся рехмет. — Прикажите, Ваше Благородие, я всё устрою и часового напою». Я колебался. Предательство офицеров практикова­лось широко.

Но с другой стороны, его постоянная добровольная заботливость обо мне говорила как будто о неподдельной искренности. Не предаст — смогу выскочить, предаст — всё равно, днём раньше днём позже, а арестован буду, подумалось мне. «Как ты не боишься предлагать мне такие вещи?» — боясь сразу согласиться, спросил я. «Ваше Благоро­дие, я выпутаюсь. Со мной они всё равно ничего сделать не смогут, а вот за Вас страшновато становится», — искренно и горячо ответил рехмет. Я обнял его и поцеловал: «Спасибо, что подумал обо мне. Про­буй — я согласен». Он ушёл.

На следующий день вахмистр на утреннем докладе о выборах офи­церов ничего не сказал, но по словам хозяина халупы, продолжавшего благоволить ко мне, расспрашивал, не было ли разговоров об моём отъезде и не замечал ли он укладки вещей. Вечером на новом докладе я уже сам спросил, как обстоит интересовавший меня вопрос. «Да вот будто завтра собираются выбирать, — ответил он, стараясь незаметно наблюдать за мной. — Я им говорю, приказа нужно подождать, а они всё своё твердят». — «Кого же они собираются выбирать?» — спросил я. «Да вот одни Вас хотят, а другие говорят, что команда Вас ещё мало знает. На первое время Вас в старшие писаря намечают. — Он остано­вился, наблюдая за эффектом своих слов. — Сами не знают чего хотят. Одни в одну сторону тянут, другие в другую. Где же завтра не сговорив­шись выбирать?» — успокоительно закончил он. «Конечно, — согла­сился я, — зря выбирать смысла мало». Мы расстались.

Все мысли сосредоточились на отъезде. За день рехмет не прихо­дил. Надежда и страх, сменяясь, волновали. Безумно хотелось избе­жать унижений и издевательств. Жизнь казалась особенно заманчи­вой за пределами моего местечка. Уже давно стемнело — шёл десятый час. Я вышел на крыльцо. Было холодно. Часовой отдал честь. «Не попался ли рехмет? А впрочем, когда смена?» — старался я вспомнить. Выкурив папиросу, ничего другого не оставалось как возвращаться в халупу. Потушив свет, я лёг не раздеваясь на походную постель. На­зойливо волнующие мысли о выборах, аресте и пр. не покидали меня. Часы отбили двенадцать с четвертью. Беспокойства росли. Станови­лось нестерпимо ждать.

Но вот послышался осторожный стук. Воспрянули надежды, и вскочив, я зажёг заслонённый огарок. Рехмет крадучись входил с винтовкой в руках: «Всё готово, Ваше Благородие, — радостно ух­мыляясь, сказал он. — Ну и часовые же пошли! Напился что свинья. Вряд ли скоро очухается, а всё же винтовку как уедете ему подло­жу, — не без презрения говорил он. — Телегу нам даст Ваш хозяин, он же и повезет Ваше Благородие. Но на нашей станции посты стоят и офицеров не пропускают. Ехать нужно на дальнюю», — пояснял он. Быстро набросав кое-какие вещи в ручной чемодан, а остальное отдав рехмету, я надел шинель и фуражку. «Ваше Благородие, так ехать нельзя. Нужно снять погоны и кокарду», — вдруг заявил рех­мет. «Да нужно ли?» — неуверенно спросил я. «Так точно, Ваше Бла­городие. С погонами Вас никак не пропустят. Первые встречные в трибунал поведут».

Сообразив, что рехмет должен был быть значительно лучше меня осведомлён о творившимся кругом, я не стал возражать и с его помо­щью, подавляя появившееся чувство стыда, стал снимать офицерские погоны и кокарду. «Даст ли Бог свидеться и отблагодарить тебя — не знаю. Но вот тебе крест, никогда не забуду твоей преданности и чест­ности, — сказал я и, растроганный, обнял и крепко поцеловал своего храбро-верного рехмета, так определённо показавшего, что не всё опакостилось в армии. — Только бы ты не поплатился за меня». — «Не извольте беспокоиться, Ваше Благородие, меня тронуть они не посме­ют», — весело ответил он.

Последний раз окинув взглядом комнату, где прожил столько не­уютных дней, я вышел на крыльцо. Ночь была тёмная. Никаких подо­зрительных звуков не доносилось. Света в окнах видно не было. Мес­течко, видимо, заснуло крепко. Доведя меня до телеги, рехмет ещё раз пожелал счастливого пути. Загромыхали колёса телеги. Их шум по камням волновал. Но вот телега выскочила из проклятого местечка, и я почувствовал себя на свободе.

До станции проехать нужно было вёрст сорок. Я решил явиться в полк и там как-нибудь оформить мой самовольный отъезд из штаба дивизии. Морозило. Когда к шести часам утра стал подъезжать к стан­ции, холод пробрал основательно.

Отсутствие документов смущало. Но на станции стояла сутолока, подошедший поезд был переполнен и всё обошлось благополучно. Всё же был момент, когда я сдрейфил. Чтобы пройти на платформу, нужно было пересечь залу станции, заполненную шумящей солдатнёй. Не­смолкавший гул нестесняющихся, громко спорящих голосов стоял в воздухе. И вот донёсся отрывок: «Снял погоны — так уже всех и сров­нял? Врёшь, ничего не сровнял. Всё осталось по-старому. Тут дело не только в погонах. Да вот идет (это был я) без погон, а сразу видно, что офицер». С трепетом, что вот-вот спросят документы, стараясь не при­бавлять шаг, я прошёл на платформу и скрылся в вагоне.

Под вечер я подъезжал к штабу полка. Немногие ещё остававшие­ся офицеры-полковники: князь Крапоткин и Осоргин, штаб-ротмист­ры: Малама, барон Виктор Каульбарс и Каменский — меня не ждали, и тем радостнее была встреча. Полуарестованные, они жили и коротали время в халупе бывшего Офицерского собрания, которое только что прекратило своё существование. Полковой комитет их не выпускал из полка и они мрачно—так же как и я расставшись с погонами—ждали исхода выборов, длившихся уже вторые сутки. Радоваться было нече­му. Но бывшее Собрание было оазисом, где среди дружной сердечной офицерской среды, которой мне так не хватало в штабе дивизии, душа отдыхала от изобилия всяких неприятностей. Уют и ласка наперекор всему заполняли радостью, и здесь легко было даже смеяться.

Приютившись на ночь у адъютанта полка штаб-ротмистра Камен­ского, я до утра слушал его рассказы о мытарствах офицеров и агонии полка. После моего отъезда агитаторы его разложили основательно. Офицеры, кто мог словчиться, уехали, полк же стал бессмысленно пе­реходить с места на место, пока не дошёл до настоящей стоянки, где близость штаба армии его доконала до конца.

В эти же дни состоялась первая попытка вывести полотнище Штан­дарта. При ослабевшей бдительности часовых штаб-ротмистрам Маламе и Вите Каульбарсу удалось снять полотнище с древка и из чехла и заменить его соломой. Но при спешке солома не оказалась достаточно аккуратно запихана в чехол, и это обнаружило кражу. Уланы подняли тревогу. Боясь рисковать жизнью оставшихся офицеров, старший полковник князь Крапоткин приказал, скрепя сердце, водворить полотни­ще на место.

Близость штаба армии развратила улан до того, что за несколько дней до моего приезда последний остававшийся командир эскадрона, ротмистр Смагин, был ими арестован и увезен под конвоем в революци­онный трибунал. Вновь избранного большевиствовавшего председате­ля полкового комитета, унтер-офицера Леонова, я знал хорошо—воль­ноопределяющимся, я был с ним одного взвода. Весельчак и забавник, он был тогда на ролях шута горохового. С ним и над ним любили посме­яться, но никто не принимал его всерьёз, да он и не претендовал на это. И вот фактическим командиром полка выбрали именно его.

***

На следующий день, в самом начале декабря 1917 года, я уезжал в Киев. Об оформлении в полку моего самовольного отъезда из штаба дивизии и думать было нельзя. Только то, что меня считали офицером штаба дивизии, а не полка, давало мне возможность не быть задер­жанным. Со мной ехали с большим трудом устроившиеся штаб-ротми­стры Малама и Витя Каульбарс. Полковник Осоргин и полковой адъю­тант Каменский вышли нас проводить. Было холодно. Дул резкий ве­тер. По небу неслись серые, неуютные тучи, неуютно было и на душе. «Авось свидимся в лучших условиях», — со слезой в голосе сказал пол­ковник, крепко целуя меня. Отъехав, я не раз оборачивался и всё ви­дел его высокую фигуру и другую поменьше, помахивавшие платком. Свидеться судьба не сулила. При бегстве из полка Осоргин вместе в полковым врачом были зарублены чужими шашками случайно встре­тившегося кавалерийского полка.

Киев был переполнен офицерством. Его железнодорожная станция осаждалась тысячами солдат. Оформив с помощью командира корпу­са, офицера моего полка генерала Арсеньева, свой отъезд из штаба дивизии, я решил ехать вместе с Маламой и Витей Каульбарсом на юг, в имение Маламы. Мы предполагали, сориентировавшись на месте, зачислиться в Белую армию. В день отъезда мои попутчики, где-то за­державшись, приехали на станцию к самому отходу поезда. Поезд был переполнен солдатами. За невозможностью уже протискаться внутрь вагонов — солдатня висела гроздями на подножках и занимала сплошь все крыши вагонов — пришлось возвращаться обратно в гостиницу. Вечером того же дня приехавший с юга однобригадник своими рас­сказами о царившей там неразберихе убедил ехать с ним в Петроград повидаться до отъезда на юг с родными. На следующий день мы вмес­те туда и двинулись.

После почти двухдневных утомительных перипетий в переполнен­ных распущенной и не блиставшей чистоплотностью солдатней ваго­нах мы наконец подъехали к опростившемуся и погрязневшему Пет­рограду. По станции бестолково суетились солдаты. Они же, началь­нически покрикивая, проверяли документы. Однако плохо в них разбираясь, задерживали по пустякам публику, и в образовавшейся толкотне многие, и я в том числе, незаметно избежав контроля, вы­шли на улицу.

Было холодно. Мороз пощипывал уши. Нерасчищенные, обезлю­девшие улицы были покрыты обледенелым снегом. Грязная бумага, кучи окурков и разных отбросков валялись на тротуарах. Мелькали закрытые магазины и длинные хвосты у продовольственных лавок. На более людных углах поражало количество бедно одетых, продрогших интеллигентов, продававших подозрительные пирожки, газеты и спич­ки. Лица встречавшихся солдат, а особенно матросов, этой «красы и гордости» революции, прославившихся быстрым и зверским истребле­нием своих офицеров в Кронштадте, были самодовольно-наглые. Они распоряжались, командовали, подчёркивали свою революционную благонадёжность и значение их благосклонности.

*  *  *

Думая сразу же после праздников Рождества (1917 год) ехать на юг, я, не задерживаясь, проехал в Финляндию, уже отделившуюся от России, где на даче, в местечке Мустомяки, у моей младшей сестры Ольги гостила моя мать. Покинув в начале октября наше имение, на­ходившееся в районе центральной Волги (хутор Вязовой Сызранского уезда Симбирской губернии), моя мать не смогла возвратиться к себе, как предполагала, и оказалась без денег и самого необходимого. Её просьба съездить в деревню и ликвидировать что ещё было возможно заставила, отложив свой отъезд на юг, ехать на восток.

Опять начались мытарства по переполненным, заплёванным, во­нючим вагонам. Но вот завилась знакомая замёрзшая речонка Сызранка, замелькали знакомые холмы, покрытые снегом, показалась ста­рая усадьба наших соседей Амбразанцевых-Нечаевых, находившаяся в 18 верстах от хутора Вязового, и, сойдя с поезда на станции Ново­спасское Сызрано-Вяземской железной дороги, я вздохнул свободно: мои двухдневные мытарства кончились.

Стоял солнечный морозный день. Снега выпало много. Он обелял всю местность, ослеплял своим блеском глаза и оживлял казенно-уны­лую станцию. Воздух был чистый, бодрящий. Скоро знакомый, уже немолодой ямщик подал сани, и мы заскользили по накатанной зим­ней дороге.

Сколько воспоминаний было связано с ней! Этот восемнадцати­вёрстный перегон мне был знаком как свои пять пальцев. Поля, каж­дый поворот, каждый перекрёсток, овражек, мост были старыми зна­комыми и волновали, как волнует встреча с друзьями после долгой разлуки. Сколько радостей и раздираний было прожито глядя на них!..

Вспоминалось далёкое прошлое. Когда мне было пять лет, а моим сестрам четыре и два года, ряд неурожаев, расстроив наши дела, заста­вил моих родителей переселиться из Петербурга в имение (отцу тогда пришлось покинуть полк) и безвыездно прожить в нём до выездов сес­тёр, когда стали по зимам вновь жить в Петербурге. Наше детство про­текало счастливо. Ревность, уколы самолюбия, строгость не отравля­ли его. Из душевных переживаний я помню лишь те восторги, которые временами, поднимаясь то от красоты природы, то просто от радости жизни, кружили голову. Подошло время учения. Уроки сельского учи­теля стали недостаточны, и было решено меня отдать в петербургскую гимназию, с тем чтобы я жил у бабушки (Юлия Карловна Буторова, рожд. Геркен, по первому браку Логановская), матери моего отца.

Разбивался привычный уклад жизни. Приближавшаяся разлука, главным образом с матерью (София Николаевна Буторова, рожд. Да­выдова) всё сильнее угнетала меня. По вечерам, уже задолго до отъез­да, я лил потоки слёз, прощаясь с ней. Моя мать как умела утешала меня. Она подолгу сидела у моей постели, но чем нежнее была её ласка, тем тяжелее мне была мысль лишиться её и тем сильнее лились мои слёзы. В день отъезда душа разрывалась на части. Сил не хватало бо­роться с собой. На проводы собралась вся дворня. Видя мои раздира­ния, многие плакали, жалели, «хоронили» меня. Да я и сам «хоронил» себя. Наконец прощания кончились. Измученного, полувменяемого, меня усадили в коляску, и лошади тронулись по той же дороге, что я ехал теперь. Скрывались поля, овражки, мосты. Вместе с ними скрыва­лись душевное спокойствие, радость жизни, счастье, которые связы­вались воедино, и безутешные слёзы катились из глаз... Боже мой, как убивалась душа!..

Но горе и радость одинаково щедро разлиты по земле. Я ехал на первые каникулы обратно в деревню. Всё радовало. Всё казалось окра­шенным в розовый цвет. Проехав последнюю узловую станцию (оставалось ещё пять часов пути), от нетерпения я уже не находил себе мес­та. Минуты казались часами. Наконец начался последний перегон. Замелькали знакомые места, и паровоз засвистел, подходя к нашей станции. Давно всматриваясь в стоящих на платформе, я узнал в яр­кой шёлковой рубахе под праздничной кучерской безрукавкой нашего давнишнего кучера Михаила. Вот его милое лицо осветилось широкой улыбкой — он тоже заметил меня.

Сила охватившего счастья искала выхода. Вырастали крылья. Вы­прыгнув из поезда, я бросился к этой частице родного гнезда и, узнав о благополучии в усадьбе, заторопился к выходу. Наша коляска, запря­жённая тройкой лошадей, побрякивавших наборными бубенцами, быстро выкатилась со станционного двора. Мы покатили всё по той же дороге, что вёз меня ямщик. Безграничное, всеобъемлющее счастье клокотало во мне. Я высчитывал количество остававшихся поворотов, перекрёстков, мостов. Душа рвалась вперёд, а тройка, казалось, дви­галась черепашьим шагом.

Но вот завиднелся последний поворот. Свернув с большой дороги влево, мы выехали на прямую просёлочную дорогу, ведущую к усадьбе, и скоро показались её крыша и верхушки деревьев в саду. Прибавив ход, лошади промчались по мостику у самых усадебных построек и лихо вынесли на усадебный двор. Волнение туманило голову. Сквозь его пелену глаза с трудом различали на крыльце мать, отца, сестёр, Mademoiselle Marie, нашу бессменную француженку, управляющего Константина Ежева (бывшего улана, превратившегося из рехмета отца в талантливого помощника по управлению имением матери), «Екате­рину Великую», как отец прозвал нашу прачку, бывшую крепостную моей бабушки, Соню, горничную сестёр, и ещё другие радостные, улы­бающиеся лица, стоявшие в стороне. Лошади подкатили к крыльцу и остановились как вкопанные. Кто-то отстегнул фартук коляски. По­слышались родные, весёлые голоса. Сердце заколотилось до боли, брыз­нули слёзы, голова закружилась, и я упал в объятия матери. Боже мой, как много с тех пор воды утекло !..

«Барин, а как ты полагаешь, долго ещё эта самая леворуция бу­дет?» — повернувшись на облучке, сказал вдруг ямщик, видимо, устав от долгого молчания. «А что?» — спросил я. «Да больно уж много озор­ства развелось», — ответил он. «Как же так, — засмеялся я, — не ты ли радовался новым порядкам?» — «Радовался-то радовался, а вышло не то. Всякая дрянь повылезла и силу взяла. Чуть не по ней — рот затыка­ет: ты бессознательный! Ато прямо кричать: враг народа, с кровопий­цами заодно! А как не говорить — разве возможно бездельнику хозяйственным мужиком помыкать?» — возмущался ямщик. «Повремени. Перемелится — мука будет», — сказал я. «Хозяина нет. Вот оно что, — уверенно возразил он. — Какое уж хозяйство, когда хозяина нет», — помолчав, закончил ямщик. «Ну, хозяина теперь долго не сыскать», — утешил я его.

Мы уже свернули на прямую просёлочную дорогу и подъезжали к усадьбе. На неё, пустую, неуютную, было грустно смотреть. Не оста­навливаясь, я проехал на хутор. Здесь, в бывшем доме управляюще­го, жила сестра моей матери, тетя Маня Давыдова (Мария Николаев­на), старавшаяся отстаивать наши интересы, и я поселился вместе с ней. Земля, скот, инвентарь оказались взятыми на учет крестьяна­ми, библиотека и почти вся мебель усадьбы были растасканы или сожжены, ценные же бумаги и деньги в банках национализированы большевиками. С помощью ещё остававшегося у нас на службе пова­ра Николая и его жены я стал сам у себя выкрадывать тайком от кре­стьян что мог и спешно продавать в уездном городе Сызрани. Необ­ходимость соблюдать осторожность затянула моё пребывание в име­нии. Вместо трёх-четырёх дней, как предполагал, пришлось прожить в нём около месяца.

Перед отъездом я зашел проститься с усадьбой. Какую счастливую, беззаботную жизнь вели в ней мы, дети. И как мало ценилась эта жизнь. Не задумываясь, всё принималось как что-то неоспоримо-нормальное, естественное, должное. А временами, когда её однообразие надоеда­ло, мечталось о чём-то другом. И вот только когда это другое пришло, смогли оценить её былую прелесть. Видимо, всегда так: что имеем не храним, а потерявши плачем. Обойдя унылые, безжизненные комна­ты, я взял некоторые образа и фотографии и в мрачном настроении возвратился на хутор.

Расставаясь со мной, старушка тетя Маня, плача, долго обнимала меня. Свидеться с ней не пришлось. Когда постройки хутора и усадьбы стали разбираться крестьянами по брёвнам и кирпичам, она пересели­лась в уездный наш город Сызрань. Вначале проживались ещё оста­вавшиеся гроши, а когда они иссякли, ей пришлось по два-три раза в год ездить в нашу и соседние деревни к крестьянам, которым в своё время она много помогала, за провизией. Крестьяне её принимали с распростёртыми объятиями. Они ухаживали, угощали и снабжали её чем могли, обижаясь, когда она выкладывала свои гроши: «Марья Миколавна, да что ты. Не обижай нас. Когда могла — помогала. Нын­че тебе нелегко и мы рады тебе пособить. Хоть и не богаты, но уж не обидь, возьми Христа ради наши гостинцы». Тетя Маня не раз писала, как ее трогало такое отношение крестьян, которым тоже жилось нелег­ко. Прожив так около двух лет, она скончалась от тифа.

В этот же приезд я в последний раз видел дядю Колю Давыдова, старшего брата моей матери, который очень любил нас, детей. Он тоже прожил некоторое время в городе Сызрани и умер от разрыва сердца. (Младший брат моей матери, дядя Петя Давыдов, паж, Хвалынский уездный предводитель дворянства, скончался в год смерти отца от кам­ней в печени.) Там же, в городе Сызрани, был расстрелян большевика­ми дядя Миша Бестужев—двоюродный брат матери.

*  *  *

Месяц в революционное время—большой срок. За моё отсутствие отъезды из Петрограда на юг осложнились требовательностью укра­инцев — они подчёркивали установленную немцами самостийность Украины. Напоминать большевикам о своём существовании было рис­кованно, и предстояло затратить неопределённое время, чтобы добить­ся окольными путями нужных для отъезда документов.

Жизнь в красном Петрограде была невесёлая. Всем политическим партиям, начиная от крайних монархистов кончая левыми социалис­тами, оказалось с большевиками не по пути. Но не безразлично ли это было кучке людей, интересовавшихся Россией как средством для ис­пробования на практике теорий Третьего Интернационала? И это тем более, что доверчивые, безграмотные в буквальном и переносном смыс­лах широкие массы русского населения, одураченные прелестями рас­писанного им коммунистического рая, были на их стороне.

«Кто не с нами — тот враг пролетариата», — заявили большевики на бойкот интеллигенции, и цвет нации, без разбора партий, факти­чески оказался вне закона. Для ареста или расстрела белоручки, буржуя, офицера уже не требовалось ни производства следствия, ни суда, и если они ещё пользовались свободой, то в любую минуту по произво­лу любого комиссара могли быть лишены её. В первую очередь истреб­лялось всё талантливое и всё выдающееся по своему положению и свой­ствам характера. Офицерству же, начавшему вооружённое сопротив­ление на юге России, было дано в этом отношении почётное место. Ежедневно сотни «врагов пролетариата» расстреливались особыми отрядами Красной армии или застреливались чекистами после пыток. И всё же палачи не справлялись со своею работой. В переполненных тюрьмах тысячи ждали свою очередь, освобождавшиеся же места не­медленно заполнялись новыми жертвами.

Всё это происходило на глазах у немцев. Их штабы, обосновавшие­ся в Москве, Киеве и других городах, зорко следили за блестящей рабо­той открытого и выпущенного ими в неприятельскую страну нового микроба разрушения, уверенные, что в нужную минуту сумеют при по­мощи войск, введённых в пределы России, уничтожить его. «Deutschland ûber allés» (Германия превыше всего (нем.)), — брезгливо пожимая руки предателей, оправдывали они своё попустительство. Большевистские главари знали это. Понимая, что почва под ногами ещё недостаточно окрепла и что благодетели, по ми­лости которых они не только попали в Россию, но и захватили власть, могли с молниеносной быстротой раздавить их, они предупредительно прислушивались к их желаниям. Но вместе с тем большевики учитывали, что нужны немцам и что, как ни различны побуждения, цель их одна — обезглавив Россию, эксплуатировать её отнюдь не в её интересах.

Офицеров в Петрограде, несмотря на преследования, скопилось много. Шла спешная ликвидация всего того, что большевики ещё не успели национализировать, и отправка семей на юг России и за грани­цу. В той неразберихе, которую народил развал старого режима с заме­ной его налаженного строя кучей противоречивых, громких указов, всё было рискованно, но и всё возможно. Образовавшуюся пустоту невежественные, часто небрежные и подкупные большевистские слу­жащие, заменившие интеллигенцию, заполняли как кому что Бог на  душу положил. Самые невинные поступки так же легко приводили к расстрелу, как явно незаконные сходили с рук. Решимость, настойчи­вость, изворотливость, умение владеть собой спасали многих.

Такая жизнь брала много нервов. Удовлетворить она, конечно, не могла. Но она была той же авантюристической, что и жизнь военного времени. Она утомляла. Мечталось о передышке. Но думается, многие из переживших войну, привыкнув к постоянным переменам, неожи­данностям, сильным встряскам, богато заполнявшим и разнообразив­шим существование, вряд ли смогли б удовлетвориться также и спо­койной, размеренной жизнью мирного времени. Она была для них уже слишком пресна. Для неё они уже были изломанными людьми. Она была желанна как отдых, но, испробовав её, они как горькие пья­ницы потянулись бы вновь к жизни красочной, к жизни нервами. Од­нако нависший кошмар произвола, арестов, пыток, расстрелов своим контрастом не позволял сознавать это. Он резко подчёркивал уют и прелесть спокойной, тихой жизни, и недостижимое тем страстнее за­ставляло мечтать о себе.

 «Вредный» элемент большевики вылавливали как могли. Днем патрули, расхаживая по улицам Петрограда или устраивая неожидан­ные засады на более людных углах, арестовывали обладателей недо­статочно пролетарских документов. По ночам чекисты, пугая шумом своих автомобилей, делали «выемки» по полученным адресам.

Всё же из-за далеко не налаженной работы осведомительных орга­нов офицерству удавалось подолгу проживать в Петрограде и благопо­лучно просачиваться на юг, в Белую армию. Зная, какими крупными дефектами страдал учёт прибывавших, большевики всяческими запу­гиваниями старались заставить офицеров регистрироваться в их спе­циальных комиссиях, но на эту удочку попадался далеко не всякий. Многие предпочитали проживать по фальшивым документам (велико­лепно изготовлявшимся) или жить по фиктивным свидетельствам о службе у большевиков, которые получались через прельстившихся дей­ствительной службой у них, дававшей относительную безопасность и довольство. Слабохарактерные, лишённые возможности удовлетворять свои привычки прельщались даже и худшим. Щедрая оплата больше­виками доносов, шпионства, предательства соблазняла лиц, принад­лежавших к самым почтенным семьям. Развелось провокаторство. Сте­ны стали слышать. С друзьями опасались вести слишком откровенные разговоры. Беспросветная мразь окутала всю Россию.

***

Беспрестанно озираясь днем, а ночью прислушиваясь к шуму ав­томобилей, приходилось жить полуподпольной жизнью, радуясь, что лишние сутки прошли без ареста на общественные работы, а то и на расстрел без суда. Настроения были мрачные, а тут ещё деньги пришли к концу. Не желая пачкаться о большевиков, я принял участие в орга­низации артели бывших офицеров, решивших заняться физическим трудом, и стал со своими друзьями чистить улицы от снега и льда.

Со мной работали мои однополчане барон Витя Каульбарс, его брат барон Владимир Каульбарс и Адлерберг; мои однокурсники по Алек­сандровскому Лицею граф Соллогуб и князь Николай Голицын; а так­же Шульце — Павлоградского гусарского полка (64-й курс Александ­ровского Лицея, выпуск 1908 года), его однокурсник князь Александр Голицын (позднее женатый на дочери Великого Князя Петра Николае­вича), Петр Баранов (63-й курс Александровского Лицея, выпуск 1907 года), младший Воеводский и Горяйнов — все три Кавалергардского полка, Панчулидзев — Гродненского гусарского полка, Николай ШиншинЛ.-Гв. гусарского полка, князь Кудашев, женатый на Великой Княгине Марии Павловне младшей, и другие.

Как-то возвращаясь с работы (Брест-Литовский мир — март 1918 года — уже был заключен), я столкнулся с моим однокурсником по Александровскому Лицею Павлом Сухотиным. После двух-трех привет­ствий — мы не видались лет десять — он сообщил, что знает моё тяжё­лое материальное положение и разгребание снега и удивляется, что я пошел разгребать снег, а не спасать то, что стоит спасать из старого, налаживая новый строй. Утверждая, что он в близких отношениях с Троцким, Сухотин сказал: «Такие как ты теперь особенно нужны. Вы­бирай любой департамент Министерства внутренних дел, и я гаранти­рую твоё назначение директором этого департамента. Ты не имеешь права отказываться принять участие в постройке России на новых на­чалах. Ты должен внести свою лепту в колоссальную работу нового строительства, и твой отказ был бы равносилен преступлению. Моё предложение совершенно серьёзное. В твоих руках возможность при­нять участие в интереснейшей работе, сделаться одним из создателей новой России и всё это соединить с приличным существованием, так как ты будешь получать хорошее содержание и будешь иметь казён­ную квартиру с отоплением и освещением».

До меня уже доползали слухи, что Сухотин путается с большевика­ми, но что он чуть ли не правая рука Троцкого — этого я никак не ожидал. Осуждать его поведения я не стал — страшило бессмысленно подвести себя под всякие неприятности. Поблагодарив за предложе­ние, я обещал его обсудить и дать ответ. Никакого ответа Сухотин не получил, больше с ним не сталкивался, а уже значительно позднее узнал, что он умер от тифа.

Начинать разгребание снега приходилось довольно рано. На ули­цах ещё почти никого не было. Нередко бабы, вышедшие на поиски провизии, останавливались и, признавая в нас, видимо по физионо­миям, офицеров, начинали причитать: «Ох, бедные офицерики! Ох, сердечные!» Мы же старались их отогнать, боясь как бы их причита­ния не кончились для нас бедой. Иногда ломовики, с гиканьем проно­сясь мимо на дровнях, нагруженных селёдками, бросали в наше на­правление несколько их штук, и ловкое подхватывание нами сельдей вызывало смех и одобрения.

Снег мы разгребали довольно долго. Когда же солнце ближе к вес­не 1918 года отбило работу, мы решили открыть кафе — благо есть хотелось всем, и антикварный магазин — благо все старались продать что могли. Но для открытия и того и другого нужно было достать разные, по мере возможности окольными путями, разрешения, найти под­ходящие помещения; и дни побежали за днями. С каждым убегавшим днём моё и без того скверное монетное положение становилось всё катастрофичнее (питался это время я главным образом небольшим количеством миндаля), и вопрос, что же предпринимать дальше, всё мучительнее угнетал меня, несмотря на протянутую руку помощи Ли­цейского клуба, где нет-нет я обедал.

Случайно оказавшись под крылышком такого известного большо­го ресторана как «Донон», Лицейский клуб (он занимал отдельное по­мещение в том же доме на Мойке) продолжал незаметно спокойно су­ществовать. Всё же неприятности, сыпавшиеся как из рога изобилия, неизменно обрушивались на несчастного «Донона». И вот как-то в разговоре в том же Лицейском клубе выяснилось, что Вейнер (Вейнер, брат издателя «Старые Годы», был женат на Ванде Быховец, имев­
шей в своё время успех.
) (64-й курс Александровского Лицея, выпуск 1908 года), занимавшийся куп­лей-продажей золота, боится налёта грабителей, так как находится в периоде отыскивания покупателя на имеющееся у него золото, и соби­рается нанять для дежурства по
ночам охрану.

Недолго думая, Шульце (Шульце — Павлоградский гусар, доктор философии Гейдельбергского уни­верситета; зверски убит проводниками при переходе Финляндской границы.), однокурсник по Александровскому Ли­цею Вейнера, и я ему предложили для охраны себя и наших друзей по разгребанию снега. Вейнер согласился платить каждому за ночь по 25 рублей, и мы составили две группы по четыре человека, которые дол­жны были ежедневно посменно у него дежурить (ему принадлежал дом на Сергиевской улице) с 8 часов вечера до 8 часов утра, имея при себе свои револьверы. Предполагалось, что в случае налёта мы будем защи­щать Вейнера и его золото всеми способами, включая и использова­ние наших револьверов. Другими словами, наше пиковое в монетном отношении положение заставляло в тогдашней обстановке заведомо рисковать нашими шкурами.

Время в доме Вейнера мы проводили весьма приятно. Аккуратно являясь к 8 часам вечера, мы сразу же садились играть в бридж и игра­ли до утра добрый месяц без какого бы то ни было неприятного ночно­го инцидента. Наконец Вейнеру, видимо, надоело ежедневно нам так зря платить за наш бридж по 100 рублей и, сказав, что нашёл покупате­ля, что всё сговорено и всё в порядке, предупредил, что со следующего вечера охрана ему не нужна.

В общем, хотя и жалко было прекращать такое приятное время­препровождение, нас скорее устраивало покончить с игрой с огнем, тем более что помещения для кафе и антикварного магазина были найдены (на Караванной улице, недалеко от Михайловского манежа) и разреше­ния получены. Зайдя через два-три дня в Лицейский клуб, я услышал рассказ, что в назначенный день и час к Вейнеру действительно явился его покупатель, но, выждя чтобы золото было выложено на стол, этот покупатель предъявил свою карточку комиссара и, забрав золото, отвез Вейнера в тюрьму. Смеха над бедным Вейнером было много.

***

Все наши дальнейшие упования сосредоточились на кафе и анти­кварном магазине. Обойтись без женской помощи мы не смогли, и нам стали помогать моя старшая сестра Юля (позднее Татищева) и несколько других знакомых девушек. Вещи в антикварный магазин стали находиться более чем легко, но всё необходимое для кафе раздо­бывалось с большим трудом. Всё же и то и другое дело пошло вполне прилично, и мы в монетном отношении смогли вздохнуть с облегчени­ем. Однако для меня это продолжалось недолго. Относительное спо­койствие стало постепенно нарушаться в совсем другом направлении: у одной из девушек, приглашённых в кафе, почти девочки (между нами было тринадцать лет разницы), видимо, вспыхнуло чувство ко мне. Я был так же ровен с ней, как и с другими, и долго не верил своему наблюдению.

Бельгийка по отцу, но православная (её мать была русской), она родилась в России. Кончив русскую гимназию и владея русским язы­ком свободнее других, она считала Россию своей родиной, любила её, может быть, даже сознательнее многих русских девушек своего возра­ста и если оставалась бельгийкой по документам, то только из уваже­ния к отцу. Она могла нравиться. Весёлое, приветливое выражение её красивого лица, задорные искорки глаз, искренний доверчивый смех (она любила смеяться) обращали на неё внимание. Свежесть, энер­гия, радость жизни били неисчерпаемым ключом из всего её существа. Они заражали, рассеивали мрачные настроения.

Кто не любит проветрить воздух? Открыли окно — и свежий, здо­ровый воздух с силой ворвался в комнату, опрокинув кое-что среди безделушек. Его свежесть и сила особенно чувствовались в тогдашних угнетавших и расслаблявших условиях петроградской жизни и были приятны. Он обветривал, молодил, поднимал веру в себя, заставлял бодрее смотреть на окружавшую безнадежность.

Совместная работа в кафе нас заставляла ежедневно встречаться, и правильность наблюдения подтверждалась. Всё было сшито у неё белыми нитками. Как ни старались её глаза и улыбка, как ни серди­лась она на них, они смеялись, выдавая её на каждом шагу. Трогательно было наблюдать, как, прислушиваясь к тому, что у неё твори­лось в душе, она пугалась красоты проснувшегося, всё разраставшего­ся и полнее её захватывавшего чувства. Она возмужала. Её красота определилась яснее, игра и пение стали выразительнее, а стихи звуч­нее и глубже.

 

Виноват ли листок, что осенней порой,

Оторвавшись от ветки, взвивается

И, зажмурив глаза, летит в край он чужой,

Хоть со старым и с грустью прощается?

 

Виноват ли цветок, что из хладной тени

К солнцу ясному так простирается?

Виноват ли ручей, что из тёмной скалы

На свет Божий журча пробирается?

 

Виновата ли я, что мой голос дрожал,

Когда с Вами вчера я прощалася?

Виновата ли я, что мой взгляд Вас искал,

Что душа моя к Вам порывалася?

 

Случайностью было, что именно тогда прорвался с такой силой избыток её жизненных сил. Сильный жизненный ключ только так и может прорваться, но она связала это со мной. В то же время ей сделал предложение симпатичный молодой человек. Обрати он раньше на неё внимание, и всё могло бы сложиться иначе. Но он прозрел, когда она уже расцвела. Толчок к расцвету был вне его круга, и она, не заду­мываясь, ему отказала.

Мои осторожные советы не помогли. Она отказала вторично. Песнь, что пела её душа, была естественнее и может быть проще той песни, которую сам некогда пел. Но разве в естественном не сильнее красота и поэзия? Разве здоровые формы не привлекательнее больных? По опыту зная красоту такой песни, я старался как мог быть осторожнее с ней. Лучше всего было уехать. Но отъезд на юг, где формировались Белые армии, осложнялся всё возраставшей придирчивостью украинцев, и его приходилось откладывать.

После относительного спокойствия в Петрограде опять участились аресты и расстрелы. Шел июнь месяц 1918 года. К этому времени за­кончились хлопоты её отца об отъезде за границу, и бельгийское кон­сульство уведомило о включении всей семьи в списки поезда, отходив­шего в определённый день. Когда ей сказали об этом, она отказалась покинуть Россию.

Нужно было жить в условиях тогдашнего времени, чтобы понять всё значение такого отказа молодой красивой девушки. Но волна веч­ного, ни с чем не сравнимого чувства так захлестнула её, что уже никакие доводы ничего не говорили. Она упорствовала и, стараясь избе­гать семейных сцен, стала избегать своих. За это время она измени­лась. Её смех звучал не так часто, беззаботность сменилась задумчиво­стью, в движениях стало меньше порывистости и энергии. Привыкнув к её оживлению, ей замечали это, но старания казаться прежней были неестественны и выдавали её.

Решимость и самозабвение её отказа не могли не трогать. Хотя порыва и не было, я чувствовал, что появившиеся к ней отцовско-нежные чувства, заполнив мою жизнь, скрасили бессмысленность суще­ствования для самого себя. Я сознавал, что если спокойнее реагировал на окружающую безнадёжность, если не поддавался мрачным настро­ениям и не падал духом, то это было влиянием её бодрящей, ничего не желавшей знать, заражавшей жажды жизни и счастья. Случайно об­локотившись, я нашёл опору. Она поддержала меня. Я не мог не знать, что эта опора мечтала, чтобы на неё облокотились сильнее. А мог ли я сам обойтись без неё? Что мог я ожидать впереди? Прошлое всё равно уже было прожито. Годы стали не те, и не могло повториться того же порыва.

К чему же тогда, думалось мне, разбивать иллюзии этой девочки, которая нравилась и умела так ярко и не пошло гореть? Одиночество меня тяготило, мечты о семье были всегда. Зачем же, думалось, отстра­нять то, что посылала судьба? Но без порыва нырнуть в неизвестность не так-то легко, и я решил убедить её ехать за границу.

У её родителей я бывал редко. Да и казалось неудобным вести у них такой разговор. В кафе говорить было немыслимо из-за работы и окру­жавших — они легко могли помешать. Пришлось просить её приехать в определённое место на острова. Какая разница была между этим сви­данием и тем, что было на берегу Женевского озера! Как переменились роли!

Бледная, серьёзная, с незнакомым выражением глаз, она, такая порывистая, неестественно медленно подходила ко мне. Мы молча про­шли к скамейке и сели. Трудно было спокойно смотреть на неё. Мне казалось, она не выдержит и разрыдается. Но, овладев собой, она сня­ла шляпу, глубоко вздохнула, съёжилась и застыла. Я стал говорить, что сейчас безумие себя связывать, что мой долг ехать на юг, что бессмысленно идти сразу же на разлуку. Я говорил, что меня ждут впереди лишения, она же привыкла к довольству, что разница лет велика и пугает, что молодых порывов у меня уже нет и не могу заведомо мять её жизнь. Я говорил всё, что было против, волнуясь жалостью и к ней и к своему прошлому.

Безропотно, беззащитно принимая удары, её белокурая головка сгибалась всё ниже. Изредка поднимавшиеся грустные глаза были полны слёз. Дыхание, борясь с подступавшим рыданием, становилось труднее, а руки обрывали нервней лепестки каких-то цветов. «Мне всё равно, мне всё безразлично», — чуть слышно сказала она... Ярко про­мелькнуло пережитое прошлое. Промелькнули горечь и прелесть тех же страданий и боль оборвавшихся струн... «Идемте же вместе, раз Вы не боитесь, и Господь да поможет нам», — ответил я. Слезы умиления и радости осветили наш первый поцелуй, а через две недели Надя -Надежда Францевна Кох — была объявлена моей невестой.

Голландского происхождения, семья отца Нади когда-то пересели­лась в Бельгию, где и утвердилась в местной Haute bourgeoisie (Высший слой буржуазии (фр.)). Её современными потомками были три брата и две сестры. Все пятеро энергичные и хорошо воспитанные, к тому же красивые, представи­тельные и богатые, они не могли не импонировать, и в гостеприимной России оказались на положении знатных иностранцев (Голландского происхождения, Koch de Goureynd, Francis (отец Надежды Фран-цевны и её сестры Марии) был сначала директором русского Путиловского ору­жейного завода, а потом главным директором Тульского оружейного завода.).

***

Фиктивный документ, стоивший довольно дорого, по которому я проживал, был первоклассный. С соответствующими подписями и штем­пелями большевистского учреждения, находившегося в ближайших окрестностях Петрограда, он удостоверял моё к нему причисление и предлагал подлежащим местам и лицам оказывать всяческое мне со­действие, ввиду моих каждодневных разъездов по делам службы. Луч­шего документа было трудно желать. Испробованный на патрулях, он показал свои качества, и потому, когда потребовалось его представить в Участковый комиссариат, откуда два раза заходили в моё отсутствие, я спокойно его отдал дворнику.

Справившись через несколько дней о судьбе документа, я с удивле­нием узнал, что за ним надлежит явиться лично. Однако в Участковом комиссариате объявили, что он переслан на Большую Московскую ули­цу № 5, в Военный комиссариат. Это уже наводило на неприятные раз­мышления. Возникал вопрос, идти ли за ним. Являться в Военный ко­миссариат было, конечно, менее рискованно, чем в ГПУ на Гороховую № 2, откуда входивший редко выходил, но всё же идти туда не хоте­лось. «Чудно, — думалось мне, — но как же буду жить дальше? Без документа арест неминуем, а новый купить денег нет. Да и будет ли остроумно продолжать числиться большевистским служащим, отка­завшись сейчас от документа, удостоверяющего именно это?» Выходи­ло как будто глупо признавать фиктивность своей службы у большеви­ков. Поборов свои сомнения, я зашагал в Военный комиссариат.

Было часов десять утра, когда с противоположного тротуара я стал рассматривать № 5 на Большой Московской. Дом был казённый, запу­щенный. У входных дверей стоял часовой и пропускал только некото­рых. Поборов ещё раз свои сомнения, я перешёл улицу и уверенно про­шёл мимо часового. Он был занят и не окликнул меня. Стены и лестни­ца внутри дома отталкивали своею грязью. В первом этаже, треть большой, видимо, уже давно не убиравшейся комнаты, была отгоро­жена, и человек пять там писало. Смуглый еврейского типа молодой человек с жесткими чертами лица, стоя у перегородки, разговаривал с посетителем. По стенам были расставлены длинные скамейки, на ко­торых сидело несколько солдат и штатские.

Я подошёл к перегородке и стал ждать. «Вы по какому делу, това­рищ?» — кончив разговор, сухо спросил смуглый чиновник. «Я при­шел за моим документом, пересланным Участковым комиссариатом, — ответил я. — Моя фамилия такая-то и служу там-то». — «Подождите, сейчас справлюсь», — сказал чиновник и, выйдя из-за загородки, ушёл из комнаты. Прошло минут пять. Желание во что бы то ни стало поско­рее уйти из этого притона поднималось всё сильнее. Однако смуглый большевик уже входил в комнату. Он подошёл ко мне вплотную и ска­зал: «Как раз Вас-то мы и разыскиваем. Вы арестованы». — «Позволь­те, я же служащий N-ского Управления! — запротестовал я. — Чем вызван мой арест?» — «Узнаете позднее,—холодно ответил он и крик­нул в сторону: — Позвать конвой, арестанта вести». Подошли два не­ряшливо одетых солдата и, вынув шашки из ножен, встали по моим сторонам. «Что ж, на Гороховую, что ли?» — спросил один из них. «Сейчас скажу», — на ходу ответил смуглый и, быстро возвратясь, при­казал вести в арестное помещение при комиссариате.

Меня повели по заплёванным тёмным коридорам, но от радости, что избежал Гороховую, они уже не казались такими отвратительны­ми. Мы подошли к чулану. В двери была проделана большая дыра. На толстых цепях висел огромный замок. Разогнув замок (он не запирал­ся, так как ключ был потерян) конвой меня пропустил в небольшую, плохо освещённую окном, затемнённым стеной соседнего дома, ком­нату и вновь повесил замок.

В полутёмной комнате, такой же грязной, как и всё виденное в этом доме, было человек десять. Двое спали на полу, подложив свои пальто. Один, средних лет с бородой, сидел за столом, на котором ва­лялись остатки еды, и писал. Остальные понуро сидели на двух скамь­ях. Сесть было не на что.

Я остановился посреди комнаты. «Садитесь сюда, на край стола, — приятным, ласковым голосом сказал писавший. — Не унывайте: по­том и стул принесут... Вы что же, впервые? Оно и видно. Ничего. Всё образуется. Только падать духом не надо. Я вот седьмой раз арестован. Вы главное напоминайте о себе. Пишите, надоедайте!»—«Да я не знаю, за что арестован», — сказал я. «Вы что же, с луны что ли упали? — добродушно посмеиваясь, тихим голосом продолжал он.—Да многие ли знают в их переполненных тюрьмах, за что арестованы? Физиче­ским трудом не занимаетесь — руки выдают. По лицу Вы буржуй или, того хуже, офицер. Так разве этого не достаточно для ареста? Ведь даже если бы они стали ухаживать за Вами, всё равно Вы враг им. Самый для них опасный, а значит и преступный, потому что врождён­ный, неисправимый враг. Так стоит ли ждать Ваших проступков? К то­му же того и гляди на юг убежите».

Озадаченный, я с удивлением смотрел на него. «Чему удивляетесь? Разве не правду говорю? — продолжал он тем же тихим, ласкающим голосом. — Вот что скажу Вам: сейчас только разные Ваньки-Встаньки да Смердяковы с поднятой головой ходят, а кого арестуют, тот значит действительно ещё порядочность сохранил. Только по арестам и су­дить можно. Во всей мерзости, что они развели, не только другие, сам веру в себя потеряешь. А тут смотришь, большевички и подтвердят, что ты ещё честный человек. Поверьте, слабеющим аресты даже полезны. Они отнимают возможность сойти с достойного пути. Рискованны, конечно, такие поддержки — ну да любая монета имеет обратную сто­рону. А в тюрьмах теперь много хорошего можно найти. На Гороховую не попадал — упаси Боже себе накликать такую беду. А всё же нельзя не признаться, попасть туда большая честь. Там собралась квинтэс­сенция русской интеллигенции, там соль России. Зато в Бутырьке был, и горжусь этим... Вот Вы и не унывайте. Добивайтесь освобождения, но не забывайте, что Ваш арест Вам же самому подтверждает, что сре­ди окружающей беспримерной низости и грязи Вы ещё сохранили чело­веческий облик». Он тихо, но горячо сказал последние слова. «А сколь­ко времени Вы уже здесь сидите?» — спросил я. «Уже трое суток. Но не от молчания, а жалеючи Вас говорю», — ответил он и снова принялся за свои писания.

Солдат принес стул. На вопрос, могу ли сообщить по телефону род­ным о своем аресте, он сказал, что справится. Скоро опять под конвоем меня провели к телефонной будке. Такое разрешение как будто указы­вало на несерьёзность моих преступлений. Обменявшись с Надей обо­дрявшими друг друга фразами, я повесил трубку и возвратился в арест­ное помещение. Уже прошёл полдень. За столом симпатичный бородач делился со своими случайными партнёрами остатками бутербродов. Отказавшись от еды, я взял у него папиросу (мои все вышли) и устро­ился поудобнее в углу. Нужно было убить время.

Невольно перебиралось старое. Вспоминалось упоение, с которым набрасывался в юности на книги, и наслаждение, которое давали они. Кажется, за прожитые годы ничто другое не дало стольких наслажде­ний. Толстой же (Лев), своим неподражаемым умением подчеркнуть прелесть поэзии жизни, и Достоевский, своим болезненно-чутким вос­приятием противоречий и несправедливостей жизни, особенно волно­вали меня. Вспоминалось первое чтение «Записок из Мертвого дома». Как о недостижимом счастье, мечталось тогда стать преступником без преступления, быть арестованным и сосланным в Сибирь, чтобы само­му перенести пережитое Достоевским. Душа тянулась ввысь, хотелось вырасти духовно и казалось, иначе, в обыденной обстановке, не до­стигнуть этого. И вот исполнены мои былые мечты. На душе нет тяже­сти преступления, и всё же я арестован. Возможно, всё обойдется бла­гополучно, и конечно, буду рад этому. Но если предстоят скитания по тюрьмам, ссылка, каторга — смогу ли роптать на судьбу? Не ютятся ли где-то глубоко остатки юношеских мечтаний и страхов о крестном пути? Горе поднимает духовно. В страданиях есть наслаждение, и нередко эти наслаждения воспринимаются сильнее других...

Небольшое оконце чулана почти не пропускало свет. Давно не мы­тое, оно было проделано высоко, ближе к потолку, и ещё затемнено стеной соседнего дома. В чулане стоял полумрак. Но вот вдруг стало почти совсем темно. Налетели ли тучи? Пошел ли дождь? Скоро на потолке зажглась небольшая электрическая лампочка. Её тусклый уны­лый свет позволил лучше разглядеть моих компаньонов. Боже, какие небритые, немытые лица! Какое грязное бельё! Как неряшливо одеты! Индивидуальности исчезли. У всех был тот же отталкивающий арес­тантский вид. «Нечего удивляться, — говорил внутренний голос. — Приготовься. Скоро и ты будешь таким. А потом заведутся вши. Вот интересно знать, сколько нужно времени, чтобы завелись вши?.. Но нет. К чему об этом думать? Зачем запугивать себя? Если будет нужно, привычка многое сгладит. Теперь, закрыв глаза, нужно забыться иным, уйти хотя бы в прошлое...»

*  *  *

Стал вспоминаться ни с чем не сравнимый, Царя Благословенно­го, Александровский Лицей, сразу же овеянный гением Пушкина. Он умел удивительно крепко сплачивать тех, кто имел счастье воспиты­ваться в нём. Дружба, товарищество в нём не были пустыми звуками. Зато покинув его, как трудны были первые шаги среди обычных житей­ских отношений! Он развивал жажду активной, живой работы на пользу родине, для общей пользы. Зато позднее, с каких небес застав­ляла спускаться работа в министерствах! В нём с первых же шагов процветала терпимость. Ценились искренность, убеждённость мнений, и потому главная монархически настроенная масса не чуждалась ли­беральных оттенков некоторых и разница взглядов не нарушала об­щей спайки. Зато как угнетала потом нетерпимость и даже вражда земских консерваторов и либералов! Для бедной специалистами Рос­сии Александровский Лицей был большой роскошью. Его общеобразо­вательная система имела склонность развивать слишком широкие горизонты. Она часто делала неисправимых дилетантов, беспочвен­ных мечтателей, иногда давала практически просто ненужных людей. Но не хватает слов выразить Лицею беспредельную благодарность за всё то благородное, высокое, светлое, что в годы юности, как неотдели­мо связанный с ним воздух, бессознательно впитывалось многими, что временами и после него продолжало вспыхивать, хотя и потускнев от соприкосновения с житейскими трудностями, и что постоянно вспо­миналось.

Недоброжелатели (где их нет!) любили твердить, что Лицей — рас­садник карьеристов. Действительно, он дал много выдающихся госу­дарственных деятелей, достигших крупных чинов и почестей. Конеч­но, были и карьеристы — семья не без урода. Но стоит просмотреть списки бывших воспитанников, чтобы убедиться, какое подавляющее большинство шло в земство, в полки или просто уходило в свои име­ния заниматься хозяйством. Дух Лицея отшатывал от канцелярщины. Он гнал туда, где чувствовалась возможность с первых же шагов най­ти большую активность и более живую работу.

Вспоминались последние дни в Лицее, вспоминалось прощание. Уже несколько дней, как выбитые из привычной колеи, мы растерянно и уныло бродили по классам, сознавая, что закрывается одна из луч­ших страниц нашей юности, и страшась необходимости окунуться в море-океан вне лицейской жизни. Все курсы, особенно младшие, ста­рались нам выказать свои симпатии, а где могли схватывали и качали нас. Такой способ выражения чувств был, конечно, и большим развле­чением для качавших, но он узаконился годами, и не всегда удавалось отвертеться от иногда мучительных для нас стараний подбросить нас как можно ближе к потолку.

Наконец наступил час последнего вечернего чая. Сосредоточен­ность чувствовалась уже во всём Лицее. Молчаливые, мы сидели за своим столом в просторной столовой, где висело писанное масляными красками, во весь рост, изображение Императора Александра I и сто­яли ларцы с грамотами Царей Лицею. Стали входить, в строю, попар­но, стараясь поменьше шуметь, остальные курсы и усаживаться за сво­ими столами. Дежурные воспитатели скрылись. Все курсы расселись, и наступила гробовая тишина. Вот встал на стол своего курса воспитан­ник 6-го класса, чтобы сказать прощальное слово. Младшие классы (6-й, 5-й, 4-й) всегда хорошо знали первый класс. Во-первых, первый класс, играя активную роль, заведовал многими отраслями жизни Лицея, а во-вторых, имел право заменять воспитателей и мы часто де­журили у них. В глубоком молчании весь Лицей слушал трогательные слова благодарности и любви к нам и заверения идти по стопам стар­ших и хранить традиции Лицея. Закончить свое слово говоривший не смог — волнение оборвало его.

Когда, по очереди, все курсы простились с нами, наступила наша очередь ответить Лицею. Наш однокурстник говорил о всём том свет­лом, благородном, что, витая в воздухе Лицея, невольно впитывалось нами и облагораживало наш внутренний мир. Говорил, что именно этот дух Лицея и рождал такую исключительную любовь и привязан­ность к нему, благодарил за отношение к нам и заклинал беречь как зеницу ока наши традиции и заветы Пушкина. Голос говорившего ча­сто дрожал и срывался; с младших курсов доносились всё сильнее смор­кания, но и мы с трудом сдерживали волнение, сознавая, какую свет­лую пристань настало время покидать. Крикнув «ура» Лицею, говорив­ший сошёл со стола.

Весь Лицей встал. Раскаты громового «ура» смешались в возгласа­ми «добрый путь», «счастливой жизни» нам и прощальными взмаха­ми бесчисленных платков. На нас глядели грустные, взволнованные лица, мелькали заплаканные глаза. Читалась такая непритворная при­вязанность, такая трогательная грусть, такое искреннее переживание наступающей разлуки, какие далеко не всегда бывают у родных брать­ев, расставаясь друг с другом. Молча, мы стояли понурые, растроган­ные. Под ещё долго не смолкавшие крики и махания платков мы нако­нец удалились...

Прозвучал в последний раз наш курсовой колокол, сзывая на об­щую, прощальную вечернюю молитву. В небольшую залу, где только лампада перед киотом освещала один из углов, стали тихо, в строю, входить и становиться на свои места курсы Лицея. Младший из млад­шего класса вышел из рядов читать обычную вечернюю молитву. Не успел он её начать, как стали всё сильнее раздаваться всхлипывания среди младших курсов, но и среди нас уже многие не могли сдержи­вать свое волнение. Кто-то закончил за умолкшего взволнованного малыша молитву, и мы, подавленные, удручённые, пошли к себе, в так называемую «каменьку», где висели группы всех выпусков Лицея. Здесь старший из нас, на камне Царскосельского Лицея разбил, под откро­венные рыдания многих, курсовой колокол, шесть лет сзывавший нас, и роздал куски на память каждому. Наша лицейская жизнь была за­кончена. Лучшая страничка юности была прожита. Впереди всё было в густом тумане, и было жутко и тоскливо на душе...

Много с тех пор воды утекло. Многих, даже очень многих из нас уже нет. Оставшихся жизнь раскидала в разные стороны, кому дала больше радостей, кому больше горя, но одинаково во многом измени­ла всех. Уже нет былой юношеской восприимчивости, нет прежней восторженности, способности пылко гореть. Многие былые увлечения нам стали непонятны и даже смешны, многие воспоминания потуск­нели и даже совсем стёрлись из памяти, но любовь к Лицею и воспоми­нания о нём сохранились такими же неизменно ясными и яркими, как будто мы лишь недавно покинули его. Ничто со времён Пушкина не изменилось: «Куда бы нас ни бросила судьбина, и счастие куда б ни повело, всё те же мы: нам целый мир чужбина, отечество нам Царское Село...»

С грустью покидая Лицей, мои однокурсники (62-й курс, выпуск 1906 года), выбиравшие меня все шесть лет пребывания в Лицее своим курсовым представителем, настойчиво просили добиться осуществле­ния давнишней мечты — устройства Лицейского клуба. Все не выхо­дившие в полки понимали, что уже не видать им той сплочённости и дружбы, к каким привыкли в стенах Лицея, и цеплялись за идею Лицей­ского клуба. Попытки устройства Лицейского клуба неоднократно по­вторялись, но безуспешно, так как не встречали энергичной поддерж­ки среди старших выпусков. Основываясь на том соображении, что только те клубы могут рассчитывать на прочное существование, кото­рые имеют целью объединять людей на основе общих интересов или увлечения одним и тем же времяпрепровождением, многие из стар­ших выпусков сомневались, чтобы одно лишь общее окончание Лицея могло давать достаточное основание для устройства клубных объеди­нений. Соглашаясь, что окончание одного и того же учебного заведе­ния нормально не даёт повода для устройства клуба, большинство молодых выпусков находило, что исключительная привязанность к Лицею всех кончивших его и крепость спайки каждого отдельного кур­са уже вне стен Лицея дают достаточно крепкую связь для попытки устройства клуба и что такой Лицейский клуб имеет много шансов про­цветать.

Окончив Александровский Лицей, я вскоре уехал в провинцию, в Петербург наезжал лишь изредка и смог заняться новой попыткой устройства Лицейского клуба только в 1910 году, когда вновь осел в Петербурге. Узнав о независимом друг от друга существовании объе­динений нескольких курсов, окончивших Лицей уже после меня, раз­работавших даже правила своего существования, я стал вместе с пред­ставителями этих курсов вырабатывать устав общелицейского клуба. Сведения о нашей работе заинтересовали энергичных Аркадия Нико­лаевича Яхонтова и Михаила Ивановича Горемыкина (оба 55-го курса Лицея), оказавшихся такими же горячими сторонниками устройства Лицейского клуба, как и мы.

Объединившись, мы выработали в главных чертах устав Клуба и распределили роли для дальнейшего. Яхонтов, который тогда был по­мощником Управляющего Делами Совета Министров, взялся провес­ти проект устава через надлежащие инстанции, а остальные приня­лись собирать нужные средства и отыскивать подходящее помещение. Вначале наши старания давали слабые результаты, но постепенно и наша уверенность в своих выводах, и наша упорная настойчивость стали побеждать пессимизм многих и наконец победили пессимизм попечителя Александровского Лицея графа В.Н. Коковцова (32-й курс, выпуск 1872 года), согласившегося поддержать наше начинание. Со­брав значительно большую сумму, чем предполагали, мы стали обмеб­лировывать найденное помещение на Жуковской улице, ближе к Тав­рическому дворцу, и когда устав получил должное утверждение, Ли­цейский клуб был официально открыт. Кажется, это событие произошло уже в 1911 году.

Сразу же в нём стали бывать многие, и не только молодых, но и старых выпусков Лицея, особенно же бывало много по пятницам, в день клубного обеда. Выяснившиеся сравнительно скоро разные не­удобства помещения заставили искать другое пристанище, и нако­нец Клуб был перенесен на Мойку, в отдельное, просторное помеще­ние того же дома, где находился ресторан «Донон». Здесь очень уютно устроенный Лицейский клуб уже окончательно узаконился всеми и стал определённым центром объединения всех бывших воспитан­ников Лицея, из которых некоторые так пристрастились к нему, что чуть ли не каждый свой вечер проводили в нём. Первым председате­лем Клуба, если не ошибаюсь, был выбран князь Н.Д. Голицын, с которым я ездил на голод.

Пребывание в Александровском Лицее тесно связано с моей ба­бушкой, матерью моего отца, Юлией Карловной Буторовой, рожд. Геркен, скончавшейся 73-х лет 25 февраля 1904 года, когда я был в 3-м (первом университетском) классе Лицея. Бабушка и её верный, не рас­стававшийся с ней с самых юных лет слуга и друг Екатерина Степанов­на обожали меня и баловали как могли. С ними ещё жил холостяк, меньшой брат моего отца, дядя Саша Буторов (Александр Александро­вич), полковник Л.-Гв. Гренадерского полка. Другого брата отца, дядю Бориса (Борис Александрович кончил училище Правоведения и слу­жил по Министерству Юстиции), тоже холостого, я видел всего один раз, когда он приезжал к нам в деревню, где тогда гостила бабушка, его мать, повидаться с ней.

Когда в 1895 году родители решили меня привезти к бабушке (Эртелев переулок, № 7) и отдали в 3-ю классическую Петербургскую гим­назию (Гагаринская улица), я стал, несмотря на все баловства бабуш­ки, сильно тосковать о своих и особенно о матери. Я постоянно был грустен, скучен, задумчив, разучился смеяться, часто плакал. Бабушка ужасно волновалась этим. Когда же месяца через три приехал из де­ревни дядя Петя Давыдов, меньшой брат матери, и я от радости и вол­нений свидания с человеком, только что видевшим моих, упал в обмо­рок, бабушка разрыдалась и от жалости ко мне, и от горя, что, видимо, я её совсем не полюбил. А чего только не придумывала бедная бабуш­ка, чтобы развлечь и повеселить меня...

В гимназии я пробыл 5 лет. Это были грустные годы моей жизни. Я много болел, был слабым, хилым подростком, плохо учился (два раза оставался в классах на второй год), ни с кем не сошёлся, скучал и всё ещё тосковал. Наконец доктора посоветовали отвезти меня об­ратно в деревню и где-нибудь там на местах учить премудростям. На это отец поставил своё категоричное veto. Тогда решили попробовать переменить учебное заведение и остановились на Александровском Лицее. Но тут встала препятствием необходимость переезжать Неву, что находили опасным для моего здоровья. Бабушка спасла положе­ние. Она потребовала от своего сына, дяди Саши, чтобы он достал себе квартиру в офицерском флигеле своего Л.-Гв. Гренадерского полка, казармы которого были близ Лицея, и в 1900 году переехала туда вместе со мной.

Поступление в Александровский Лицей, где, между прочим, я был единственным стипендиатом Государыни Императрицы Александры Фёдоровны, было крупным переломом в моей жизни в хорошую сторо­ну. Я настоял быть там живущим, очень скоро сошёлся со многими однокурстниками (62-й курс), окреп, стал весёлым, начал хорошо учить­ся, полюбил выезды и танцы и хоть немного загладил былые страхи и грустные предположения моей дорогой, доброй бабушки. Да будет ей Царствие Небесное...

***

В чулане, где сидел, воздух становился всё тяжелее. Окно было заперто, а относительно свежий воздух коридора мог до нас доходить лишь через довольно большую дыру для наблюдений в двери. Элект­рическая лампочка на потолке тускло освещала нас и всю грязь, в ко­торой мы находились. Кто-то раза два подходил к двери и что-то вы­сматривал, но никого нового к нам не ввели. Бородач спал, положив голову на стол; два спавших проснулись и, сидя на полу, тихо перего­варивались. Вообще в чулане стояла жуткая тишина, а если кто начи­нал говорить, то говорил боязливым шёпотом, большинство же мол­чало. Меня невольно охватывало унылое, тоскливое настроение. «Что же будет дальше, — думалось мне, — если уже в первый день начинаю падать духом? Нужно взять себя в руки». Устав сидеть, я встал, потя­нулся, прошёл несколько шагов взад и вперёд по чулану, с наслажде­нием затянулся папиросой, что уделил один из сидящих, и снова сел на свой стул. Ничего лучшего придумать было нельзя, как вновь по­пробовать забыться в воспоминаниях. Я стал вспоминать наш хутор Вязовой.

Вязовым хутором называлось материнское имение в Сызранском уезде Симбирской губернии, в 40 верстах от Волги. О Буторовском имении Спиридонова-Буда Стародубского уезда Черниговской губер­нии я имел представление лишь по акварелям деда, Александра Яков­левича Буторова. Там была красивая усадьба с колоннами и большой парк с прудами. Хозяйство этого имения было сложное из-за двух заво­дов. Управляющие, видимо, нещадно обманывали неопытную, моло­дую тогда бабушку Юлию Карловну, и она оказалась вынужденной его продать за бесценок вскоре после скоропостижной смерти деда—скон­чался 45-ти лет в 1875 году, когда мой отец был ещё подростком.

В раннем детстве мы целый год жили на хуторе Вязовом. Потом стали почти каждое лето проводить в нём, и наша усадьба, сад и боль­шой пруд между усадебными постройками и постройками самого хуто­ра, находившимися в полуверсте от усадьбы, были теми центрами, в которых протекала наша жизнь. К хутору примыкал лесок, разросший­ся на склоне плоскогорья, на котором снова расстилались поля. Такие плоскогорья, поднимаясь уступами, шли до самой Волги. В этом леске бил необычайной силы ключ удивительно свежей и вкусной воды. Он бил круглый год. Его даже не останавливали самые сильные морозы, превращавшие желоба, по которым вода вливалась в пруд, в колос­сальные сталактиты. Постоянный прилив свежей воды в пруд делал его пригодным даже для жизни форелей, но в течение года они не поддавались улову из-за глубины пруда и зарослей его дна. Нормаль­но избыток воды стекал по устроенным каналам и желобам, орошая когда нужно фруктовый сад, в ручеёк Мазку, но почти каждую весну под напором массы таявшего и стекавшего со склонов плоскогорья снега воды пруда прорывали всё что могли. Тогда ручеёк Мазка пре­вращалась в бурлящую речонку, а по дорожкам сада текли ручьи; пос­ле же ухода вод на этих дорожках мы находили, к радости отца, нема­ло крупных, с разноцветными пятнами, форелей. Отец очень любил их. Ближе к усадьбе тот же склон плоскогорья проходил почти сразу за садом. Когда-то и он был покрыт лесом, но в моё время на нём остава­лись лишь редкие кривые деревья, дававшие вид диких слив. Весной этот склон становился почти сплошь красным—такое количество круп­ных красных пионов расцветало на нем. Это было красиво.

...Это лето стояло жаркое. Хоть ещё только утро, а в верхнем дере­вянном этаже дома уже и жарко и душно. Низ каменный. Его стены почему-то возведены в пять кирпичей (по зимам вставлялись тройные рамы), и там прохлада даже в самые жаркие дни. Я маюсь в кровати и дремлю. Но вот входит Семён, наш лакей, с вычищенными сапогами и торопит: «Барин, вставайте. Уже поздно. Сегодня воскресенье — скоро ехать к обедне. Барыня уже вниз сошли». Я сбрасываю простыню, быс­тро моюсь и уже слышу побрякивание бубенцов на дворе (моя комната выходила на усадебный двор). Они возбуждают радостное, празднич­ное настроение. Выхожу на балкон моей комнаты. В воздухе ни малей­шего дуновения ветерка, на небе — ни единой тучки. День опять будет жаркий. Нужно торопиться —кучер Михаил запрягает в нашу коляску тройку лошадей. Быстро одевшись и пройдя мимо комнат для гостей и спальни родителей, где спит отец (он редко ездил к обедне), вхожу в кабинет матери с большим киотом, полным старинных образов, у которых теплится лампада. Но её там нет — она действительно уже со­шла вниз. Кричу сестрам, пробегая мимо их комнаты, что уже поздно и их ждать не будут, и сбегаю вниз.

Как здесь прохладно и хорошо! Вбегаю в столовую. Из её большо­го, открытого в сад окна, под которым цветет куст махровой темно-лиловой сирени, вливается в комнату столько и света, и ароматов, и радости, и счастья, что уже душа полна каким-то туманным востор­гом. Mademoiselle Marie, наша небольшого роста толстенькая бессмен­ная француженка, и мать пьют кофе. На столе и два сорта вкусных, домашнего изготовления булочек, и сливочное жёлтое-прежелтое мас­ло, и сливки, и большой поднос моей любимой земляники. Но всё это не удивляет меня. Это так привычно, обыденно, естественно—чему же удивляться?

Бросаюсь здороваться с матерью. «Не так поспешно, не так поспеш­но», — улыбаясь, говорит она. Но я так люблю её, так люблю её боль­шие чёрные выразительные, такие ласковые глаза, что осыпаю поцелу­ями. «Ну довольно, довольно, мой милый. Смотри как измял меня, — говорит она, стараясь освободиться. — Садись пить кофе. Уже пора ехать. Ты знаешь, как я не люблю опаздывать к обедне». Я выпил кофе, Семён доложил, что коляска подана, а сестёр всё нет.

Успею поставить граммофон, решаю я и бегу в гостиную. Наша большая гостиная (рядом была другая поменьше) была темновата: её окна выходили на веранду, сплошь затянутую диким виноградом. Граммофон трещит, но уже слышны голоса сестёр, пьющих кофе. Че­рез малую гостиную выхожу на веранду. И масса цветов в клумбах, и одиноко стоящий среди широкой зелёной поляны величественный кедр, и там дальше деревья сада — всё залито яркими, горящими лучами солнца. Всё так красиво, всё так радостно отзывается на душе! Но меня зовут. Пробегаю мимо кабинета отца, завешенного его пол­ковыми воспоминаниями, в переднюю и на крыльцо. Уже там мать и сестры, опять спорящие, которой садиться на переднюю скамеечку в коляске. Но вот все уселись и мать говорит: «С Богом». Тройка, весе­ло побрякивая наборными бубенцами, вынесла с усадебного двора, кучер Михаил поднял пристяжных, красиво загнувших головы, в га­лоп, и мы покатили в село Верхняя Маза, находившееся в 5 верстах от хутора Вязового.

В Верхнюю Мазу мы ездили не только по воскресеньям. Там кроме церкви была уютная усадьба дяди Коли Давыдова (Николай Николае­вич Давыдов, Пажеский корпус, Сызранский Уездный Предводитель Дворянства, женатый на Александре—Аде—Алексеевне Амбразанцевой-Нечаевой). Дядя Коля, с которым жила также тетя Маня Давыдо­ва, его незамужняя старшая сестра, был старшим братом моей матери и однополчанином и большим другом моего отца. Мазинская церковь, белая высокая и просторная, с синими куполами, была выстроена де­дом матери, партизаном Денисом Васильевичем Давыдовым, который подолгу живал в этом своём имении. Здесь сохранилось много разных воспоминаний о нём, здесь же он и скончался (22 апреля 1839 года, 54-х лет). Его гроб некоторое время стоял в склепе под церковью и толь­ко позднее был перевезен его вдовой на кладбище Новодевичьего мо­настыря (Москва) и там предан наконец земле.

Коляска въезжает в село. Уже попадаются и бабы в ярких сарафа­нах и ярких платках на головах, и по-праздничному, чисто одетые ре­бятишки, и мужики. Они неторопливо, почти торжественно идут в цер­ковь. Их группы с приближением к церкви увеличиваются. Мужики снимают картузы, бабы кланяются, мать тоже всем кланяется, и мы подъезжаем к церкви. Поместительная церковь уже почти полна. Бабы с ребятишками стоят на одной стороне, образуя ярко-разноцветное, весёлое пятно; на другой стороне стоят мужики с лоснящимися, густо чем-то жирным приглаженными волосами. Мы быстро проходим по церкви, нам кланяются, мы отвечаем и всходим на левый клирос, где уже стоят тетя Ада, тетя Маня и дядя Коля.

Обедня уже началась. Выходит дьячок, худой, высокий, с длинной головой и козлиной бородкой, напоминающей Мефистофеля, — он уже лет 15 как здесь — и возглашает: «Господу помолимся». Я стараюсь сосредоточиться и всматриваюсь на иконы перед нами. Все они труд местного любителя-живописца. Их тёмные лики, может быть, не так уж хорошо исполнены, но мы сроднились с ними, привыкли перед ними молиться, и если бы вздумали их заменить какими-нибудь первокласс­ными иконами, то надолго испортили бы нам настроение. Певчие, местные крестьяне, поют не столь хорошо, сколь трогательно-стара­тельно всё те же знакомые песнопения; на душе поднимаются неопре­делённо-возвышенные стремления, хочется всех любить, хочется все­гда быть хорошим. Я упорно крещусь, с особым рвением повторяю обыч­ные молитвы, потом выискиваю ещё другие молитвы, потом стараюсь вспомнить, за что бы ещё помолиться, но всё это берёт меньше време­ни, чем хочется, и до конца службы ещё далеко. Я посматриваю на мать и тетю Аду. Они всё сосредоточенно молятся. «О чем это они так долго и упорно могут молиться?» — спрашиваю я себя. Зато дядя Коля и тетя Маня, видимо, кончили молиться и кажется, тоже были бы рады концу службы. Я то и дело переступаю с ноги на ногу, чувствую усталость, усиленно скрываю зевоту и начинаю скучать. Но вот наш ста­ренький батюшка выносит крест. Усталость сразу исчезла, опять на душе легко и радостно. Мы подходим приложиться ко кресту и выхо­дим из церкви. На паперти мать всё останавливается, говорит то с бабами, то с мужиками, но мы уже выбежали за ограду. Теперь мы все идем, смеясь на что-то весёлое, что рассказывает дядя Коля, в усадьбу, которая недалеко, и будем там завтракать. К завтраку подъезжает и отец...

Лето — это страдное время в деревне. Нужно и не упустить косьбу лугов, и вовремя начать жнитво, не дав колосьям осыпаться, и удачно, без дождя, убрать снопы в скирды, и смолотить скирды до холодов. Работы всем по горло, и тяжелой, утомительной работы. Но нам, наблюдателям-молодёжи, не столько видна тяжесть, сколько живопис­ная красочность этих летних работ, исполняемых одновременным уси­лием многих мужиков и баб.

Какая красота, когда в яркий, солнечный день, по широкому зелё­ному лугу идут на одинаковой дистанции друг от друга десяток мужи­ков в белых рубахах и как будто без особого усилия, легко, грациозно и равномерно машут косами, то и дело блестящими на солнце своими лезвиями! Трудно оторваться от такой красоты! А жнитво?

Я, пожалуй, любил жнитво больше косьбы. У нас как правило жали серпами рожь и пшеницу, косили только овёс. Ко времени жнитва обык­новенно устанавливались жаркие, солнечные дни, и чтобы весь день под жгучим солнцепёком работать согнувшись в три погибели, нужно было иметь много навыка и много выносливости. Эту работу издавна исполняли исключительно оседлые татары, покидавшие на время свои деревни Саратовской губернии и даже деревни более далёких мест и начинавшие кочевать, применяясь к давно ими изученной постепен­ности поспевания хлебов в разных уездах Поволжья. Они тысячами появлялись в соответственное время в селе Дворянская Терёшка (там жил ряд дворян-однодворцев), находившемся в 15 верстах от нас. Туда же съезжались и управляющие имениями, и начинался торг найма татар. В те годы, когда жнитво пшеницы Саратовской губернии совпа­дало с жнитвом озимых (ржи) у нас в Симбирской губернии, прибыва­ло татар, конечно, меньше обыкновенного, и тогда нанимающие на­чинали поднимать цены друг перед другом, изощряясь перехитрить соседа и успеть всё же набрать себе нужное количество серпов. Разо­брав всех татар, управляющие отбирали у них серпы, чтобы быть уве­ренным, что никто из нанятых не отойдёт к какому-нибудь запоздав­шему непомерно поднявшему цену, и их увозили с собой. Хутор Вязовой имел около 6000 десятин, и нам требовалось что-то вроде 1000 жнецов.

На следующий день, уже с раннего утра можно было наблюдать длинную вереницу телег татар с их женами, детьми, собаками и вся­ким скарбом, тянущихся к нашим полям. Шум, гиканье, ругань, рус­ско-татарский говор, ссоры жён, драки детей, плач новорождённых, лай собак, фырканье лошадей превращали тишину полей в какой-то огромный базар, и начиналась разбивка полей на участки. Управляю­щий с помощниками отмеряли десятины, и за ними толпой шла татар­ва, проверяя правильность мерки и переругиваясь с размерявшими. «Ти мене пожулил», — кричал какой-нибудь татарин. «Отмерил как всем мерил, и баста. Нечего тебе, "князь", глотку драть», — отвечал сердито приказчик. Издавна все татары шли под кличкой «князь» и давно привыкли к этому. Наконец размерка полей закончилась. Ра­зойдясь, татары принялись помогать жёнам ставить палатки, нала­живать жизнь в своём временном пристанище и кормить лошадей. Скоро на межах затрещали десятки костров, и началась варка пищи. Но вот надвинулись сумерки и ночь. Шум человеческого муравейника стал стихать, и всё живое наконец заснуло.

Не успели блеснуть первые лучи солнца, как татары стали на рабо­ту. Всё поле опять ожило и зашумело. Каждый татарин имел по не­скольку жён и дочерей, и их яркие разноцветные платки на головах, густо то тут то там мелькая среди высокой ржи, казались огромными головками каких-то невиданных цветов. Это было очень живописно. Подойдя ближе к жнецам, невольно разглядывались жницы. Среди татарок было мало красивых лиц, но их одеяния пленяли своей яркой красочностью и оригинальностью. У каждой уже непременно висело на шее по нескольку ожерелий из крупных серебряных монет, иногда весьма старинных, и такое же изобилие монет звенело на их руках и в косах.

Бывало, побродив по жнитву, сядешь усталый и размягший от ходь­бы и жары где-нибудь на вышке, в стороне, и блаженствуешь. Прислу­шиваясь к сумбуру всевозможных звуков, несущихся со всех сторон, неустанно любуешься и высокой, волнистой рожью, среди которой сжатые места уже начинали зиять как лысины, и движущимися во всех направлениях ярко-разноцветными пятнами голов и одежд тата­рок, так красиво выделявшимися под жаркими лучами солнца, и как будто начинаешь иначе ухватывать и глубже ощущать разлитую кру­гом красоту. Когда кончалось жнитво и ожившие было поля погружа­лись в обыденную тишину, становилось грустно на душе.

Появление первых жнеек и сноповязалок было неожиданным уда­ром для татар. Они так озлобились, что у них отнимают их привыч­ный летний приработок, что стали нападать на машины и разбивать их; но конечно, в конце концов были принуждены примириться с но­выми порядками — как всегда машина победила. Она освободила людей от тяжёлого труда, но и похоронила красоту ручной человече­ской работы...

Кроме Давыдовых нашими ближайшими соседями, в 18 верстах, в селе Новоспасское Сызранского уезда Симбирской губернии, у стан­ции того же названия Сызрано-Вяземской железной дороги, были Амбразанцевы-Нечаевы. Старик Амбразанцев-Нечаев—Кавалергардско­го полка, флигель-адъютант Императора Александра II — был культур­ный, тонко воспитанный русский барин. Выйдя в отставку после каких-то недоразумений с одним из Великих Князей, он почти безвы­ездно жил у себя в имении с женой и тремя дочерьми. Его дочь Ада (Александра), выйдя замуж за дядю Колю Давыдова, переселилась в Верхнюю Мазу. Старшая Татьяна позднее сделалась монахиней, при­няла при полном постриге имя Никоны и стала жить в своем монасты­ре под Ригой, а младшая Мария после смерти её родителей устроила при усадьбе полумонашескую обитель-приют для незамужних кресть­янских девушек (её мать, умирая, взяла обещание, что она не уйдёт в монастырь) и стала оказывать всевозможную помощь окрестным се­мьям. Их холостой брат Иван (Л.-Гв. Преображенского полка, заведу­ющий двором Принца Ольденбургского, женатого на Великой Княги­не Ольге Александровне) бывал в имении только наездами. Он был доблестно убит в 1914 году, идя во главе пехотного армейского полка, которым командовал, — ждать гвардейский полк он не захотел — в атаку на австрийцев. Моя мать была дружна со всеми тремя сестрами, но особенно с тётей Таной (Никоной) и тётей Марусей. Их объединяла и глубокая религиозность, и любовь к богословским и философским вопросам.

Другим близким соседом был дядя Сережа Бестужев (Сергей Петро­вич, младший брат моей бабушки со стороны матери), который жил от нас тоже в 18 верстах в селе Репьёвка, при станции Репьёвка той же Сызрано-Вяземской железной дороги. Он был старый холостяк допо­топного типа дворян-помещиков, имел хороший конный завод, любил псовую охоту, всегда ходил в поддёвке, высоких сапогах и картузе. Его большая усадьба была полна старинной мебели и красивых вещей, расставленных весьма по-старинному, и всегда имела какой-то нежи­лой и неуютный вид.

Другими нашими соседями, более дальними, были: Воейковы, Тол­стые, Мертваго, княжны Гагарины, Мусины-Пушкины, Ржевские, Ува­ровы, Насакины и другие.

Дальним соседом был дядя Петя Давыдов (Петр Николаевич Давы­дов, Пажеский корпус, стрелок Императорской Фамилии, Хвалынский уездный предводитель дворянства) младший брат матери, женатый на Дарье — Довочке —Николаевне, рожд. Шиповой. В уютной, ком­фортабельной и красиво обмеблированной усадьбе их имения Благо­датное Хвалынского уезда Саратовской губернии, на берегу Волги, которое было в 40 верстах от нас, мы обыкновенно летом проводили добрый месяц.

Также в 40 верстах от нас жил Владимир Николаевич Поливанов, наш губернский Симбирский предводитель дворянства, женатый на тете Мане (Мария Николаевна, рожд. Языкова), троюродной сестре моей матери. Их имение Акшуат Корсунского уезда Симбирской губер­нии считалось образцовым, а в их удивительно красивую гостеприим­ную усадьбу любили съезжаться и подолгу гостить местные дворяне. Я оказался позднее однополчанином одного из их сыновей.

Как правило, всё лето мы проводили в имении. Молодежь, съезжав­шаяся в усадьбы только на летние каникулы, обыкновенно объединя­лась несколько раз в лето. Устраивались то у тех то у других танцы, пикники, пускали фейерверки, разыгрывали небольшие пьесы, гуляли, пели, и всем бывало весело. Иногда устраивались поездки по Волге. Тог­да приходилось ехать в наш город Сызрань и там брать пароход. Обыч­но такие поездки предпринимались, когда Волга бывала в разливе. Ме­стами она поражала своей шириной; нагорный же берег, сплошь по­крытый цветущими яблонями и вишнёвыми деревьями, подчёркивал красоту медленно уползавших видов. Лунные безветренные ночи распо­лагали подолгу сидеть на палубе, прислушиваясь к то и дело доносивше­муся пению со встречных барж. Так ли давно всё это было? И всё это уже безвозвратно ушло. Канули в вечность наши усадьбы и весь наш старый дворянский быт со всем хорошим, что в нём было...

***

Шаги остановились у двери чулана. Зашумели цепи замка, и дверь отворилась: «Сегодняшний утренний, выходи; приказано выпус­тить», — сказал солдат и, едва дав проститься с остававшимися, вы­проводил меня, удивлённого и обрадованного, в коридор. В большой комнате, откуда десять часов тому назад меня увели под конвоем, волнуясь, ждала Надя. Не будь её самоотверженности, находчивости и энергии, вряд ли мне удалось так скоро вырваться из рук большеви­ков. Мы вышли на улицу. Уже было темно. Воздух казался особенно чистым. Всё радовало. Свобода и Надя пьянили. Чувство безгранично­го счастья охватывало меня..-.

Наше венчание, на котором кроме моей старшей сестры Юли при­сутствовала моя мать, самоотверженно приехавшая из Финляндии, состоялась 19 августа 1918 года в церкви протопресвитера Военного и Морского Духовенства Желобовского на Фурштатской улице, в день торжественных похорон убитого комиссара Урицкого. Идя вместе с матерью пешком в церковь, мы поминутно встречали автомобили с вооружёнными красноармейцами и озабоченными штатскими, мчав­шимися не то на похороны, не то на новые выемки буржуев. В воздухе пахло новым «углублением» революции. Государь Император, Госуда­рыня Императрица и вся Царская Семья уже были зверски убиты в Екатеринбурге 4 июля с.ст. 1918 года. В городах вновь шли массовые аресты и расстрелы. Жутко было, особенно в такое время, брать на себя ответственность за чужую жизнь. Стоя в церкви в ожидании невесты, невольно думалось о будущем. Неуверенность в завтрашнем дне вызы­вала всякие сомнения, отнюдь не помогая сдерживать волнение.

Надя вошла в церковь храбрыми шагами — её довез извозчик князь Петр Ухтомский, офицер Л.-Гв. Измайловского полка (61-й курс Алек­сандровского Лицея, выпуск 1905 года), подошла бодрая, уверенная, радостная и незаметно крепко сжала мне руку. Говорили, ей шло под­венечное платье. Началась служба. Таинственно соединялось воеди­но то общее, а главное, то разное, что было в нас. Страх заполнял душу. Хотелось сосредоточиться, но волнение и плохое знание обряда меша­ли этому. Один и тот же призыв мелькал в голове: «Помилуй нас, Гос­поди, вразуми меня, поддержи нас». Венчание кончалось. Умиление, побеждая страх, заполняло всё сильнее радостью. Священник сказал краткое слово, и нас, смущённых непривычной двойственностью, ста­ли поздравлять, удивляясь храбрости нашего поступка. Позднее, за ужином, хорошее старое вино, случайно не отобранное большевика­ми, располагало пить лишний раз за наше здоровье, и, забывая при­слушиваться к доносившемуся шуму автомобилей, мы просидели да­леко за полночь, вспоминая ещё недавнее, хорошее прошлое. Моими шаферами были моего полка ротмистр Дворжецкий и мой однокурс­ник по Александровскому Лицею граф Соллогуб.

После свадьбы мы поселились в большой пустовавшей квартире моего однокурсника по Александровскому Лицею фон Этлингера—он был женат на Беленченко, его сестра графиня Берг. Они успели бежать за границу. Надя стала проживать по своему бельгийскому девичьему паспорту, я же, хотя и достал себе новый документ о фиктивной службе у большевиков (старый мне при освобождении из-под ареста не воз­вратили), всё же не прописывался и далеко не каждую ночь решался провести дома. Необходимо было поскорее покинуть Совдепию, тем более что два раза ограбив наши кассы, большевики принудили лик­видировать и кафе и антикварный магазин. Однако ехать с женой на юг без нужных документов казалось рискованным. Финляндская же виза, которую взялась выхлопотать моя мать, благополучно возвра­тившаяся в Финляндию, не приходила. Случай помог.

Бегая по разным специалистам обхода всяких изобильно сыпав­шихся противоречивых указов (мне устраивали фальшивую украин­скую метрику), я как-то столкнулся с тем молодым человеком, который помог моему быстрому освобождению из-под ареста. Он кончил не­сколько позднее меня тот же Александровский Лицей — почему я его и знал, был во время войны офицером, а затем, не отличаясь особой щепетильностью, успел в чём-то значительном угодить большевикам. В награду за это, хотя его отец владел крупным имением под Петрогра­дом и при «царизме» занимал явно буржуазную должность уездного предводителя дворянства, он получил завидный пост начальника охра­ны Финляндской границы, который давал ему возможность жить при­певаючи, взимая с богатых буржуев крупные суммы в виде «благо­дарности» за облегчение их выезда за границу.

«Как? После ареста Вы всё еще здесь?—с удивлением спросил он. — Я думал, Вы уже давно уехали. Напрасно рискуете. Не сегодня-завтра Вас обязательно арестуют, и уж не рассчитывайте так же скоро отде­латься. Неужели так и ждёте у моря погоды? Не может быть, чтобы Вы не предпринимали чего-нибудь». Я осторожно рассказал свои мытар­ства. Он немного подумал и сказал: «А не хотите ли с женой ехать от нас курьерами в Скандинавские страны, но обязательно пароходом Петроград - Стокгольм?» Я был совершенно огорошен таким неожи­данным предложением. «Позвольте переговорить с женой. Завтра Вам дам ответ». — «Согласен. Но буду ждать Ваш ответ обязательно завт­ра, не позднее», — ответил он. Мы разошлись.

Принять какое-либо решение было трудно. Если до сих пор мне везло, то это была, конечно, счастливая случайность. И метрика, и финляндская виза вот уже сколько времени заставляли себя ждать, и всё не было никакого результата. Так тянуться могло ещё долго, и тог­да вернее всего я мог бы дождаться не их, а нового ареста. Но пускаться с Надей в предлагаемую авантюру было не менее страшно. Остава­лось одно — ехать самому, уговорив её остаться и дождаться отъезда её семьи в бельгийском поезде. От такого плана Надя отказалась кате­горично. Она сердилась, плакала и твердила упрямо одно: «Мне всё лучше, чем расставаться с тобой. Где ты будешь, там буду и я». Скоро она придумала свой план атаки. Она стала доказывать, что мы преуве­личиваем опасность. Она утверждала, что если мы попадёмся, то в первую очередь пострадает молодой человек, предложивший нам та­кую командировку, а он, конечно, не стал бы из-за нас рисковать сво­ей драгоценной персоной. В её горячих доводах была доля правды, и эта доля правды поднимала уверенность в удаче. К тому же её вера в жизнь и счастье заражали. На следующий день, поссорившись снача­ла со мной, Надя всё же настояла ехать вместе к молодому человеку, и мы сообщили ему о нашем согласии.

Первое, что потребовал молодой человек, — это подписать какие-то листы чистой белой бумаги, уверяя, что в них нет никакого подвоха для нас. Уже значительно позднее я узнал, что это были расписки в получении будто бы нами подъёмных и суточных денег, которых мы, конечно, не получали, и это объяснило его заинтересованность в от­правке таких курьеров за границу. Затем начались хлопоты. Нужно было с его скрытой помощью получить официальные большевистские документы на основании им же выданных фальшивых паспортов и самостоятельно получить иностранные визы. У меня дело не спори­лось. Не хватало самоуверенности. Разные мелочи, постоянно вызы­вая подозрения, грозили отнять возможность бегства или вызвать, что было бы ещё хуже, арест. Раз, когда упорно и подозрительно, как мне казалось, меня рассматривая, отказались поставить какой-то штемпель и пошли за справками, я так струсил что всё раскрылось, что, не ожидая дальнейшего, спешно удрал. Видя мои неудачи, Надя уговорила позволить ей помочь мне. Её находчивость, приветливо-ве­сёлое красивое лицо и настойчивость говорили в её пользу. Хлопоты стали быстро подвигаться вперёд. Нужно было видеть, с какой детской радостью Надя гордилась, что справляется с трудностями лучше меня, и с какой важностью заставляла иногда оставаться курить на каком-нибудь углу, ожидая её возвращения. И действительно, своими сме­лыми остроумными ответами она умела обезоруживать «товарищей», и ей куда лучше удавалось без меня настоять на своём.

Наши хлопоты пришли наконец к концу. Накануне отъезда мы вновь встретились с нашим молодым человеком, и он, между прочим, сказал, как говорят о незначительной подробности, что весь риск его и наш в том, удастся ли нам благополучно проскочить Кронштадт. Оказывается, «краса и гордость революции», обвиняя Петроград в контрреволюции, не только не желал ему подчиняться, но ещё контро­лировал его благонадёжность самовольной проверкой документов. По­ясняя, что такой проверке не стоит придавать большого значения, так как матросы, проверяющие документы, ничего в них не смыслят, мо­лодой человек предупредил, что его попытка воздействовать на Крон­штадт могла бы привести только к снятию нас с парохода. Поэтому он советовал быть осторожными и, отнюдь не выдавая двойной игры, держать себя как полагается агентам правительства, то есть, если нуж­но, спорить, требовать и грозить. Знай я раньше такую серьёзную под­робность, никакое Надино упорство не заставило бы меня согласиться ехать с нею вместе. Но отказываться от её поездки накануне отъезда, зарегистрировавшись вдвоем при выполнении формальностей в бес­численных комиссариатах, рисовалось равносильным лечь доброволь­но в пасть льва. Мы были прижаты к стене, и отступление казалось отрезанным.

Ранним холодно-туманным петроградским утром (сентябрь 1918 года) сонный извозчик поплёлся с новоиспечёнными большевистски­ми курьерами и их скромным багажом на пристань Петроград - Сток­гольм. Последний раз сказалось влияние молодого человека: выезд­ные визы были поставлены (когда бы это знать) без всяких осмотров и опросов. Оказавшись на палубе шведского парохода «Густав-Ваза», мы молча отдались своим сумбурным настроениям.

На пристани шла обычная толкотня и суматоха. Возможность на­шего отъезда, видимо, не возбуждала подозрений. Мы начинали чув­ствовать большую уверенность в себе и в конец узаконенной принад­лежности к убойному племени буржуев. Впереди уже манили безопас­ность и право на жизнь. Животная радость, радость затравленных зайцев, хитростью прорывающих беспощадный собачий круг, минута­ми охватывала нас. Мы с трудом справлялись с ней. Безбрежное счас­тье, самое примитивное — но не оно ли и самое сильное — не могло не просвечиваться. Это сознание пугало.

Его ещё было стыдно перед моей старшей сестрой Юлей, стоявшей из предосторожности вдали на тротуаре. Выражение её лица было пол­но отчаяния. Изо всей семьи она оставалась уже одна в Совдепии (зна­чительно позднее ей удалось бежать в Финляндию в лодке контрабандистов). Каждое новое лицо на пристани волновало. Оно связывалось с возможным открытием нашего бегства, арестом, тюрьмами, издева­тельствами. Но вот заработали машины, сняли сходни и пароход стал медленно отчаливать. Инстинктивно перекрестившись, мы спохвати­лись и застыли от безумия своего контрреволюционного поступка. Пароход отчалил. Прибавляя ход, он шел по Неве. Стали уходить дома, набережная, Петроград, Россия. Уходило всё хамство, вся низость, жестокость, мерзость и грязь, развернувшиеся с чисто русской наго­той и размахом, но вместе с ними уходило и всё родное, глубокое и святое, что есть и всегда будет, как нигде, на Руси. Тоска и грусть за­глушали надежды и радость...

Офицер парохода, требовавший у пассажиров документы для пред­ставления капитану, вернул нас к действительности. Он стал внима­тельно просматривать наши большевистские заграничные паспорта с выездной визой, данной на пристани, и спросил: «А где же въездные визы в Швецию?» Озадаченный его вопросом, так как был уверен, что никто до Стокгольма не станет требовать шведских виз, раз у капита­на имелся список выданных шведским консульством разрешений, а большевики интересовались только выездной визой, я медлил отве­том.

Офицер, настаивая, стал возвышать голос. Кругом нас на палубе стояли с озабоченными, подозрительными лицами неопределённого вида люди, не то убегающие из совдепского рая буржуи, не то чекисты. Они явно интересовались ходом передачи документов. Заметив замин­ку, некоторые подошли поближе и, откровенно прислушиваясь к раз­говору, стали внимательнее рассматривать нас.

Объяснять что-либо публично, имея указания до отъезда из Крон­штадта не открывать двойной игры, было рискованно. Пришлось, ста­раясь скрыть своё смущение, предъявить и наши старые, царские, для проживания в пределах России, паспорта, где вопреки всяким прави­лам были поставлены шведские визы (ставить визы на большевист­ские паспорта дипломаты не пожелали). Офицер удивлённо посмотрел на наши двойные документы, потом посмотрел на нас, усмехнулся и, забрав их, сказал, что вернёт после осмотра. Но какого осмотра — капитанского или большевистского в Кронштадте — не объяснил. Мы решили не торопиться и ждать до последней возможности.

«Густав-Ваза» вышел из Петрограда с большим опозданием и стал подходить к Кронштадту к шести часам вечера того же дня. Не успели мы стать на якорь, как сразу поднялись шум и беготня. С приближени­ем же семи часов вечера, времени ожидания комиссаров, стали увеличиваться озабоченность и нервность пассажиров. Уже было шесть с половиною часов, когда, измучившись ожиданием возврата паспор­тов, я пошёл к капитану, добиться которого оказалось нелегко.

Капитан парохода, швед, не говорил по-французски, но знал анг­лийский язык, которым я не владел. Пришлось объясняться через его помощника. Выслушав перевод, он строгим, официальным голосом приказал мне передать, что внутренней политикой чужой страны не интересуется и как представитель нейтральной державы (война ещё не кончилась) не имеет права, во избежание недоразумений, делать какие бы то ни было исключения. Его обязанность предъявлять на контроль местных властей все документы пассажиров, и отступать от исполнения этой обязанности он не собирается. Выждав передачу сво­его ответа, капитан вежливо поклонился, открыл дверь своей каюты, и я вышел.

Вышел я настолько ошеломлённый ужасом предстоявшего, что с трудом нашёл свою каюту. В каюте было темно. Надя, боясь как бы не заметили её волнения и наблюдения за причалом лодок, электриче­ства на зажигала. Вполголоса я передал ей ответ капитана, и она без слов поняла, чем это могло грозить нам. Отчаяние овладело мной. Я не мог себе простить, что, узнав риск Кронштадта, всё же поддался желанию Нади ехать вместе, когда была возможность ей выехать по­зднее с поездом бельгийцев.

Сознание своей оплошности, своей непростительной вины перед её, видимо, исковерканной, если не загубленной жизнью, душили меня. Я мог только молча целовать её руки. Своим женским чутьем Надя поняла, что творилось у меня на душе. «Я сама хотела этого. Ты не виноват. Мне так трудно без тебя, — ласково ободряла она и заду­малась. — И всё же нужно во чтобы то ни стало уговорить его, — уве­ренно продолжала Надя. — Я говорю по-английски и попробую, не удастся ли мне, что тебе не удалось». — «Да теперь уже семь часов! Он наверное с большевиками», — возразил я. «А вдруг они опоздали — мне везёт!» — смеясь, ответила она и побежала наверх. Зародилась слабая искра надежды. Минуты казались непомерно длинными... Уже возвращались беспокойства. Вдруг послышались быстрые шаги, и Надя, радостная, влетела в каюту: «Их ещё нет, и я всё устроила!» — «Что устроила?» — «Капитан отдал шведские визы». Мы бросились в объятия друг друга...

Наступила полная темнота. Мы стали наблюдать за причалом ло­док, но, ничего не дождавшись или не заметив в темноте, уснули как убитые. Густой туман задержал «Густав-Вазу» на 12 часов. Большевики приехали только на следующее утро в 8 часов, а через час после их приезда мы благополучно стали отходить от Кронштадта.

Наша радость была преждевременной. Молчаливо наблюдая ис­требление офицерства большевиками, немцы вылавливали тех немно­гих, которым удавалось спасаться морским путем, и заключали их как военнопленных в свои концентрационные лагеря. Мы подходили к Ре­велю.

На палубе уже стоял стол, покрытый зелёным сукном, и стулья; пас­сажиры же были по-военному выстроены вдоль борта. Чувствовалось ожидание людей порядка, системы, власти. Не успел пароход остано­виться, как подъехал немецкий офицер, имея в виде адъютантов двух большевиков, матроса и штатского. Они быстро прошли к столу. Сел один офицер. Начался допрос. Я был пятым. «Вы офицер», — огляды­вая мой полушубок и папаху, резким голосом, на хорошем русском языке утвердительно сказал немец. «Нет, — отрекся я. «Однако Вы при­зывного возраста», — настаивал он. «Я работал в Красном Кресте», — был мой ответ. Офицер помолчал. «Признаете ли Вы теперешний строй в России?» — с чуть заметной усмешкой, всматриваясь в меня, продол­жал он. «Да», — ответил я. Что другого я мог ответить, глядя с возму­щением, в упор, на знавшего, из каких условий приходилось выби­раться, и всё же издевавшегося надо мной немца. «Где Вы служите? Кто Ваш ближайший начальник? Кто глава Вашего ведомства? Кто его помощник?» — посыпались вопросы.

Зачислив себя в Комиссариат по иностранным делам, на после­дний вопрос я назвал первую попавшуюся фамилию, но немец и его ассистенты, видимо, были не лучше меня осведомлены о помощнике народного комиссара по иностранным делам и ничего не возразили. «Итак, Вы утверждаете, что едете как курьер Вашего правительства?» — ещё спросил он. «Еду как курьер правительства», — повторил я. Наши глаза опять встретились. Пошептавшись с большевиками и что-то от­метив у себя в книге, немец начал допрос следующего. «Снимет или нет?» — гадали мы с Надей. Двух пассажиров немец снял с парохода, но меня в числе их не оказалось.

*  *  *

В Стокгольме я сразу же поехал к нашему бывшему Российскому Императорскому послу Гулькевичу. Здесь меня весьма приветливо встретил бывший торговый агент при Посольстве Никольский, с кото­рым когда-то я вместе учился в 3-й петербургской гимназии. Он же меня и представил Гулькевичу, которому я вручил большой запечатан­ный конверт на имя советского посла Боровского, данный мне нашим молодым человеком при отъезде. В нём оказалось два листа чистой бумаги.

Подъезжая к Стокгольму, мы предполагали, выполнив формаль­ности, ехать через Францию на юг России, где Белые армии уже дра­лись против большевиков. Однако стоимость проезда и цены нужных виз (полученные в Петрограде оказались недействительными) были так велики, что пришлось от такой поездки отказаться. Оставалось, при скудности наших средств, ехать на крайний Север в Архангельск. Там тоже началось, с помощью главным образом англичан, формиро­вание Белой армии, и туда на проезд выдавались пособия. Но вскоре стокгольмские представители Белого движения предложили прико­мандироваться к нашему старому Генеральному Консульству для ра­боты по отправке офицеров, проживавших в Скандинавии, в архан­гельскую армию, и мы остались в Стокгольме.

Миниатюрный Стокгольм казался после всей грязи, разведённой «товарищами» в Петрограде, только что вымытым и выглаженным. Приятно было не видеть на улицах груд окурков, грязной бумаги и шелухи от подсолнухов. Приятно было не встречать грузовиков, пере­полненных вооружёнными, неряшливо одетыми большевиками. При­ятно было ходить по улицам без страха попасть на углу в засаду крас­ноармейцев или, слыша шум автомобиля, быть уверенным, что это не чекисты, мчащиеся за новыми жертвами. Всякие мелочи, подчёрки­вавшие нормальную жизнь, вызывали восхищение и радостное недо­умение возможности и нам ими пользоваться. Но старые привычки укоренились, и не без страха вызвать подозрения мы решались купить сразу две булки, да ещё белые, или навести справку у городового. Но­чью же, случайно проснувшись, ещё долго пугались шуму автомоби­лей, навевавших петроградские кошмары. Поселились мы в крохотной комнате маленькой гостиницы. В ней с трудом можно было разойтись, но на войне приходилось ютиться и в худших условиях. Надя провела войну сестрой милосердия, работая в поездах-теплушках Красного Креста, предназначенных для наивозможно близкого продвижения к нашим боевым линиям (их в случае надобности было не жаль бросить на произвол судьбы), получила все четыре степени Георгиевской меда­ли, ко многому притерпелась, и меня не удивляла простота, с которой она принимала тесноту нашего пристанища. Зато легкость, с которой она, избалованная деньгами, мирилась с нашим постоянным безде­нежьем, глубоко меня трогала.

О себе Надя почти не думала. Когда же удавалось навести эконо­мию, тратила всё на меня. По её особо оживлённому виду я уже знал, что готовится сюрприз. И действительно, где-нибудь в комнате неза­метно стояла понравившаяся мне вещь. «Ну как тебе не стыдно, — бывало, вместо благодарности говорил я. — Как тебе не стыдно поку­пать дорогие пустяки. Ведь я же их не покупаю тебе». — «Мне ничего не нужно, — виновато отвечала Надя. — Я получила всё, что хотела, а у тебя всегда есть очередное желание. Если бы ты знал, какая мне ра­дость делать тебе удовольствие, ты бы не бранил меня». Слезы не то счастья, не то обиды блестели у неё на глазах, и любое оружие выпада­ло из рук.

Утром, после моего ухода на службу, у Нади всегда было какое-нибудь занятие, но после завтрака, не зная, чем заполнить её время, я придумал её укладывать спать. Как маленькая девочка, она ложи­лась в постель, я закрывал ставни, ставил будильник, чтобы успеть ей вовремя проснуться и привести себя в порядок к обеду, и уходил на работу, довольный найденному выходу из положения. «Ты путаешь. Я тебе не дочь, а жена!» — смеясь, говорила Надя, добродушно-весе­ло подчиняясь такому режиму. Её чутьё не ошибалось. Если в жиз­ненно-практических вопросах Надя была моя опора и, признавая её большую энергию, расторопность, находчивость и уверенность в себе, я охотно на неё опирался, то, не менее определённо чувствуя свое духовное превосходство, видел в ней ещё во многом девочку и отцов­ские чувства, которыми началось наше сближение, не только не пре­кратились, но даже усилились, как-то совсем просто переплетясь с новыми отношениями.

Близких знакомых у нас в Стокгольме не оказалось. По вечерам, если бывала дурная погода, мы иногда ходили в синема, где на патети­ческих местах меня забавляло значительно больше экрана выраже­ние её лица; в хорошую же погоду делали прогулки. Надя любила хо­дить. Окрестности были красивы, глубокий снег и иней напоминали Россию, и мы незаметно уходили далеко за город. Всегда оживлённая, Надя всю дорогу весело щебетала, смеялась, веселила меня. Иногда задумавшись, я упускал ход её мыслей, благо она не особенно требова­ла реплик, и тогда музыкально гармоничный тембр её голоса, слива­ясь с другими звуками окружавшей природы, доносился как шум весё­лого ручейка. Я любил этот аккомпанемент. Бывало досадно, когда он вдруг обрывался и будил меня. «Ну повтори. Что я сказала? — обижен­но спрашивала Надя. — Не понимаю, о чём думать. Как не наслаж­даться, когда кругом такая красота. Ну что за любовь комкать жизнь. Бери её проще. Открой шире глаза. Глубоко затянуться иным дымком большое наслаждение», — уже задорно-весело кончала она, и мы по­ворачивали обратно в город.

***

29 октября /11 ноября 1918 года немцы были вынуждены сложить оружие, и война наконец кончилась.

Зима этого года была в полном разгаре, когда я стал замечать ка­кую-то озабоченность Нади. Как-то вечером, возвратясь со службы, я нашел её особенно нервной. На мои вопросы и ласку она расплака­лась, как всегда по-детски всхлипывая и обильно орошая слезами. Успокоившись, Надя наконец призналась, что «ожидает» и очень сча­стлива этим, но боится, разделю ли её радость. «Пойми, перед всем, что он нам даст, никакие трудности испугать не могут. Да и Господь нам поможет», — говорила она заливаясь слезами. Её напугали разго­воры о скромности нашего бюджета, который заставлял бояться при­бавления семейства. Однако быстро уверовав в искренность моего же­лания иметь особенно сына и видя мой подмокший воротничок, её счастливый, детски-доверчивый смех легко заменил слёзы.

Наша семейная жизнь текла ровно и дружно. Любовь и ожидание ребенка, заполняя и скрашивая дни, мирили Надю с однообразием скромной действительности, и она, видимо, была удовлетворена. А я? «Ты маньяк, — не без горечи говорила Надя. — Ты не любишь, а при­вык ко мне, ну вот как к этой пепельнице». Её чутьё не изменяло ей. Тот порыв, неведомо от чего рождающийся, который, заставляя сильнее биться сердце, туманил ей голову, вызывал восторги и надевал на гла­за розовые очки, не народил встречного порыва. Моя возраставшая привязанность при ярком свете её чувства была слишком тускла и, не замечая её, она объясняла нашу дружную жизнь самым для себя обид­ным способом.

Пришла весна 1919 года. Стокгольм, окутавшись зеленью, похоро­шел. Мы уже вполне освоились с ним, а Надя, имевшая способности к языкам, даже заговорила по-шведски. Своё положение она переноси­ла легко. Прогулки за город участились, а в праздничные дни уютные маленькие пароходы возили нас по живописным шхерам.

К этому времени моей старшей сестре Юле, решившейся бежать из Петрограда в лодке с контрабандистами, удалось благополучно до­браться до Финляндии, и она соединилась на даче, в местечке Мустомяки с моей матерью и всей семьёй моей сестры Ольги Шабельской. Отойдя от прелестей петроградской жизни, пребывание в Мустомяках стало сильно угнетать сестру Юлю. Жить на иждивении Шабельских, финансы которых были не в блестящем состоянии, она не хотела, а так как мечтать найти какую-нибудь работу в такой дыре не приходилось, она стала хлопотать о визе себе и нашей матери в Швецию, ко мне.

Уведомленные о предполагаемом их приезде и сознавая полную материальную невозможность их приютить даже в той же скромной гостинице, где мы продолжали жить, Надя и я стали себе подыскивать небольшую дачку в окрестностях Стокгольма. Поиски, конечно, потре­бовали времени, между тем, получив довольно быстро нужные визы, сестра Юля сообщила, что по разным соображениям им неудобно за­держиваться в Финляндии и они выезжают в Швецию.

Что делать? Друзья помогли. Посланник Гулькевич, знавший че­рез Никольского про мои волнения, как-то вызвав меня, сообщил, что графиня Поссе, одна из видных представительниц шведского обще­ства, заявила желание — как впрочем и некоторые другие лица высше­го местного общества — приютить у себя нескольких русских беженок, а так как к ней можно отправить только исключительно надёжных беженок, то он был бы мне чрезвычайно благодарен, если бы я угово­рил мать и сестру прожить несколько времени у Поссе.

Моя мать и сестра Юля посмотрели на такую ссылку довольно кис­ло, но другого выхода не было и они, волнуясь, поехали в имение графи­ни Поссе, находившееся довольно далеко от Стокгольма. Общие волне­ния скоро рассеялись. И старуха Поссе, и вся её довольно большая се­мья оказались милыми, симпатичными людьми, принявшими и мать и сестру с распростёртыми объятиями. Дочери графини Поссе не только подружились с Юлей, но заобожали её, у самой же графини оказались общие интересы с моей матерью, так как она, так же как и мать, увлека­лась сельским хозяйством и сама занималась своим имением.

Когда через месяц-полтора мы наконец нашли себе дачу в окрест­ностях Стокгольма, сравнительно недалеко от курортного местечка Salsjfbaden, и мои переехали к нам, они много рассказывали о своем житье-бытье у Поссе и о том, как трогательно-сердечно их провожали. Юля ещё долго была в переписке с дочерьми графини.

На нашей даче мы жили весьма скромно. Сестра Юля и я день про­водили на работе, Надя же, остававшаяся с моей матерью, была полна предстоящим своим материнством. Чаще всего нас здесь посещали ба­рон Гастон Гротгус (училище Правоведения, Кавалергардский полк) с женой, рожд. Неклюдовой (сестра моего рано скончавшегося большого друга по Александровскому Лицею — 62-й курс — Васи Неклюдова), Настасья Кузьмина-Караваева, друг Нади и Юли (дочь генерала Сели­ванова, взявшего австрийский Перемышль, она была старшей сестрой милосердия на их санитарном поезде) и чета Шаховских. Княгиня была из симбирских Анненковых, её же муж, веселый, забавный рассказчик, состоял при Великой Княгине Елизавете Маврикиевне (вдова Великого Князя Константина Константиновича, известного поэта, писавшего под псевдонимом К.Р.). Все они жили в Salsjfbaden.

*  *  *

Моя работа по отправке военных чинов в архангельскую армию продолжалась, но главное уже было сделано. Оставалось всё меньше оснований задерживаться в Швеции. Принять участие в активной борьбе с большевиками я стремился со времени начала действий Бе­лых армий. Ехать на юг России из Петрограда не удалось. Отъезд на крайний Север из Стокгольма был отложен из-за обязанностей, возло­женных начальником штаба архангельской же армии, и моя совесть была спокойна. Но причина задержки кончалась, и голос совести за­говорил опять.

К тому времени, когда мне пришлось решать вопрос об отъезде в Белую армию (июнь 1919 года), родители Нади, выехавшие из Петро­града после нашего бегства, уже успели обосноваться в Лондоне. Им, разорённым революцией, помог брат Надиного отца, обладавший круп­ным состоянием, и видимо, они не нуждались. По крайней мере они приглашали поселиться вместе, подчёркивая, что это их не стеснит. Считая, что такая возможность устроить Надю не оставляла никаких оправданий отказаться от поездки на Север даже из-за её беременнос­ти, я отправил телеграмму в Архангельск с просьбой дать разрешение на приезд и стал издалека приготавливать Надю к своему отъезду. На мои рассказы то о жизни и действиях архангельской армии, то о со­кращении работы и недоумении перед дальнейшим, она подозритель­но посматривала на меня, но мысль о возможности моего отъезда без неё, видимо, не приходила ей в голову. «Никто кроме тебя об этом ещё и не думает. Вот через полгода родится маленький, тогда и уедем втро­ем хотя бы в тот же Архангельск», — говорила она и переводила разго­вор на более интересную тему.

После отказа Архангельска и моей вторичной телеграммы пришло наконец разрешение на приезд. Как-то вечером Надя получила от сво­их письмо с настойчивым советом приехать на роды в Лондон. Дока­зывая всю необходимость, при скромности нашего бюджета и её неопытности, воспользоваться приглашением, которое обеспечивало и ей и младенцу лучшие условия и уход, и видя, что она серьёзно не возражала против такого плана, я решился объявить мой отъезд.

Ответом было море слёз. Днём выдержка перед посторонними и суета сборов помогали Наде владеть собой, зато вечера заполнялись раздираниями, кончавшимися поздно ночью. То настаивая взять её с собой, она спрашивала, почему не произвести на свет в Архангельске, где рождаются же дети и где должна же быть хоть одна акушерка; то, уговаривая отложить поездку на полгода и ехать всем вместе, она умо­ляла не оставлять её. «Пожалей меня, — просила Надя. — Я не выдер­жу того ужаса, что на душе. С тобой никакие трудности меня не пуга­ют. Ничего мне не нужно, кроме тебя. Даже не нужно моего маленько­го. Я и его и всё люблю только через тебя. Мои мысли, мои чувства — всё полно тобой, как же ты уедешь от меня? Мне нечем будет заполнить мою пустоту. Ты не так любишь, как я, и тебе не понять всего, что раздирает мою душу. Я буду так одинока, так беспомощна, и сил не хватит терпеть разлуку. Пожалей же меня, останься со мной», — умо­ляла Надя, а слёзы широкой, неудержимой рекой текли по её лицу. Рыдания мешали говорить, её голос дрожал и прерывался, слова пута­лись и часто были бессмысленны, но всё кричало о помощи, что ника­ким нервам было не выдержать этого.

Мои слёзы мешались с потоками Надиных слёз. Я старался всей своей лаской доказать ей силу своей привязанности и любви, которую сознал в эти тяжёлые дни; её долг беречь себя и трудность этой разлуки не только для неё; но она не верила мне. «Я тебе надоела», — говорила Надя и снова тряслась от рыданий. Издёрганные и усталые, мы нако­нец засыпали, чтобы на следующий вечер пережить всё сначала.

За несколько дней до отъезда, отчасти под влиянием своих, писав­ших, как косо смотрят на тех, кто не уехал на Белый фронт, и доказы­вавших безумие сейчас ей ехать в Архангельск, отчасти жалея меня, Надя как будто опомнилась, и мы стали обоюдно поддерживать друг друга. Из Стокгольма мы выехали вместе поздно вечером на Христи­анию (Осло), откуда на следующий день Надя должна была ехать че­рез Берген в Лондон, а я через Тронгельм в Архангельск. Эту ночь в поезде мы почти не спали. Слёз не было, но уже стоявшая перед глаза­ми разлука измучила хуже предыдущих ночей...

Я стоял на ступеньках вагона и в последний раз целовал Надины руки. Говорить мы не могли. Накопившиеся слёзы душили. Надя смот­рела страдальчески жалкими глазами и напрягала силы казаться спо­койной. Хотелось всё бросить и выпрыгнуть на платформу. Поезд тронулся. Мы перекрестили друг друга, затуманившиеся глаза с трудом различали взмахи белого платка, и всё скрылось...

В Тронгельме мне удалось соединиться с Христианией по телефо­ну. Ещё раз услышав голос и ласковые слова Нади, я сел на большой комфортабельный норвежский пароход, который и повёз меня к гра­ницам России. Сознание возвращения на родину ободряло и заставля­ло спокойнее смотреть на только что пережитое. Силу чувства трудно уловить в нормальных условиях жизни. Привычка затушёвывает яр­кость красок, и только переживание крупных семейных событий, ожив­ляя краски, дает сознание силы привязанности и любви. Пережитые дни дали мне сознать силу моего чувства к Наде. Я ясно видел, что всё моё существо стремилось как можно полнее и крепче духовно слиться с нею. Но как ни странно, одновременно чувствовал, что что-то меша­ло слиться так, как хотел. Я сознавал, что люблю Надю, но как будто, живя в нормальных условиях, устал от того, что составляло в ней мою опору в трудные минуты. Устал от оживления, энергии и суеты, хотя обойтись без них тоже не мог. Устал, как устают от детей, не переста­вая любить ни их, ни их оживление и жизнерадостность. Не разлю­бил, а духовно устал от жены-дочери, жену же друга не находил. Мне не верилось, но где-то в очень далёком уголке незаметно затаилась, не умаляя грусти разлуки, радость временного отдыха. Возможность та­кого штриха казалась невероятной, так трудно было оторваться от Нади, и он исчезал в тоске одиночества, привязанности и любви, но вспоминались её слова: «Я надоела тебе». Если своим чутьём Надя, хотя и неверно, всё же уловила какой-то оттенок, значит эта нотка не была результатом фантазии и могла промелькнуть даже яснее, чем мне представлялось. Но всё это было и болезненно-тонко, и оскорби­тельно. Свежие воспоминания становились тяжелее, и слезы набега­ли чаще на глаза....

Погода стояла великолепная. Я часами сидел на верхней палубе, наслаждаясь красотой кругом. Солнце ярко светило все пять дней пе­рехода до Вардо. Океан был ровен как зеркало и так прозрачен, что можно было на большой глубине следить за движениями рыб. Однако его ширь бирюзового цвета показывалась редко. Мы шли красивыми норвежскими фиордами, которые ежеминутно меняли декорацию. То с одной, то с другой стороны поднимались высокие скалы, густо по­крытые зеленью, а местами они так сближались и оставляли такой узкий проход, что казалось, не пройти по нему.

Чем дальше мы продвигались на север, тем зелень скал исчезала сильнее, зато белизна их вершин, окутанных снегом и тучами, становилась сплошнее. Десятки тысяч чаек поднялись со Скалы Чаек, когда, свистя чтобы поднять их, пароход проходил мимо неё, и облепили нас. Мы вошли в полярный круг. Солнце, сутки не скрываясь за горизонт, стало заменять ночь сплошным днём. Обогнув Nord Cap, самую север­ную точку Европы, пароход причалил наконец к Вардо. Здесь нужно было пересесть на наш русский пароход. Он уже стоял у пристани. «Зосима», как гласила первая увиденная с выезда из России русская над­пись, был и грязен и неуютен. Его капитан был полупьян, лица ругав­шихся матросов не внушали доверия, но развевавшийся на корме наш трехцветный флаг радовал и умилял. Через несколько часов мы уже покинули Вардо и вышли в открытый Ледовитый океан. На следующий же день вошли в русские воды и стали подходить к русскому городку.

Ясное утро позволяло вглядываться вдаль. Мы шли широким, един­ственным на крайнем Севере незамерзающим из-за тёплого течения Гольфстрима заливом, окаймлённым дикими почти без растительнос­ти скалами. Впереди появились точки города Мурманска. Он поражал своею мизерностью. Это была скорее деревня, зато на рейде царило большое оживление. Шныряли катера с нашим флагом, разгружались огромные английские транспорты, стояли иностранные военные суда, развевались всевозможные национальные флаги, но английский флаг доминировал и вытеснял все другие, в том числе и наш русский. Мы подошли к широкому молу. Английский сержант стал проверять доку­менты. На пристани английские солдаты стояли на постах. Всюду вид­нелась английская форма и раздавалась английская речь.

Казалось, мы приехали не к себе в Россию, а в английскую коло­нию. Всё это больно кольнуло самолюбие. Нужно было убеждать себя, что без посторонней помощи здесь не наладилась бы борьба с больше­виками и в интересах самой России не выказывать чувств обиды за унижение её достоинства. Пришив погоны на китель и надев кокарду на фуражку, я пошёл в город к русскому коменданту и узнал, что даль­нейшая поездка в Архангельск отпадает, так как мне надлежит явить­ся в штаб командующего войсками Мурманского района, находив­шийся на станции Кемь в восьмистах верстах по железной дороге от Мурманска и приблизительно в стольких же от Петрозаводска.

Прибыв на станцию Кемь, я был причислен к штабу командующе­го, генерала Скобельцына, который был насыщен офицерством. За­нять всех абсолютно было нечем. Мне посоветовали перевестись в один из пехотных полков. Тут произошло из-за меня какое-то недоразуме­ние между англичанином, временно командовавшим этим русским полком, и генералом Скобельцыным. В переводе мне отказали.

Тогда я зачислился во вновь открытую авиационную школу, началь­ником которой был назначен мой приятель Ильин (сын главноуправляю­щего Красным Крестом, паж, Л .-Гв. Конный полк). Однако вскоре прибы­ла большая партия лётчиков и её закрыли. Прибытие в штаб командую­щего моего однополчанина Кирилла Нарышкина (позднее он женился на дочери генерала Скобельцына) несколько сгладило скуку безделья.

Наконец 1 августа 1919 года меня назначили исполняющим обязан­ности обер-офицера при помощнике генерал-губернатора Северной обла­сти по управлению Мурманским краем Ермолове, и пришлось перебираться обратно в город Мурманск. Против такого назначения я не протестовал. Риск в тылу был не меньший. Действительно, в случае большевистского переворота, который представлялся возможным при намечавшемся ухо­де англичан из всей Северной области, положение гарнизона города Мур­манска становилось безнадёжным. Он должен был неминуемо оказаться в руках большевиков, так как в распоряжении мурманских властей не было пароходов для вывоза, до норвежской же границы путь был не близ­кий, да ещё по скалистой местности, покрытой большую часть года глубо­ким снегом. Полки фронта в таком случае оказались бы в лучшем положе­нии — они находились в 25-30 верстах от передовых финляндских по­стов, выставленных в нашей Карелии, и имели много шансов благополучно добраться до границ Финляндии.

В Мурманске, большая часть домиков которого была ниссенские постройки англичан, мне предоставили маленькую комнату в скром­ном, но бревенчатом доме, где жил помощник генерал-губернатора, и дни потекли, к счастью заполнившись работой, без которой, в особен­ности по местным условиям, их было бы нестерпимо тоскливо коро­тать. Жизнь в Мурманске была лишена даже самых примитивных удобств. Те немногие, которых я мало-мальски знал раньше, попав в Мурманский край и познакомившись с его тяжёлыми условиями, не задерживаясь, прилагали все усилия для перевода в Архангельск, и первое время я чувствовал себя весьма одиноко. Однако помощник генерал-губернатора Ермолов и его жена оказались милыми интерес­ными людьми, с которыми, подружившись сравнительно скоро, я стал проводить вечера, и гнёт одиночества уменьшился.

Когда начальником гражданской канцелярии генерал-губернато­ра Северной области генерала Миллера (женат на сестре тёти Довочки Давыдовой, рожд. Шиповой. Позднее в Париже он был похищен боль­шевиками) был назначен мой beau-frère (зять) Костя Шабельский (Константин Павлович, 67-й курс, выпуск 1911 года Александровского Лицея, Старорусский уездный предводитель дворянства, муж моей младшей сестры Ольги), я ездил в город Архангельск с ним повидаться. Из го­родка, вернее посёлка Кеми, который расположен у Белого моря, я вы­ехал на крошечном пароходике, принадлежавшем Соловецкому мона­стырю и обслуживаемом монахами. Этот пароходик поддерживал по летам связь монастыря с Кемью и Архангельском. По зимам остров Соловки совершенно отрезан от материка.

Нужно сказать для пояснения того впечатления, которое произво­дит Соловецкий монастырь, что всё пространство в 800 вёрст от Мур­манска до Кеми представляет пустынную скучную местность, где как редкий оазис попадается кое-где затерявшийся крохотный посёлочек с убогими маленькими деревянными домиками. Растительности здесь почти нет из-за недостаточной глубины оттаивания земли, и единствен­но что встречается — это кое-где торчащие кривые, корявые, низень­кие деревца. Когда же, проехав некоторое время по шири Белого моря, вдруг на горизонте в ярких лучах солнца показались массивные синие купола с золотыми крестами Соловецкого монастыря, эффект был не­описуемый.

Чем ближе мы приближались к монастырю, тем впечатление от его грандиозности, мощи, красоты захватывало сильнее. «В такой глуши такие здания, такое великолепие? Да не сон ли это?» — пробегала мысль. Вот уже виден весь огромный белый каменный собор с высоки­ми белыми каменными колокольнями, с высоким белым каменным кремлём и всеми белыми каменными монастырскими постройками, окружёнными густым высоким зелёным лесом, и всё это в ярко-ослепи­тельном солнечном освещении. Какая неожиданность! Какая потря­сающая красота! Вот он, великий оплот Руси! Вот где прячется старый защитник её северных границ и древний источник православной веры и просвещения Севера!

Мы причалили к пристани, построенной монахами. Меня повели к высокому белому каменному дому для паломников и ввели в простор­ную чистую светлую комнату. Вскоре я прошёл через ряд больших ком­нат (о удивление! с паркетным полом), уставленных по стенам старин­ной мебелью, к приветливому настоятелю. Он между прочим сказал, что все исторические достопримечательности монастыря схоронены от большевиков в надёжном месте.

Осмотрев пирамиды ядер, которыми когда-то англичане обстре­ливали монастырь, дыры от них в стенах кремля, пчеловодство, рога­тый скот, огороды, мастерские и верфь монастыря, где монахи строили рыбачье парусное судно, я прошелся по чудному монастырскому лесу, который удивлял количеством грибов. Затем пошёл поклонить­ся в ограде монастыря могиле Авраамия Палицына, наконец прило­жился в самом соборе к мощам Зосимы и Савватия. В соборе шла служба. Горело много свечей и лампад. Тёмные лики икон и вообще вся роспись мне понравились. На молитве стояло много монахов, а в особом углу выделялись в чёрном с головой одеянии схимники и мол­чальники монастыря. Тихие, ровные голоса служивших, какая-то особая, монастырская тишина, тихая, молитвенная сосредоточен­ность монастырской братии, мысль о древней чтимости этого мес­та — всё это вызывало тихое, радостное, благоговейное настроение... Одно только в Соловецком монастыре несколько смущало — это по­ведение бесчисленного количества чаек, беспрепятственно пакостив­ших всё что они могли!

Город Архангельск ничего особенно не представляет, но это уже настоящий город. Там много каменных зданий и есть трамвай. От Мур­манска он так же далеко отстоит, как, скажем, город Сызрань от Москвы.

Вдали от Нади моя привязанность к ней стала сознаваться особен­но сильно. Тоскуя и постоянно вспоминая то разные мелочи нашей совместной жизни, то оттенки отношения ко мне, я удивлялся, что так просто принимал её далеко не столь обычные любовь и уют. Надя писа­ла почти ежедневно. Её письма, полные мелких подробностей, ласки и заботливости, я нетерпеливо ждал, справляясь по нескольку раз в день о приходе английских пароходов, и велика бывала радость, когда па­роход приходил и привозил 3-4, а то и больше писем. Я наслаждался ими. Это было моё единственное развлечение.

Придя утром 28 октября 1919 года на службу, я нашел среди груды бумаг личную телеграмму—у Нади благополучно родился сын. Чувство какой-то гордости и радость охватили меня. Так невероятно было со­знавать, что у меня есть сын, что стало существовать второе мое «я» в миниатюре. Это было странно и даже смешно, но было приятно. А вмес­те с тем становилось жутко понимать, что появилось новое уязвимое место для всяких уколов самолюбия.

Наступила зима. Полярное солнце, светившее круглые сутки, скры­лось за горизонт и уже больше не появлялось. Сплошной день заме­нился сплошной ночью. Только на полтора-два часа по утрам добегав­шие лучи как будто восходившего солнца слегка освещали покрытые снегом верхушки скал, окрашивая их в голубовато-розовый цвет. По небу изредка играло красивое северное сияние, но чаще ходили беле­соватые полосы. Снега выпало много. Он густо обелил здания Мурманска, придав им опрятный вид, и симпатично захрустел под ногами. Стали попадаться лопари. Их высокие легкие салазки, запряжённые оленями, на которых только и можно было ездить по глубокому рыхло­му снегу, и своеобразное одеяние, напоминавшее водолазов, подчёр­кивали пребывание за полярным кругом. Но морозы, из-за тёплого те­чения Гольфстрима, стояли в Мурманске слабые, всего 6-8 градусов. Только недели на две они опустились до 35 градусов, и тогда не замер­завший залив, как будто закипев, стал давать густые клубы пара, кото­рым, заволочив город, погрузил его в ещё большую темноту.

***

Мой организм, подорванный не совсем залеченной во время Вели­кой войны болезнью кишечника, не смог долго выдержать тяжёлых условий мурманской жизни и особенно питания одними английски­ми консервами. Диета, сводившаяся к полуголодной жизни, не помо­гала и, затянувшись, вызвала всё увеличивавшуюся слабость. Я стал утомляться, худеть и так плохо себя чувствовал, что помощник гене­рал-губернатора нехотя, но всё же согласился дать полуторамесячный отпуск для поправки здоровья. Предполагалось, что я воспользуюсь им с начала ноября по середину декабря 1919 года.

Однако в середине октября начался давно предрешённый англи­чанами увод их войск из Северной области, и были основания пред­полагать, что замаскированные большевики и сочувствующие им по­стараются сразу же после эвакуации сделать серьёзную попытку за­хватить власть в Мурманске, гарнизон которого был и малочислен и ненадёжен из-за пополнения взятыми в плен красноармейцами. Со­знавая, что отъезд в такое тревожное время одного из ближайших к помощнику генерал-губернатора лиц был бы равносилен бегству, как бы он ни был болен и какие бы разрешения ни имел, и поощрил бы уже имевшиеся случаи самовольных отъездов за границу в трюмах английских пароходов, я отказался воспользоваться отпуском до тех пор, пока жизнь в крае не войдет без англичан в нормальную колею. Действительно, после ухода англичан ряд революционных вспышек отрезал город Мурманск от фронта. Эти вспышки удалось при помо­щи национального ополчения ликвидировать, страх большевист­ского переворота стал постепенно спадать, и к концу декабря жизнь в крае уже вполне вошла в свою старую колею, чему способствовало сознание, что на фронте из-за глубокого снега большевики проявить деятельность не смогут до весны. Получив разрешение использовать данный отпуск, я решил выехать из Мурманска в середине января 1920 года.

Пароходов, ходивших из Мурманска в Вардо, было всего два, при­чём сообщение с Вардо поддерживалось нерегулярно. Пришлось ждать оказии. Наконец выяснилось, что оба парохода уходят в Вардо почему-то в один и тот же день. В день предполагавшихся отходов с утра дул сильный ветер. Когда часам к 12 дня я пошёл на пристань, он так уси­лился, что стал сбивать своей силой с ног. На пристани царила неопре­делённость. Гадали, рискнут или нет капитаны выйти в океан при та­ком ветре. Один из капитанов объявил, что, видимо, будет принуждён отложить отплытие до следующего дня. Другой колебался. Свинцово-чёрные тучи, ничего хорошего не предвещая, неслись с невероятной быстротой. Ветер, всё усиливаясь, ревел и рвал что мог. Часам к трём дня стало как будто спокойнее, хотя судить по защищённому заливу, что творилось в океане, было рискованно. Что делать? Оставаться ли на пристани и ждать или отложить отъезд и возвращаться в город? А вдруг оба парохода уйдут, и опять придётся ждать неведомо сколько! Ветер как будто не усиливался. Когда второй капитан объявил, что отчаливает, было скорее чувство, что глупо идти на рожон, тем более что первый капитан не одобрял такое решение. Я всё же остался—так хотелось поскорее оказаться в Лондоне.

Пока мы шли по заливу, всё шло хорошо. Выйдя в Ледовитый оке­ан, шли часа три спокойно. Ветер как будто не увеличивался. Волны вздымались порядочные, но океан не казался зловещим. Потом ветер стал определённо крепчать, а волны заметно выситься. На нас налетал шторм. Чёрные, ещё сильнее сгустившиеся тучи опустились и слились с океаном. Ветер завыл с угрожающей силой. Океан рассвирепел. Под­нимая безмерно высокие волны, он стал кидать нас как мелкую скор­лупу во все стороны. Пароход, издавая жалобный стон, как будто тре­щал. Творилось что-то неописуемое по красоте и ужасу, какой навева­ла такая красота.

Мне было и страшно, и трудно оторваться от этой невиданной мощи сил природы. Меня привязали к чему-то на палубе. Волны поминутно с силой и треском перекатывались по палубе, смывая что могли. Наша скорлупа то вздымалась на верхушку гребня 30-этажной волны — а за бортами зияли такой же глубины пропасти, — то с размаху, с голово­кружительной быстротой проваливалась в эти пропасти. Так захваты­вало дух, что я замирал, — и вновь мы оказывались на верхушке греб­ня. «Вынесло!» — проносилось в голове, когда были на гребне, но мы уже провалились, и водяные стены с обеих сторон стояли такой высоты, что нужно было задирать голову вверх, чтобы видеть их конец. «Господи помилуй», — взывала душа, а мы уже опять были на гребне. Эти ныряния всё учащались. Дух захватывало всё сильнее, до боли, до умопомрачения. «Боже мой, какая мы мелкая, ничтожная, беспомощ­ная песчинка перед мощью сил Господних!» Передо мной стоял при­зрак смерти, и выдерживать дальше его игры уже не хватало сил...

«Глупое любопытство! И дернуло же привязываться! Теперь мокни и страдай!» — ругал я себя. Никто на палубу не заглядывал. Все были заняты. Про меня забыли. Не помню, как удалось развязаться, и не понимаю, как меня не снесла волна. Я был в полном изнеможении. Возможно, что именно волна меня сбросила с палубы в отверстие лес­тницы, откуда я скатился на пол трюма. Бросаемый из стороны в сторо­ну скачущим, трещащим пароходом, промокший до костей, я наконец с трудом добрался до своей каюты. Здесь хоть не было видно ужаса, творившегося наверху. «Ну будь что будет! На всё воля Господня!» — подумалось мне. Во всём мокром было холодно. Тыкаясь во все углы, удалось кое-как переодеться, и я сел на койку. Через несколько минут мне вновь пришлось переодеваться — холодный пот выступал в таком изобилии, что насквозь промочил, но признаков тошноты не было. С трудом переодевшись, я сел и снова оказался насквозь мокрым. На­дев последнюю смену белья, обескураженный бессмысленностью сво­их переодеваний, усталый, я с отчаяния лег — пот прекратился. Это несказанно обрадовало. Чувствовать на себе своё последнее сухое бельё казалось блаженством. Стало веселее на душе. Шум и треск продолжа­ли доноситься со всех сторон. Уже не вставая, я с трепетом к ним при­слушивался и наконец заснул.

Проснувшись утром, не поверил казавшейся тишине и спокой­ствию. Но они не нарушались. Я выскочил на палубу. Наш старенький маленький пароход, израненный, со снесенными и обломанными час­тями, мирно стоял на якоре в какой-то тихой бухте, окружённой дики­ми скалами. По словам капитана, мы попали в одиннадцатибалльный шторм, какие он редко встречал, израсходовали в борьбе с ветром весь уголь и были загнаны обратно к Мурманску, но дойти до него не смог­ли из-за недостатка того же угля.

Через несколько часов второй пароход, вышедший из Мурманска в Вардо, нас принял к себе. Погода улучшилась, но океан ещё был бу­рен. Уже на подходе к Вардо опять разразилась буря, на этот раз снеж­ная, но значительно меньшей силы. Наконец поздно ночью пароход стал подходить к Вардо. Как только мы причалили, вполне удовлетво­рённый испытанными сильными ощущениями, я его покинул, хотя он и шел в Берген, и пересел на значительно более солидный и комфорта­бельный норвежский пароход, шедший туда же.

В начале марта 1920 года незадолго до конца моего отпуска я полу­чил срочную телеграмму от помощника генерал-губернатора из Мур­манска: «Армия из Архангельска отходит на Сороки. Помощь Мурман­ску одним военным судном спешно необходима» — гласила она. Эта телеграмма была немедленно сообщена членам английского парла­мента, интересовавшимся Россиейо война с Германией кончилась, мурманский же фронт, искусственно насаженный главным образом англичанами, которые боялись, как бы немцы не использовали мур­манский незамерзавший порт для нападения подводными лодками на берега Англии, уже их не интересовал.

В городе Мурманске вспыхнул бунт, и с молниеносной быстротой весь Мурманский край оказался в руках красных. Армия более или менее благополучно пробилась в пределы Финляндии, весь же мур­манский гарнизон, за исключением немногих удачно бежавших в Норвегию офицеров, был ликвидирован большевиками. В Архангель­ске положение оказалось обратным. В распоряжении генерал-губер­натора генерала Миллера оказалось несколько крупных пароходов с достаточным количеством угля, и ему удалось эвакуировать город. С ним выехал мой beau-frère. Шабельский. Зато остатки архангельс­кой армии попали в исключительно тяжёлое положение и с огромным трудом добрались до границ Финляндии.

Полки архангельской армии попали в отчаянное положение. Им пришлось без провианта, по глубокому снегу, в сильные морозы делать огромный поход огибания Белого моря для выхода в район мурманской армии. По словам участника этого похода, когда они, понеся большие потери убитыми, замерзшими и отсталыми, добрались наконец в район мурманской армии, то оказалось, что генерал Скобельцын уже отошёл с нею к границам Финляндии. Оставленные на произвол судьбы, остатки архангельской армии продолжали пробиваться дальше, и только не­многим удалось добраться до границ Финляндии.

*  *  *

Василий Васильевич Ермолов, помощник генерал-губернатора Се­верной области по управлению Мурманским краем, был до революции земским начальником, кажется Уфимской губернии. Оказавшись после революции на Севере, он выделился энергией, работоспособностью, распорядительностью в своей новой железнодорожной деятельности, и когда потребовался энергичный человек для управления Мурман­ским краем, генерал-губернатор Северной области генерал Миллер, за неимением подходящего военного кандидата, назначил на этот пост его. Всегда приветливый, небольшого роста, немного грузный, но прыт­кий, с симпатичным выражением некрасивого лица, на котором све­тились маленькие, весьма живые и умные глаза, он импонировал ок­ружающим всем своим энергичным видом. К тому же не теряющийся и способный, хорошо владея собой, умерять панические настроения, Ермолов имел дар с удивительной быстротой схватывать обстановку и давать разумные распоряжения. Его функции были строго отделены от военного и морского ведомств, которые имели своих глав, и в спокой­ное время нередки бывали их противодействия и старания умерить ермоловский пыл, невольно врывавшийся в их компетенции. Но сто­ило только сгуститься тучам, как они же спешили к нему за советом и беспрекословно, даже с удовольствием выполняли его советы-распо­ряжения, благо всю ответственность он брал на себя. Престиж Ермоло­ва среди своих был большой.

Но что особенно было удивительно, это то, что не владея ни одним иностранным языком и принуждённый в переговорах пользоваться пе­реводчиками, Ермолов умудрился заставить англичан, игравших та­кую доминирующую роль на Севере, считаться с собой. Не заискивая перед ними, он им говорил твёрдо, уверенно, искренно, с каким-то врож­дённым чувством такта, правду в глаза и, высоко держа русское знамя, принудил не только уважать себя, но и прислушиваться к его мнениям.

Вот два забавных эпизода отношения к Ермолову англичан. Как-то прибыл в Мурманск приехавший для инспекции Северного фронта и уже побывавший в Архангельске у генерала Миллера известный ан­глийский генерал (не то Айронсайдт, не то Роджерсон).

Наговорив Ермолову кучу любезностей, он проехал на фронт, на станцию Кемь, в штаб генерала Скобельцына, под командой которого находились и английские части. Там, видимо, произошло какое-то недоразумение между ним и генералом Скобельцыным. В одно пре­красное утро, расшифровывая телеграмму англичанина к Ермолову, я с удивлением прочел: «Прошу Вас немедленно приехать в Кемь для принятия от генерала Скобельцына командования армией!» Ермолов немало смеялся над этой телеграммой (англичане, видимо, его прини­мали за военного), а выехав срочно в Кемь, быстро ликвидировал не­доразумение.

Другой случай. Уже перед самой эвакуацией английских отрядов, кажется, тот же английский генерал, опять-таки побывав сначала в Архангельске, прибыл в Мурманск. При встрече Ермолов сказал крат­кое приветствие. Отвечая ему и явно подчеркивая своё нерасположе­ние к архангельскому правительству и генералу Миллеру, англичанин не раз повторял, не разобравшись во взаимоотношениях Архангельс­ка и Мурманска, что его правительство имеет особое доверие к прави­тельству Ермолова. На самом деле никакого мурманского правитель­ства не было, Ермолов же был подчинен архангельским властям, кото­рых возглавлял генерал Миллер. Практически это доверие выразилось в том, что, отказав генералу Миллеру в обмене остававшихся ещё в довольно большом количестве выпущенных англичанами же русских денежных знаков для Севера, курс которых ими был установлен 1 анг­лийский фунт = 80 северных рублей, английский генерал разрешил такой обмен Ермолову. Списавшись с генералом Миллером, его запас северных рублей был доставлен в Мурманск и обменен Ермоловым уже от своего имени.

Чувство долга у Ермолова было развито. Когда случайно разговор заходил о возможности в связи с уводом английских отрядов восста­ния мурманских пленных красноармейцев, которых было порядочное количество, и захвата ими города Мурманска, он неоднократно гово­рил: «Взявшись за гуж, не говори что не дюж. Что делать, согласив­шись, может быть легкомысленно, стать начальником края, я могу эвакуироваться лишь последним. А так как об эвакуации нечего и го­ворить — у нас нет ни пароходов, ни угля, то по всей вероятности быть мне захваченным и застреленным большевиками». Его жена, катего­рично отказавшаяся переехать для безопасности в Архангельск, энер­гично поддерживала решение мужа оставаться на посту до конца. Ва­силий Васильевич Ермолов был выдающимся человеком на Севере, и будет большая несправедливость, если Россия в будущем не вспомнит о нем.

10 мая 1928 - 2 июня 1930 гг. Meudon-Val-Fleury, S. et О., France

 

К оглавлению.

 

 На главную страницу сайта