Николай Буторов

 

Прожитое (1905-1920).

 

Часть первая. Мирное время. Холостые годы.

 

 

С Надей мы прожили восемь лет. Сильнее, беззаветнее, самоотвер­женнее и бескорыстнее никто меня не любил и любить не будет...

Сильнее меня никто не любил, но сознание глубины встретивше­гося чувства пришло лишь значительно позднее. Тогда же проявления этого чувства казались естественными, нормальными, обыденными и принимались как должное. И как часто мечтаем мы встретить глубо­кие, возвышенные чувства и слепо проходим мимо красоты, какую так тщетно ищем, только потому, что не умеем или почему-либо не хотим всмотреться в душу соседа...

***

На заре моей юности другая девушка дала мне счастье испытать сильное увлечение. Высокая, стройная, с толстой темной косой и тон­кими приветливыми чертами лица, она была замечательно красива. Но что особенно к ней притягивало — это её большие чёрные глаза. Пытливо-задумчивые, они кротко светились иной, скрытой красотой и, воздвигая стену моральных преград, заставляли с ней обращаться бережнее, чем с другими. Одень её, такую молчаливую, в платье мона­шенки, которое выделило бы и подчеркнуло одухотворённость её кра­соты, на неё было бы можно молиться. Однако скромная и застенчи­вая, она вряд ли имела представление о том, как исключительно хоро­ша, и уже во всяком случае её внешность стесняла её. Необходимость вести наравне с другими девушками своего круга светскую жизнь, ко­торая плохо вязалась с её настроениями, разжигала неудовлетворён­ность. Пассивная, она безропотно мирилась с действительностью; её же мятущаяся, недовольная собою душа, ища совершенствований, жадно ловила всё, что ей казалось проявлением силы духа. Чувствова­лось, найди она то, о чём так страстно мечтала, но что было так трудно найти в узких пределах петербургского света, она так же страстно от­далась бы найденному и незаметно-смиренно обезличила бы себя.

Познакомился я с нею, когда мне было восемнадцать лет, — ей тогда было шестнадцать. Меня ввел в их сумрачный, стильно обрам­лявший её особняк её брат (Петр Ананиевич Струков, старший брат Ксении Ананиевны Буторовой (рожд. Струковой), родился в 1885 г. Императорский Александровский Лицей, 62-й курс. Вольноопределяющийся Л.-Гв. Уланского Ея Величества полка. Не то убит боль­шевиками, не то умер от тифа на юге России в 1920 г.), с которым подружился, вместе учась в Императорском Александровском Лицее, и она сразу же произвела впе­чатление. Но увлечение росло исподволь, оно развивалось целых че­тыре года и так незаметно, что долго я не отдавал себе отчета ни в том, что увлечён, ни как сильно мое увлечение. К тому же мне всегда каза­лось, что любовь — это что-то радостно-откровенное. Признать за неё мои скрытно-мучительные переживания мне было трудно. Это увлече­ние наложило на духовную жизнь моей юности исключительно краси­вый, поэтический отпечаток. Однако, видимо, чем выше настроены струны души и чем больше их звуки сами по себе дают наслаждений, тем меньше способность довести увлечение до естественного конца. Раз моральные преграды заковывают любимую девушку в такие желез­ные латы, через которые не только не чувствуется физического к ней влечения, но даже мысль о возможности такого влечения кажется ос­корбительной, какой же может быть естественный конец? Чрезмерная духовность чувства обостряет внутреннюю двойственность. Она раз­вивает представление о несовместимости духовной и физической люб­ви и коверкает переживания. Поступки страдающих такою юношескою болезнью не могут не быть наивно смешны. Пример этому моя юность. Ну не глупо ли было, окончив Александровский Лицей, не ехать за границу с любимой девушкой, как приглашали её родители и куда сам собирался ехать? Не глупо ли было через месяц всё же поехать туда, решив отказаться от неё? Не дерзостью ли было отказываться от чего-то, на что не было никакого согласия? А если были надежды, не бес­смысленно ли было не добиваться той, которую любил? Но ко всей путанице тогдашних моих возвышенно-сумбурных настроений припу­талось ещё сознание колоссальной разницы состояний наших родите­лей. Золотой мешок, неотделимо с нею связанный, угнетал меня. Он оскорблял моё чувство и вызывал протест...

Достав заграничный паспорт, я выехал из Петербурга, пробыл сут­ки в Берлине, двое суток в Париже, где кое-что осматривал, и, волну­ясь как будет встречен мой неожиданный приезд, тронулся к границе Швейцарии, где в местечке Divonne-les-Bains (Франция) поселились родители и сестра моего друга по Лицею. Пойти прямо в пансион, где они жили, я не решился — мне было страшно дать слишком ясно понять мои настроения, и я стал гулять по саду, окружавшему этот пансион, надеясь встретить кого-нибудь из семьи и объяснить, что, побывав в Берлине и в Париже, решил побывать и в Швейцарии и вот по дороге оказался в Divonne-les-Bains. Гулял я долго, волнуясь и от­чаиваясь, и только уже под вечер встретил ту, для которой приехал. Она искренно обрадовалась нашей встрече (видимо, соскучилась быть всё только со своими стариками) и сразу повела в пансион к родителям, которые были как всегда на редкость милы и вниматель­ны со мной. Мы стали много гулять и почти весь день проводили вместе. Дни бежали, деньги также, и нужно было подумывать о воз­вращении в Россию.

Стоял ясный, нежаркий летний день. Возвращаясь с прогулки вдво­ем, мы подходили к Divonne-les-Bains, местечку в окрестностях Женев­ского озера, утопавшему в сочной, богато залитой солнцем зелени ку­стов и деревьев. Природа, подчеркивая своим блестящим нарядом раз­литую кругом красоту, будила радость и счастье. В унисон пела легко хмелевшая в её присутствии душа, и вновь хотелось, как изо дня в день, отложить объяснение, но отступление было отрезано. Накануне под предлогом осмотра Шильонского замка я уезжал проверить себя и, лишний раз запутавшись в противоречиях, разрубил гордиев узел, купив обратный билет в Россию. Мой поезд уходил рано утром на следующий день. Нужно было решиться. Смущение, страх, сомнения овладели мной. «Какая распущенность! Неужели не хватит сил взять себя в руки?» — вдруг прозвучала бодрая нотка внутри и вырвались первые слова. Волнуясь, я бредил красотой своих переживаний, пол­ных всё выше поднимавшихся восторгов; отчаивался, что чем сильнее к ней — моей грёзе — рвалась душа, тем безнадежно дальше себя чув­ствовал от неё; говорил, как это мучительно, как большего выдержать не могу... и объявил, что, решив побороть свое безумие, уезжаю надол­го в деревню.

Я помню только отрывки. Голос часто срывался, пульсы колоти­лись, и так кружилась голова, что секундами, кажется, я терял созна­ние. Не помню и выражения её лица, помню лишь пунцово-красные щеки. Не помню, отвечала ли она, не помню и как разошлись. Очнув­шись прислонённым к дереву, я не мог сразу понять, что со мной. Но вспомнилась прогулка, вспомнилось и объяснение. Меня затрясла лихорадка. Я побрел к себе, шатаясь как пьяный, и упал на постель.

Уже стемнело, когда постучали в дверь. Вошел тот, кого меньше все­го ожидал видеть, — её строгий сановный отец (Ананий Петрович Струков (р. 16.3.1851 - 30.3.1922). Кончил С.-Петербург­ский университет. Екатеринославский губернский предводитель дворянства. Гоф­мейстер Высочайшего Двора. Член Государственного Совета.). От неожиданности в полумраке я даже не сразу узнал его. Эффект был полный. Мое состоя­ние и фотографии на столе выдавали без слов. Я чувствовал себя пой­манным на месте преступления. После двух-трех вопросов о моем здоро­вье, на что я отвечал явной бессмысленностью, он стал уговаривать не уезжать больным, советовал остаться и ехать всем вместе к ним в дерев­ню; спрашивал, как обстоит мой денежный вопрос, и предупредил, что ничего не имеет против возвращения в Россию не в первом, а во втором классе. Забавно, что помню такую подробность! Но потеряв всякую спо­собность что-либо соображать, я обрадовался, что нет прямого вопроса об ней и только и мечтал, как бы поскорее избавиться от него. На следу­ющее утро не успел встать — доложили: «Вся семья ждет на вокзале». Опять уговоры, вопросы, глупейшие ответы, тошнота от хины, внутрен­няя боль, одна мечта остаться одному... и я уехал....

* * *

Окончание Александровского Лицея (я его окончил весной 1906 года, когда печальный конец Русско-японской войны ещё у всех был в памяти) давало право поступить на службу в любое гражданское уч­реждение. Не имея, однако, призвания к какому-нибудь определён­ному роду гражданской службы — а моя мать была категорично про­тив военной, — я стал отыскивать по справочной книжке «Весь Пе­тербург», что могло бы меня заинтересовать. По моим соображениям, Государственный Совет не мог не заниматься государственными де­лами в самом широком смысле этого слова (всякие специализации меня отталкивали), и я туда и поступил. Каково же было мое удивле­ние, когда вместо ознакомления с государственными делами мне дали кисточку, ножницы и клей и попросили вырезать какие-то статьи и их наклеивать на листы бумаги. Хоть я и нашёл, что большего издева­тельства над мечтами работать для «общей пользы» (девиз Лицея) труд­но придумать, всё же занимался месяца полтора такой клейкой, всё надеясь получить более подходящее занятие. Потеряв наконец терпе­ние, я пошел к милейшему статс-секретарю Государственного Совета Россели и спросил, неужели нужно иметь высшее образование для той работы, которую мне поручили. «Что же Вы думали, голубчик мой, со школьной скамьи так прямо и решать государственные дела?»—улы­баясь, возразил Россели и посоветовал попробовать более живую ра­боту на местах.

Я уехал в деревню, потом поехал за границу, где, как уже говорил, сумасшествовал, затем устроил себе назначение чиновником особых поручений при Симбирском губернаторе Янушкевиче и явился в город Симбирск. Но в Янушкевича накануне моего приезда революционеры бросили бомбу и сильно поранили. Всё же он принял меня, был очень любезен, и общее впечатление сводилось к тому, что его ранения не так уж серьёзны. Однако через несколько дней Янушкевич скончался. Я уехал в имение и стал ждать, как будет на меня реагировать новый губернатор. Новый Симбирский губернатор Дубасов (весьма неинте­ресный толстяк, имевший весьма отдалённое отношение к адмиралу, генерал-адъютанту Дубасову) не возражал против моего назначения, и к началу 1907 года я снова попал в Симбирск.

Город Симбирск, где, хорошо зная моих родителей — наше име­ние было в Сызранском уезде Симбирской губернии, — симпатичное местное дворянство меня приняло с распростёртыми объятиями, был по летам пыльноват, по зимам часто грязноват (близость Волги всё же многое сглаживала), но в смысле работы я и здесь ничего не выиграл.

Моим занятием стало сидеть в приёмной, записывать посетителей и докладывать о них губернатору. Так как большинство посетителей были люди скромные и застенчивые, то, входя в губернаторский каби­нет, они в смущении не закрывали как следует дверь, и шум из приём­ной мешал работе. Вполне естественно, что губернатор кончил тем, что просил меня лично вводить к нему посетителей и плотно закры­вать дверь. Вот в этом и заключалась вся моя работа для «общей пользы». Через полгода мои служебные обязанности мне так опротиве­ли, что я просил губернатора, не найдет ли он возможным сверх откры­вания его дверей меня приспособить к чему-нибудь в его канцелярии. Губернатор поморщился, но обещал подумать. Однако думал он так долго, что я подал в отставку и, бросив Симбирск, поступил в начале 1908 года в Земский отдел Министерства внутренних дел в Петербурге.

Поступив в Земский отдел, мне пришлось представляться высшим чинам отдела. Из них единственный, кто принял меня по-человечески, а не сухо-официально, был Иван Михайлович Страховский, один из помощников управляющего Земским отделом, кончивший Александ­ровский Лицей значительно раньше меня (43-й курс, выпуск 1887 года). Сказав, что — само собою разумеется — нужно добросовестно испол­нять свои служебные обязанности, он советовал не думать, что, кон­чив Лицей, я стал образованным человеком, и горячо настаивал на необходимости дальнейшего самообразования. Его приём так разнил­ся от остальных, что произвел на меня большое впечатление.

Работа в Земском отделе оказалась интересной, но здесь, в Петер­бурге, я конечно кончил тем, что вновь встретился с сестрой моего друга, однокурсника по Александровскому Лицею. Скоро её бережное, дружеское отношение вызвало такое опьянение, что мои восторги и мучения разрослись в какое-то болезненное состояние. Я окончатель­но потерял способность что-либо соображать и хоть с каким-нибудь смыслом вести себя. Песнь, что пела душа, была так восхитительно-прелестна, поднимала на такие душевные высоты и давала столько наслаждений, что от счастья кружилась голова и я постоянно нахо­дился в каком-то состоянии невменяемости. Не раз подходя к их особ­няку на Васильевском острове (Тогда Ананий Петрович Струков с женой Ольгой Александровной, рожд. кн. Вяземской, и детьми жил на Васильевском острове (II линия, № 23). После же смерти старшего брата, Александра Петровича Струкова (генерал-адъютанта Го­сударя Императора Николая II), Ананий Петрович в 1914 году переехал с семьёй в родовой дом на Английской набережной, № 52, а с Галерной № 53.), волнуясь и преклонением перед своей Мадонной, и своим неземным чувством к ней, мне казалось: чего же большего ещё можно желать от счастья? Сердце колотилось всё силь­нее по мере приближения к особняку, и часто я поспешно уходил от него. Почему уходил? Да потому, что признавал себя и не умным, и не красивым, и не богатым. Да потому, что считал достойным моей боги­ни только выдающегося чем-нибудь человека, а не такого обыденного как я. И так грустно, и так тоскливо становилось на душе ! И так роптал на судьбу, что она ничем особенным меня наделить не захотела!..

Мы катались на коньках, когда вылилось, наконец, новое объяс­нение. Взволнованная моими словами, она, смущаясь, объясняла, что надеялась выровнять наши отношения; со слезами просила простить, если, не желая, мучила дружбой; говорила, что хотела бы остаться моим другом. Оцепенев, я слушал. Потом её объявили невестой другого, по­том состоялся мой отъезд на окраины, и наши дороги, казалось, ра­зошлись навсегда.

Кто поверит, что это происходило в наш материальный двадцатый век и что героиней была одна из богатых невест Петербурга? Говорят, сильное чувство способно пробудить взаимность. Думаю, моё могло скорее оттолкнуть. Женщины отнюдь не ждут преклонений перед ними, как перед Мадоннами, но нам, мужчинам, такое чувство к женщине многое дает, и чем дальше, тем яснее вижу счастье испытать его.

За несколько дней до моего отъезда на окраины Зина, цыганка, на которой женился мой друг и однокурсник по Александровскому Лицею Борис Прозоров, просила сохранить им один вечер, чтобы провести его вместе. У Бориса я любил бывать. До его женитьбы, кроме дружбы, меня привлекало встречаться у него и флертировать с Belle soeur (Сестра жены, свояченица (фр.).) его брата, красивой младшей баронессой Симолин, вышедшей позднее замуж за князя Радзивила, а после женитьбы — уют, внесённый Зи­ной, хорошее вино и любимые мною цыганские песни. Зина была дочерью известного в своё время цыгана Давидова, песнь которого «Пара гнедых» имела большой успех. Он сумел дать дочери не только при­личное образование, но и воспитание, и Зина оказалась в совершенно другой среде и положении, чем обыкновенные цыганки. Она не при­надлежала к их таборам и не выступала в их хорах, но, не порывая связей с Новой Деревней, этим пристанищем цыган, охотно помогала им как и чем могла и пользовалась у цыган большим уважением и авторитетом. Первый свой концерт Зина дала, когда ей минуло 18 лет. Он имел большой успех, что не удивило знавших её. Во-первых, сама Зина, высокая, стройная, с удивительно большими на смуглом лице бархатными чёрными глазами, ещё оттемнёнными длинными ресни­цами, была весьма привлекательна, а во-вторых, она обладала боль­шим низким голосом, с такими захватывающими, мягкими, грудны­ми переливами, что легко завораживала подходивших к ней.

Борис Прозоров, муж Зины, милейший транжира, слабохарактер­ный, легкомысленный и влюбчивый, обладал исключительно верным слухом, играл на редкость приятным «туше», и его аккомпанемент ещё усиливал впечатление от пения Зины. Чуткий к красоте и всему изящ­ному, он имел дар не переходить известной черты, и я любил с ним кутнуть. С ним, какую бы «муху» ни схватили его компаньоны, кутёж никогда не переходил во что-то отталкивающе пошлое. У цыган я чаще всего бывал именно с ним. Он, как и я, предпочитал такие поездки поездкам в «Аквариум» или «Виллу Роде», где любой успех у приглаша­емых певиц или танцовщиц зависел исключительно от монетных воз­можностей приглашавших. В моё время у цыган этого не было — цы­ганки блюли себя. Конечно, бывали исключения, но они были редки. Когда имелись деньги, мы приглашали полный хор; когда же денег было по малости, ездили прямо на квартиру к той запевале, которая нравилась, вызывая туда ещё нескольких цыганок. Привозили с собой вино, но его пили мы. Цыганки довольствовались фруктами, сластями и печеньем.

Их приветливые, хорошенькие, смуглые мордочки, обыкновенно с большими чёрными глазами, их своеобразное, захватывающее пение сентиментально-грустных цыганских песен, уют, который они умели создавать, ну и конечно вино — всё делало такое времяпрепровожде­ние заманчиво-пленительным. Цыганки, как уже говорил, блюли себя, но недотрогами не были. Хорошо познакомившись с каким-нибудь понравившимся им посетителем, они охотно садились на его колени, позволяли целовать себя, но чтобы иметь цыганку, нужно было её вы­купить из табора и жениться. Сознание такой давнишней сдерживающей строгости их среды увеличивало прелесть цыганок, их недоступ­ность способствовала пробуждению увлечений; поднимались любов­ные настроения, и я понимал тех, которые решались жениться на них. Но признаюсь, все браки с цыганками, которые я знал, оказывались а la longue (Со временем (фр.).) неудачными.

Накануне моего отъезда мы ужинали в отдельном кабинете ресто­рана «Контан», где к нам присоединился наш общий друг и однокурс­ник по Александровскому Лицею Балашов, также часто бывавший у Прозорова. После ужина, конечно, Борис играл, а Зина пела. В этот прощальный вечер Зина не то была особенно в голосе, не то старалась, догадываясь о причине моего отъезда из Петербурга, обласкать меня, но слушать в её удивительном исполнении трогательно-грустные цы­ганские песни было огромное наслаждение.

Оказалось, не мы одни были в восторге от пения Зины. Наш от­дельный кабинет (как и многие другие) имел окно в общую залу ресто­рана. Окно, конечно, было закрыто, но сильный голос Зины не мог не доноситься туда. Там играл оркестр. И вот оркестр как будто стал за­мирать и наконец смолк. Раздались бешеные аплодисменты, какие-то люди подскочили к окну, стараясь его открыть, сломали стёкла и стали настойчиво просить ещё спеть что-нибудь. Мы быстро расплатились и покинули «Контан».

На моё удивление, у «Контана» стояла тройка. Она оказалась в распоряжении Бориса. «Это что же такое?» — спросил я. «А вот уви­дишь», — ответил Борис. Мы понеслись и подлетели к «Самарканду» (загородный ресторан в районе Новой Деревни). «Да что же это та­кое?» — опять спросил я Зину. «Идемте», — ответила она.

В большом кабинете ресторана нас ждали оба цыганских хора Шишкиных, среди которых, конечно, была и моя любимица, очарова­тельная Мыца. Забренчали гитары, и хор грянул: «Последний радост­ный денёчек с вами я, друзья...» Глубоко тронутый, с глазами, затума­ненными слезами, я обнял и крепко поцеловал Зину. Но на этом не кончились мои удивления. Зина заявила, что на этот исключитель­ный вечер она будет запевалой, и, сев как полагалось запевале в сере­дину первого ряда цыганок, начала, подхваченная хором: «Нам без Бобочки (так меня звали в Лицее) не пьётся и вино не веселит...»

Уже разносили фрукты и печенья. Уже застреляли бутылки шам­панского и были поднесены первые чарочки. Настроения быстро под­нялись на должную высоту, и начались неизбежные цыганские плясы и заздравные песни. Но вот Зина наконец перешла на свой лучший репертуар. Много, много раз она запевала мою любимую песнь: «Спи, моя печальная, спи, многострадальная, грустная, стыдливая, вечно молчаливая, я тебе спою, баюшки-баю». А хор подтягивал: «Кто на жизнь оглянется, тот во всем обманется; лучше безрассудными жить мечтами чудными, жизнь свою забыть, баюшки-баю...» Много, много раз мне подносили чарочку, много, много раз милая Мыца подходила приласкать меня, и часы бежали незаметно, и быстро, быстро пробе­жала эта прощальная, долго помнившаяся ночь...

* * *

Наши окраины начинали только развиваться. Они были непоча­тым углом для всякой инициативы, и, увлекшись своей не рутинной, приучавшей к самостоятельности работой, я с головой ушел в неё. Рана душевная постепенно затягивалась. Равновесие восстанавливалось. Пережитое становилось всё больше воспоминанием, но красота этого воспоминания сильнее подчеркивала пошлость новых встреч...

На окраины я попал случайно. Когда во второй раз решил бросить Петербург, у меня был выбор: или идти земским начальником к нам в уезд, или идти туда же непременным членом Землеустроительной ко­миссии. Я колебался и, вспомнив прием Страховского, с которым с тех пор не встречался, решил посоветоваться с ним. Получив разрешение приехать на его частную квартиру, я сразу ему сказал, что приехал не за протекцией, а за советом. Страховский, подробно развив свои мыс­ли об исключительном значении для России перехода крестьянского землевладения от общины к частной собственности, рекомендовал обя­зательно идти Непременным членом Землеустроительной комиссии. Поблагодарив, я уехал. Каково же было моё удивление, когда через не­сколько дней, вызвав по телефону, Страховский сказал: «Я назначен Тургайским губернатором, покидаю Земский отдел и предлагаю Вам ехать со мной советником Тургайского областного правления». Я сра­зу же отклонил его предложение, сказав, что приезжал не за местом, а за советом. Ещё через несколько дней Страховский уже сам заехал ко мне; уговорив, выхлопотал ввиду моих юных лет Высочайшее Повеле­ние о моём назначении, и город Оренбург с лета 1908 года сделался местом моего жительства.

Помещиков-дворян в Оренбургской области почти не было, а те, которые и имели здесь имения, в них не жили. Оренбургские и Тургайские чиновники (малоинтересные люди) быстро сменялись, так как приезжали сюда, чтобы отбыть лишь стаж для повышения. Остава­лось местное купечество. Некоторые его члены по своей образованнос­ти и культурности напоминали московское купечество и были интерес­ными собеседниками, но все держались особняком и с большим тру­дом сближались с посторонними. Всё же сойтись кое с кем из них мне удалось. Особенно мне симпатична была одна чета. Муж, весьма обра­зованный и воспитанный, много путешествовал, много видел, умел рассказывать и был интересным собеседником. Его жена, красивая, со строгими чертами лица, высокая, представительная, с величествен­ной походкой, напоминала Государыню Императрицу Александру Фё­доровну. Верно или нет — не ручаюсь, но мне говорили, будто её муж её выкупил у секты скобцов, где она была их богородицей. Много путе­шествуя с мужем, она говорила по-французски и по-английски, инте­ресовалась живописью и музыкой и с нею было всегда приятно встре­чаться.

У города Оренбурга была одна особенность: это был единственный город Российской Империи, где пребывало два губернатора — Орен­бургский и Тургайский. Тургайский губернатор жил в Оренбурге, от­того что его столица, городок Тургай, расположенный на соленой от солончаков речонке Тургайке, напоминал скорее скромную деревушку и находился в 300 верстах от железной дороги, среди движущихся пес­ков. Однако не вся Тургайская область была в сыпучих песках. Прекрасные земли её огромных Кустанайского и Актюбинского уездов при­влекали всё более и более крупные массы переселенцев центральной России, и требовалось налаживать их жизнь на новых местах. Что касается коренного населения — киргизов, кочевавших часть года в наших пределах, а другую часть в пределах Китайской Империи, то среди них началась проявляться склонность к оседлой жизни и их благоустройство тоже становилось очередной задачей. Таким обра­зом для советника Тургайского областного правления (исполнявшего к тому же обязанности вице-губернатора) было много живой, интерес­ной и поучительной работы, в особенности под руководством такого талантливого администратора, каким был Страховский.

Иван Михайлович Страховский был исключением среди нашего чиновничества. Он не застыл от канцелярщины, не стал сухим суха­рём. Энергичный, удивительный работник, исключительно способный администратор, он не забывал своих литературных и философских интересов и удивлял всесторонностью своего образования. Умело ру­ководя своими помощниками, Страховский не только сумел их при­учить к самостоятельной работе, но и заставил полюбить эту работу — с ним она всегда была живая, творческая. Эта работа меня научила многому; изредка же обедая у Страховского, я любил с ним спорить по всевозможным вопросам и слушать его поучительные рассказы о сво­ей деятельности.

Как-то раз, за одним из таких обедов, я познакомился с областным оренбургским видным чиновником, имевшим кое-какое отношение и к Тургайской области. Немолодой, он по характеру кое в чём напоми­нал Страховского и любил заходить с ним беседовать, благо знал его ещё по Петербургу. Не имея ни талантов Страховского, ни его широ­ких взглядов, он всё же упорно постоянно трудился над какими-то про­ектами реформ (по мнению Страховского, часто нелепыми) и закаба­лил себя своей служебной деятельностью, которую определённо лю­бил. Дома, будучи страстным коллекционером марок, он заполнял досуги то работой над своей коллекцией, действительно замечатель­ной, то перепиской с такими же любителями марок, как и он, и не имел времени входить в подробности своей семейной жизни, которая ока­залась у него где-то на заднем плане. Эта его страсть к маркам и послу­жила поводом нашего сближения—я тоже в те годы увлекался марка­ми. Моя коллекция была смехотворно мала по сравнению с его, но всё же уже не была мизерна (основой послужила коллекция моего отца). Я стал бывать у него. Он подолгу с любовью рассказывал историю мно­гих своих марок, делился своими марочными планами, руководил в вопросах пополнения моей коллекции и т. д. Постепенно, несмотря на большую разницу наших лет, он не только привязался ко мне, но как будто и полюбил, чему способствовало моё будто бы сходство с его по­койным единственным братом, с которым он, видимо, был очень дру­жен. Я отвечал взаимностью — он действительно был славный ориги­нал.

Его жена, красивая, высокого роста, хорошо сложенная брюнетка, вертела им как хотела. По характеру властная, энергичная, жизнера­достная, избалованная деньгами и преклонением мужчин, она долж­на была временами скучать с таким уважаемым, но не способным ни на пустую болтовню, ни на беспричинное веселье и смех мужем, тем более что была значительно моложе его. Постоянно занятый, он не то не замечал, не то не хотел замечать её проделок, и она этим пользова­лась иногда прямо цинично. На меня вначале она не обращала внима­ния. Это казалось тем более естественным, что и разница наших лет (мне было тогда почти 25 лет, ей же 35-36), и мои отношения к её мужу заставляли смотреть на неё не столько как на женщину, сколько как на жену моего немолодого друга. Однако привыкнув ко мне, она стала подтрунивать над увлечением марками, дразнить застенчивостью, рассказывать смешные, часто рискованные анекдоты и смеяться над моим смущением.

Так продолжалось долго. В один прекрасный вечер, за обедом (кро­ме её мужа было ещё человек пять), когда после разных вин пили кофе и ликёры, я почувствовал (моё место было около неё) прикосновение чьей-то ноги. Думая, что нечаянно задел её, я извинился. «Нечего из­виняться, — громко сказала она, весело посматривая на меня, — это нарочно». Я густо покраснел, она же, продолжая смеяться, стала рас­сказывать, какая я девушка и как смешно краснею по пустякам.

С этого началось. За каждым обедом (а моё место всегда оказыва­лось рядом с ней) я уже знал, что предстоит, и не зная, как её остано­вить, поддавался её желанию. Потом начались зазывания к себе, ког­да муж был в отъезде, наконец заезды ко мне невзначай (я снимал комнату в гостинице) то чтобы взять кататься за город, то просто что­бы проверить, что я делаю. Не поддаваться легкомысленным желани­ям такой красивой, обаятельной женщины, ничего не требовавшей взамен, было трудно, тем более что пробудилась чувственность и меня всё сильнее тянуло к ней. Минутами мои сопротивления мне казались глупостью, неумением пользоваться радостями жизни, донкихотством. Я понимал, что любой мужчина стал бы смеяться над таким доморо­щенным Иосифом Прекрасным, и моё молодое самолюбие страдало. Но поднимался другой голос, утверждавший, что нет большей подлос­ти, как пользоваться женой уважаемого человека, любящего меня, и он заглушал поднимавшуюся страсть.

Эти колебания всё учащались. Борьба становилась всё острее. Я всё сильнее чувствовал, как уменьшаются силы сопротивляться, как всё сильнее меня тянет к её красоте, как всё привлекательнее стано­вится её легкомыслие, её умение ловить хотя бы мимолётные искры счастья. Трудно было распутываться в противоречивых настроениях. Сколько раз я говорил себе, что больше не пойду к ней, когда нет её мужа, и каждый раз ей достаточно было поманить пальчиком, чтобы послушно шел к ней. «Чего Вы смущаетесь? Глупый Вы мой, — говари­вала она. — Ну не всё ли равно, что его нет? Он всё равно ничего не видит, кроме своих марок. Я не марка, меня прилепить нельзя, а в этом весь его интерес. И ничего дурного Вы не делаете. Ведь с высоты его величия ему не до подробностей. Они не интересуют его... Боже, какой Вы ещё юнец!.. И нужно же было именно Вам нарваться на меня!.. Ну да видно такова судьба. Что же, буду Вашей наставницей. Это даже забавно! Иосиф Прекрасный и грешница! Ха-ха-ха...» — беззаботно, задорно захохотала она, как всегда заразительно-весело. Мне было приятно, мне было весело смотреть на неё, и я был готов вместе с ней смеяться над собой. Но вдруг она резко остановилась. Её лицо приня­ло решительное, хищное выражение, и она властно приказала: «Це­луйте меня...» Рассудок погас. Я прильнул к ней и почувствовал всю прелесть её упругого, красивого тела. «Вот так, мой милый, давно бы так...» — шептала она. Но уже что-то всколыхнулось внутри. Стыд, жгучий стыд перед ним, за неё, за себя залил меня и вырвал из её объя­тий. Я молча, почтительно-крепко поцеловал ей руку и быстро вышел из комнаты, перехватив всё же её недоумевающий взгляд.

Совесть меня замучила. Мне было стыдно глядеть в глаза и ей, и её мужу. Ей же всё было нипочём. Пользуясь всевозможными причина­ми, она заставляла бывать у них, мужу же, смеясь, при мне рассказа­ла, что я столь тонко воспитан, что стесняюсь без него бывать у неё. Оба они смеялись надо мной, и он просил бросить такие тонкости и приходить без него развлекать её. Я видел, как её радовали такие изде­вательства, сам же у себя я и смеялся, вспоминая эти сцены, и болел уязвлённым самолюбием.

Мне не на кого было опереться. Я бессмысленно, бессильно мо­тался из стороны в сторону то ругая себя дураком, то угрызаясь своим поведением. Свои вечера я стал чаще проводить в местном кафе-шан­тане «Ami des fleurs» («Любитель цветов», как значилось в скобках). Это очевидно изводило её, а меня радовало, что смог отплатить за издевательства. «Вы, кажется, любитель дурных цветов?» — ехидно спрашивала она. А когда муж и я ей возражали, что нет ничего ужас­ного, особенно молодому человеку, изредка развлечься, она серди­лась и нападала и на мужа, и на меня. Всё же без мужа я стал избе­гать бывать у неё.

Как-то вечером меня вызвали из моей комнаты вниз. Это оказа­лась она. Рассказав, что муж забыл при отъезде в область передать важные бумаги Страховскому, она попросила приехать обедать, чтобы после обеда их взять, предупредив, что кроме меня у неё обедают ещё двое. Я обещал. Действительно, у неё я застал двух знакомых, с кото­рыми мы и сели обедать. Как всегда было много вина и ликёров. Она, обыкновенно мало пившая, на этот раз как будто пила больше обычно­го и как будто была нервней. В её смехе чудились как будто незнако­мые нотки, и вообще она казалась какой-то загадочной. Впрочем, ког­да человек на страже возможных неожиданностей, он может легко ошибаться. После обеда гости скоро уехали. Мы перешли в гостиную, куда принесли ещё кофе и ликёры. Налив мне новую чашку кофе, она ушла, сказав, что принесёт бумаги. Прошло уже вполне достаточно времени, чтобы принести бумаги, а её всё не было. Я начинал предчув­ствовать что-то неладное. Когда она наконец возвратилась, на ней был надет широкий, уютного кирпично-красного цвета капот, особен­но удачно выделявший её красивую головку с чёрными густыми кудря­ми. Она подошла ко мне почти вплотную. Озадаченный, я встал. Стран­ная улыбка играла на её лице. Молча, быстрым движением сбросив капот, она оказалась голой. От неожиданности я оцепенел. Удивлён­но-восхищёнными глазами глядя на её красоту, я был готов на всё... Она протянула руки... Схватившись за голову, со стоном не то страсти, не то стыда, как сумасшедший, я бросился бежать. За что-то зацепив­шись и что-то опрокинув в комнате, я на секунду остановился и стре­мительно побежал дальше... Этот вечер закончился в «Ami des fleurs». Вина было выпито много.

Это происшествие всецело захватило меня. Весь следующий день сумбур всевозможных противоположных чувств мучил и толкал то в ту, то в другую сторону. Мне то улыбалось бросить наконец свое смеш­ное разыгрывание Иосифа Прекрасного, то снова поднималось созна­ние бессовестности такого поступка и невозможности оставаться в создавшемся положении. Промучавшись весь день, я как будто твердо решил наивозможно скорее перевестись в какое-нибудь другое место. Такому решению способствовало и то, что как ни интересна была ра­бота в Тургайской области и как ни приятно было быть под руковод­ством Страховского, пробыв в Оренбурге без друзей и близких знако­мых почти два года, жизнь в нём стала меня тяготить. Былые пережи­вания уже переработались в далекие воспоминания, и меня снова стало тянуть в Петербург. Воспользовавшись дружескими отношениями моих родителей с одним из сенаторов I Департамента Правительствующего Сената, я тут же, боясь передумать, написал и отправил ему просьбу устроить меня в I Департамент Сената. Весьма быстро получив туда назначение, я осенью 1909 года переехал в Петербург.

Уезжая из Оренбурга, я ругал себя идиотом. Да, тогда я был глубо­ко уверен, что разыграл дурака. А теперь?.. А теперь нахожу, что это один из лучших поступков моей жизни.

***

22 января 1910 года на нашей квартире на Моховой улице, № 4, в Петербурге, от рака горла скончался мой отец Владимир Александро­вич. Ему был 51 год. Блестяще кончив Николаевское кавалерийское училище, отец в 1878 году (конец Турецкой кампании) вышел 22-м офицером сверх комплекта в Лейб-Гвардии Уланский — позднее Ея Величества Государыни Императрицы Александры Феодоровны — полк, где и прослужил 15 лет. Военный до мозга костей, он обожал свой полк, любил строевую службу, отличался шалой храбростью, набрал, будучи одним из лучших скакунов своего времени, немало первых призов и был гордостью полка. В своих воспоминаниях моя мать подробно говорит об этом времени, мне же, когда вышел в полк, о его лихих поступках рассказывали, уже понаслышке от старших, мои однополчане.

Между прочим, в молодости отец лицом был весьма похож на Ве­ликого Князя Петра Николаевича; а то, что они были оба более или менее одного роста, того же сложения и носили, будучи однополча­нами, тот же мундир, ещё увеличивало их сходство. Помню большую фотографию, висевшую в кабинете отца на Вязовом хуторе, снятую во время летних манёвров полка. На фоне какие-то кусты и часть большой высокой палатки, должно быть полкового собрания. У па­латки стоят два летних садовых складных кресла, между которыми столик, уставленный кофейными чашками, рюмками и графинчика­ми. В креслах сидят, снятые в профиль и в той же позе два молодых офицера, как две капли воды похожие друг на друга. Напрашивается вывод: сидят близнецы. Между ними третий молодой офицер (друг отца, барон Сталь фон Гольдштейн, позднее заведующий двором Ве­ликого Князя Петра Николаевича) наливает, нагнувшись, в рюмки коньяк. Только по флигель-адъютантским аксельбантам и можно было определить, который из двух сидящих столь похожих молодых офицеров Великий Князь. Такое сходство время от времени причиня­ло отцу неприятности, так как, нет-нет, по ошибке, караулы отдавали ему почести, полагавшиеся великим князьям, и ему приходилось объясняться по начальству.

Вынужденная из-за наших денежных затруднений отставка в 1893 году сломала жизнь отца. Не пожелав принять никакой выборной дол­жности, он также не стал заниматься и делами имения, благо хозяй­ством увлеклась моя мать, и проводил большую часть дней в своём кабинете на хуторе Вязовом (Сызранский уезд Симбирской губернии) за чтением и изучением военных карт. Когда началась Русско-япон­ская война, отец стал хлопотать о зачислении в один из полков дей­ствующей армии, но контр-хлопоты матери не позволили ему добить­ся благополучного результата.

* * *

Работа в I Департаменте Сената, где я себе выбрал дела, касаю­щиеся Симбирской, Саратовской и других поволжских губерний, оказалась не только очень интересной, но и полезной для моей зем­ской деятельности, так как почти одновременно я оказался выбран­ным Сызранским уездным и Симбирским губернским земским глас­ным.

Одно из заседаний уездного Земского собрания оставило весьма грустное впечатление. Дело шло о переносе крестьянского базара с помещичьей земли (за наём каковой крестьяне платили помещику) на их крестьянскую землю. По существующему закону и разъяснениям Сената крестьянам предоставлялось полное право это делать при усло­вии согласия санитарной части. Такое согласие крестьяне представи­ли, и Земскому собранию оставалось только (не входя в обсуждение каких бы то ни было подробностей) лишь утвердить постановление сельского схода. Вопреки закону Земское собрание стало обсуждать ходатайство крестьян. Выступившие трое или четверо дворян говори­ли всё одно и то же, а именно: такой перенос разрешить нельзя, так как если богатому помещику перенос базара безразличен, то как же будет жить, скажем, Мария Ивановна, если и у неё крестьяне пожела­ют сделать то же. Мне пришлось выступать после каждого оратора и стараться убедить Земское собрание, что тут дело не в Марии Иванов­не, а в выполнении постановлений закона и Сената. Некоторые глас­ные с удивлением и неудовольствием смотрели на меня. Председатель же, Уездный предводитель дворянства, подозвав к себе, сказал, что он удивлен моим либеральным выступлением против интересов дворян. Изведённый всем этим, я ответил, что дворяне наравне с другими со­словиями обязаны подчиняться закону и что если Земское собрание не утвердит ходатайство крестьян, я посоветую обжаловать такое неза­конное постановление в Сенат. При голосовании гласные всё же утвер­дили двумя голосами постановление сельского схода.

В Земстве мне удалось, пользуясь приобретёнными в Сенате зна­ниями, обратить кое-какое внимание на свои выступления, и на пред­варительной баллотировке меня наметили, главным образом крестья­не и горожане, кандидатом в председатели Сызранской уездной Зем­ской управы, но от баллотировки я отказался. Бюджет Сызранского земства превышал миллион рублей, и я считал себя недостаточно под­готовленным, чтобы брать ответственность за такое крупное хозяй­ство, да к тому же не хотелось покидать Петербург. В глубине души я надеялся при новых выборах в Государственную Думу, которые при­ближались, быть избранным одним из депутатов от нашей губернии, что дало бы мне возможность, не покидая Петербург, оказаться полез­ным своему уезду и губернии.

***

С тех пор что сестры подросли и стали выезжать, мои родители проводили часть зимы в Петербурге. Сестры любили танцевать, я тоже, и мы старались не пропускать балы и вечера. Балы в Петербурге быва­ли очень красивы, но с каждым годом их устройство (конечно, в част­ных домах) требовало всё более крупных трат, и редко кто мог себе позволить устройство больше одного бала в сезон. Обыкновенно съезд начинался часам к 12 ночи, ужин, сидячий, подавался часа в три утра, и разъезжались к пяти часам утра.

Обилие и смесь разнообразных красивых форм офицеров, главным образом гвардейских кавалерийских полков, с великолепно пригнан­ными фраками штатских и белыми платьицами выезжающих девушек, в большинстве хорошеньких, а часто и прямо красивых, делали такое собрание исключительно элегантным и красочным. Чтобы бал был дей­ствительно удачен, требовалось обязательное присутствие за фортепиа­но знаменитого тапёра Альквиста (своего рода виртуоза). Его игра не только восхищала своею мягкостью, но и удивляла подъёмом, застав­лявшим танцевать даже самых ленивых. Также для удачи бала требова­лось, чтобы им дирижировал или стрелок Императорской Фамилии ба­рон Притвиц, или один из Конногвардейцев барон Врангель (позднее главнокомандующий Добровольческой армией на юге России), или Стру­ве. Они умели расшевелить танцующих и вносили такое оживление, что с ними балы всегда бывали на редкость весёлые. На очень больших балах обязательно дирижировал полковник ЛейбГвардии Уланского Ея Величества полка Маслов, а на придворных балах бессменным дири­жёром был генерал-адъютант Императора Николая II Струков (Александр Петрович Струков, брат Анания Петровича Струкова), бывший командир того же Лейб-Гвардии Уланского Ея Величества полка.

Танцевали в моё время много вальс, некоторые новые танцы, кад­риль и котильон. Уже во время кадрилей начинали разносить молодё­жи для барышень цветы и широкие ленты, а барышням для молодёжи бантики. Под конец бала у барышень было надето через плечо столько разноцветных широких лент, а в руках было столько цветов, что это ещё увеличивало красоту общего вида бала. Буфет бывал изобилен, и так все избаловались, что многие не ездили на те балы, где знали, что будет крюшон, а не шампанское. Самым серьёзным танцем, конечно, был котильон. Во-первых, за ним раздавалось особенно много лент, цветов и бантиков (а в самое последнее время даже мелкие золотые вещицы), а во-вторых, он предшествовал ужину, за который садились с той барышней, с которой его танцевали. Тот, кто раза два-три ужи­нал всё с той же барышней, определённо давал понять, что он или уже необъявленный жених, или скоро собирается стать таковым. Но бед­ные кучера экипажей танцующих! Ждать с 12 ночи до 4-5 утра зимой, когда бывало 8-10 градусов мороза, было несладко.

***

В 1911 году, по каким-то причинам задержавшись в деревне, моя мать решила перебраться в Петербург только после праздников Рожде­ства. Желая провести со своими праздники, я выехал из Петербурга.

Почему-то нужно было слезть с поезда не на станции Новоспасское Сызрано-Вяземской железной дороги, как обычно, а на станции Репьёвка той же железной дороги (следующая за Новоспасским), где ждал меня управляющий с санями, запряжёнными цугом. Цугом называ­лась упряжка трех лошадей в одну линию. Первая лошадь (коренная) в оглоблях, с хомутом и с дугой, а две другие без оглоблей, хомутов и дуг, одна перед другой. Иначе ездить зимой, когда выпало много сне­га, было нельзя. Только по накатанной полосе зимней дороги корен­ник мог нормально бежать, пристяжные же в тройке были бы обрече­ны постоянно проваливаться в рыхлом снегу.

Зима стояла холодная (свыше 10 градусов мороза) и снежная. Всюду виднелись сугробы, избы стояли занесённые по окна, на их крышах и на сучьях деревьев лежали вороха рыхлого снега, поля превратились в сплошную бесконечную белую пустыню, а снег всё безостановочно ва­лил густыми хлопьями. Однообразно-молочная, зыбкая пелена заме­нила небо. Ветер как будто был слабый, но всё же низом немного мело, то есть ветер поднимал рыхлый снег. Дорога до нас была хорошо изве­стна, но так как скоро должно было вечереть, управляющий и кучер Михаил посоветовали, чтобы доехать до темноты, не заезжать в усадь­бу дяди Сережи Бестужева, брата моей бабушки со стороны матери. Мы надели дохи (меховые тулупы, подбитые тоже мехом с огромными меховыми воротниками) и надвинули меховые шапки на уши. Ноги были в теплых валенках (высокие сапоги до колен из толстого фетра). Михаил тронул лошадей, и мы покатили под скрип полозьев по твердо укатанной дороге.

До хутора купца Чурина, находившегося на полдороге от нас, кото­рый также когда-то принадлежал Бестужевым, мы доехали благополуч­но. Нет-нет, то справа то слева виднелись вехи (длинные ветви сосны, которые вбивались через снег в землю для обозначения дороги едущим во время метелей), но, видимо, многие упали и были засыпаны, так как расстояния между ними были уж больно велики. Снег продолжал не переставая валить такими же густыми, крупными хлопьями, засыпая нас и застилая горизонт. Ветер заметно увеличился. Он всё сильнее под­нимал рыхлый снег, мешал его с падавшим сверху, крутил и больно бил наши лица твердыми снеговыми ледяшками. Как говорилось, замело и снизу и сверху. Видимость свелась к нулю, и стало всё сильнее темнеть.

Мы поднялись по довольно длинному подъёму на плоскогорье, где уже не так далеко начинались наши поля. На нем, более возвышен­ном, уже определённо бушевала метель. И снизу и сверху мело с неве­роятной силой. Молочно-свирепый вихрь бешено кружил, рвал, мёл и загонял снег куда попало. В двух шагах от саней ничего не было видно. Со всех сторон, вплотную, стояли белые движущиеся стены.

Лошади понуро плелись как будто по дороге. Вех давно не встреча­ли. Но вот стал всё сильнее замедляться ход лошадей. Они стали то застревать в снегу, то сани, на что-то наезжая, стали подпрыгивать. «Да уж не едем ли по кочкам вспаханного поля, оголённого ветром?» — невольно пробегала боязливая мысль. Передняя лошадь вдруг прова­лилась по брюхо. Сани остановились. Занесённый снегом кучер Миха­ил с трудом слез с козел и стал высвобождать из оврага завязшую ло­шадь. «По пашне едем, дорогу потеряли, — сказал он, садясь на коз­лы. — Ну да недалече до дому, лошади должны вывести».

Мы медленно поползли дальше. Кочки всё чувствовались. Ветер как будто не раз менял направление. В угнетавшей, молочно-бушующей стихии, ехали вслепую бесконечно долго. Вдруг снова передовая лошадь провалилась. Опять вылез Михаил. «Ну, барин, мы кружим! — заявил он. — В том же овраге завязли... Зги не видать... Беда, как всё занесло... Нащупать дорогу нужно, а то и нас занесет... Ступайте на­право, — обратился он к управляющему, — я налево пойду».

Не успели они шагнуть по снегу, как исчезли из видимости. Я ос­тался один. Взял было вожжи, но сразу набралось столько снега в ру­кава, что бросил — лошади всё равно не трогались. Ветер так рвал, крутил, заносил и бил снегом, что не открыть было глаза. Я уткнулся в воротник дохи. Чувство абсолютной беспомощности перед могуще­ством сил Господних захватывало и заставляло трепетать: «Неужели это смерть? Помилуй, Господи! Спаси нас!» — взывала душа.

Казалось, прошло уже много времени. Никто не возвращался. Мне вспомнился дядя Петя Давыдов (младший брат матери), заночевав­ший в метель, перевернув сани, в 100-150 саженях от нашей усадьбы и чуть не замерзший. Вспоминался этот же самый Михаил, которого год тому назад стали искать по прибежавшей отпряженной лошади и на­шли без сознания в 300-500 саженях от нашего хутора, на гумне, зане­сённом снегом. Проищи его ещё 3-5 часов, вряд ли ему удалось остать­ся в живых...

Вдруг послышались какие-то странные, неясные звуки. Лошади зашевелились, подняли головы, прижали уши, пододвинулись и стали кругом саней. Где-то выли волки. Их вой не то приближался, не то порывы ветра временами доносили звуки яснее. Никто не возвращал­ся. Я всё был один. Вспоминался «Хозяин и работник» Льва Толстого. Была жуткая уверенность не выбраться одному и уже думалось: лучше замерзнуть, чем быть загрызанным волками. Боже, какой ужас был на душе!.. Но вот выросла тень у саней. Это был управляющий. «Уж не знал, найду ли Вас. Следы больно быстро заметает... Дороги нет и не понять, где мы... На милость Господню только и надеяться можно... Ишь как волки-то воют!.. Будто не далече... Что это Михаил-то пропал? Не завалился ли где?..» — говорил он, стараясь залесть под меховой фартук саней, занесённый снегом. Мы стали ждать. Ветер всё так же бушевал и так же ясно, не переставая, доносился вой волков. Уже и дохи переставали спасать от холода, и улетучивались надежды уви­деть Михаила, как у саней выросла новая тень. «Дороги нет, — сказал совсем заиндевевший и прозябший Михаил, — невесть куда заеха­ли... Ну и воют же окаянные!.. Одна надежда на лошадей... Авось под вой понатужатся... Не вывезут — как бы не быть беде!»

Он раскрутил лошадей, и они тронулись как будто немного живее. Ветер всё так же безнадёжно крутил, заносил и стремительно-больно бил снеговыми ледяшками. Вой волков не стихал. Холод всё сильнее пронизывал нас. На душе стояло подавляющее сознание ничтожества нас, недостойных рабов Господних...

Мы всё ехали... Вернее не ехали, а ползли. Ползли неуверенно, то как будто забирая вправо, то забирая влево. Приходилось постоянно останавливаться, иногда высвобождать завязавших в снегу лошадей. Они определённо выбивались из сил и тяжело дышали. От вех и поми­на не было, и дорога всё не нащупывалась.

Но вот как будто лошадям стало легче везти. Они стали как будто реже завязать в снегу, и кочек стало как будто меньше. Ещё прошло сколько-то времени. «А ведь мы на дороге! — повеселев, сказал Михаил, повернув к нам свое обледенелое лицо с ледяшками на усах и боро­де. — Сердечные вывезли». От сердца отлегло...

Лошади бежали веселей. Вой волков стал как будто удаляться. Еха­ли долго, всё так же вслепую, всё так же под свирепыми ударами ветра и ледяшек, промерзая всё сильнее несмотря на дохи. Вдруг уткнулись во что-то большое и чёрное. Это оказался наш дальний амбар. После долгого хождения управляющего и Михаила, чтобы узнать, с какой же стороны мы к нему подъехали и в какую сторону ехать, мы тронулись. Лошади, чуя жильё, прибавили ходу, и мы наконец, подъехав почти вплотную, увидели первые здания хутора. Через несколько минут сани остановились у подъезда усадьбы. Перепуганная мать сразу же стала нас трёх отпаивать чаем и коньяком. Господь, по милосердию Своему, сохранил.

Проезд в 18 верст от Репьёвки до нас, бравший обыкновенно полто­ра-два часа, взял у нас около восьми часов. Только к 11 часам вечера я оказался дома.

* **

Глубокой осенью 1912 года стали доходить до Петербурга печаль­ные вести с юго-востока России. Снега там выпало невероятно много, и он покрыл землю таким высоким слоем, что стада кочевников уже не могли копытами разгребать и ломать снег и лёд, чтобы доставать себе подножный корм. Начался падёж скота и недоедание населения, пи­тавшегося почти исключительно мясом. Меры помощи, предпринятые местными властями, не поспевали за всё шире распространявшимся падежом скота и всё возраставшей голодовкой в посёлках. Замелька­ли случаи смертей от истощения. Всё увеличиваясь, смертность от го­лода приняла такие размеры, что Государь Император выбрал князя Николая Дмитриевича Голицына, сенатора I Департамента Сената (31-и курс Александровского Лицея, выпуск 1871 года; позднее он стал последним Председателем Совета Министров Императора Николая Александровича) для объединения деятельности местных властей и более энергичной борьбы с бедствием. С назначением главноуполномоченным Красного Креста Голицыну были даны широкие полномо­чия и предоставлено распоряжаться по своему усмотрению крупными средствами. Объехать предстояло Оренбургскую, Уральскую и Тургайскую области и часть Уфимской и Омской губерний.

Как-то вызвав меня (я продолжал работать в I Департаменте Сена­та) Голицын, к моему крайнему удивлению и радости, предложил ехать с ним в качестве его помощника — меня он знал, так как его старший сын Николай был моим однокурсником по Лицею. В первой очереди стояли Оренбургская, Уральская и Тургайская области, где сосредото­чивалась главная масса кочевавших и оседлых киргизов. Нам дали вагон-салон, и мы покатили в город Оренбург, весьма комфортабель­но устроившись в своих купе. Поместительный, хорошо обмеблиро­ванный салон вагона имел большие окна на все четыре стороны, и так как нас прицепляли к хвосту поезда, мы легко могли любоваться мель­кавшими видами. Подъезжая к Оренбургу, я успел изучить материал, полученный Голицыным, и он уже стал мною пользоваться как своею справочной книгой, чему откровенно радовался. Добрый и милый, на редкость благородный и порядочный, он стал, по мере возраставшего доверия ко мне, давать всё большую самостоятельность.

В окрестностях Оренбурга положение оказалось более или менее сносным, но чем дальше мы удалялись от центров и железной дороги, тем картины голода становились чудовищнее. Мороз давал себя знать, но дни стояли на редкость ясные, солнечные. Обыкновенно, проехав довольно долго по безбрежной снеговой пустыне, ослеплявшей мил­лиардами светящихся на солнце звёздочек снега, мы замечали на го­ризонте дымки. Приближаясь, эти дымки, казалось, поднимались пря­мо из снега, и мы вначале не могли сообразить, что же это такое. Подъ­ехав совсем близко, мы продолжали видеть всё то же. Оказывалось, дым выходил из труб домиков, засыпанных снегом выше крыш. Для входа в эти домики были вырыты где 10, где 15 ступеней. Во всех мы находили лежачие полуживые скелеты женщин, детей и мужчин. На них и страшно, и больно, и стыдно было смотреть. Тишина в домиках была жуткая — голодающие уже почти не могли говорить. Вид несча­стных истощённых матерей, беззвучно плачущих над умирающими детьми, дети с руками и ногами невероятной тонкости, смотревшие жалкими, полными ужаса и страданий глазами, полупомешанные ста­рики-мощи, с трудом поднимавшие руку за куском хлеба, производи­ли потрясающе-гнетущее впечатление. Мне было стыдно перед этими голодными, жадными глазами за свою сытость, поднималось страст­ное желание поскорее и пополнее помочь несчастным, и вместе с тем являлся страх убить их едой — так долго они уже голодали.

Воспользовавшись разрешением Голицына объехать одному один из районов, я стал широко открывать питательные пункты и давать нужное на их содержание. На докладе Голицын ужаснулся количеству вновь открытых пунктов. «Да Вы с ума сошли! Так нам никогда не хватит отпущенных сумм! » — воскликнул он. Я взбеленился: «В Петербурге пьют шампанское, здесь люди мрут с голода как мухи и не хватит средств? Должно хватить. Вам нужно срочно требовать дополнитель­ных ассигнований, а если Вам посмеют отказать, немедленно телегра­фировать непосредственно Государю. Государь средства найдет», — с молодой горячностью выпалил я и стал упорно, уже спокойнее защи­щать своё мнение. Голицын молча, чуть улыбаясь в свои запорожского типа усы, слушал мои взволнованные слова, а потом, подняв весёлые глаза, сказал: «Молодец! Пишите доклад».

Почти всю ночь я писал этот доклад. Хотелось в наивозможно крат­ком изложении произвести наивозможно сильное впечатление о про­исходившем на местах. Читая, Голицын покивал головой и доклад подписал. Прошло несколько дней, и вот с телеграммой в руках Голи­цын вошел ко мне и радостно сказал: «Поздравляю. Вы добились свое­го. Нам удвоили кредиты». Эти дни я так волновался ожиданием, что невольно слезы радости выступили на глаза. Подойдя, Голицын молча поцеловал меня.

Объехав Оренбургскую, Уральскую и Тургайскую области, мы на­правились в Уфимскую губернию. Здесь при незначительности кир­гизского населения местные власти справились с положением и лишь просили некоторого увеличения их монетных возможностей для более длительного сохранения питательных пунктов. Работы стало меньше. Пользуясь этим, Голицын, всё время трогательно милый со мной, стал нет-нет заходить вечером отнимать работу и, чуть улыбаясь в свои запорожские усы, говорить: «Всё хорошо в меру. Вы молодой человек, и Вам полезно проветриться. Здесь в городском саду, говорят, дают дивертисмент с хорошенькими женщинами (в молодости он был боль­шой любитель хорошеньких женщин), и Вам не вредно на них посмот­реть». —«Николай Дмитриевич, мне право не хочется идти», — бывало возражал я. «Не угодно ли слушаться старших, — как будто начальни­ческим тоном настаивал он. — И не забудьте выпить стакан вина за моё здоровье», — в виде благословения заканчивал он и выпроважи­вал в местное увеселительное заведение.

Полюбовавшись с венца города Уфы (весьма высокого места) на расстилавшееся широкое пространство лугов, среди которых на фоне густых лесов, окаймлявших горизонт, блестели воды реки Белой и впа­давшей здесь в неё реки Уфимки, мы уехали в Омскую губернию.

Перевал через Урал удивительно живописен. Какая растительность ! Какая мощь! Какое разнообразие! На всех станциях продавали краси­вые уральские камни бесчисленной вариации цветов, и было трудно не соблазняться ими.

В Омске мы пробыли весьма недолго. Здесь уже делать было почти нечего, и мы не задерживаясь тронулись обратно в Петербург. В поезде я сразу же принялся за общий отчет о поездке. Подъезжая к Петербур­гу, удалось его закончить и передать Голицыну. Он был немало удив­лен этим. «Это первый раз, что, подъезжая к Петербургу, у меня уже отчет в кармане, — говорил он. — Молодец Коля (его сын), что посове­товал Вас взять с собой, — а помолчав, добавил: — Мне хотелось бы чем-нибудь отметить Ваше участие в поездке. Что могло бы Вас пора­довать?» — «Дайте Вашу фотографию с датами поездки, это будет хо­рошим воспоминанием», — ответил я. «Ну а кроме этого, что бы могло Вам доставить удовольствие? Какие у Вас ордена? Ну, да я и сам приду­маю что-нибудь».

Когда через ряд месяцев придворный курьер привез мне на Литей­ную, 35 пакет о пожаловании звания Камер-Юнкера Высочайшего Дво­ра, я был немало обрадован этим, но также был обрадован и тем, что пальцем не двинул, как это приходилось делать многим другим, чтобы получить это звание.

* * *

7 января 1913 года состоялась свадьба моей младшей сестры Оль­ги с Константином Павловичем Шабельским (67-й курс Александров­ского Лицея, выпуск 1911 года). Эту зиму несколько молодых людей явно заинтересовались Ольгой, вольноопределяющийся же Лейб-Гвар-дии Преображенского полка Шабельский стал почти ежедневно забе­гать к нам, благо жил этажом ниже в том же доме, что и мы, принадле­жавшем его отцу (Литейный проспект, 35). Отец Шабельского, генерал для поручений при Министре внутренних дел (бывший кавалергард) не смог настоять, чтобы сын, отнюдь не военный по складу характера и панически боявшийся лошадей, отбывал хотя бы воинскую повин­ность в его полку. Мать Шабельского, рожденная Симанская, была в близком родстве с викарием епископа Новгородского Алексеем Симанским (окончившим московский Катковский лицей), ставшим позднее Патриархом Алексием. С ним я несколько раз обедал у Шабельских.

Венчание Ольги происходило в церкви Александровского Лицея. Сейчас после её венчания, там же венчался мой друг и однокурсник по Александровскому Лицею Юрий Барановский с Катей Чичериной. Оба венчания были весьма торжественны. Наехало много народа, экипа­жи запрудили Каменноостровский проспект. Во время венчания про­изошел инцидент, сильно взволновавший мою мать. Один из шаферов, князь Константин Константинович (один из сыновей Великого Князя Константина Константиновича, поэта К. Р., офицер Лейб-Гвар­дии Измайловского полка) умудрился при обмене колец уронить коль­цо Ольги. Оно куда-то закатилось, и пока его не нашли было неприят­ное замешательство. После свадьбы молодые уехали за границу. Рас­ставаясь с Юлей, моей старшей сестрой, обе, и Юля и Ольга, ревели белугами к полному недоумению и ужасу Шабельского.

***

В годы, что я работал в I Департаменте Сената, в Петербурге стал пользоваться успехом спирит Гузек. Его приглашали в частные дома на сеансы и говорили, что на этих сеансах предметы летают по комна­те, слышатся какие-то странные звуки, появляются какие-то огоньки и даже иногда материализуется какое-то тельце. Сам никогда не присут­ствовав на спиритических сеансах, я относился подозрительно к та­ким рассказам и уже во всяком случае отказывался видеть в демонст­рациях Гузека проявления потусторонних сил. Думать, чтобы даже у самых низкопробных чертиков является в свободное время охота ду­рачиться по заказу, на потеху праздных людей, мне представлялось смешным, и я предполагал, что скорее всего Гузек или занимается ка­ким-то ещё не разгаданным шарлатанством, или обладает исключи­тельной силой внушения, чем и эксплуатирует доверчивость наивной публики.

Проверить рассказы других было заманчиво, и когда Быков, мой сослуживец по I Департаменту Сената, предложил присутствовать на сеансах Гузека, которого он пригласил к себе, я согласился. Предпола­галось иметь Гузека три вечера, а в каждый вечер — три сеанса.

В определенный вечер нас собралось у Быкова шесть человек со­служивцев. Сам хозяин, сильный и уравновешенный человек, Шума­хер (63-й курс Александровского Лицея, выпуск 1907 года) тоже силь­ный мускулами и нервами, граф Берг, мой однокурсник по Лицею (его мать была сестрой княгини Юрьевской), Авинов, приобретший позднее некоторую известность своими экскурсиями за редкими бабочками по Гималайским горам, кажется Плетнев (мой однокурсник по Лицею, внук друга Пушкина) и я.

Гузек произвел неприятное впечатление. Более чем некрасивый, небольшого роста, одетый в смешной старомодный сюртук, он казал­ся грязноватым и как будто нечесаным; он смотрел бесцветными хо­лодно-стальными глазами. Осмотрев комнату, он уверенно и многозначительно потребовал снять со стен несколько тяжелых картин, за­весить зеркало и отодвинуть фортепиано. Найдя, что красная электри­ческая лампочка, которая должна была нам светить во время сеансов, дает слишком много света, он тщательно её чем-то замотал. Большой тяжелый круглый стол, за которым предполагалось сидеть на сеансах, был им одобрен, и мы за него и сели, предварительно сговорившись, что два наиболее сильных и уравновешенных (Быков и Шумахер) ся­дут по бокам Гузека, обхватив его руки и ноги своими руками и нога­ми. Так, мы полагали, ему будет труднее нас морочить.

Потушив электричество, мы образовали руками цепь. Зажёгшаяся одинокая красная тусклая лампочка почти не давала света, и мы ока­зались в такой темноте, что только дав привыкнуть глазам стали, на­прягая зрение, слабо различать кое-какие контуры. Для жульства по­чва была подходящая. И темнота, и полное молчание, и ожидание чего-то неизвестного — всё создавало довольно жуткое настроение. Вот появились над головой Гузека два огонька. Они колебались и ползли то вправо, то влево. Скоро к ним присоединились ещё много других огоньков, которые разбегались и снова сближались друг с другом. На этом кончился первый сеанс. Как только зажгли электричество и всё возвратилось в нормальное положение, меня разобрал смех. Мне ка­зались комичными и наше глупое времяпрепровождение, и смешные выражения лиц моих компаньонов. Гузек неодобрительно покачал головой.

Мы сели во второй раз. Опять запрыгали огоньки. Вдруг стали до­носиться как будто какие-то неясные звуки. Они исходили как будто из разных углов, но определить, что это за звуки, было трудно. Один звук стал выделяться и звучать яснее. Кто-то не то рычал, не то хрюкал и как будто приближался к столу. Авилов занервничал и попросил свет. Опять возвратилась обычная обстановка, в которой ещё сохранивше­еся жуткое выражение лиц участников сеанса было так смешно, что я не удержался от смеха.

После ужина мы сели в третий раз. Не успели появиться огоньки, как с грохотом и треском что-то свалилось на наш стол. Все вскочили. Зажгли электричество — на столе лежала разбитая гитара, оставав­шаяся на фортепиано. На этом закончился первый вечер.

В день второго вечера я обедал у моей тетки Поливановой, сын которой офицер Лейб-Гвардии Уланского Ея Величества полка (позднее мой однополчанин), узнав куда я еду, объявил, что поедет со мной. Его мать усиленно его отговаривала, но он настоял на своем. Тогда тетя Маня сказала, что до 12 часов ночи, времени отхода последнего поезда, с которым он должен был вернуться в Петергоф, она будет о нем молиться... За два сеанса до 12 часов ночи, на которых присутствовал Поливанов, решительно никаких явлений не было, и Поливанов, весь­ма разочарованный, уехал на вокзал.

После ужина мы сели на третий сеанс. Сразу же появились огоньки и заслышались ясные рычания и хрюканья. Но вот Шумахер тихо, спо­койно сказал: «Что-то сидит на моем плече... Что-то холодное, мягкое, вроде свиного пятачка прикасается к моей шее... Оно всё сильнее да­вит... Теперь перестало». После некоторого жуткого молчания следую­щий за Шумахером почувствовал то же. Но вот один за другим какие-то предметы бухнулись на стол. Вскочив, мы зажгли электричество. Три толстые книги из шкапа оказались на столе... Впадая при зажжён­ном электричестве в фолишонное настроение, я смеясь сказал Гузеку: «А Ваши чёртики благовоспитанны; по головам нас не треснули». Гузек весьма сухо ответил: «Советую прекратить шутки—можете поплатить­ся». Так кончился второй вечер.

Первый сеанс третьего вечера был самый жуткий. Появившиеся огоньки окружили всех нас. Рычания и хрюканья не прекращались и становились всё громче и как будто злобнее. Стали слышаться какие-то как будто шаги. То на том, то на другом из нас (один я оказался почему-то нетронутым) сидело что-то на плече, а мягкий холодный пя­тачок всё упорнее тыкался в шею того, на ком это что-то сидело. Вдруг послышался истерический вопль Авинова: «Оно сидит на мне и да­вит... Сильнее давит... Оно прижало меня к столу...» Авинов уже кри­чал: «Душит... Спасите...» Вскочив, мы зажгли электричество. Спин­кой стула шея Авилова была прижата к столу, а сам он, мертвецки бледный, еле держался на ногах. Мы посоветовали ему уехать, но, опра­вившись, он решил остаться.

Начался второй сеанс. Явления повторялись, и вот в их разгаре, с усилием всматриваясь в темноту и с трудом различая контуры бли­жайших соседей, я всё же как будто уловил что-то как будто довольно большое и круглое, медленно, низом продвигающееся к моему стулу. Помня предупреждения Гузека и продолжая упорно всматриваться, я вынул одну руку из цепи и на всякий случай схватился за стул. Это что-то круглое, черное медленно, но определённо пододвигалось ко мне. Вновь уловив приближение, я с силой бросил стул в движущееся. Что-то вскрикнуло. Залетали какие-то предметы. Все закричали, и зажглось электричество. Гузек сидел с окровавленной мордой, злобно посмат­ривая на нас. У одного из нас вскочила шишка на голове, а у другого оказался подбитым нос. Что же случилось? Берг, не предупредив всех, пополз кругом стола, желая проверить, крепко ли держат Гузека. Полу­чив мой стул по голове, с испуга он бросил другой стул куда-то в про­странство. Туда же полетел ещё стул, и эти два стула случайно встрети­лись на лишённом свободных движений Гузеке. Больше давать нам сеансы Гузек не захотел. Его морда нам обошлась довольно дорого, но за ужином все веселились от души.

Все эти сеансы произвели на меня гнустно-тягостное впечатление. Столь явное проявление каких-то тёмных неведомых сил говорило о легкомыслии забавляться ими, и я решил ни в коем случае больше не участвовать в таких времяпрепровождениях.

 

К оглавлению.

 

 На главную страницу сайта