Н.Е. ВРАНГЕЛЬ

Воспоминант крепостного права до большевиков).

ГЛАВА 2

1864-1870

Школьная любовь. — Бледная красавица. — Полина Меттерних. — “Новые русские”. — Данилов и Андреев. —“Сам Бакунин”. — Опять на родине. — К новым веяниям. — “Освобожденные крестьяне”. — Калина. — Начало возрождения или канун гибели? — Взгляд на историю. — В Берлине. — Типы. — Русские в Берлинском университете. — Знаменитые немцы. — Сумасшедший изобретатель. — Докторская диссертация. — Скобелев. — “Как мне стать полезным моему отечеству”. — Чиновник особых поручений. — Деловая поездка. — Руководитель государственного театра. — Проверка сумасшедшего дома. — “Убийцу надо быстро обнаружить”. — В Литву. — Цыганская жизнь в Вильно. — Янкелевна. — Мой друг Дохтуров. — Неполученный Георгиевский крест. — “Недобрая судьба”. — Командировка с целью русификации. — “Православный” кучер. — “Честь не владеть поместьем здесь”. — Деятельность Потапова. — Разочарование. — По пути отцов. — “Важное” дело. — Смерть отца. — Как много старого потеряно. — Новая молодежь. — Поповский Ваничка. — Раздел наследства. — В Конном полку. — На учении. — На гауптвахте. — Бычья сила Александра III. — “Воспитание” великого князя. — О еде. — Бывшие офицеры-сослуживцы. — Судьба великого князя. — Волосы дыбом встают. — Дипломатия

 

Школьная любовь

Каждому возрасту свойственна своя болезнь: детству — корь, юности — любовь, а в старости страдают от подагры. Я вспоминаю свою юность, и, похоже, мне не избежать рассказа о любви. Но рассказывать мне, в сущности, нечего, так как я сам не знаю, влюблялся ли я когда-нибудь по-настоящему и можно ли мое отношение к прекрасной половине человечества назвать этим словом. В Швейцарии, как и во всех других странах, у каждого школьника была подружка, возлюбленная, девочка примерно одного с молодым человеком возраста, с которой молодой человек гулял вдоль бульваров и твердо намеревался сочетаться священными узами и на всю жизнь в самом ближайшем будущем. Чтобы не отставать от моих товарищей или по какой-то другой причине, я тоже выбрал себе будущую подругу жизни. Кажется, звали ее Лизой. Даже имя ее мне сейчас вспоминается смутно, но в то время, и это в памяти сохранилось, услыхав его, я покраснел и подумал, что это самое красивое имя на свете. Она не была ни красивой, ни особенно умной; но в этот важный для таких ситуаций психологический момент она оказалась рядом. Большинство людей влюбляются как пушкинская Татьяна, — оттого, что время пришло, а не оттого, что появился человек. Мы гуляли по берегу озера, смотрели нежно друг другу в глаза и делились сладостями. Я писал в ее альбом стихи, а она подарила мне завернутый в цветную бумагу локон своих волос.

Бледная красавица

Моя следующая романтическая история была менее бесстрастной. Однажды во время занятий в манеже появилась на верхней галерее бледная, среднего роста женщина лет тридцати, в платье, подчеркивающем ее прелесть. У нее были большие, черные, скрывающие тайну глаза. При ней была свита — несколько военных и господин во фраке, красивый, высокий, широкоплечий и великолепно одетый Аполлон, который слишком непринужденно, я бы даже сказал, развязно вел себя, чтобы его можно было принять за дворянина. Он выделялся из этой группы, и нетрудно было заметить, что остальные мужчины слегка сторонились его; очевидной была и принадлежность этих остальных к дворянскому сословию. Я увидел эту женщину, и кровь бросилась мне в голову. Я страшно смутился, что от нее не укрылось, и она нежно мне улыбнулась, отчего смущение мое увеличилось. Всю следующую неделю я ходил как потерянный и только и видел перед собой бледную черноокую красавицу. В один из этих дней я отправился на прогулку вдоль озера по направлению к Фернею. Было душно. Я остановился в небольшом ресторанчике и присел за крошечным столиком в саду передохнуть и выпить пива. Неожиданно за соседним столом я увидел ее. Она тоже увидела меня и улыбнулась.

— Это вы? — сказала она. — Вы, должно быть, русский. Присоединяйтесь к нам.

Я встал и как пьяный направился к ее столику. Ее Аполлон был с ней. Они тоже гуляли и, как и я, остановились передохнуть. От своего инструктора по езде я уже знал, кто была эта женщина и кто был ее компаньон. Женщина была русской графиней, женой одного довольно известного придворного. Господин при ней был наездником в цирке. Разговор не завязывался. Леотард, так звали наездника, пил, не произнося ни слова и куря одну сигарету за другой. Графиня рассеянно улыбалась, время от времени говорила что-то незначительное и иногда смотрела то на меня, то на своего компаньона.

— Сравниваете? — спросил наездник вполголоса.

Женщина вспыхнула.

— Ну что ж, — сказал он наконец. — После обильного ужина десерт особенно приятен.

Женщина покраснела еще больше и встала.

— Пора и домой, — сказала она и протянула мне руку: — Навестите меня. По вечерам я всегда у себя. Мы поговорим о России. — Улыбка у нее была доброй. — Обещаете?

— Да, да, пожалуйста, приходите, — сказал Леотард. — Это доставит нам массу удовольствия, я имею в виду графиню. По вечерам я в цирке, и графиня совсем одна.

На следующий день я отправился к ней; сердце мое билось сильно. Я с трудом поднялся по лестнице. Она встретила меня в прихожей своей квартиры, в шляпке. Было очевидно, что она куда-то торопилась.

— Как жаль, — сказала она. — Я получила телеграмму от своей матери, она заехала сюда по дороге в Париж. Приходите завтра в девять, непременно.

Она заглянула мне в глаза, поцеловала меня в губы, засмеялась и вышла.

На следующий день я, конечно, был у нее. Она лежала на кушетке с книгой в руках.

— Что же вы стоите! Подойдите ближе.

В эту минуту послышался стук в дверь, и в комнату вошел Давид.

— Простите, мадам. Я пришел за моим учеником. Он должен уйти со мной, это срочно.

— Как жаль, — сказала графиня. — Я хорошо знаю его семью. Но что поделаешь! Навестите меня в другой раз, хорошо?

Домой мы шли молча, не произнеся за все время пути ни одного слова.

— Николас, — сказал мне Давид на следующее утро. — Не сердись на меня. Я заметил, что ты был не в себе, и начал за тобой следить. Я даже собрал кое-какую информацию об этой женщине и понял, что для тебя это могло бы кончиться плохо. В конце концов, я ведь за тебя отвечаю.

Через несколько дней графиня отбыла в Париж.

Полина Меттерних

Говоря о женщинах, не могу не упомянуть о той, под влиянием которой вошел в моду легкомысленный и отчаянно-дерзкий любовный этикет, который в начале второй половины прошлого века вытеснил в высших кругах несносно-тоскливую чопорность. Я имею в виду княгиню Меттерних1, блестящую представительницу двора Наполеона III 2, жену австрийского посла в Париже и подругу императрицы Евгении3. Ее популярность в Париже и Вене, ее влияние на государственные вопросы были огромны, и имя ее было известно всей Европе. Когда она появлялась на каком-нибудь публичном сборище в Вене, публика пела:

S'gibt nur a Kaiser Stad,

S'gibt nur a Wien,

S'gibt nur a Wiener Maed,

Metternich Paulin!4

У нее были рыжие волосы, и она была скорее некрасива, но очень обаятельна и гранд-дама до кончика ногтей. Умная, резкая на язык, язвительная, добрая, невероятно одаренная и гениальная в государственных вопросах5. Несмотря на все это, она была, в полном смысле этого слова, женщиной ненормальной, которая говорила все, что приходило ей в голову, и делала все, чтобы казаться женщиной с улицы, а может быть, это женщины улицы пытались, сколько могли, подражать ей, но, к сожалению, им это не удавалось. Только один человек в состоянии был подражать ей — сама княгиня Меттерних.

Меня представили ей, и она пригласила меня на завтрак. Она говорила на различные темы очень живо, но вдруг мелькала какая-нибудь очень неожиданная мысль, глубокое замечание, прорывалось вдруг что-то очень неожиданное и глубокое посреди двусмысленной беседы. После завтрака вся компания отправилась на экскурсию. На улице Рона княгиня вспомнила, что должна доставить кому-то письмо. Я знал, где жило упомянутое лицо, и вызвался показать дорогу. Господин жил на самом последнем этаже, и туда вела темная и неприятная, узкая и скользкая лестница. Остальные ждали нас внизу. Поднимались мы бесконечно, а потом очень осторожно спускались вниз.

— Почему так долго? — спросила одна из женщин.

Княгиня пожала плечами:

— Не беспокойтесь. Мне даже и не пришлось защищать мою честь, как будто я абсолютно стара. Никакого понятия о том, как ведут себя воспитанные мужчины.

Все засмеялись.

“Новые русские”

С новыми русскими людьми, продуктом 1860-х годов, я познакомился еще до возвращения в Россию. Во времена Николая I получить право на выезд за границу было крайне затруднительно, но вскоре после воцарения Александра II паспортные стеснения были значительно облегчены и русские буквально наводнили Европу. Большинство из них были людьми вполне старого закала, но уже не благодушествующие, а разочарованные, пережитки минувшего. Но были и другие, совершенно нового типа люди. Эти другие демонстрировали бурный энтузиазм ко всему новому и абсолютное принятие его. В реформах они видели восход лучшей эры, и вся их энергия уходила на подражание европейцам-либералам. Некоторые из них в своем энтузиазме были честны, но были и такие, которые только притворялись, пытаясь приспособиться к новым условиям. Но и первые и вторые производили странное впечатление, вызывая в памяти образ человека, облаченного в нечто, состоящее из разного цвета и размера лоскутов. Новые идеи они проглотили и, желая произвести определенное впечатление, демонстрировали свою приверженность им. Но по сути своей они оставались теми же самыми. И те и другие были так называемые половинчатые люди, те общественные флюгарки, к которым причислить нужно большинство людей, поворачивающихся туда, куда ветер дует. Но интересные, как показатели погоды, — они все-таки были... Странные между ними были типы.

Раз, по возвращении домой, я узнал от Давида, что ему какой-то русский от моего отца привез деньги. У Давида этот русский вызвал какие-то подозрения.

— Он похож на карбонария, непонятно, как это ваш отец доверил ему деньги.

— Как его зовут?

— Зизи... Язо... — я уже не помню; ваши русские фамилии трудно запомнить, но он оставил карточку. Он просил, чтобы вы пришли к нему в гостиницу в семь утра. Не опаздывайте, ему утром надо уезжать.

Я наугад назвал несколько имен.

— Нет, не то, я даже думаю, что вы и не знаете. Да, кстати, он попросил показать вашу комнату, перерыл все книги и две унес. Я не хотел пускать его, но он сослался на вашего отца.

Карбонарий оказался директором Школы правоведения, генералом Языковым6.

Если еще жив кто-нибудь из старых правоведов времен директора Языкова, а их сотни и многие из них занимали посты министров, то, прочтя это имя, они, наверно, рассмеются и воскликнут: “Штучки! штучки! Знаю, государь мой, штучки!” — постоянную приговорку этого знаменитого воспитателя нескольких поколений высших представителей петербургского чиновничьего мира. Генерал Языков был долгие годы полицеймейстером города Риги и о воспитании ни малейшего понятия не имел. Но когда оказалось нужным “подтянуть” Школу правоведения, куда, по мнению Государя Николая Павловича, проник либеральный дух, выбор Царя для проведения реформ пал на старого полицейского, и Языков искоренил, “подтянул” и сделал из Правоведения нечто вроде образцового кадетского корпуса для штатских гвардейцев. Человек он был честный, неглупый, хитрый и, оставаясь непреклонным полицейским, умел это прикрыть светским лоском и напускным оригинальничаньем. Над ним посмеивались, но с ним считались и даже любили. В нашем доме, с тех пор как я себя помню, он был свой человек.

Когда я в назначенный час явился в гостиницу, Языков в модном пиджаке, слишком модном для его лет, деланно радостно бросился мне навстречу и расцеловал.

— Старый дружище! Как я рад вас видеть! С радости нужно выпить. Не хотите ли шампанского? Выпьем? А?! Штучки, штучки!

“Чего он?” — подумал я, отказываясь.

— Отчего же? Выпьем! Разве штучки, штучки!

— Очень рано, — сказал я. — Я только что выпил кофе.

Языков, как тигр, одним прыжком очутился у стола, схватил какие-то книги, другим прыжком очутился снова передо мной и книги сунул мне чуть ли не под нос:

— Рано? А это что? Это читать не рано?

Это были мои книги, вчера унесенные из моей комнаты, “Колокол” и “Былое и думы” Герцена, запрещенные в России.

— Не рано читать такие книги мальчику ваших лет? В Сибирь желаете попасть? А знаете, что такое Сибирь? Штучки! штучки! Вот что такое Сибирь, государь мой! Штучки!

И пошел, и пошел, и вдруг остановился и посмотрел на часы:

— Пора мне на вокзал, а то опоздаю. И тогда штучки, штучки! А книги ваши я сожгу. Да-с, государь мой. Штучки-с, нехорошо!

В начале 60-х годов появился в Женеве новый тип русских — русские эмигранты. В основном это были плохо образованные, но уверенные в себе дети взрослого возраста, которые не мылись и не чесались, так как на “такие пустяки” тратить время “развитому индивидууму” нерационально. Эти от природы грубые, неряшливые и необразованные люди, неразвитые дикари воспринимали себя как передовой элемент человечества, призванный обновить Россию, а затем и всю вселенную. Они занимались пропагандою и проповедью того, что им самим еще было неясно, но культурным людям Европы издавна уже известно, то, о чем уже давно в Европе позабыли, как забывают о сданном, за негодностью, в архив или то, что давно уже проведено в жизнь, чем пользуются и о чем уже не говорят. Смешно, но и противно было смотреть на этих взрослых недоносков, когда, не дав собеседнику вымолвить слово, они с пеною у рта, стуча кулаками по столу, орали во все горло, ломились в открытую дверь, проповедуя свободу слова и мысли и тому подобные истины, в которых никто не сомневался давным-давно. Имена Чернышевского, Лассаля, Дарвина и особенно Бокля7 не сходили с их уст, хотя маловероятно, чтобы они их читали, скорее, просто знали имена. Никаких авторитетов они не признавали, но преклонялись перед авторитетом своих руководителей. Проповедуя свободу суждений, противоречий не терпели и того, кто дерзал с ними не соглашаться, в глаза называли обскурантом, тунеядцем и идиотом и смотрели на него как на бесполезного для будущего человека. Иностранцы над этой милой братией посмеивались, а мы, русские, краснели, глядя на них, а потом начали их избегать. К счастью, скоро они стушевались... Обиженные тем, что их не приняли как апостолов абсолютной правды, они заперлись в своих коммунах и фаланстериях8 и занялись мытьем своего грязного партийного белья и грызней между собой.

Данилов и Андреев

Из эмигрантов двое, Данилов и Андреев, были приглашены преподавать мне русскую историю и русскую словесность.

Данилов, по его рассказам, был студентом Московского университета, пользовался за свои знания в нем известностью, но по политическим причинам кафедры брать не захотел, хотя ему ее и предлагали. Его познания в русской истории были невелики. Он знал о существовании северных русских народоправств, историю Стеньки Разина, которого величал “первым русским борцом за свободу”, знал о бунте Пугачева и о декабристах. Своей красивой наружностью, громкими фразами, самоуверенностью Данилов очаровал русскую колонию, и его засыпали уроками. Перехватить без отдачи он тоже был великий мастер, и зажил он франтом; одевался с крикливым шиком, обедал в модных ресторанах и вскоре увенчал свое благополучие, соблазнив одну из своих юных учениц, дочь очень богатых москвичей, — куда-то ее увез, не забыв прихватить с собой и тятенькины капиталы.

Андреев был совершенно иного пошиба. Насколько Данилов был нагл, настолько Андреев был скромен и застенчив, непритязателен и робок. Он был неумен, но порядочен до мозга костей. Он не кобянился, не ломался, не хвастался своими либеральными взглядами, но искренно и слепо верил в “святое дело революции”, верил до фанатизма. Жил Андреев где-то на чердаке за пять франков в месяц, ходил чуть ли не в лохмотьях, питался дешевой колбасой, и то не ежедневно. Он, само собой разумеется, и меня старался распропагандировать, но, конечно, безрезультатно. Как выросший в культурной свободной стране, я, невзирая на мои семнадцать лет, был слишком для этого старый республиканец, как смею думать, слишком стара была для его проповеди шестилетняя Фифи, выросшая не в дикой, а культурной атмосфере. Но, невзирая на, неудачу, он на меня не обиделся, идиотом не назвал и за “отсталость” презирать не стал, а напротив, мы сделались приятелями.

Людей этих двух противоположных типов я потом в течение своей жизни часто встречал между приверженцами различных политических партий. Люди типа Данилова, бойкие, находчивые, обыкновенно были запевалами-главарями, “лидерами”, как теперь говорят. Другие, искренно убежденные, — безответственным стадом, слепо следующим за своими чабанами. Первые из своих убеждений (которые они меняли по мере надобности) извлекали пользу и в конце концов выходили сухими из воды. Вторые часто гибли и очень редко вкушали пирога.

“Сам Бакунин”

Однажды, накануне какого-то праздника, Андреев, сияя счастьем, сообщил, что в город приезжает Бакунин9, “сам Бакунин”, и будет выступать в “Каруже”. Я был ярый поклонник Герцена, и, так как часто его имя произносилось рядом с именем Бакунина, я тоже пожелал его услышать и вечером отправился в “Каруж”.

Пивная, в которой назначено было собрание, была переполнена. Все наши россияне были налицо. Меня представили Бакунину. Фигура его была крайне типична. Держался он как подобает европейской известности: самоуверенно, авторитетно и милостиво просто.

Какой-то комитет или президиум, не знаю, как назвать, поднялся на эстраду, украшенную красным кумачом, красными флагами и гербами Швейцарии, какой-то бородатый субъект сказал несколько громких, подходящих к данному случаю слов, и Бакунин, тяжело ступая, взошел на трибуну. Его ораторский темперамент был поразителен. Этот человек был рожден, чтобы быть народным трибуном, и трудно было оставаться равнодушным, когда он говорил, хотя содержание его речи не заключало в себе ничего ценного. В ней было больше восклицаний, чем мысли, громкие, напыщенные фразы и слова, громкие обещания, но сам голос и энтузиазм были неописуемы. Этот человек был создан для революции, она была его естественная стихия, и я убежден, что, если бы ему удалось бы перестроить какое-нибудь государство на свой лад, ввести туда форму правления своего образца, он на следующий же день, если не раньше, восстал бы против собственного детища и стал бы во главе политических своих противников и вступил в бой, дабы себя же свергнуть. Своим энтузиазмом он заразил всех, и мы все дружно вынесли его на своих руках из зала. Мой друг Андреев, совершенно очарованный, сиял.

Окруженный своими почитателями, Бакунин двинулся к Женеве. Толпа состояла совершенно очевидно из людей бедных, недавних новых эмигрантов. Но все были возбуждены и довольны, Бакунин в особенности. Проходя мимо какого-то скромного кабачка, он круто остановился:

— Господа, предлагаю тут поужинать.

Провожатые помялись. У большинства, очевидно, в карманах было пусто. У меня было несколько франков, у Андреева был золотой, данный ему Давидом. Бакунин заметил нерешимость бедных соотечественников и понял причину.

— Конечно, угощаю я. А кто не примет мой хлеб-соль, тот анафема. Э, братцы! Сам в передрягах бывал. Валимте.

Сели за стол.

— Господа, заказывайте.

Гости деликатные, как большинство нуждающихся людей, заказали кто полпорции сыра, кто полпорции колбасы, но Бакунин воспротивился. Приказал всем подать мясное и еще какое-то блюдо, сыр, несколько литров вина. Некоторые против такой роскоши восстали, но хозяин пира крикнул: “Смирно!” — и все умолкли.

— Господа, ребята вы теплые и начальству, вижу, спуска не даете.
Это хорошо. Хвалю. Но за столом хозяину противиться не резон.
Выпьем! Да здравствует свобода!

Все чокнулись. И пошло.

Бакунин был в ударе, рассказывал о своих похождениях в Сибири, о революции в Дрездене, о том, как его выдали русскому правительству, о бегстве, и время летело незаметно. Начало светать. Подали счет. Бакунин пошарил в одном кармане, в другом — для уплаты не хватило. Он расхохотался.

— Государственное казначейство за неимением свободной наличности вынуждено прибегнуть к принудительному внутреннему займу. Доблестные россияне, выручайте. Завтра обязательства казначейства будут уплачены сполна звонкой золотой или серебряной монетой.

Андреев, сияя от восторга, выложил свой золотой, остальные — что кто имел, и все уладилось. Бакунин деньги вернуть забыл. И бедному Андрееву, да, вероятно, и не ему одному, пришлось на несколько дней положить зубы на полку. Я был, по молодости лет, возмущен. Русских обычаев и нравов я тогда еще не знал. Теперь бы это меня не удивило10.

Вскоре после этого я окончил коллеж и собирался вернуться в Россию. Вещи мои были уложены, в том числе и толстый пакет, переданный мне Бакуниным, которого я случайно встретил на улице. Узнав о моем отъезде на родину, он просил меня отвезти пакет какой-то даме в Петербурге, “да только так, чтобы на границе его скрыть от таможни, а то сдерут пошлину”. Я ответил, что в Берлине у меня родственник в посольстве и мне обещано дать “cachet officiel”11, благодаря которому вещи не осматриваются.

За полчаса до того, как ехать на поезд, ко мне зашел Андреев. Мы с ним уже простились накануне, поэтому приход его меня удивил.

— У вас пакет от Бакунина? Я пришел за ним по его поручению.
Я отдал.

Потом оказалось, что Андреев соврал. Он узнал, что в пакете прокламации, и хотел меня спасти — и, вероятно, спас. С этими прокламациями потом попался другой юнец, кажется, Диаконов или Дьяков, точно уже не помню, и был сослан в Сибирь.

Через час Женева исчезла вдали. Счастливые годы женевской жизни тоже стали былым.

Опять на родине

Я снова на родине, но не в старой, а в новой России. Еду уже не на лошадях, а из Вержболова по только что построенной железной дороге, вижу знакомые русские лица, но они стали какими-то другими. В них появилось что-то неуловимое, новое. Кажется, что они все чем-то воодушевлены, они по-другому говорят и держатся как-то иначе, чем прежде. Нет уже прежнего сонливого спокойствия, характерного для тех, чья жизнь однообразно ползет по давно проложенной колее без выпуклости или выбоин. Чувствуется, что люди живут, а не просто с трудом перебираются от одного дня к другому.

И Петербург уже не тот. Он не вырос, не перестроился, но атмосфера иная. Чувствуется, что в нем уже не трепещут и боятся, а живут люди. Солдаты уже не маршируют, как оловянные автоматы, но ходят, как живые. Ремесленники не бегают больше по улицам в длинных из нанки12 рубахах и тапочках на босу ногу; дамы ездят без ливрейных выездных на козлах, уже не только в парных каретах, но и на одиночках, ходят по улицам без провожатых лакеев; штатские ходят, как за границей, в котелках, а не в высоких шляпах и картузах; бегают сами по себе дети. Не видно больше мордобитий. На улице курят, громко говорят, громко смеются, продавцы выкрикивают названия журналов, возницы больше не в лохмотьях, но аккуратно одеты. Исчезли с перекрестков будки, перед которыми в саженных киверах с алебардою в руке стояли пьяные будочники, засаленные фонарщики с вопиющими их тележками. Появились неизвестные прежде цветочные магазины, кофейные, кебы. Короче, если это не Европа, то уже и не безусловно Азия.

Но Петербург потерял свой характер. Пропали мужики с лотками на голове, так своеобразно кричащие “цветы, цветочки”, бабы с салазками, протяжно ноющие “клюква, ягода клюква”, татары с знакомым “халат, халаты бухарские”, итальянцы-шарманщики с обезьяной, одетой дамой, и пуделем в треуголке и генеральских эполетах. Исчезли пестрые, смешно размалеванные громадные вывески. Исчезли криворожие господа, из рук которых фонтаном бьет кровь и под которыми кривыми каракулями начерчено “стригут, бреют и кровь пущают... Тут же для здоровья банки ставят и делают гробы”. Нет уже портного Петрова из Парижа и других, немецких городов, у которого на одной вывеске изображен кавалер и дама с надписью “и мадам и мосье останетесь довольны”, а на другой — нарядный мальчик и девочка с надписями “сих дел мастер на заказ и на выбор”. Исчезли магазины, в которых продавались сальные свечи, воск, мыло и всякие вещи, которые покупают женщины. Нет и знакомых вывесок с изображением бутылки и кратким возгласом “аи да пиво, аи да мед”. Многого уже нет. Петербург становился таким же, как и другие города.

Мы тоже уже не жили в старом особняке, а в доме недалеко от Невского. После усиленных звонков дверь наконец открылась, но открыл ее не лакей, а наша старая Таня. Она хотела было поцеловать мне руку, но я не дался, и мы с ней крепко обнялись. И в квартире все было иначе, чем прежде. Вместо холодной анфилады — почти уютно обставленные комнаты. На стенах вместо торжественных безобразий сносные картины; в комнатах сестер книги. Видно, что теперь дом убран не для показа и приемов, но для собственного уюта. Нашел я и старых знакомых: красивые старинные вазы, Николая Павловича в красном колете, которому конногвардеец подводил коня. Римлянин все так же стоял, подняв меч к небу. И я вспомнил былое — с чувством радости и горечи одновременно.

Таня рассказала о старых слугах. После освобождения почти все молодые ушли и нанялись служить в разных местах, но нигде не прижились. Больше месяца, двух они нигде не могли продержаться. Некоторые окончательно спились, а у горничных судьба и того хуже. Остались только старые.

— Вы, барин, должно быть, голодны, — сказала Таня, — а чем же я вас накормлю? Повар в деревню с господами уехал, — а какая я стряпуха.

— Свари яиц да купи колбасы да бутылку кислых щей, вот и обед.

— Ну, барское кушание! — сказала Таня. — Лучше я вам цыпленочка зажарю, а то, не дай Бог, заболеете; своей колбасы нет, а в покупной, говорят, мясо дохлых собак кладут. Мошенник нынче народ стал, а немецких колбасен близко нет.

— А разве в немецких колбасных собак вместо мяса не кладут?

— Что вы, барин, немец, тот дошлый. Нашему бы только содрать, а немец свой интерес соблюдает. Он покупателем дорожит.

— Немец, значит, честнее?

— А как же. Вестимое дело, аккуратнее. Вот и у нас теперь в людях все больше немцы живут. После освобождения наши-то совсем от рук отбились.

— Что ты?

— Разве вам барышня не писала? Матвей спился да от запоя и помер. Кузьма тоже больше по кабакам прохлаждается. Васька, как есть, прощелыгой стал, разными художествами занимается — одно слово артист. Феодора Папенька сами велели рассчитать, грубить начал...

— А Калина?

— Калина Семеныч в Терпилицах.

— Семеныч, — обрадовался я. — Ловко. Он дворецким, что ли, стал?

Старуха вздохнула:

— Дворецкого теперь у нас больше не полагается. Теперь всем заведует Христина Ивановна.

Я рассмеялся.

— Няня? и за столом распоряжается?

— Как можно! За столом за старшего теперь буфетчик Карл Готлибович орудует.

— А что горничные, Феня, Акулина, Таня, Лиза?

Старуха махнула рукой. Стыдно ей выговорить.

— Гулящие стали, вечером по Невскому таскаются. Феня, та честная, за каптенармусом замужем; хорошо живут. Доходы у него от должности большие.

— Вот как.

— И везде, и везде то же самое. От старых господ отошли. Поживут у новых неделю-другую и опять место оставят. Так из дома в дом и шляются.

— Отчего это, Таня?

— Палки на них больше нет, вот отчего, — сердито сказала Таня и ушла готовить обед.

Ничего, подумал я. На все нужно время, на все нужна эволюция. От свободы люди делаются лучше, а не хуже.

На другое утро я у Аничкина моста взял лихую тройку и отправился в Стрельну, откуда дальше должен был до Терпилиц ехал на перекладных. И опять запели милые веселые бубенчики, и опять замер дух от так давно не испытанной бешеной, лихой русской езды. Но от Стрельны началась досель не испытанная мука — езда на перекладной. Сиденье прилажено как раз на оси безрессорной телеги. От беспрерывной жесткой тряски нестерпимо болит спина, затылок ноет, голова вот-вот, кажется, сейчас лопнет. Уже не погоняешь ямщика, а умоляешь ехать тише, не по твердому шоссе, а рядом, сторонкой, по полю. Будь они прокляты, эти перекладные.

Ошалев, разбитый, голодный, злющий, я на рассвете переехал нашу границу, и радостно забилось сердце. Все родное, все милое, все так знакомое. Но на полях уже не шеренги цветистых баб деревянными граблями сгребали сено, но работали, как за границей, одиночные люди конными железными граблями. Встречные парни уже не ломают перед прохожим "барином" шапку, но даже не отвечают на мой поклон.

В усадьбе нашей еще спали, и меня с недоумением холодно встретил незнакомый чопорный немец. Но прибежала няня, и я бросился ее обнимать; явились и старые дворовые, причитывая и всхлипывая, и мы перецеловались. Прибежала в наскоро накинутом кокетливом халатике незнакомая стройная девушка и, плача, бросилась мне на шею. Зайка! Неужто это моя маленькая смешная Зайка? Пришла и старшая сестра, и мы радостно обнялись. Прибежала маленькими шажками, какими только бегают в болоте, тетя Женя, а за нею, пыхтя, приползли ее до безобразия откормленные Амишки и Шарики. Отца дома не было. Он уехал в Ямбург на съезд мировых судей, коего он, как почтенный судья, был председателем. А Калина был на охоте.

Весть о моем приезде разнеслась по усадьбе, и со всех сторон, даже из деревни, сбежались старики посмотреть на молодого барина. Но никто из моих сверстников, никто из тех, с которыми мы играли в солдатики и в городки, не пришел. Странное явление, которого я никогда себе объяснить не мог: люди, пережившие сами весь ужас крепостного права, на своей шее испытавшие все его прелести, после освобождения к своим бывшим господам никакого чувства озлобления не питали, между ними даже продолжала существовать какая-то родственная связь. Молодое поколение, напротив, хотя страдающим лицом не было, чем дальше — тем больше озлоблялось и становилось враждебнее.

Целый день на меня охали да ахали.

— И как ты переменился, — сказала Вера. — Такой веселый, добродушный. Сознайся, что ребенком ты был невыносим: раздраженный, всем недовольный, дерзкий и вспыльчивый.

Мы с Зайкой только переглянулись, и я сознался.

Вечером, когда все полегли спать, Зайка зашла ко мне, и мы наедине проговорили до поздней ночи. Меня тревожило свидание с отцом, мне хотелось подробно узнать все, что со дня моего отъезда случилось в России; то, что теперь происходит. Даже несколько дней, проведенных мною на родине, мне дали понять, что если многое изменилось к лучшему, то не так, как я думал, а совершенно иначе.

— Напрасно ты опасаешься, — сказала Зайка, — отец совсем не такой, каким мы его детьми себе рисовали; он вспыльчив и невоздержан, правда, и поэтому порой с ним тяжело; но он чудный человек, я его узнала и всей душой люблю... — она усмехнулась, — хотя и побаиваюсь, не его, конечно, а его диких выходок. Но если бы ты знал, как он горячо относится к новым начинаниям Государя; как он искренне сочувствует благу народа. Его только нужно понять. Все у вас сойдет прекрасно. А что у нас в России творится? Не знаю, что и сказать. Я многого сама понять не могу. Старые порядки все проклинают, а новыми тоже недовольны... Впрочем, сами поживем — увидим. Помнишь, у нас, когда мы были маленькими, были тетради, которые доктор Берг называл "оллопотридами"? Туда попадало всякое несовместимое, — и арифметические вычисления, и картинки от конфет мы клеили туда, и стихи писали... Такой "оллопотридой" мне порой кажется и Россия. И слишком отсталая, и слишком передовая, милая и скверная... А знаешь, что я тебе посоветую? Завтра отец приказал прислать за ним коляску; поезжай и ты, это ему будет приятно.

Мы на этом и порешили, и на другой день я поехал в Ямбург, в "Яму", как она именовалась при Петре и таковой осталась и поныне.

Отца я застал в съезде мировых судей, он подписывал какие-то бумаги и меня сразу не узнал!

— А, это ты? — и протянул руку, которую я поцеловал. — Я сейчас кончу, — и продолжал свою работу, изредка перекидываясь отрывочными словами с секретарем. — Ну, готово, пойдем обедать, а затем поедем. А я тебя сразу не узнал; ты на Мишу похож стал, когда он был твоих лет.

Все это было сказано, как будто мы только что виделись.

— А вы мало переменились, — сказал я.

— Подагра проклятая мучает. Да теперь некогда болеть, работать нужно. Только поспевай. Ты слыхал, что у нас тут делается? Дай Бог здоровья Государю. Великое он начал дело... да помощников только мало. Ничего — перемелется, авось мука будет. На все нужно время.

За обедом в каком-то первобытном собрании, где, впрочем, кормили превкусно, речь зашла о последней сессии губернского земского собрания, окончившейся курьезом. После ультралиберальных речей гласных Платонова и Кубе в зале появился граф Петр Шувалов, в то время, если не ошибаюсь, шеф жандармов, и по Высочайшему повелению закрыл собрание, и все члены отданы были под суд. Вследствие этого на другой день оказалось, что сессия Государственного совета рискует не состояться. Многие ее члены, между ними и Светлейший князь Суворов, петербургский генерал-губернатор, были гласными, а состоящие под судом по закону временно от своих должностей устраняются. Пришлось отдачу под суд отменить.

— Да, — сказал какой-то господин, — пусть тормозят сколько угодно, а неизбежное все-таки будет.

— То есть? — спросил отец.

— Парламент, как в Англии.

— Я английскую конституцию не знаю, — сказал отец, — и потому о ней судить не берусь. Учился я в кадетском корпусе, но, бывши за границей, я на работе видел прекрасную молотилку и такую купил. Но работать на ней у нас никто не сумел; ее с места испортили, и теперь из нее сделали нечто вроде курятника; там гнездятся куры.

— Справимся, — с самодовольным видом заметил собеседник, Платонов...

— Да, да, — сказал отец. — Лидеров... кажется, это так называется? Спикеров, премьер-министров у нас найдется больше, чем нужно. Даже тут у нас в Ляге их наберутся дюжины. А в уездную управу кого выбрать — не находим. Краснобайствовать мы мастера, а дело делать...

— Так как же господа? Кого мы выберем в управу? Нужно решиться. — Но никто ответа не дал.

К новым веяниям

На следующее утро я поехал в Ямбург, где, как сказала мне сестра, находился отец. Он поехал в Ямбург на съезд мировых судей, в котором в качестве почетного мирового судьи16 участвовал.

О встрече с отцом я думал с беспокойством, но все прошло хорошо. В зале, где он подписывал какие-то бумаги, он был не один, а с секретарем, подававшим ему бумаги на подпись. Когда я вошел, он поднял голову и меня в первую минуту не узнал. Узнав, сказал: “А, это ты? Когда приехал?” — и протянул для поцелуя руку. Говоря о том о сем, он продолжал подписывать бумаги, повторяя, что вот сейчас закончит и мы поедем домой. Наконец он закончил, мы вышли.

Подъехала коляска, и мы поехали.

— А где Максим? — спросил я.

— Я теперь один езжу. Эти олухи мне только мешают.

Я не видел отца несколько лет. За это время отменили крепостное право, были введены новые судебные учреждения, в которых, как написал в своей жалобе один старый землевладелец, “крепостного приравняли к дворянину”. Появился новый институт — земство. Мне было бесконечно интересно увидеть, как это новое и необычное отразилось на моем отце, ведь, в конце концов, он прожил всю свою жизнь при совершенно других порядках. Зная его характер, я полагал, что увижу человека, которого время столкнуло с дороги, но я ошибся. Напротив, он стал более доброжелательным, более разговорчивым, мягче. К новому он отнесся с одобрением. Его уезд был одним из первых, который предложил Царю отдать землю крестьянам. Об институте мировых судей он говорил с энтузиазмом, понимая его значение. Он рассказал мне и о последнем заседании, и о том, как один из наших соседей, богатый и влиятельный помещик, был приговорен к домашнему аресту за то, что ударил своего слугу.

— Ну конечно, жаль старика, но ничего не поделаешь. Закон. Да и правильно. Пора положить этому безобразию конец. Многое лишнее мы себе позволяли.

Экипаж качнуло.

— Стой! — крикнул отец. Кучер остановился.

Мы ехали по дороге, которую недавно закончили строить и которой, как я узнал позже, отец гордился, потому что она была построена по его настоянию.

— Сиди. Я сейчас, — и старик, кряхтя, вылез из коляски; исправник кубарем выскочил из своей натычанки17 и собачьей рысью подбежал к нему.

— Приведет его в крестьянскую веру, — обратясь ко мне, веско сказал наш старый кучер. — Им, исправнику-то, поручили наблюдать за постройкой дороги, а он на ней только руки погрел. Три тысячи с подрядчика, говорят, содрал, а поглядите, накатка-то какая. Чистый разбой, а не накатка.

Отец шагал по дороге, то и дело сердито тыкая шоссе палкою. Исправник что-то почтительно докладывал. И вдруг отец поднял костыль и несколько раз ударил исправника со всего плеча.

— Благословил-таки, — радостно сказал кучер. — Поделом ему. Не воруй!

Отец молча сел в коляску.

— Трогай. — Мы покатили.

— Стой! — Коляска остановилась.

— Вы. Пожалуйте сюда.

Исправник, держа руку у козырька, подбежал и, видно, робея, на почтительном расстоянии остановился.

— Ближе! Ближе! Говорят вам, ближе! Не слышите?

Исправник побледнел, но подошел вплотную.

— Драться, — спокойно сказал отец, — ныне законом запрещено.

— Помил...

— Молчать! Когда я говорю, извольте молчать. За мой поступок я подлежу ответственности, и вы можете жаловаться. Порядок обжалования вам известен. Оправдываться я, конечно, не стану. Трогай.

Мы тронулись.

— Этакий мерзавец! — сказал отец. — И я хорош, ничего не могу с собой сделать. Не удержался. Разом себя не переделаешь. На все нужно время.

Когда вы много лет с кем-нибудь живете в одном доме, на одной площадке, у вас с соседом устанавливаются какие-то особенно близкие отношения. Вы друг у друга не бываете, никогда с ним не говорили, в лицо его хорошенько не разглядели, но, как я уже не знаю, помимо всякого вашего желания, вам известно, что он холост или женат, служит в таком-то ведомстве, что у него имение в Харьковской или Тамбовской губернии, — более того, что он любит канареек или боится кошек. Иногда вы перекидываетесь при встрече несколькими словами. Узнав из газет, что он получил действительного тайного советника, говорите ему при встрече на лестнице: “Как же, читал, читал, Ваше Высокопревосходительство”. Или при важном событии “Кажется, доигрались?” А он любезно отвечает: “Что-то похоже на это”. Когда у вас гости и не хватает карточного стола — вы, не стесняясь, через прислугу просите одолжить, и он находит это вполне естественным. И так вы живете из года в год, и ни тому, ни другому в голову не приходит ближе сойтись.

И такие, почти соседские отношения установились между отцом и мной. О наших заботах или радостях мы никогда не говорили, но перекидывались миролюбиво несколькими незначительными фразами и, довольные друг другом, расходились в разные стороны.

Отец во многом изменился. Утром по старой привычке я ходил к отцу пожелать ему доброго утра. Однажды, направляясь в кабинет, я уже из залы услышал там какой-то писк и крики. Войдя, и странно, с тем же трепетом, с каким входил ребенком, я увидел то, чего никогда не ожидал: на плечах отца сидел двухлетний мальчик и визжал от восторга. Оказалось, что накануне приехала сестра со своим сыном. Отец улыбнулся:

— Чудный ребенок. Не знаю почему, я всегда любил маленьких детей.

“Освобожденные крестьяне”

Днем мы с отцом пошли походить по деревне. Небольшие, выросшие перед домами березки были срублены, пруд затянулся тиной, многие постройки почти развалились. Но отношения между моим отцом и крестьянами были хорошими. Держа шапку в обеих руках, встречные мужики подходили к отцу и заводили дружелюбную беседу.

— Ну, что, справились со своей пахотой?

— Слава Богу, справились, батюшка-барин.

— Знаю ваше “справились”. Поцарапали землю сверху, а не вспахали как следует. И свое добро наблюдать не хотите.

— Это верно, — говорит один с плутовскими глазами. — Тепереча мы, прямо сказать, пропащий, значит, народ. Прямо скажу — отпетый.

— Врешь, каналья. По глазам вижу, лебезишь. Сидор Карпов. А ты как думаешь? Лучше вам будет жить теперь, чем прежде при помещиках?

— Смекаю, батюшка, так. Лодырю хуже, а хозяйственному мужику лучше, чем прежде.

— Верно. Ты, брат, не пропадешь, как этот лодырь пропащий.

Крестьяне засмеялись.

В нашем парке когда-то тщательно ухоженные тропинки были заброшены и поросли травой.

Дорого платить за эту работу, — объясняет отец.

Подсобные помещения в саду переделаны в жилые.

— Я собираюсь перейти на интенсивное хозяйство, — продолжает он. — Пользоваться местной рабочей силой просто невозможно. Купил сенокосилки, а они отказываются ими пользоваться. Ты как считаешь? Думаю привезти людей из Германии. Может быть, и наши постепенно поумнеют. Ничто не случается вдруг, на все нужно время.

В усадьбе многое переменилось. В конюшне лошадей убавилось наполовину, вместо оранжереи для персиков стоит дом для рабочих; выстроены новые сараи для сельскохозяйственных орудий. Около маленького домика, где жил наш швейцарец-охотник, кто-то снимает шапку и кланяется, как кланяются крестьяне.

— Не узнаешь? Наш старый дворецкий.

— Что он теперь делает?

— Что ему делать? Век свой доживает. А нового нашего дворецкого видел?

— Нет.

— Твоя старая няня, она у нас теперь всем занимается.

— А это что за здание? — спрашиваю я.
Отец рассмеялся.

— Это ошибка с моей стороны. Выстроил я этим олухам школу, — да детей не хотят туда посылать, говорят, что им это ни к чему.

На дороге показалась тележка, запряженная сытой холеной лошадкой; ехал не спеша, трушком благообразный старик с седой бородкой в суконной поддевке; он поклонился и остановил лошадь.

— Здравствуй, Иван Петров.

Старик, кряхтя, снял шапку и степенно подошел.

— Здравствуй, Ваше Превосходительство Георгий Ермолаевич, здравствуйте, молодой барин.

Отец ему протянул руку (что меня поразило). Тот ее почтительно пожал обеими руками.

— Откуда Господь несет?

— Да ездил тут по делам, мост осматривал.

— Ну, что?

— Ничего. Две балки забраковал да пару велел еще болтами закрепить. Мост ничего. Зато шоссе, накатка. Одно горе.

— Знаю. Я вчера проезжал; мы по этому поводу с исправником уже перетолковали.

Старик смеется.

— Ну, если ты, Ваше Превосходительство Георгий Ермолаевич, уже с исправником переговорил, то подрядчик исправит.

— Посмотрим, — отвечает отец. — А как дела в Совете?

— Ничего.

— Иван Иванович заходит?

— Заходит.

— А Пазухин?

— Болен. Ну, прощения прошу. Спешу. А то никуда уж не поспею.
Отец опять подал руку, и старик поехал.

— Побольше бы таких! Одно слово — министр. Говорить у нас все умеют. Но как до теплых мест добираются, работать прекращают. Где хочешь смотри, везде одно и то же. Людей не хватает.

— А кто он такой?

— Простой крестьянин. Бывший крепостной, бывший управляющий имения в Ранцево. Еще недавно в лаптях ходил. Теперь даю ему руку и сажаю рядом за столом. Член нашей земской управы. Почтенный человек.

Калина

Как-то я зашел в комнату Калины. Постель, два стула, большой стол, на котором лежали неоконченные литографии, на стене гитара, одностволка с ягдташем и старая шляпа с орлиным пером. Он лежал и читал.

— Что ты, Калина, никак читать научился?

— Грамер и литератюр, — нарочно коверкая французские слова, сказал Калина. — Научился, не весть какая наука. Нельзя-с теперь: свободными людьми стали. На охоту, что ли, пришли звать? Что ж, пойдемте. Выводок куропаток тут близко.

— Нет, просто с тобой поболтать хочется.

— Ну, тогда пойдемте в парк. Ишь сколько тут мух набралось. Да и душно сегодня.

Мы отправились в парк и легли на траву в тени столетней ели.

— Хорошо тут, — сказал Калина. — У вас в Швейцарии, я думаю, таких деревьев не найти.

Я ничего не ответил. Было так хорошо, что и говорить не хотелось. Мы молчали довольно долго.

— А я от вас уйти хочу, — вдруг сказал Калина.

— Что ты, ошалел?

— На свет Божий хочу посмотреть. Ну, что я видел? До стола еще не дорос, а уже в казачках служил; с малолетства все при господах. Трубку подай, за дворецким сбегай, харкотинья вытри — вот и вся моя жизнь. Эх, Николай Георгиевич, нелегка наша лакейская жизнь. Сколько раз хотел на себя руку наложить. Да кому я говорю? Я хам, вы знатный барин. А помните, как я вас тогда подобрал? Да что! Что же, жилось мне, правду сказать, много лучше, чем другим из нашей братии, и вы, и Юри... Георгий Георгиевич меня любили, и Христина Ивановна, Бог ее храни, а потом и батюшка ваш меня опекать стал, а душа, душа божья есть у человека или нет? А без души-то жить никак невозможно.

Опять наступило молчание.

— Да, кроме того, и стыдно мне жить тунеядцем, у вашего батюшки на содержании. Скольких у них, у папеньки, теперь и без меня этих дармоедов на плечах. Другие господа всю свою дворню, то есть уже
негодных беззубых старух и стариков, распустили. Иди себе, говорят, братец, куда хочешь. Ты теперь вольный. А куда он пойдет? чем кормиться будет? А папенька — “живи себе, старик, — говорит, — на здоровье, и для тебя хлеба хватит”. Нет, Николай Георгиевич, нужно быть и справедливым. Немало я от них под сердитую руку затрещин и колотушек получил, когда они не в духе были, а что правда, то правда. Я еще молод, рисовать умею, сам себе кусок добуду.

— Куда же ты пойдешь? в услужение?

— Ну нет, довольно. Сыт по горло. Что стану делать? Куда пойду? Я правда без работы не останусь. Мир не кончается этим забором. Рисовать буду... для меня теперь ничто не далеко, фотографией займусь, это теперь модно стало, в актеры пойду... Не возьмут в театрах, на гармонии играть буду, а не то в егеря пойду. В лесу жить хорошо. Не пропаду.

Начало возрождения или канун гибели?

Осенью я уехал в Берлин, чтобы там поступить в университет. Большинство наших — вследствие волнений среди студентов — были закрыты.

Несколько месяцев, проведенных на родине, произвели на меня отрадное, но и грустное впечатление.

Было несомненно, что Россия из автомата, послушного одной воле хозяина, уже обратилась в живое существо, что наступила новая эра, эра творчества и жизни, но при этом меня неотступно тревожил вопрос: было ли происходящее началом возрождения или началом последней схватки со смертью?

Главная помеха процветания страны — крепостное право — была устранена, но освобождение не дало тех результатов, которые можно было ожидать. “Россия, — утверждают одни, — плод, еще до зрелости сгнивший”. “Россия — богоносица, призванная сказать миру новое слово”, — говорят другие. Кто прав, а кто нет — решать преждевременно, ибо история своего последнего слова еще не сказала. Но из этих, столь противоречивых мнений уже несомненно одно, что Россия страна сложная, не подходящая под общий шаблон. И действительно, в ее истории много неожиданного: так, в период Великих реформ русское дворянство сыграло роль, которую ни по своему прошлому, ни по своему существу, ни по тому, что было в истории других народов, от дворянства ожидать нельзя было. Дворянство везде прежде всего консервативно, противник всего нового. У нас, напротив, дворянство стало в лице лучших своих людей во главе освободительного движения и реформ и окончило блистательным финалом свою, до сих пор не особенно яркую, историческую роль. Все реформы были осуществлены исключительно им, ибо других, образованных, годных к тому элементов в те времена в России еще не было. После освобождения старое поколение дворян, потеряв почву под ногами, махнуло на все рукой и отошло в сторону. Из новых поколений часть увлеклась неосуществимыми теориями и мечтами, за реальное дело не принялась, к созиданию новой жизни рук не приложила и приложить не была способна. Начинания Царя-реформатора пришлось осуществлять лишь сравнительно незначительному дворянскому меньшинству; но лиц этих было недостаточно, и по мере того как реформы ширились и множились, в нужных людях оказалась нехватка, а у имеющихся было недостаточно энергии.

Ни помещики, ни крестьяне к новым порядкам подготовлены не были, с первых же шагов начались хозяйственная разруха и оскудение. Помещики, лишившись даровых рук, уменьшили свои запашки, к интенсивному хозяйству перейти не сумели и в конце концов побросали свои поля, попродавали свои поместья кулакам и переселялись в город, где, не находя дела, проедали свои последние выкупные свидетельства. С крестьянами было то же. Темные и неразвитые, привыкшие работать из-под палки, они стали тунеядствовать, работать спустя рукава, пьянствовать. К тому же в некоторых губерниях наделы были недостаточные. И повсюду попадались заброшенные усадьбы, разоренные деревни, невозделанные поля. Леса сводились, пруды зарастали, молодое поколение крестьян уходило в города на фабрики. Старая Русь вымирала, новая еще не народилась18.

Взгляд на историю

Чтобы понять время Александра II, необходимо хоть бегло оглянуться назад. Самостоятельных фазисов в истории нет. Каждый фазис лишь последствие прошлого и одна из причин будущего.

Эпоха Петра признается гранью между старой Русью, азиато-византийской, и новой, европейской Россией. Едва ли это так. Петр только уничтожил старую Русь, но новую не создал. Он прорубил окно в Европу, положил основание армии и флоту, ввел новые отрасли производства, переодел Русь из азиатского кафтана в европейский камзол, заставил вчерашнего восточного лежебока валять просвещенного европейца. Он изменил наружность, но не суть. Суть он только затронул поверхностно и не изменил, а, скорее, исказил. Из цельного, хотя и малокультурного, но цельного, веками гармонично сложившегося и способного к дальнейшему гармоничному усовершенствованию, он сделал что-то половинчатое, несуразное, ни то ни се, ни Европу, ни Азию. И народ, свернувший со своей знакомой ему дороги, прекратил развиваться; развитие, которое было, быть может, и медленным, но постепенным, остановилось.

Эра Петра не была эрой важных перемен, она не была возрождением, не была переходом из одной культуры в другую, не являлся этот процесс и развитием существующей культуры, это был какой-то хаос, который едва ли можно назвать прогрессом. Россия утратила свою прежнюю жизнь, утеряла своих старых богов, но новых взамен не приобрела, не приобрела гармоничных и крепких жизненных оснований. Между застывшей в своей неподвижности массой и ее руководящим верхним слоем образовалась пропасть, утерялась всякая связь. Верхушка общества оказалась на такой высоте, на которой она могла оставаться, только постоянно балансируя, как акробат на трапеции. Прежний класс бояр, связанный с народом крепкими узами, превратился в новый служилый класс, для которого царь, источник их благополучия, значил все, народ же потерял всякое значение.

XVIII столетие, как и первая половина XIX, не эпоха созидания новой европейской России, а эпоха агонии старой Руси, не начало новой России, но только зарождение примитивных форм жизни.

В течение этого времени европейская культура, в строгом смысле этого слова, не насаждалась. Шла только комедия насаждения, правда, порой столь талантливо разыгрываемая, что ее можно было принять за действительность. Но и в этом театральном представлении сам народ, т.е. девять десятых населения, не участвовал, и исполнялась она для собственного развлечения и для услаждения приглашенных европейских гостей, и только немногим из этого народа удалось в узкую щель полуоткрытых дверей взглянуть на комедию, которую для царской потехи ломали “господа”.

В начале XVIII столетия комедии разыгрывались по принуждению неловкими боярами в голландских одеждах, они исполняли пьесы из жизни моряков и кораблестроителей. Позже, во времена русских цариц, они уже исполняли роли одетых на французский манер полуобразованных и полуевропейских русских, разыгрывая сюжеты из жизни государственных деятелей, образованных людей, гуманистов и даже свободомыслящих людей. В первой половине XIX века, во времена царей, играли пьесы из военного быта и актерами были благородные военные герои, которых обучали на прусский манер и затем засовывали их в тесный прусский мундир. Их роли больше не являлись многословными монологами в духе Монтескье и Вольтера, но состояли из кратких реплик типа: “Да, мой господин”, “рад стараться” и “понимаю”.

Но комедия не жизнь, не действительность, а только подделка под жизнь, изображение действительности. Прогресс творится не по издаваемому царем указу, не по мановению волшебного жезла фокусника, он не плод сумасбродства или вкусов отдельных лиц, а плод запросов и усилий самого народа. Сдвиг старого к новому — результат часто почти неуловимой, реже — ярко выраженной, борьбы между привилегированными, у которых есть права, принадлежащие только им, и остальными слоями населения. Одни наступают — хотят быть равноправными, другие защищают свои привилегии. И там, где нет этой борьбы, нет прогресса.

На Западе от борьбы между сильными феодалами и неравноправным большинством народилось среднее сословие, сплоченное, энергичное, — буржуазия, стремящаяся расширить свои права. И эта буржуазия мало-помалу стала во главе прогресса, его главным рычагом. Получив нужное ей, эта буржуазия из прогрессивно мыслящей превратилась в оплот консерватизма. Другие слои населения, крестьяне и рабочие, повели атаку на буржуазию и дворянство, стремясь к.равноправию. Результат этого бесконечного движения и есть то, что мы называем прогрессом.

Резюмирую: прогресс есть результат борьбы, направленной на установление равноправия посредством разрушения привилегий немногих.

Такой борьбы в период от Петра до Александра II в России не было, в ней не образовался средний класс, буржуазия. Борьбы быть не могло. В России существовало только два сословия: дворянство, обладавшее всем ему нужным и потому консервативное, и податное, необразованное и подавленное, и хотя оно составляло большинство — слабое, к борьбе неспособное и потому пассивное. Отдельные незначительные выступления против существовавшего порядка были, но они не являлись попыткой получить права, а были просто протестом. Эти бунты и протесты, совершаемые отдельными людьми и группами, более зрелыми, по сравнению с остальным населением, были не борьбой широких слоев, а пророчеством грядущих битв. Настоящей борьбы за прогресс быть не могло, потому что необходимого условия движения к прогрессу — буржуазии — не существовало.

Третье сословие, или, как оно себя именовало, “интеллигенция”, возникло только после реформы Александра II. Но между русской интеллигенцией и западной буржуазией существовала разница. Буржуазия была организм, созданный потребностями самой жизни для осуществления реальных интересов, организм, постепенно сложившийся, культурный, зрелый, понимающий свою задачу и потому достигнувший своей цели. Интеллигенция, напротив, — плод веками под спудом находившихся запросов, плод веками накопившегося невысказанного протеста и ненависти. У буржуазии была реальная цель. У интеллигенции конкретной цели не было, а только порыв к туманному, ей самой не совсем понятному, общему благу. Пока еще незрелая, некультурная, неуравновешенная интеллигенция не обладала еще нужными качествами буржуазии, чтобы действительно стать рычагом прогресса. Нетерпеливая, как все молодое, горевшая желанием скорее сыграть роль, которая ей была не по плечу, она с первых же шагов впала в роковую ошибку: пошла не по пути, указанному ей историей, не сумела стать рычагом и силой прогресса, примкнула не к мирной революции, начатой Царем-освободителем, а стала проповедовать революцию насильственную.

Как после великой проигранной войны, общество в начале царствования Александра II, не отдавая себе в этом ясного отчета, было инстинктивно настроено оппозиционно. Большинство и мелкого и крупного дворянства было недовольно эмансипацией крестьян, крестьяне разочарованы, так как получили не то, чего желали, — всю землю помещиков, — а только наделы. И насколько непостижимо, что при Николае I безропотно терпелось его иго, настолько непонятно, что именно интеллигенция пошла не за Реформатором, стремившимся, как и она, к благу и свету, — а против него. Протест, сперва глухой, вскоре разразился покушениями на жизнь Государя, к чему часть интеллигенции отнеслась как к неизбежному, а часть — с тайным одобрением. А со всех сторон травленный Царь, испуганный и разочарованный, своими же руками стал искажать свое великое творение. Начав за здравие, кончил за упокой. И так началось время репрессий, продлившееся до наших дней и закончившееся революцией.

В итоге интеллигенция, хотя одушевленная самыми благими намерениями, с первых же шагов сыграла пагубную роль. Будь во время реформ в России настоящая прогрессивная буржуазия, а не только что народившаяся и потому незрелая интеллигенция, Россия пошла бы иными путями и вместо хаоса настал бы рассвет нового дня. Но мне не хочется опережать события в моем повествовании. О разрушительной роли русской интеллигенции напишут более талантливые, чем я, и напишут, верно, много, и, может быть — кто знает! — среди них будет жрец русской интеллигенции Павел Николаевич Милюков19. Времени у него будет много, потому что, несмотря на свою новую тактику, ему не стать ни президентом Российской республики, ни даже министром.

В Берлине

Осенью я снова оказался за границей и начал заниматься в Берлинском университете. Берлин в те дни совсем не был таким чистым, красивым и процветающим городом, который мы видим сейчас. Новый Берлин начал возникать только в 70-х годах, после войны с Францией, когда Германия получила большие репарации. Когда я сейчас приезжаю в Берлин, то тщетно ищу те непритязательные двухэтажные домики, в одном из которых жил раньше. На их месте стоят громадные каменные здания. В прежних скромных старомодных домах не было никаких удобств, даже в самом элементарном смысле этого слова, но берлинцев это, казалось, не беспокоило, что нас удивляло. Так, как жили они, жили люди только в Богом забытом Царевококшайске20, но, по крайней мере, там они свою жизнь на разные лады кляли. О роскошных домах, построенных позже в Шарлотенбурге, никто не мог и мечтать, в тех местах не было ничего, если не считать небольших вилл недалеко от Тиргартена21. Столица в те времена больше всего была похожа на загородное поселение или, сказать точнее, на грандиозных размеров казарму. Обитатели знали друг друга в лицо, знали, кто на ком женат, знали, кто что делает и чуть ли не кто что готовит на обед. Характер столицы определялся переполнявшими город солдатами. Офицеры в городе были не такими, как в других местах, — здесь они смотрелись какими-то из дерева сделанными существами, которые только и могли одно — чинно, глядя прямо перед собой, шествовать вдоль улиц с моноклем в глазу и с прямым пробором в волосах на затылке. Говорили они на каком-то странном диалекте и притом в нос, бесконечно презирая всех гражданских, особенно тех, у которых ни монокля, ни пробора на затылке, ни приставки “фон” перед именем не было. Но оказалось, что перед этими жестяными воинами преклонялись образованные и в умственном отношении стоящие гораздо выше их люди, считая их лучше всех остальных, лучше, чем они сами. Буржуазия, являвшаяся безусловно наиболее развитым классом в обществе, относилась к ним как к существам высшего порядка. Она ликовала, когда некоторые из числа этих Юпитеров спускались на их грешную землю, чтобы сделать предложение их дочерям, что зачастую происходило только оттого, что карманы этих “высших существ”, как правило, пустовали.

В результате войны с Францией изменился не только Берлин, и вся остальная Германия превратилась во что-то незнакомое. С точки зрения внешнего благополучия она стала богаче, но многие из своих благородных черт, которые до 70-х годов заставляли восхищаться ею даже ее врагов, она потеряла. Похоже, что это судьба всех побеждающих наций. Опьяненные своей властью и репутацией, они забывают о правах других людей, теряют чувство умеренности и дозволенного, забывают о справедливости, пытаются поработить всех и вся, чтобы удовлетворить свои аппетиты, и в конце концов погибают.

Во времена Наполеона I и отчасти Наполеона III господство над другими стало болезнью Франции, и Франко-прусская война22 была неизбежным результатом этой болезни. После победы над Францией этой болезнью заразилась Германия. Страна Шиллера, Гете и Канта превратилась в страну “Круппа23 и грюндеров24”. Не удовлетворившись своим успехом и мечтая о повторении его, Германия из страны мыслящей, из стража науки и культуры, превратилась в страну, ставшую колыбелью милитаризма, ее принципом стало: “Сила выше закона”.; через полвека она заставила трепетать перед собой весь мир, и в конце концов он против нее восстал.

Типы

В доме нашего родственника, маршала барона Врангеля, я познакомился с берлинским высшим обществом. Не могу сказать, что это было интересно. Встречавшиеся мне люди производили впечатление удивительного однообразия. Принадлежали они к одному кругу, что и делало их похожими друг на друга. Обнаружить между ними самобытного человека было непросто, но, впрочем, самобытные люди в любом случае встречаются нечасто. Культура сглаживает разницу не только между классами, но и между индивидуумами, потому что понуждает их подчинять свое поведение определенным формулам, и это нивелирует их, сглаживая их индивидуальную непохожесть.

В России, где общество еще не достигло некой установленной нормы и продолжает изменяться, жесткого образца, которому должен следовать дворянин, не существует. Дворянин может быть образованным, может быть и простоватым, его симпатии могут быть на стороне прогрессивных идей или на стороне консервативных, он может быть маркизом или азиатом. В Германии же юнкер — тип вполне определенный. Он представляет из себя обломок феодализма, обитающий в современном мире и без всяких связей со средневековьем. Но он пытается жить традициями ушедшего средневековья, и для него, совершенно в духе средневековья, сила значит больше, чем справедливость. Интересы его семьи и класса для него важнее, чем его личные интересы, они — основа его чувства превосходства над другими; в своих вкусах и симпатиях он пытается подражать вкусам и правилам поведения своих давно умерших предков. Предки его были военными и помещиками. Они любили охоту, лошадей, вино и прочего рода развлечения; они презирали знание и всячески принижали значение искусства. Как и они, их правнуки не желают заниматься ничем, кроме земледелия и военной службы. Их развлечения включают охоту, занятия спортом и пьянство. Так же, как и их отцы, они снисходительно относятся к науке и искусству. И, конечно, презирают всех, кто не принадлежит к верхушке общества.

Буржуа, на первый взгляд, тоже производили впечатление сделанных по одному штампу, но по законам других формул. Познакомившись, однако, поближе с людьми этой формации, я свой взгляд на них изменил. Житель Северной Германии для большого общества не создан. В больших компаниях он сноб и скучен; узнать, оценить и проникнуться к нему уважением можно только в небольшом узком кругу. Немецкие студенты, с другой стороны, оказались для меня абсолютно невыносимы. Не могу представить себе, как из этих дикарей, некультурных буршей развились такие ученые или изысканно-образованные люди. Большая часть их принадлежала к корпорациям, также являвшимся наследием средних веков, для которых нормы поведения устанавливались на студенческих вечеринках, так называемых “kommers”, обязательными элементами которых являлись дикая жестокость, пьянство и драки на эспадронах25 — не рыцарские дуэли, а раздирание лиц, что, в конце концов, жизни непосредственно не угрожало, но служило демонстрацией храбрости. Со студентами-первокурсниками, “фуксами”, желавшими стать членами студенческой корпорации, обращались так, будто они были рабами: их заставляли ползать на четвереньках, лизать тарелки, пить больше, чем они могли, и драться со всеми, с кем им приказывали драться их повелители. И если им удавалось вступить в корпорацию, они расплачивались за это своим достоинством и часто здоровьем.

Русские в Берлинском университете

Русские в университете представляли собой довольно красочную группу. Среди них были неряшливые нигилисты, предпочитавшие учить других, нежели учиться чему-нибудь самим; были готовившиеся к профессорской деятельности, были и другие, в первую очередь, дети из богатых дворянских семей, которые поступили в университет только потому, что быть студентом и учиться в университете стало модным. Нужно было быть где-то, но не потому, что хотелось учиться. Ко второй группе принадлежали Орлов и Воейков26, ставшие профессорами в Московском университете; с ними был Пирогов27, профессор из Одессы.

Из третьей группы степень доктора философии получили только пятеро: два брата бароны Корф, Ершов, Зайковский28 и я. Остальные после первого года занятий почувствовали, что им трудно, и вернулись домой. Некоторые из них впоследствии заняли в государстве высокие должности.

Князь Михаил Муравьев29, внук литовского диктатора30, был веселым и легкомысленным молодым человеком, без каких бы то ни было убеждений, по природе своей человек сообразительный, но редкостный лентяй и без самых элементарных знаний. На лекции он не ходил, в книжки не заглядывал, вместо этого любил посещать театры, общества, собрания и дружить с людьми из высших кругов. Однажды он спросил у меня, кто первым правил Римом — Аттила или Нерон. После первого года занятий он вернулся в Россию и стал помощником посланника. Впоследствии он стал министром иностранных дел России.

Я был знаком с его страшным дедушкой, Михаилом Николаевичем Муравьевым, который в какой-то степени был нашим родственником. Он был очень некрасив, и мне всегда напоминал верблюда и таковым и был, но, правда, умным. После успокоения Литвы Катков в московской печати создал образ Муравьева — благообразного и мудрого правителя, друга отечества31. Не знаю, был ли он другом отечества, но дара правителя у него не было. Был он безжалостным усмирителем. Литву он успокоил, но он же и привел ее к хозяйственной разрухе.

“Муравьевы, — говорил он, — бывают такие, которые вешают, и такие, которых вешают”32. Среди последних, как известно, был декабрист Муравьев. Жена Муравьева-Амурского33, француженка, образованная и умная женщина, как и ее муж, ненавидела литовского Муравьева. “Я прощу ему все его грехи, — сказала она однажды, — при условии, что он повесит обоих моих племянников, Мишу и (забыл имя другого), этих негодяев”. Ее желание не осуществилось. Один из них стал министром иностранных дел, другой — министром юстиции34.

Знаменитые немцы

В доме посла барона Доннигеса, точнее в доме его дочери Хелены, поскольку родителей мы практически никогда не видели, я познакомился с Фердинандом Лассалем, знаменитым отцом социализма. В том же году Лассаль был убит на дуэли моим другом Раковицем, женихом Хелены35. У Лассаля был драгоценный дар пленять совершенно незнакомых людей при первом же с ними знакомстве; он ослеплял собеседника своим блестящим умом и редкой энергией, но скромность и настоящая образованность в число его достоинств зачислены быть не могли. Несмотря на его смелость и дерзость, искренности его политических убеждений я не доверял. Меня не покидало ощущение, что он прежде всего являлся честолюбцем, своего рода авантюристом в поисках добычи, что его действия были не результатом глубоких убеждений, а орудием, способом добиться власти и славы. После одного из его блестящих выступлений на каком-то рабочем собрании, где я был вместе с группой моих друзей, мы вошли в комнату, в которой на кушетке отдыхал Лассаль. Через несколько минут мы собрались уходить, но он запротестовал.

— Садитесь, — сказал он. — Хоть на минуту позвольте побыть среди чистых людей. От этой группы там... пахнет ужасно.

В нашем присутствии он играл роль джентльмена, окруженный рабочими — роль пролетария36.

Мне довелось много раз видеть знаменитого Мольтке37, который тогда еще не стал маршалом. Я говорю “видеть”, потому что никогда ни на одном из тех вечеров, где я встречал его, я не слышал его голоса.

— Правда ли это, — спросила одна дама у его очаровательной жены-англичанки, годящейся ему во внучки, — что ваш муж говорит на во семнадцати языках?

— Говорит? Он может молчать на восемнадцати языках.

Я довольно хорошо знал великого Бисмарка38, этого идола немцев. В своей жизни мне довелось видеть только двух людей, чье присутствие ощущалось всеми: это — Бисмарк и Александр III. Но от Бисмарка шло ощущение активной, творческой и разумной властности, Александр III — давил своей тяжелой, неподвижной волей, властностью мастодонта без всякой мысли. Не только внешность Бисмарка, но его жесты и движения олицетворяли собой суть власти. Что Германия и особенно Пруссия боготворили его — более чем понятно. Но почему чуть не обожествляли его все остальные? Для человечества в целом он представлял опасность; его знаменитый лозунг “Сила выше закона” содержал в себе отрицание всей накопленной до него культуры и явился причиной всех трагедий Европы. Даже восхищаясь умом этого гиганта, я не мог не расстраиваться, слушая его. В высказываемых Бисмарком мнениях отражалась не просвещенная Европа, а средневековая сила кулака. Он был замечательно наблюдательный человек. Как-то, говоря о России, наш посол Убри39 повторил однажды кем-то сказанное, что у нас в России, к сожалению, нет людей.

— Какая ерунда, — немедленно откликнулся Бисмарк. — Я очень хорошо знаю Россию. У вас больше способных людей, чем где бы то ни было. Но вы не знаете, как использовать этих людей, а может быть, и не хотите знать.

Продолжая разговор, он добавил:

— Французы не могут жить без кумиров и часто создают богов из бесполезных маленьких людей. Вы, русские, не можете примириться даже с настоящими богами. Вы пытаетесь укротить их и затем втоптать в грязь.

Сумасшедший изобретатель

Знаменитый психиатр профессор Гризингер40, которого я часто встречал у моего друга профессора экономики Дюринга41, впоследствии знаменитого философа, разрешил мне посещать его лекции, хотя я и не был студентом медицины. Особенно интересными были те, на которых он говорил о сумасшедших. Одним из них был американский полковник, убежденный в том, что он великий изобретатель. Как человека, не представлявшего опасности для общества, его выпускали погулять из клиники “Шарите”, и он начал заходить ко мне в гости. Он говорил часами о своих изобретениях, рисуя машины и записывая химические формулы, в которых я ничего не понимал. Он особенно утомлял и раздражал меня разговорами о каком-то взрывчатом веществе, эффективность которого якобы превышает эффективность пороха. Динамит был изобретен только через два года.

Спустя много лет, приводя в порядок свои бумаги, на каком-то обрывке я обнаружил одну из написанных им формул. Так получилось, что в это время ко мне зашел в гости профессор химии Томского университета Рубалкин42. Я показал ему сохранившуюся запись:

— Угадайте, что это такое?
Он глянул.

— Тут и угадывать нечего, это формула динамита.

Докторская диссертация

Нечто похожее, разумеется, с куда более скромными последствиями, приключилось со мной. Упоминаю я об этом исключительно для того, чтобы показать, как меняются со временем сложившиеся, устоявшиеся мнения. В качестве темы своей диссертации я выбрал тему “Протекционные тарифы и их влияние на развитие промышленности”. Своими мнениями и мыслями, имевшими отношение к этой проблеме (мое исследование было опубликовано позднее институтом Петерса отдельным изданием под названием “Etudes sur la protection et son influence sur industrie”)43, я часто делился с Дюрингом, который слушал меня вполне благосклонно. Зачем ему понадобилось рассказать декану моего факультета о моей теме, мне неизвестно, но декан предупредил меня, что мне следует выбрать другую тему, так как диссертация такого направления принята не будет, поскольку якобы “противоречит тому, что наука давно доказала”. Но, несмотря на это, вначале Америка, а потом и большинство европейских стран предпочли ту систему, которая, по убеждению профессора, противоречила научным доказательствам.

Получив степень доктора философии в области политэкономии, я вернулся в Россию для того, чтобы служить своей стране, как я наивно это тогда себе представлял.

Скобелев

В Польше, где служили оба моих брата, Миша и Георгий, я бывал каждый год по дороге в Петербург, и вот теперь я опять ехал из Берлина в Варшаву, чтобы повидаться с ними. В Варшаве у меня были также и друзья: семья князя Имеретинского44, Дохтуров45 и Скобелев46, все они стали впоследствии заметными людьми. Скобелева я знал по Кавалергардскому полку, где он был юнкером и откуда, желая участвовать в военных действиях, перевелся в Гродненский полк, двинутый в Польшу. Но туда он прибыл, когда все было уже закончено. Удовлетворить свое честолюбие он не смог. Скобелеву тогда было лет двадцать. Он не был ни богат, ни красив, ни родовит, пороха еще не нюхал — словом, ничем из большинства офицеров полка не выделялся. Но странное дело. Не прошло и полгода, все заговорили о нем как о герое. Как он этого добился, уж не знаю, но знаю, что причин к этому тогда еще никаких не было. Самолюбие у него было необычайное, и “хотеть” он умел, а стать великим было его мечтой чуть ли не с детства. Быть всегда на виду, быть популярным для него было насущной потребностью, и все его усилия были направлены к этому. Мы часто трунили над этой его слабостью. Достаточно было ему намекнуть, что кто-нибудь им не восторгается, его недолюбливает, и Скобелев уже лезет из кожи, чтобы так или иначе строптивого покорить — и в конце концов покорял.

Что нас связало, не понимаю. В складе характера у нас общего было мало, взглядами и вкусами мы расходились. Мы постоянно дразнили друг друга и, пожалуй, если вдуматься, даже недолюбливали. Но, как говорится, черт нас веревочкой связал, и связанными мы остались на всю жизнь.

Скобелев, крайне предусмотрительный в делах службы, в частной своей жизни был легкомыслен, как ребенок, на все смотрел шутя и о последствиях не думал. Возвратясь из-за границы (это было уже после похода Скобелева в Хиву), я узнал о его женитьбе. На следующий день мы встретились в вагоне по пути в Царское Село. Я его не видел два года и не узнал, потому что он сильно располнел. Разговорились.

— Что ты делаешь вечером? — спросил он, когда поезд уже подходил к станции.

— Ничего.

— Поедем к Излеру47, потом поужинаем с француженками.

— Да ведь ты, кажется, на днях женился, — напомнил я ему.

— Вздор. Это уже ликвидировано. Мы разошлись. Знаешь, что я тебе скажу. Женитьба ужасная глупость. Человек, который хочет делать дело, жениться не должен.

— Зачем же ты женился?

— А черт его знает зачем.

После блистательного похода в Ахал-Теки Скобелев мне рассказал, как его принял Александр III. Вместо похвалы он высказал неудовольствие на то, что он, главнокомандующий, не сумел сберечь жизнь молодого графа Орлова, павшего во время штурма.

— И что ты ему ответил?

— А что тут можно ответить! Сам знаешь...

Курьезная подробность. Этот легендарный герой, который сотни раз, не колеблясь, бросался навстречу смерти, боялся, да как еще, мышей. Видя мышь, он белел и вскакивал на стол. Однажды его приятель подбросил ему в постель резиновую мышь и сам испугался больше Скобелева, когда у последнего началась истерика.

Но вернусь к моему рассказу.

“Как мне стать полезным моему отечеству”

Моя цель мне была ясна — я горел желанием быть полезным моему отечеству настолько, насколько мог. Честолюбия у меня не было, определенное положение в обществе благодаря моему имени уже было. В деньгах я не нуждался и о личном обогащении не помышлял. Я искренно хотел быть полезным моему отечеству, полагая, что приносить пользу можно только на гражданской службе.

При встрече с братом Мишей, который был уже генералом и губернатором, я ему передал о моих планах и просил его совета.

— Миша, — сказал я, — я не ищу ни карьеры, ни денег, я хочу одного — быть полезным родине, это моя единственная цель.

— Какая же это цель? — сказал Миша. — Это не цель, а фраза из некролога. Только в некрологах пишут: “Польза родине была единственной целью этого замечательного человека”. Я видел тысячи людей, умирающих на полях битвы, и ни один из них не имел целью быть убитым для пользы родины; они просто умирали, исполняя свой долг. Делай добросовестно дело, которое ты выберешь, какое бы оно ни было, и будешь полезен родине.

— Какое бы оно ни было?! По-твоему, выходит, что, займись я массовым истреблением клопов или сажай я картофель, я буду столь же полезен, как ты, который управляешь целой губернией.

— Конечно, ты окажешь России реальную пользу, ибо клопы больно кусаются и беспокоят россиян; а чем больше будет картофеля, тем страна будет богаче. Насколько же мое губернаторство полезно или вредно, одному Аллаху известно.

— Зачем же ты взялся за губернаторство, а не за истребление клопов?

— Да просто оттого, что я честолюбив, хочу сделать карьеру.

— А я хочу служить государству. Куда мне поступить?

— Этого я тебе сказать не могу. Никогда на гражданской службе не служил и тебе не советую, — последнее дело. А если непременно хочешь, я тебя познакомлю с моим вице-губернатором — он в этих вопросах дока. Чиновник в квадрате. Но лучше брось. Ты не выдержишь и через год-другой уйдешь.

Человек, о котором говорил Миша, назывался Иван Логгинович Горемыкин48 и был тем самым человеком, который при Николае II стал министром внутренних дел и определял политику России. У Миши в этот день кроме Горемыкина обедал и товарищ его по Генеральному штабу — князь Щербатов49, калишский губернатор. Горемыкин на все мои вопросы отвечал любезно и обстоятельно, но ничего мне не разъяснил. Из его слов выходило, что нужно сделать одно, но, принимая в соображение разные обстоятельства, совершенно другое.

— Уж эти мне чиновники! — сказал Щербатов, когда Горемыкин уехал. — Ты спросишь его, который час, а он тебе обстоятельно доложит, как измеряется время, как изобрели часы, какие бывают системы часов, — но который час, он тебе никогда не скажет. Вы, барон, хотите служить? Идите ко мне чиновником особых поручений. У меня как раз “вакансия”.

— А в чем будут состоять мои обязанности, князь?

— Конечно, в ежедневном спасении России, — сказал Миша, который теперь не упускал случая меня подразнить.

— Изволите ли видеть, — сказал Щербатов, - Губернатор, особенно в Польше, Робинзон Крузо, выброшенный на необитаемый остров. Но остров хоть и обитаем, но для сохранения своего престижа Робинзон должен якшаться с жителями как можно меньше, а то они его приручат и проглотят. И вот для утешения его в одиночестве и сношения с дикарями судьба ему прислала верною Пятницу; этим единственным Пятницей будете у меня вы.

— Слава Богу, — сказал Миша. — А то у тебя, князь, часто и по пяти пятниц на одной неделе бывает. А ты, брат, не зевай и соглашайся. Для начала лучшего не найдешь.

Чиновник особых поручений

Польский мятеж уже давно был подавлен, но Польшу продолжали держать чуть ли не в осадном положении. Нужно сознаться, что наша политика, не только в Польше, но на всех окраинах, ни мудра, ни тактична не была. Мы гнетом и насилием стремились достичь того, что достижимо лишь хорошим управлением, и в результате мы не примиряли с нами инородцев, входящих в состав империи, а только их ожесточали, и они нас отталкивали. И чем ближе к нашим дням, тем решительнее и безрассуднее мы шли по этому направлению. Увлекаясь навеянной московскими псевдопатриотами идеей русификации, мы мало-помалу восстановили против себя Литву, Балтийский край, Малороссию, Кавказ, Закавказье, с которыми до того никаких трений не имели, и даже из лояльно с нами в унии пребывавшей Финляндии искусно создали себе врага.

Польшей в то время управлял наместник граф Берг50, умный, умудренный опытом искусный политик, он был европейски образован, вежлив, как маркиз XVIII века, хитер, как старая травленая лиса; он ясно понимал, что для края нужно, стремился не только успокоить страну, но и помирить ее с Россией. Но против него шла травля со стороны “истинно русских” патриотов, как величали себя московские шовинисты, поддерживаемые петербургским ко всему безразличным чиновным людом, — и старая лиса искусно лавировала, стараясь держать ею избранный курс, но не всегда следуя по нему.

Мой патрон, князь Александр Петрович Щербатов, был человек совершенно иного пошиба; он тоже был умен, но им управлял не здравый смысл, а импульс, минутное настроение. У него, как правильно заметил Миша, было пять пятниц на неделе. В “Русской старине” за несколько лет до революции появились его записки51. Судить, насколько они аккуратны, я не могу, потому что меня в то время там не было, но могу сказать, что изображает он себя, каким никогда не был. Принципов у него не было никаких, за исключением одного — не иметь вообще никаких принципов или иметь их много. Достигать он умел, был впоследствии и товарищем министра, и командиром дивизии, занимал и другие ответственные посты, но нигде удержаться не мог и всегда должен был уйти, если не со скандалом, то только потому, что имел сильных друзей. Друзья цену ему знали, но по старой памяти всегда вытаскивали его из воды, не утонувшим, а только сильно подмоченным. Когда ему было нужно, он знал, как и чем подкупить. Он умел балагурить и смешить, и с ним жилось приятно до минуты, когда внезапно жить с ним становилось невтерпеж52.

Поляки его ненавидели так же, как он ненавидел их. Чинить полякам притеснения, наносить им уколы он считал чуть ли не патриотическим долгом, благодаря чему был в Москве persona grata53, a y графа-наместника не в милости. Граф был полной противоположностью Щербатову — он был вежлив, тактичен, особенно с поляками, желая их привлечь к нам. Граф неоднократно говорил Щербатову о своем неудовольствии им, и после каждого такого разговора князь становился приятным и обходительным, а затем возвращался к прежнему. Было ясно, что рано или поздно они поссорятся и дело закончится скандалом.

Однажды в приемную князя вошла старая незнакомая дама, очень почтенного вида, и, сильно волнуясь и вытирая слезы, на мой вопрос, что ей желательно, ответила, что она просит разрешения выехать в Лемберг54, где живет ее сын, который заболел и находится при смерти.

Я поручил чиновнику заготовить паспорт и уже хотел его нести князю для подписи, когда он сам вошел в приемную.

Дама ему поклонилась.

— Вам угодно? — спросил князь.

— Ваша Светлость, — по-французски сказала дама, и голос у нее задрожал. — Я прошу о милости, разрешите мне выезд за границу к больному сыну.

— Во-первых, — тоже по-французски сказал князь, — я иного языка, кроме русского, не понимаю; во-вторых, я не Светлость, а Сиятельство; в-третьих, я не милостив и потому паспорта вам не выдам, — поклонился и ушел.

Дама была ошеломлена. Успокоив ее, насколько возможно, и сказав, что произошло недоразумение, и попросив ее подождать, я пошел к князю.

— Эдакое польское нахальство! — сказал Щербатов, когда я вошел к нему. — Подкупить, что ли, хочет меня своей “светлостью”. Кто эта старая дура?

— Во-первых, — сказал я, — она не может знать, сиятельство вы или светлость. Во-вторых, я с ней немного знаком, я видел ее несколько раз в Варшаве во дворце у графа. Она совсем не дура, а вполне приятная женщина.

— У кого?

— У графа Берга.

Щербатов нахмурился.

— Все равно — паспорта не дам.

— Напрасно. Она обратится к графу, и он выпишет ей паспорт.

— Ну нет, — сказал князь. — Такого удовольствия я графу не доставлю. Узнайте ее адрес и прикажите послать ей паспорт немедленно. — И он подписал паспорт.

Мои занятия были не сложны. Утром я пересказывал князю, о чем писала иностранная пресса, потом мы вместе обедали, а вечером ездил с ним в театр или с ним же играл в “макао”55. Скоро это мне надоело, и так как от него работы добиться не мог, обратился к его правителю канцелярии, приятному и интеллигентному человеку. Чиновником этот правитель канцелярии отнюдь не был; он был соседом князя и оказался здесь так же случайно, как и я.

— Вы хотите работы? Вы спрашиваете, в чем, собственно говоря, состоят ваши обязанности? Извольте. Чиновник особых поручений, точно говоря, предмет роскоши, а не необходимости. В каждом обиходе, изволите видеть, бывают вещи, которые годами никому не нужны, но вдруг могут пригодиться. Вот на стене у меня висит старинный пистолет; выдержит ли он выстрел — я не знаю; но, если войдет разбойник, мне этим пистолетом, быть может, удастся его испугать. А относительно работы скажу одно: чиновники бывают двух категорий — одним поручается исполнять автоматически текущие дела, и они изо дня в день это делают, пока окончательно не отупеют; другие — ни чего не делают, но сохраняют свою способность думать и со временем могут достигнуть и более высокого положения. Середины нет. Работая, вы приговариваете себя в вечному небытию, ничего не делая, вы сохраняете возможность оказаться в один прекрасный день среди людей. Сидите и ждите, а быть может, и до того придет разбойник и тогда мы вами его испугаем, и ваше дело в шляпе.

Деловая поездка

Вскоре, быть может по почину правителя канцелярии, князь мне поручил обревизовать магистрат города Колы. Это была моя первая командировка. Гораздо позже вспоминая свою поездку, я начал понимать, что поручения я, конечно, не исполнил и не мог по полному незнакомству с делом. Злоупотреблений я не нашел, хотя, вероятно, они существовали. Но, прожив около месяца в глухом городишке среди чиновников и наблюдая порядки и методы управления русской администрации, я пришел в ужас.

Основным принципом московских патриотов было заменить всех чиновников-католиков чисто русскими, то есть православными. На должность начальников уезда назначили офицеров, воевавших в этом крае, на должность земельных инспекторов — офицеров низшего ранга; они выполняли свои обязанности добросовестно, иногда слишком добросовестно, вмешиваясь часто в дела, которые к ним отношения не имели. Все остальные чиновники вообще никуда не годились. Так как Польша не имела русских чиновников, их пришлось выписать из России. Там воспользовались этим, чтобы избавиться от всякого хлама, и на должности, требовавшие лучших, прислали самых негодных, но и этих было недостаточно, чтобы пополнить все места. Тогда на ответственные посты посадили присланную шушеру, а исправных поляков сместили на низшие места. Прибывшие из России никаких постов там не занимавшие люди оказались в Польше начальниками, о чем в России они и мечтать не могли, и успех вскружил им головы. Себя они считали победителями, безграничными владыками завоеванной страны и с поляками обращались свысока, демонстрируя им свое презрение.

Когда я представил князю доклад о проведенной мною, как я уже сказал, неудачной ревизии, я одновременно изложил мои впечатления об общем состоянии дел. Щербатов остался очень доволен моей ревизией: оказавшись совершенно ненужной, она убедила его в своей правоте. Зато мои общие впечатления он назвал “предвзятым ослеплением”.

Руководитель государственного театра

Мы сидели у князя в кабинете, он, княгиня и я, когда доложили о приходе полицеймейстера; тот, между прочим, передал, что вчера в театре Ропши опять был крупный скандал за кулисами: антрепренер другого театра нарочно подослал каких-то скандалистов. Оба театра были казенные и состояли под надзором администрации, но никто в действительности не надзирал, а антрепренеры делали, что хотели, и театры обратили чуть ли не в кабаки. Полицеймейстер прибавил, что, как уже докладывал прежде, необходимо как можно скорее опять назначить директора театра вместо умершего.

— Хорошо, хорошо, — сказал князь, — я подумаю. — И подал полковнику руку: — До свидания.

Тот откланялся:

— Смею просить, Ваше Сиятельство, это сделать, если возможно, скорее.

— Хорошо, хорошо.

Тот ушел.

— Вот пристал, — сказал Щербатов. — Надоел.

— Да зачем же ты, Саша, медлишь? — вмешалась княгиня. — Назначь кого-нибудь, и кончено.

Князь начал теребить свой ус, и нечаянно взгляд его остановился на мне.

— Вы ищете дела. Отлично, назначаю вас.

— Полно, — сказала княгиня. — В его годы! Его никто и слушать не станет.

Но он уже закусил удила и скоропалительно, как всегда все делал, тут же послал приказание, чтобы на другой день антрепренеры явились к нему.

— Я этим полячкам завтра страху нагоню. Будьте завтра в десять утра у меня, и увидим, будут ли его слушать. Но только наденьте виц мундир, чтобы казаться солиднее, а то все еще на гимназиста похожи.

Когда я на другой день явился, он поместил меня в комнату рядом и велел сидеть, пока не позовет. Дверь оставил открытой.

Пришли антрепренеры, от страха чуть живые. В то время в Польше губернатор был страшная сила, а с Щербатовым, который корчил Муравьева, знали, шутки порой были плохи. И он начал их разносить и мало-помалу вошел в роль и не на шутку сердился. Несчастные антрепренеры тряслись, краснели и бледнели. Наконец он смилостивился.

— Чтобы этому безобразию положить конец, я назначаю заведующим... — и опять увлекся; по его словам, я в театральном деле был специалист, чуть ли не убеленный сединами. И вдруг остановился и подбежал к дверям. — Барон, пожалуйте сюда. — Вошел я, и сцена, полагаю, вышла комичная.

— Назначаю вас заведующим театром, — обратился ко мне Щербатов. — Знаю вашу твердость и уверен, что вы сумеете поставить дело; подробные инструкции будут вам даны своевременно, а вы, господа, — и он пригрозил антрепренерам пальцем, — можете идти.

Когда они вышли, князь расхохотался.

— Вы бы хоть стариком загримировались. Но ничего, после моего предисловия будут вас слушаться. Только помните: твердость, твердость. Раз что приказали — кончено, никаких.

Я напомнил князю об обещанной инструкции.

— Инструкцию? Какая там инструкция?

Но, вероятно, вспомнив об анекдоте, как на такой же вопрос Бенкендорфа о корпусе жандармов Николай Павлович вынул свой носовой платок и сказал, что вот тебе, мол, инструкция, вытирай этим слезы несчастных; Щербатов показал мне кулак — вот, мол, инструкция.

— Держите их так. А мой совет — прежде всего воспретите вход за кулисы.

Я с этого и начал. Этим, конечно, все ухаживатели за актрисами были недовольны и все обращались ко мне, прося только для них одних “сделать исключение”. Но я был непреклонен как скала. Моей твердостью я не преминул похвастаться князю. Князь расхохотался.

— Вы только не переоценивайте своих сил. Иван Иванович огорчен, что вы туда его не пускаете; он на вас, кстати, просит повлиять.

— Что же вы ему сказали?

— Обещал с вами переговорить.

— Помилуйте, князь. Или всех пускать, или никого. Вы же мне сказали, “раз приказано, кончено”.

— Да, да. Никого не пускайте, и баста.

Через несколько дней приехал в театр командир гусарского полка и хотел пройти за кулисы; его не пустили; он обиделся и поехал на меня жаловаться князю. Вскоре прикатил обратно с карточкой Щербатова, на которой значилось: “Пропуск за кулисы разрешаю”. Я велел его пропустить, но заявил князю, что от заведования отказываюсь.

— Напрасно. У вас все хорошо получается. Я вами очень доволен.

— Но я вами не доволен.

Щербатов засмеялся. Я своего в конце концов добился, и он назначил другого временного директора.

Вскоре князь приказал мне устроить на границе губернии встречу архиепископу, “со всеми царскими почестями”, добавил он. Устроить это было довольно трудно, так как православного населения в провинции не было, а предложение полиции — привезти на границу местных поляков и евреев, чтобы они играли роль православных, — вызвало у меня чувство отвращения. Я обратился к местным военным властям, чтобы они разрешили мне пригласить русских солдат, среди них мы разместили русских чиновников, их детей и членов их семей и в конце получили то, что требовалось: празднество вполне удалось.

Проверка сумасшедшего дома

Как-то, получив запрос из канцелярии медицинского управления, князь послал меня инспектировать больницу для душевнобольных. Я не в состоянии забыть эту поездку. До этого я видел только лечебницу “Шарите” в Берлине, что произвело на меня неизгладимое впечатление. Эта лечебница в то время считалась образцом, она была лучшей в Европе. Директор ее, Гризингер, был одним из первых, кто начал лечить душевнобольных не силой, а мягкостью и предоставлением больным по возможности наибольшей свободы. Эта лечебница была организована, если угодно, почти как нормальный дом, чтобы ничто не напоминало больному человеку о тюрьме. Больные были одеты как обычно одеваются люди, и им позволено было делать, что они хотят, словом, их содержали в максимально нормальных условиях. Из-за этого больного часто невозможно было по поведению и выражению лица отличить от здоровых. Несмотря на это, атмосфера в этом месте, где собрано было так много нездорового, была угнетающей и, пробуждая какой-то интуитивный ужас, заставляла думать и чувствовать не по-обычному.

Однажды, когда мы шли с профессором клиники “Шарите” по широкому и хорошо освещенному коридору, на одной стороне которого были расположены и палаты, и общие комнаты для пациентов, мы заговорили о независимости мысли от окружающей среды и о том, насколько среда отражается на мыслях. Гризингер сказал нам:

— Мысль больного человека отражается на его внешности... — но в это время из общей комнаты для больных вышло несколько человек, и Гризингер поспешил к ним, не закончив фразы.

— Господа, — сказал один из аспирантов, — пока профессор беседует со своими пациентами, почему бы нам не попробовать определить их заболевание, согласно их внешности. Я начну... Вот этот вот страдает меланхолией...

Когда Гризингер вернулся, мы попросили его проверить наши наблюдения. Он согласился, но сказал, что хочет закончить свою прерванную мысль.

— Я сказал, что состояние сознания больного человека всегда отражается в его внешности, так? Так вот продолжаю. Такое понимание на самом деле ужасно грубый предрассудок, родившийся из предрассудков здоровых людей. Но теперь скажите мне, к какому заключению вы пришли по поводу этих людей.

Мы сказали. Гризингер улыбнулся.

— Люди, с которыми я разговаривал, не пациенты этого заведения, это группа довольно известных писателей, которым я показывал лечебницу. Человек, которого вы определили как меланхолика, — автор юмористических произведений Хенреди, но, что еще более странно, эти наблюдательные люди, посмотрев на вас всех, сказали, что вот эти душевнобольные люди выглядят совершенно ужасно, и очень вам всем посочувствовали.

Если образцовая клиника “Шарите”, в которой не было ничего пугающего, произвела на меня такое впечатление, можете с легкостью представить себе, что я пережил, отправляясь на инспекцию “желтого дома” в Калише56.

Я подъехал к высокому, когда-то охрой окрашенному каменному ящику, окруженному высокой каменной стеной. Долго я стучался у ворот. Из ящика доносился какой-то гул, порой раздирающий душу щемящими воплями. Наконец явился сторож и впустил меня в пустынный унылый двор, мощенный крупным неровным булыжником, совершенно лишенный всякой растительности, и повел к старшему врачу. Как я узнал впоследствии, этот старший врач был и единственным; весь медицинский персонал на 150 больных состоял из одного врача и одного фельдшера. Старший врач был древний старик, который, казалось, вот-вот от ветхости развалится; говорить он, видимо, уже разучился.

— Я имею честь говорить со старшим врачом? — спросил я. Развалина меня окинула равнодушным взглядом, что-то прошамкала и закрыла глаза.

— Мне губернатор приказал осмотреть больницу.

— Эге, эге, — сказала развалина.

— Я, ваше благородие, сбегаю за фельдшером, — сказал сторож и вышел.

— Вы давно здесь служите? — после тягостного молчания спросил я.

— Тридцать девятый год, ваше благородие, — сказал за моей спиной незаметно вошедший фельдшер.

— Здравия желаю, ваше благородие. Они поляки и плохо понимают по-русски, да и на ухо туги.

— А вы русский?

— Так точно. Канцелярию сперва изволите обревизовать?

— Нет, палаты.

— Тогда я велю сперва больных погнать на двор: у нас так переполнено, что и пройти неудобно. Да и не ровен час, — сторожей мало, и народ озлобленный...

— Озлобленный? Почему?

— От худого содержания, ваше благородие...

Послышался топот, словно табун промчался по мерзлой земле. Я невольно вздрогнул.

— Итак, уже погнали, — сказал фельдшер. — Сейчас, как спустятся все, и нам можно будет идти. Не угодно ли пока на них из окна взглянуть. Как на воздух попадут, сейчас присмиреют; уж больно взаперти душно, нечем дышать.

Я через решетку взглянул в окно и замер. Двор был полон однообразно в полосатых нанковых халатах и белых колпаках одетых жалких фигур. Они походили не на больных, а на нелепых кошмарных фантастических кудесников. Одни, опустив руки, стояли, как окаменелые, другие описывали круги, точно лошади в манеже, а третьи, будто гонимые ветром, мчались вперед, круто поворачивали и стремглав летели обратно. Здоровый бородатый мужик, как ребенок, играл камешками.

Один из ужасных дервишей, вероятно заметив меня, подошел к окну, уперся в меня мертвыми глазами и, не меняя выражения лица, мерно, точно заведенный механизм, как маятник, плавно начал качаться слева направо, справа налево.

— Поехал, — сказал фельдшер. — Теперь будет так качаться, пока не свалится.

Я очнулся от кошмара.

— Покажите мне палаты.

Палаты были пасмурные, вонючие, сырые сараи, в которых чуть ли не вплотную стояли грязные койки. В углу — бочка с водой и ковш с цепью, прикованный к стене. Больше ничего. Ни стола, ни стула. Только у дверей лавочка для больничного служителя. Я приказал откинуть подобие одеяла. На засаленном тюфяке ползли паразиты.

— Как вам не стыдно? — сказал я.
Фельдшер вздохнул:

— Ничего не поделаешь. Некому убирать. И за больными присматривать людей не хватает. За три рубля в месяц кто на такую каторгу пойдет?

— Зачем же вы, раз это каторга, на нее пошли?

— Я по обету, — тихо сказал фельдшер. — Грех свой отмаливаю. И проветривать тут нельзя. Форточек нет, рамы глухие. Не жилое помещение, склад для живых мертвецов.

Остальные палаты были все те же. В одной палате на койке сидел голубоглазый юноша и бесконечно, не спеша, с теми же промежутками, с той же интонацией, с тем же окаменелым выражением лица, повторял одно и то же.

— Здравствуйте, — сказал я.

— Первая. Бум. Перелет.

Я посмотрел на фельдшера. Тот пожал плечами.

— Первая. Бум. Перелет.
Мы вышли.

— Первая. Бум. Перелет, — послышалось за нами.

— Кто он такой?

— Говорят, артиллерийский офицер, а впрочем, кто его знает.

— Может поправиться?

— Тут, ваше благородие, не выздоравливают, тут и здоровый сойдет с ума. Желаете осмотреть буйное отделение? Только позвольте доложить, если вы непривычны, лучше не ходите. Там уже совсем плохо. Хотя они и связаны и ничего не случится — очень уж тяжело на них смотреть.

Дальше я не пошел. Того, что я видел, было больше чем достаточно.

Из больницы я поехал к инспектору врачебной управы. Он прежде был врачом в Ямбургском уезде, и меня, еще когда я был маленьким, лечил. Он был честный, безупречный человек, и я понять не могу, как он терпел такие порядки.

— Что с вами? — испуганно спросил он. — На вас лица нет.
Я передал ему то, что видел, и стал его укорять.

— Напрасно вы туда поехали. Смотреть на такие вещи вредно.

— И вам не стыдно допускать такие ужасы?

— Что же я могу сделать? Штаты утверждены чуть ли не при царе Горохе. В год на больного отпускается около ста рублей. На эти деньги и накормить как следует нельзя. А ремонт? Прислуга?

— Доктор выжил из ума, его надо сместить.

— Доктор в год получает 430 рублей. На эти деньги никто служить не пойдет. Да там доктор и не нужен. При таких условиях лечить нельзя, и если его уволят, умрет с голода. Слава Богу, что там этот фельдшер. Что можно сделать, он делает.

Вы должны просить об изменении штатов, хлопотать... — сказал я.

— Все это давно сделано. Ответ один: “Свободных сумм нет”.

“Убийцу надо быстро обнаружить”

Однажды я только что вернулся от князя, как он опять прислал за мной.

— Немедленно опять поезжайте в Колы. Там производится следствие об убитом жандарме. Наместник бомбардирует меня телеграммами, требуя, чтобы во что бы то ни стало найти убийцу. Посланный мною в следственную комиссию депутат заболел, вы его замените. Прощайте.

Я взял почтовых и поскакал. Когда я приехал, убийца уже был схвачен. Против него были улики, но недостаточные, чтобы предать его полевому суду. Следствие вел военный аудитор. Жандармский ротмистр участвовал в нем как депутат от корпуса жандармов, я — от Министерства внутренних дел.

Обвиняемый был молодой поляк, очень плохо понимающий по-русски. Это было видно по его ответам. Он в основном отвечал короткими “так точно”, “нет”, из чего понять было ничего нельзя. После опроса его увели, и следователь предложил нам протокол допроса подписать. Он был изложен так, что вина была несомненна, как будто убийца сознался. Я указал на неточности.

— Это ничего, — сказал ротмистр. — Слово в слово записать невозможно. Да, кроме того, по одной роже видно, что разбойник.

И протокол подписал.

— Протокол нужно исправить, — сказал я, — или, еще лучше, допросить его через переводчика. Он половины вопросов не понял.

— Помилуйте, наместник требует, чтобы следствие скорее было окончено, а вы хотите дело затянуть.

— Так я подписать не могу.

— Окончательно не согласны?

— Окончательно.

— Ну что же, — сказал ротмистр, — пока отложим и вытребуем переводчика.

И мы разошлись по домам.

Ночью я получил срочную телеграмму от губернатора немедленно вернуться в Калиш. Бывший депутат выздоровел и готов был опять участвовать в следствии.

Возвратившись, я рассказал князю, как было дело.

— Знаю, мне ротмистр телеграфировал. Нельзя, батенька, затягивать дела, которыми интересуется наместник, из пустой формальности. Ну, идемте играть в макао.

Мы сели играть, и я князю проиграл тысячу двести рублей. Так как мы всегда играли в одной и той же компании, у нас было условлено рассчитываться к концу месяца. В итоге дело кончилось пустяками.

Но следствие не давало мне покоя, и я перестал спать. Чем больше я думал, тем мне становилось яснее, что оставаться на службе при князе бесполезно. Но прежде, чем принимать окончательное решение, я решил переговорить с Мишей и, испросив на следующий день пятнадцать дней отпуска, уехал в Варшаву.

Миша сказал, что я был не прав в отношении Щербатова, но в конце концов обещал подыскать мне другое назначение и попросил меня до поры до времени остаться в Калише. На этом мы договорились, и брат уехал в Петербург, а я остался в Варшаве ждать его возвращения.

В охотничьем клубе я встретил барона Фредерикса57, начальника корпуса жандармов в Царстве Польском, близкого друга нашего дома. Он погрозил мне пальцем, увидев меня в легком пальто, и спросил, почему в такой холод я так легко одет. Я ответил, что не сообразил захватить с собой ничего более теплого.

— Если хотите, я могу вам помочь. Граф командирует в Калиш генерала Н., я попрошу его привезти ваше пальто.

— Благодарю вас, я сам через несколько дней буду в Калише. Вы не знаете, зачем эта командировка?

— Престранное дело, — ответил он. — Недавно у вас убит наш жандарм. Убийца был арестован здесь, когда у него еще руки были в крови, и сознался. Вчера же мы получили телеграмму от вашего князя, что убийца схвачен в Коле и тоже сознался. Получен приказ это дело расследовать.

Я хотел ему рассказать о моем следствии, но спохватился и промолчал.

Вернувшись в Калиш, идя во дворец, я встретил правителя канцелярии. Он в разговоре дал мне понять, что князь зол на меня, полагая, что лишняя моя болтовня причина приезда командированного графом генерала для поручений.

В кабинете князя я нашел этого генерала, с которым я лично не был знаком, но знал в лицо. Князь, не прерывая с ним беседы, мельком взглянул на меня и вдруг остановился:

— Что вам угодно?

— Возвратившись из отпуска...

— Когда чиновник является своему начальству, он должен быть в вицмундире, а не так одет, как вы.

И опять заговорил с генералом.

Я повернулся и вышел.

Только что я вернулся домой, как ко мне прибежал вестовой князя.

— Его Сиятельство вас просят, приказали немедленно.

— Передай князю, что сейчас буду, только переоденусь.

— Они приказали, чтобы вы пришли как были, “как всегда ходите”, — прибавил он.

— Передай князю, что, когда ты пришел, я уже переодевался в мундир. Понял?

— Так точно.

— Теперь ввиду их приказания, чтобы я пришел, как был, я опять должен переодеться. На это нужно время. Когда буду готов, сейчас явлюсь. Не перепутаешь?

— Никак нет.

И он мои слова повторил слово в слово.

— Ну, молодец, ступай.

Я не спеша через час явился к князю. Он был взбешен, а генерал, взглянув на меня, ухмыльнулся. Щербатов накинулся на меня и, закусив удила, наговорил всяких неприятностей. По его словам, графу-наместнику стало известно, что чиновники играют в азарт, что строго запрещено. Оказалось, в этом виноват я.

Генерал несколько раз пытался Щербатова остановить. Наконец это ему удалось.

— Я с бароном еще не знаком, хотя мы и встречались в Варшаве.
Прошу вас, князь, познакомьте.

Князь познакомил.

— Что же вы не сядете? — сказал мне Щербатов. — Хотите папиросу?

— Благодарю вас, — сухо сказал я. — Если я Вашему Сиятельству больше не нужен, то попрошу разрешения идти. У меня дела.

— Бросьте. Вы не так меня поняли. Садитесь и курите.

Я был взбешен, но не показал вида, и мы мирно заговорили о Варшаве.

— Ах, кстати, — будто спохватился я и вынул бумажник. — За мной еще должок.

— Должок?

— Конечно, я еще не отдал вам деньги, которые до отъезда проиграл вам в макао. Позвольте вручить.

Князя передернуло. Генерал посмотрел на меня и чуть не фыркнул. В тот же день я подал в отставку. Но с князем мы расстались дружески. Злопамятным он не был.

В Литву

Проездом в Петербург я остановился в Вильно, чтобы повидать моего друга Дохтурова, который по настоянию Потапова58, генерал-губернатора Северо-Западного края, решился на время оставить свое любимое военное дело и, оставаясь в Генеральном штабе, занял гражданский пост правителя канцелярии59. О Дмитрии Петровиче Дохтурове, этом рыцаре без страха и упрека, впоследствии столь известном всей армии, я в этих воспоминаниях, нужно думать, буду говорить неоднократно. Он меня уговорил остаться на службе в Вильно, обещая дать живое и полезное дело, и я в тот же день был назначен состоять сверх штата, то есть без содержания, без особых поручений при генерал-губернаторе.

Когда началось Польское восстание 63-го года и распространилось на Литву, в Петербурге потеряли голову, и Государь упросил Муравьева, тогда уже находившегося на покое, принять пост управителя края. Насколько положение казалось катастрофическим, видно из того, что Императрица просила Муравьева “спасти и сохранить для России хоть Вильну”. Муравьев согласился, но поставил свои условия и назначен был неограниченным диктатором. Человек он был умный и непреклонный, свою задачу исполнил — мятеж подавил, за что некоторые считали его гением, чего он не заслуживал, а некоторые — извергом рода человеческого, чего он также не заслуживал.

Муравьев, что было неизбежно, временно управлял краем вне законов, но, что по меньшей мере было излишне, и по окончании мятежа не вернулся к нормальным порядкам, и вместо законов были оставлены в силе разные особые положения и временные правила. Это продолжалось не только во время его самодержавия, но и во время правления его преемника Кауфмана60, который в стараниях во всем следовать примеру своего предшественника часто доходил до абсурда. В итоге получилось нечто, чему трудно подыскать название, нечто, сравнительно с чем даже порядки в Царстве Польском были чуть ли не образцовые.

Вновь назначенный генерал-губернатор, генерал-адъютант Александр Львович Потапов, прибыл в край с твердым намерением все это изменить и поднять знамя, на котором начертано будет “Закон”. Как и следовало ожидать, истинно русские, то есть московского пошиба патриоты, для которых Муравьев был кумиром, а все, идущее вразрез с его традициями, крамола, забили тревогу. Местные чиновники, ставленники русского Муравьева и “истинно” русского Кауфмана, встретили нового генерал-губернатора враждебно, так как понимали, что пришел конец их успешной службе в крае; где могли, чинили ему пассивное сопротивление, и Потапову пришлось искать новых людей. К нему из Петербурга понаехало немало молодежи, правда, люди неопытные еще, но образованные и состоятельные, готовые служить не за одни только материальные выгоды, но за страх и совесть. В те времена, по традиции, служить государству в высших слоях дворянства считалось долгом. Между этими вновь прибывшими было несколько человек, которые мне нравились, и благодаря им пребывание в Вильно стало одним из приятных воспоминаний моей молодости.

Цыганская жизнь в Вильно

Я пишу не исторические воспоминания, не знаю, будет ли то, что пишу, когда-либо напечатано и, честно говоря, не совсем знаю, почему пишу. Жизнь моя прошла относительно бесцветно и, кроме моих личных радостей и огорчений, которые вряд ли могут кому-нибудь показаться интересными, вспоминать мне нечего. Но, скитаясь в изгнании, одинокий в большом мире и без занятий, я должен как-то проводить время — чернила же и бумага составляют доступную роскошь. Надеюсь, что меня простят за то, что порой я воскрешаю незначительные детали своей жизни, которые вряд ли могут кого-нибудь занять, но в моей памяти они воскрешают дни, которые кошмар настоящего времени еще не покрыл темнотой.

Зажили мы в Вильно, как кочующие цыгане, табором: безалаберно, но весело и дружно, в полное наше удовольствие. Наш бивуак, иначе его назвать нельзя, состоял из двухэтажного каменного дома, как раз против дворца, где жил Потапов. В верхнем этаже были всего две комнаты. В первой, нашей “парадной”, стояла большая библиотека Дохтурова в старинных шкафах из простого некрашеного дерева, такой же его письменный стол и несколько венских, не совсем на ногах твердых стульев. Во второй — громаднейшем зале, сплошь покрытом редкими персидскими коврами, — все четыре угла были огорожены ширмами из камыша, или, вернее, трельяжами, так как материю к ним мы все собирались купить, да так и не собрались, и служили спальнями.

В одном углу жил наш “старшой” Дохтуров, в другом Алеша Философов (впоследствии управляющий дворцом великого князя Павла Александровича61), в третьем адъютант Потапова Обухов, впоследствии муж сестры Зайки, в четвертом я. В середине залы стояли четыре умывальные стола, фортепиано, три письменных стола, станки для гимнастики, стол для обеда, примитивные кресла, подставки для седел и ящик с бутылками шампанского. Наши бесчисленные слуги жили в нижнем этаже. Штат этот состоял из трех слуг, четырех рейткнехтов, которые смотрели за нашими верховыми лошадьми, и повара. Денщик Дохтурова Круглов жил со своей женой и годовалым сыном Митькой в отдельном флигеле. Этот Митька, крестник Дохтурова, воспитанный на его средства, как, впрочем, и много других бедных детей, в чине полковника погиб геройской смертью в Маньчжурии.

Круглов был феноменально глуп, но Дохтуров без него жить не мог, хотя Круглов все делал шиворот-навыворот, был ленив и своего полковника не очень баловал. Но в известной практичности ему отказать нельзя было. Так, он изобрел патентованное средство, чтобы утром заставлять своего патрона очнуться — что было довольно мудрено. Кое-как растолкав его, Круглов скорее совал ему в руки Митьку и отходил. От страха уронить его Дохтуров просыпался.

Янкелевна

Вставанье наше напоминало пышный ритуал вставанья “короля-солнца” Людовика XIV, которое всегда, как известно, происходило при многолюдном собрании придворных. Пока нас голых обливали водой и растирали щетками и мы боролись, качались на трапециях и прыгали через кобылу, приходили писарь с бумагами, приятели, рейткнехт за приказаниями, повар и обязательно старая, толстая еврейка фактор-ша панна Янкелевна, которая раз навсегда заявила, что наша нагота ее совсем не стесняет, так как она “этим не интересуется”. Панна Янкелевна была дама известная и необходимая всему городу, начиная от дома генерал-губернатора. Она доставляла всем что кому нужно: прислугу, дрова, провизию, старинные вещи, деньги в долг, лошадей, даже то, что столь почтенной даме доставлять и не следовало бы. Рассказывала новости дня, передавала любовные записки — но никогда не сплетничала, хранила свято секреты и никого не обманывала. Без нее никто обходиться не мог. Все над ней трунили, но все ее уважали. Ежедневно между панной Янкелевной и нашим поваром происходил один и тот же разговор.

— Что прикажете изготовить на обед? — почтительно спрашивал он.

— Сделай ты им щуку, — говорила Янкелевна, но в ответ на это предложение повар только презрительно оглядывал ее, фыркал и уходил.

Мой друг Дохтуров

Наши обеды были довольно своеобразны. Дохтуров, возвращаясь домой, сейчас же садился писать, и зазвать его обедать было невозможно. Тогда мы скопом подходили к нему и хором пели: “Суп простынет, суп простынет, брось писать”. Он ругался, сердился и вдруг стремительно вскакивал и бросался к столу, схватывал первое попавшееся блюдо и удирал к себе. Мы гнались за ним, он метался по комнате, наконец проскальзывал к себе и опять садился писать. И только кончив, все блюдо съедал. Таким образом, иногда обед его состоял из одного остывшего супа, иногда из одного сладкого.

Я никогда не мог постичь, каким образом можно прожить, не умерев с голоду, питаясь так, как всю жизнь питался мой друг. Человек очень богатый, воспитанный в роскоши, он, казалось, никаких житейских потребностей не имел и годами мог удовольствоваться всякой дрянью, которая оказывалась под рукой. Он мог иногда месяцами питаться одними сухарями и чаем, иногда не ел ничего, кроме десерта и сыра. Повара у него порою бывали прекрасные, но он только платил им, а обедов не заказывал, а когда заказывал, то приводил их в ужас. Назовет, например, такое, что в это время года достать физически невозможно, а не то — три разных мясных блюда или только один десерт — мороженое, шарлот, пудинг и кисель — то, что придет на память, и все, что ни подадут, скушает. И так у него было во всем. Заказав где-то на Кавказе простые деревянные некрашеные полки для своей библиотеки и стол, столь же оригинальный, что и полки, он таскал их за собой по всей России, переплачивая за провоз стократ их стоимость. До конца своей жизни он спал на походной кровати с кожаным блином вместо подушки; промерзал до костей в своей старой летней шинели, пока я, в конце концов, не заказал ему у портного меховое пальто. На себя он тратил только на книги, на верховых лошадей и на то, что относится к чистоте и одежде, особенно он заботился о белье и костюмах, и тут уже доходил до крайностей. Все принадлежности для мытья он выписывал из Англии; белье — из Парижа, и заказывал он его ящиками, использует раз-другой и выбрасывает; костюмы, иногда ни разу не надевая, отсылал в инвалидный дом, которому покровительствовал.

Все свои значительные доходы (включая, в конце концов, свое поместье и состояние) он потратил на помощь обойденным судьбою. Сколько он людей широкой разумной помощью вывел в люди, сколько сирот спас от гибели, как много и часто он оказывал поддержку разумным начинаниям — это знают только облагодетельствованные им. Последние годы жизни он жил исключительно на получаемое им как членом Военного совета содержание, и после его смерти денег оказалось лишь десятки рублей.

Но о Дохтурове мне еще приведется говорить не раз, пока же расскажу два эпизода из его жизни.

Первый мне передал Скобелев, который мало о ком говорил хорошо, но к Дохтурову относился с глубоким уважением; второй — Ванновский62, военный министр при Александре III.

Неполученный Георгиевский крест

Это было во время Турецкой войны. Скобелев поручил Дохтурову овладеть какой-то сильно укрепленной позицией. Выслушав подробно план предприятия, Дохтуров наотрез отказался.

— Ты!., и отказываешься! — воскликнул Скобелев.

— С такими силами, какие у меня есть, предприятие удаться не может, а зря губить тысячи людей не считаю возможным.

— Тогда, — продолжал Скобелев, — я сказал ему всю правду, то, что в действительности было, но что прежде сказать не хотел, считая это жестоким. Порученное ему дело было только демонстрацией, имевшей целью отвлечь внимание неприятеля от более важного. Что и он, и его отряд обречены на гибель, было более чем очевидно.

— Ты бы прямо так и сказал, а то городишь какую-то чушь. Конечно, будет точно исполнено.

Но Дохтуров к Георгию, который ему следовал по статуту, представлен не был. Причина этому курьезна.

Когда Наследник (Александр III) во время войны командовал Рущукским отрядом, Ванновский был у него начальником штаба, а Дохтуров генерал-квартирмейстером. С Георгиевскими крестами было много злоупотреблений. Наследник нередко представлял к ним лиц, которые по статуту права их получить не имели, но ему угодных. Это Дохтурова возмущало, и он этого не скрывал. Однажды за завтраком Наследник передал Ванновскому список лиц для представления к кресту.

— Если вам известны лица, имеющие право его получить, то скажите, — прибавил он.

— Генерал Дохтуров, Ваше Высочество.

— Дмитрий Петрович, — сказал Наследник, — вам приятно будет получить Георгия?

— Я бы желал, Ваше Высочество, его не только получить, но заслужить.

Креста он не получил ни тогда, ни впоследствии: Александр III был злопамятен.

“Недобрая судьба”

Вообще, другу моему не везло, хотя он и сделал военную карьеру, то есть стал полным генералом и был назначен командиром действующей армии. Цель он преследовал одну — не титулы и награды, но служение своей стране — так хорошо, как он мог. Но именно в этом он и встречал всякого рода препятствия. Когда возможно, ему избегали давать поручения, для исполнения которых требовались его знания и его много раз проверенные способности военного, каковые у него, как это всем известно, были63. По какой-то причине на талантливых и честных людей у нас всегда смотрели с опаской.

Началось его “невезение” чуть ли не с первых шагов его службы. В пятидесятилетие Бородинской битвы было известно, что Государь намерен потомкам героев двенадцатого года — потомкам Раевского, Барклая де Толли, Дохтурова64 и т.д. — оказать милости, почему в день юбилея им всем было приказано присутствовать на параде гвардии в день празднования. Не было одного Дохтурова. Всех этих господ, не имевших никаких личных заслуг, поскольку они служили в запасных частях, поименно вызывали во время парада и назначали в Государеву свиту. Это считалось не только высоким отличием, но и гарантировало определенный успех в военной карьере.

— Капитан Дохтуров, — сказал Государь. Дежурный флигель-адъютант доложил, что его нет в манеже. Царь, посчитавший, очевидно, отсутствие Дохтурова бунтом, насупился.

— Ваше Величество, — сказал мой дядя, генерал-адъютант Александр Евстафьевич Врангель, известный герой Кавказа65, — капитан Дохтуров в моем присутствии был тяжело ранен в бою, в деле, где вел себя героем. Он явиться не мог, так как еще ходить не в состоянии.

Но Государь Дохтурова в свиту уже не взял. Еще более жестокой оказалась судьба к Дохтурову во время войны с Японией. С самого начала войны Дохтуров, который в то время был членом Военного совета и сгорал от желания принять участие в боевых действиях, просил у Царя любого назначения, но все было напрасно. Когда дела в Маньчжурии стали совсем плохи, о Дохтурове вспомнили, и когда Куропаткин66 потерпел поражение, Дохтурова назначили командующим Третьей армией, но было уже поздно. За день до своего отъезда из Петербурга в действующую армию он умер от удара.

— Всем ты хорош, — однажды в моем присутствии известный генерал Драгомиров67 сказал ему. — Но в самом важном ты, Дмитрий Петрович, никуда не годишься. Фомкою орудовать ты не умеешь.

“Фомкою” на воровском языке называют инструмент для взлома дверей.

Командировка с целью русификации

Говоря о Польше, я уже упомянул одержимость, с которой пытались русифицировать поляков, против чего граф Берг боролся всеми средствами, имевшимися в его распоряжении. Служившие в Литве до появления там Потапова пытались проводить ту же самую политику, что принимало и трагические и комические формы.

В начале моего пребывания в Вильно, до того, как мы имели честь познакомиться с достопочтенной панной Янкелевной, у нас фактором (без факторов в Литве обойтись невозможно) был тщедушный, носатый, рыженький типичный еврей, носящий специфическое имя Мойши, который, как и входило в круг его функций, каждое утро являлся к нам. Однажды Круглов доложил, что сегодня Мойша не придет, так как он “в народе”. В каком таком народе, Круглов объяснить не смог.

Вечером мы верхом поехали в предместье Антоколь, где было какое-то гулянье, и вдруг увидели нашего Мойшу. Он был в красной кумачовой рубахе, безрукавке, ямской шляпе с павлиньими перьями, из-под которой торчали пейсы, и в довершение всего с балалайкой в руках. Выглядел он невероятно комично.

Оказалось, что для русификации края обыватели, за отсутствием русского элемента, по наряду полиции обязаны были по очереди изображать коренных русских, и Мойша на один день превратился в русского пейзана. Бутафорские принадлежности отпускались полицией, чем объяснялось, что русская рубаха Мойши приходилась ему по пятки и больше походила на сарафан, чем на рубаху. Об этой бутафории мы, конечно, рассказали Потапову, и он отдал приказ полиции подобные театральные представления запретить.

“Православный” кучер

Вскоре сам генерал-губернатор чуть не сделался жертвой этой патриотической деятельности. Во время объезда края, пообедав в Гродно у губернатора князя Кропоткина, того самого, которого позже убили в Харькове68, мы в светлую лунную ночь, по прекрасному шоссе, специально для приезда начальника края исправленному, двинулись дальше. И вдруг на каком-то повороте карета генерал-губернатора колесом попала в канаву и опрокинулась. Мы кое-как крохотного Потапова вытащили через окно и невредимого поставили на ноги. Но на кучера было жалко смотреть. Помня суровые времена Муравьева, он, видно, думал, что ему несдобровать, и бухнул на колени.

— Не губите, Ваше Высокопревосходительство.

— Ну и кучер же, — кротко сказал Потапов.

— Не губите, я не кучер, а повар. Первый раз в жизни держу вожжи в руках.

— Что он за чепуху несет? Не сошел ли с ума? — обратился Александр Львович к Кропоткину.

— Это правда, — сказал князь, — он повар, а не кучер.

— Ничего не понимаю. Каким же образом он очутился на моих козлах?

— Во всем городе православного кучера нельзя было найти...

— При чем же тут православный?

— Да неудобно, Ваше Высокопревосходительство, вам посадить кучером католика...

— Помилуйте, князь, — кротко сказал Потапов, — пусть лучше кучер-католик сбережет мои ребра, чем русский повар их сокрушит.

Но достаточно говорить о комической стороне русификации; была у этой политики и трагическая сторона.

“Честь не владеть поместьем здесь”

Из-за восстания десятки принадлежавших полякам поместий были конфискованы и отданы русским; поместья же, остававшиеся собственностью поляков, было запрещено продавать и завещать по наследству лицам польского происхождения. Покупать их было разрешено только русским. Чтобы способствовать переселению русских в этот край, правительство было готово на все. Опубликованы были временные правила, согласно которым рожденные православными получали право на приобретение этих поместий за очень небольшие деньги, почти даром, платя наличными чуть ли не десятую долю их настоящей стоимости, а оставшиеся девяносто процентов должны были выплачивать постепенно в течение многих лет. Служившим в Северо-Западном крае были даны особые привилегии для приобретения этих поместий. Все местные чиновники, так же как и масса переселенцев, жаждущих без труда обогатиться, стремились получить как можно больше собственности, и, как правило, не для того, чтобы переселиться в этот край, образовывая собой, в соответствии с волей правительства, “русский заслон”, а только в надежде на будущие выгодные сделки. Никто из этих новых владельцев в Литву не переселился; вырубив и продав лес в своих поместьях, сами поместья новые владельцы сдавали впоследствии в аренду тем же полякам и евреям, которые ими владели и управляли раньше. Чтобы купить поместье, фактически не требовалось даже и задатка: имевшееся в большом и богатом поместье имущество вместе с прилегавшими к нему лесами во много раз превышали размер запрашиваемого задатка. Из этого следовало, что приехать мог кто угодно и, не рискуя никакими потерями и не принося никакой пользы России, стать (и часто становился) владельцем того или иного громадного поместья. Порядочные люди, разумеется, от подобных сделок отказывались, что не одобряли не только “настоящие русские патриоты”, но и члены правительства. Министр внутренних дел генерал Тимашев69 (по какой-то причине все министры в то время были генералами) спросил меня однажды мимоходом, в какой из северо-западных губерний находятся мои поместья.

— Ни в какой, — ответил я.

— Но разве вы не служите у Потапова?

— Имею честь служить у него, но также и честь не владеть там никакими поместьями.

Как мне позже сказали, за этот ответ он посчитал меня “дерзким бунтовщиком”.

Деятельность Потапова

Но еще более вредным, чем “временные правила для укрепления русских владений”, был знаменитый закон от 10 декабря70. Согласно этому закону, все лица польского происхождения, чьи поместья еще не перешли во владение русских, облагались казначейством штрафом в размере одной десятой от их дохода в наказание за участие в восстании. Чтобы облегчить сбор налогов, облагали определенной суммой район. Дальше происходило следующее. Как только поместья становились собственностью русских, с поместий прекращали брать штраф, но на общую сумму, которую должен был сдавать в казну район, это не влияло. Таким образом, штраф, приходящийся на оставшиеся в польских руках поместья, все время возрастал, составляя иногда до 60% от дохода, и постепенно разорял помещиков до основания. Дохтуров довел эти вопиющие злоупотребления до внимания генерал-губернатора, и Потапов решил такому положению дел положить конец. Он поручил Дохтурову “навести порядок в деле русификации”, а нам с Философовым было приказано ему помочь. На нас возложили сбор и обработку материалов, демонстрирующих вредные экономические последствия закона от 10 декабря, с тем чтобы представить их в законодательные органы и возбудить вопрос, об отмене этого положения.

Потапов был полон лучшими намерениями, но в итоге деятельность его была не особенно плодотворна. Кое-что он сделать успел, смягчил общий режим управления, положил конец театрализованной внешней русификации и заменил очевидно бесполезных служащих несколько лучшими, иногда даже просто хорошими. Но, как можно увидеть из моего рассказа, существенно изменить положение дел ему не удалось71. Он был царедворец и, как таковой, берег прежде всего свою шкуру, не имел мужества твердо стоять за свои мнения, бороться с противниками, предпочитал им уступать, когда это не касалось его личных интересов.

Впрочем, в Северо-Западном крае Потапов оставался недолго. Вскоре после моего ухода от него он принял пост шефа жандармов, который при его предшественнике Шувалове72 был всем, а при нем стал ничем. По крайней мере, он сам считал его таковым.

Я его однажды спросил, тогда я уже нигде больше не служил, но бывал у него как добрый знакомый, в чем в сущности заключаются теперь его обязанности.

— Как вам сказать? Следить за всем, вмешиваться во все и нигде ничего не достигать. Впрочем, — прибавил он со своей обычной улыбкой, — одно серьезное дело у меня есть: следить за дамами, которые приглянулись Его Величеству и... передавать им деньги.

— И много этих дам?

— Порядочно.

— Из общества?

— Ну, конечно.

— И берут деньги?

— Просят, а не берут.

Должен прибавить, что все возрастающая пассивность Потапова может быть объяснена зачатками недуга, которого тогда еще никто не подозревал. Как известно, несколько лет спустя бедный Потапов сошел с ума, будучи при исполнении своих служебных обязанностей73. В последний раз, когда я его видел, он жил тогда у своего приемного сына, командира конвоя Его Величества флигель-адъютанта Ивашкина-Потапова, он в полном мундире, ленте и орденах верхом на деревянной лошадке ходил в атаку на картонную турку.

Разочарование

Порядок в Литве мы “восстановили” без большого труда. С согласия Потапова, на все заявления желающих приобрести поместье мы либо отвечали отказом, либо просто тянули с ответом, желая, чтобы министерство раз и навсегда отменило временные правила. Вместо дел с поместьями мы вплотную занялись законом от 10 декабря, и нам потребовался год, чтобы собрать необходимую статистику и другие материалы. Как мы радовались, когда наша работа, плод годовых усилий, прямо с печатного станка была отослана в Петербург, чтобы правительство могло ознакомиться с делом. Мы особенно торжествовали, когда сам Потапов отправился в Петербург, чтобы помочь, как он сказал, утверждению нового закона. Дохтуров его сопровождал.

Спустя несколько недель мы получили телеграмму об их прибытии и отправились их встречать. Первым из вагона вышел Дохтуров, и я тут же понял, что что-то случилось. Когда мы сели в карету, я спросил его, что случилось.

— Ничего особенного, только то, что я давно подозревал. Получив отказ, который был даже и не очень серьезным, он ушел в кусты.

— Это значит, что все остается по-прежнему? — спросил я у него.

— Да.

— А что ты ему сказал?

— Ну что же сказать! Я не разговариваю с зайцами. Я отправился к военному министру просить полк, который мне предлагали год назад, Владимирский уланский полк, и я его получил74.

Я тоже решил оставить службу. Решение это зрело во мне уже давно. Присмотревшись ближе к русской жизни, я убедился, что приносить пользу на гражданской службе было невозможно — служба, казалось, была полезна только для личного обогащения. Однако доверенная нам в последнее время работа могла бы изменить складывавшееся во мне отношение к гражданской службе и убедить меня в том, что я был не прав. Поэтому я продолжал работать. Теперь я пришел к окончательному решению и посчитал своим долгом объявить об этом отцу. Я взял отпуск и отправился в Петербург.

По пути отцов

Я не видел отца почти три года, хотя и бывал с Потаповым несколько раз в Петербурге. Но отец в это время находился за границей на лечении. Физически он не особенно изменился: это был высокий и внушительный старик. Но его характер нельзя было узнать. Исчезла его требовательность; к мнению других он начал относиться доброжелательно, даже когда его мнения не совпадали с мнением других. Но он как-то потерял веру в людей и во все то, к чему раньше относился доброжелательно. Его беспокоило будущее России, и он не скрывал неприязни к тем людям, которые находились теперь у власти. Деятельность предводителя дворянства он оставил и в жизни земства участия не принимал. Он как-то вдруг остался в стороне от активной жизни, но не потому, что у него не было сил, а потому, что поддерживавшая его вера в то дело, которым он занимался, его оставила. Когда я сообщил ему, что собираюсь уйти со службы, он усмехнулся.

— Я ожидал этого. Как и из меня, из тебя не получилось служащего. Самое последнее дело для живого человека. Но что теперь? Россия еще нетронутая страна, конечно, ты найдешь занятие, но постарайся найти его сам. Делай то, к чему у тебя лежит душа. Дам тебе один совет: слушай всех, но решай сам. Жаль, что вместо университета ты не пошел на военную службу. Но что сделано, то сделано, — добавил он немного спустя.

Через несколько дней в Петергофе мы в парке встретили Государя. Узнав отца, он остановился. Я, как было принято, отступил на несколько шагов. Государь что-то сказал отцу и, взглянув на меня, спросил, что я. Отец сказал.

— Как тебе не стыдно такого молодца мариновать в штафирках? Его место в гвардии, где двое твоих сыновей, — и пошел дальше.

— Ну, — сказал отец, — видно, сама судьба решила. Немножко поздно, да ничего. В какой ты думаешь полк?

— Конечно в конную гвардию, — сказал я.

Традиции нашей семьи военные, а традиции, что ни говорите, входят в кровь. Мы насчитываем в наших рядах пять фельдмаршалов, многих боевых генералов и офицеров, и потому военное ремесло и мне приходило прежде на ум. Теперь меня только пугала мысль, что не поздно ли, и я опасался, что мой заграничный диплом не дает мне права на скорое производство в офицеры. Но прежде, чем подавать прошение в конную гвардию, мне надо было съездить в Вильно попрощаться с Потаповым и моими друзьями.

Потапов сетовал на нас за наши решения. Ему было жаль, что мы уходили, но выступать против воли Царя он не мог. Мне он посоветовал перейти на военную службу, не выходя из гражданской, и обещал поговорить об этом с графом Шуваловым. Из-за внезапности моего решения он попросил меня на некоторое время задержаться в Вильно, чтобы помочь Дохтурову передать дела “по стабилизации русских земель” его заместителю.

“Важное” дело

Телеграмму о болезни отца я получил в день своего разговора с Потаповым. Я немедленно отправился к нему опять просить отпуск, хотя знал, что в это время дня он обычно отдыхает. В приемной Потапова я увидел растерянного адъютанта Валуева76, сына министра внутренних дел. Валуев был молодым и красивым человеком, обладал острым и быстрым умом и делал блистательную карьеру. При этом он был, в полном смысле слова, светским хулиганом. Больше всего на свете его ум занимали развлечения.

— Что ты тут делаешь? — спросил я.

— Потапов послал за мной, по какой причине, не знаю, но догадываюсь. Думаю, что по важному делу — мне обещали повышение... Надеюсь, что меня для того и вызвали — чтобы объявить о повышении.

Потапов отнесся ко мне по-отечески, попросил написать заявление об отпуске и только тогда обратился к Валуеву:

— Ваше дело прояснилось. Вот бумаги, можете ознакомиться. — И Потапов вышел.

Валуев сиял.

— Ну, слава Богу, я переведен в гвардию!

Он вскрыл конверт. Через минуту он повернулся ко мне.

— Ну и дела, — сказал он. — Посмотри!

Я взглянул на письмо. “Начальнику Бобруйской тюрьмы. Предъявителя этой бумаги, младшего лейтенанта Валуева, приказано арестовать и держать в заключении два месяца”.

— А-а, теперь я понимаю, — вдруг сказал Валуев спокойно. — Основной вопрос нам абсолютно ясен. Разумеется, именно так.

И он рассказал мне, что утром, спускаясь по лестнице в своей гостинице, увидел впереди себя “довольно глупое лицо, на голове котелок, на фраке — звезда. Не удержался и, конечно, по котелку хлопнул, надо сказать, очень удачно — котелок сел прямо на уши. Вот из-за этого...”

“Глупая физиономия”, как разъяснилось, принадлежала прибывшему по Высочайшему повелению сенатору. И “важное” дело Валуева, таким образом, также стало ясным.

Смерть отца

Отца я уже не застал. Он умер внезапно от разрыва аорты. В тот день он казался чем-то крайне встревоженным, под вечер зашел в комнату к моей сестре и, как бывало часто в последнее время, заговорил о России. “Эти идиоты ведут себя и всю страну к гибели. Она гниет на корню...” Он схватился руками за голову, и его не стало.

В последние годы из жизни моего отца исчезла вера в правильность того, что он делал. Он сдал и сник, и смерть освободила его. Слава Богу, что ему не довелось дожить до того, чего он опасался и до чего из всех его детей дожил только я.

Похороны отца сопровождались некой характерной историей. Похоронить его мы решили в его деревне, и поэтому надо было заняться неизбежными хлопотами. Нам представлялось самым трудным доставить тело отца со станции на кладбище — стояла поздняя осень, и после нескольких обильных снегопадов ведущая на кладбище дорога находилась под глубокими слоями снега. Приехавший по нашей просьбе в город управляющий имением убеждал нас, что сани для перевозки гроба не понадобятся, потому что крестьяне тех десяти деревень, через которые шла дорога на кладбище, считали отца своим “благодетелем” и поэтому наверняка пожелают донести гроб с телом отца на руках. Подумав, управляющий добавил, что местами дорога занесена таким глубоким снегом, что следовало бы ее расчистить. По его мнению, на это нужно человек двести крестьян, расчистить дорогу можно будет за один день, поскольку мужиков в деревнях этих живет несколько тысяч. И платить крестьянам, наверно, не придется, закончил он с энтузиазмом, они, он был в этом уверен, будут счастливы сделать это бесплатно.

— Кто знает, — сказала на это сестра, — зимой работы нет, пусть они хоть что-то заработают, расчищая дорогу. Сколько платят в день тем, кто возит дрова?

— По крайней мере, рубль.

— Заплатите пять.

— Боже вас упаси, — засмеялся управляющий. — Таким образом нам и нанимать некого будет. Они просто передерутся между собой.

Но управляющий ошибся. Никакой драки не произошло, а проявили крестьяне чрезвычайно трогательное единомыслие. Как один человек, все десять деревень заявили, что такую работу — Боже упаси — меньше, чем за десять рублей, “хоть умри”, сделать нельзя. И снег расчищать они отказались. Закончилось это дело неожиданным образом — совсем чужие, из других деревень крестьяне расчистили снег за обычную плату. Но гроб с телом отца крестьяне донесли до кладбища на руках. Более того, они не попросили даже на водку, что казалось нам совершенно непонятным и чему нам с трудом пришлось поверить. И они не только отказались от платы, но и были оскорблены, когда управляющий предложил им деньги.

Как много старого потеряно

На кладбище я обратил внимание на красивого старого мужчину, который усердно крестился, вытирая кулаком слезы. Выходя из церкви, я опять увидел его и решил узнать, почему он так безутешно плакал. Вместо ответа он опять стал вытирать кулаками слезы.

— Ну скажи господину, почему ты так плачешь, скажи, — не без насмешки обратился к нему полуобразованный человек заводского типа, который только тогда стал появляться; было ему лет двадцать.

— И расскажу, — агрессивно ответил старик. — Расскажу и тебя, дурака, не испугаюсь. Всю свою жизнь покойного буду добрым словом вспоминать. Умерший дал мне взбучку — такую, какую я никогда не забуду, и я ее заслужил. Если бы тебя так проучить, может, и ты бы чему-нибудь научился.

— Обскурант, — с презрением сказал молодой человек и пошел прочь.

На похоронах отца я увидел своими глазами, как много старого исчезло, какими значительными были перемены во всем по сравнению со временем нашего детства и нашей беззаботной жизни. Казалось, что прошло не два десятка, а сотни лет. Особенно заметна была разница между теми, кто двадцать лет назад был совсем молод и теперь вырос, и теми, кто был тогда взрослым, а теперь постарел. Говорю я не о нашей семье, а о старом и новом поколении. По случаю похорон в Терпилицах собралось много самых разных людей из разных социальных слоев и групп. Все они отличались друг от друга, но на всех лежал отсвет одного времени. В бывших “маленьких” было что-то скорее размягченное и нагловатое, чем зрелое. Старые же потеряли почву под ногами, утратили мужество и тихо катились по наклонной плоскости. Сами по себе пришли мне на память слова отца: “Гниют на корню”. И как часто припоминались мне эти слова позже.

Новая молодежь

Образованная молодежь (этим неточным выражением я обозначаю всех, кто получил образование в школах и университетах) больше не говорила и не мечтала, как это было еще совсем недавно, о высших материях; в молодых не горел больше “святой огонь”, как еще недавно, в начале 60-х годов, было обязательным для каждого порядочного человека. Больше всего эта молодежь думала о благах земных, оглядываясь кругом и высматривая, где что плохо лежит. Большинство этих детей из привилегированных классов получили дорогое образование, никогда не испытав никаких трудностей. Они были и не готовы, и неспособны к активному заработку, к “активной добыче”, и их желание обеспечить себя куском сладкого пирога осталось несбывшейся, мечтой.

Но другие, дети мелких собственников и бывших крепостных, выросшие под гнетом и в бедности, получившие свои дипломы кровью и потом, не мечтали, а шли твердо вперед и добивались своей доли и цели упорной работой. Как они этого добивались — им было неважно, торгуя ли своей совестью или, не очень рискуя, обкрадывая казну, но они своей цели достигали — на государственной службе как охранители основ общества или в областях общественного служения как сокрушители этих же основ. Из кругов этой образованной молодежи вышли и те, чья эффективная деятельность привела к развалу России, и те, кто благодаря отсутствию твердости и энергии способствовали этому пассивно. Из этих кругов вышли и овцы и волки, и в конце они погубили себя и Россию вместе с собой.

Бывшее молодое поколение, у которого никаких степеней не было, но которое тем не менее относилось к тому, что принято называть “цивилизованными людьми”, осталось, если судить их с точки зрения зрелости восприятия и суждения, таким же незрелым, но хваткой они дали сто очков вперед своим образованным современникам. Своим собственным умом эти полуобразованные люди понять ничего не могли и ухватились за первое попавшееся им учение, следуя ему, как стадо баранов, и, несмотря на лишенные эгоизма намерения, они в конце концов принесли непоправимый вред. Вместо того чтобы заняться просвещением людей, они подрывали их нравственность. Начав с теоретического нигилизма, они закончили активным террором, который проявился в поджогах 1860-х годов и покушениях на Царя.

Потом пришла эра хождения в народ. В те годы, о которых я говорю сейчас, большинство этих неумелых последователей передовых европейских идей казались скорее смешными, нежели вредными. Пораженные только что ими открытыми истинами, эти люди, на самом деле едва прикоснувшиеся к тому, что называется знанием, начали воображать себя избранными, судьбой призванными просветить им открывшейся истиной всю вселенную, и было их несть числа. Едва выучившись читать, они всем своим поведением пытались утвердить свое превосходство над менее значительными людьми, к которым принадлежали все, кто не разделял их взглядов. Они не говорили, а изрекали “истины”, бросались научными терминами, предпочитая те, которые оканчивались на “изм” или на “ство”, и непривычность звучания изрекаемых ими слов принимали за независимость мысли и считали себя новыми свободными людьми.

Поповский Ваничка

За две проведенные нами тогда в деревне недели я встретил много этих курьезных и малоприятных типов. Среди них был и мой детский приятель, поповский Ваничка, мальчик, с которым мы когда-то вместе играли.

Ваничка был сыном отца Федора, или Теодора, как священник себя для пущей важности величал. Отец Федор, как вообще этот тип священнослужителя, был довольно мягким и доброжелательным человеком, но был помешан на величии. Двор и все к нему имеющее отношение представлялись ему частью рая, и, пытаясь вести себя, как вели себя в его представлении обитающие в этом раю люди, он часто выглядел чрезвычайно комически. Сына своего он воспитывал, как воспитывают французского дофина, и поповский Ваничка всегда добавлял в конце слов “с”. Он любил раскланиваться и, сморкаясь, закрывал нос рукой. Но Ваничка мастерски делал свинчатку и бесстрашно лазал по деревьям, снабжая меня и Зайку стручками, которые нам есть не разрешали и которые именно поэтому мы и любили.

На Ваничку не повлияли ни манящий его отца блеск большого света, ни отпущенные ему природой способности. Он был скромен предельно, порой униженно скромен. Но спустя десять лет я встретил не французского маркиза, а довольного собой русского болтуна. Ознакомив меня со своими идеями в делах государственных и общественных и удивив меня своим пониманием, поповский Ваничка объявил мне, что, с его точки зрения, я превратился в достойную и вполне развитую личность. Тем не менее он не удержался и намекнул, что ему нужна большая сумма денег, не для него лично, конечно, нет, а для общего дела, и он ожидал, что я соглашусь дать ему эти деньги.

— Какое общее дело? — спросил я. — Пропаганда?

— Естественно. Не для игры же в карты. Нам нужны деньги, потому что мы собираемся идти в народ.

— Я в народ ходить не собираюсь и не дам вам ни одной копейки.

— И уж, разумеется, как и водится среди вашего глупого сословия, вы на меня донесете в полицию, — сказал мне презрительно Ваничка.

Раздел наследства

Согласно завещанию, мой брат Георгий получил Терпилицы. Отец назначил денежную сумму, на проценты с которой можно было содержать дом и сад в том виде, в каком он их оставил. Георгий обратился ко всем нам и сказал, что мы должны относиться к дому не как к его собственности и пользоваться им как своим. Сам он в это время служил в Варшаве.

Только теперь, вспоминая то далекое время, я понимаю, как постепенно и незаметно изменились отношения между всеми нами. Какая удивительная разница существовала между нашими тогдашними и теперешними отношениями. Нас было семеро детей, совершенно не похожих друг на друга ни по характерам, ни по вкусам, даже воспитание у всех нас было разным, мы шли разными путями в жизни, я бы сказал, иногда даже противоположными, и тем не менее мы чувствовали себя одним целым, одной семьей, частями одного сплава. При разделе наследства у нас не возникло никаких разногласий, не возникло даже намека на возможность недовольства друг другом. Только однажды возникла ситуация, которая нас всех сильно растрогала и которую мы потом, смеясь, часто вспоминали.

Мы разделили между собой по-настоящему дорогие предметы, и не только не ссорились, а отказывались от них в пользу друг друга. И только из-за одного предмета между нами чуть не возникла ссора. Эта драгоценность, которую мы, взрослые люди, так хотели получить, была маленькая, облезлая, изъеденная молью белка, которая всегда находилась в рабочей комнате отца. Из-за нее мы и начали ссориться, потому что каждому хотелось увезти ее с собой. После долгих споров о том, кому владеть ею, мы все вдруг рассмеялись. Спор прекратился. Выяснилось, что по какой-то странной причине эта белка стала для всех нас чем-то особенно драгоценным. Этот маленький предмет обладал в наших глазах большой ценностью. Я запомнил этот случай, осознав тогда же, как случайные впечатления могут иногда заслонять собой вещи как они есть в действительности, поскольку впечатления наделяют их тем смыслом, который они когда-то имели для нас.

Вскоре мы все разъехались, каждый в свою сторону. Сестры уехали за границу, старший брат в Копенгаген, Миша в свой уезд, Георгий в Варшаву, а я остался один в Петербурге, в котором уже не было даже няни. Она и тетя Женя остались жить в Терпилипах.

В Конном полку

Прежде чем подать заявление о принятии меня в Конный полк, я пошел на прием к графу Шувалову, который был шефом гвардейских войск, чтобы выяснить свои права. Но граф, услышав мои опасения, только рассмеялся. Однако по моему настоянию он приказал справиться, и все оказалось в порядке. По истечении шести месяцев службы я имел право на производство в офицерский чин.

Конный полк и Кавалергардский из кавалерийских, Преображенский из пехотных полков слыли, и по традициям, и по составу офицеров, первыми полками гвардии. Конный полк, помимо этого, всегда находился под особым покровительством как покойного, гак и царствующего императоров, которые обыкновенно и носили его полковую форму. В рядах его служило большинство великих князей, высшие чины двора; многие генерал-адъютанты и прочие лица государевой свиты были бывшие конногвардейцы; на каждого офицера полка смотрели как на младшего товарища и, когда могли, вытаскивали в люди. Поэтому служить в Конном полку желающих была масса, но в полк в те времена принимали крайне осмотрительно. Быть в его рядах считалось честью и давало с места известное положение в обществе.

Командир полка граф Николай Павлович Граббе77, товарищ брата Миши и по полку, и по Кавказу, принял меня с распростертыми объятиями. Я редко встречал столь обаятельного человека. Он был известен и своей отчаянной храбростью, своими кутежами и своим невероятным шалопайством. Большой барин, милейший человек, кутила и жуир, он обладал вместе с тем редким светским тактом и, держась со всеми запанибрата, никому не позволял наступить себе на ногу, забыться. Офицеры, между которыми было немало родственников и еще более хороших приятелей, и моих, и Мишиных, тоже изъявили свое согласие, и я был зачислен в полк юнкером.

Полковые юнкера с тех пор, как введена общая воинская повинность, больше не существуют. Их заменили вольноопределяющиеся78, которые, как нижние чины, стоят на общем с солдатами положении, с тою только разницей, что живут не в казармах, а у себя. Полковые юнкера, напротив, рядовыми были только на фронте, а вне его, если не совсем, то почти равноправными членами офицерского общества. Они были членами офицерской артели (то, что потом называлось офицерским собранием), со всеми офицерами на “ты”, ездили с ними и в театры, и в рестораны. Даже по наружному виду неопытный глаз их не всегда мог отличить от офицера. Носили они вместо солдатских погон погоны, обшитые столь широким галуном, что их можно было принять за наплечные знаки ротмистра, а не рядового, шинели и мундиры — не из солдатского, а офицерского сукна, облегченные офицерские кирасы, ездили в своих экипажах. А потому, быв юнкером, а не офицером, вы вне службы не испытывали тех уколов самолюбия, которые знают все служившие вольноопределяющимися, а пользовались теми преимуществами, которые в то время давало военное звание.

Нравы и обычаи полкового быта мне были известны с детства, характер у меня был веселый, ездил я хорошо, далеко лучше многих товарищей, а потому с первых же шагов меня признали не “штафиркой”, а своим братом военным.

Теперь, когда все недавно еще близкое стало далеким, диковинным, прошлым, опишу форму обмундирования офицеров Конного полка. Серая тужурка для дома, зеленый сюртук с погонами для ношения ежедневно вне фронта, такой же с эполетами для обеда, однобортный зеленый вицмундир для малых вечеров, балов, белый колет, обшитый золотыми галунами для фронта, алый мундир для свадеб и придворных балов, красный сюпервест79 для внутренних караулов и китель летом. Головными уборами были золоченые медные каски с большим золоченым орлом наверху, или белым султаном, или просто шишаком. Были и синие рейтузы в сапоги или сверх сапог, и чикчиры80 с широкими, как у генералов, лампасами, и белые лосины, которые, слава Богу, надевались весьма редко. Носились они на голом теле и, дабы плотно облегали ноги, надевались предварительно смоченные водой. При них носились ботфорты с раструбами выше колен. При белом мундире носились краги, то есть длинные перчатки почти до локтя, тоже с жестким раструбом. Во фронте всегда, сверх белого мундира, надевалась медная золоченая кираса. Завести все это стоило, конечно, недешево, а таскать с собой в дороге было не особенно удобно. Но зато это было удивительно красиво и парадно. И увидев себя в первый раз в зеркале в полной парадной форме, я, несмотря на всю мою философию и житейскую мудрость, почувствовал себя не то Лоэнгрином, не то Ричардом Львиное Сердце, во всяком случае уже не простым смертным, а важною персоною, избранником богов.

И не только я сам, но все вокруг меня прониклись уважением ко мне, поняв, что я уже не просто барин, а нечто более значительное, сверхъестественное, так сказать, украшение всей русской империи. Мой камердинер, без помощи которого я всегда одевался, теперь с благоговением меня облачал, а швейцар, весь сияя, почтительно поздравил, как будто я попал не в нижние чины, а в генерал-фельдмаршалы.

Когда я вышел на подъезд, извозчики, неистово стегая своих лошадей, как оголтелые, подлетели ко мне.

— Ваше Сиятельство, всегда со мной ездите.

— На шведке, Ваше Сиятельство, мигом доставлю.

Но кучер их грозно окрикнул, и они, как стая воробьев, которым грозит опасность, разлетаются во все стороны. И кучер мой, обыкновенно степенный и солидный, почувствовал за своей спиной важную персону, как будто ошалел. Он мчится как оголтелый, орет во все горло на прохожих, и городовые, вместо того чтобы его остановить, только вытягиваются и козыряют.

В мае наш первый эскадрон (мое умение ездить верхом и высокий рост обеспечили мне место в первом эскадроне Его Величества, на эполетах гвардейцев которого были царские вензеля) ушел в Стрельну, а вскоре оттуда в Красное Село, на лагерный сбор на все лето.

На учении

В Красном Селе у полка не было своих казарм, и поэтому офицеры и солдаты там разместились по избам. Я в одной из них нашел мезонин в две крохотные комнаты. В одной я поместился сам, в другой бывший камердинер отца, теперь мой, Готлиб. Внизу, тоже в двух конурах, жил командир нашего полка граф Граббе. За весь дом мы пополам с ним платили восемьдесят рублей за все лето. В двух шагах от нас была полком выстроенная “Артель”, громадная высокая дача, где помещалась и библиотека, состоявшая из двух газет, которых никто не читал. Столовал нас лучший ресторатор Петербурга, знаменитый Дюссо, и кормил так, что пальчики оближешь. В этой “Артели” мы проводили все наше свободное время, так как в избах негде было повернуться.

В шесть утра, а иногда и раньше мы садились верхом, и полк выступал на ученье или маневры. Около часа мы, вернувшись, завтракали и, уставшие до изнеможения, заваливались спать, в шесть обедали, а потом, кто мог, уезжал в Петербург, откуда часто на тройке возвращались как раз вовремя, чтобы сесть на коня.

Полковая семья была дружная, состояла из людей однородных по воспитанию, добрых товарищей. Конечно, людей с тем, что называют “умственными запросами”, было мало, но и в других местах их не много, да и времени для “умственного” не было. В общем, жилось как нельзя лучше. Полковая жизнь имела прелести, понятные лишь тем, кто ее испытал. Прежде всего, чувствуешь себя не одиноким, а органической частью целого. И как офицеры и солдаты — атом целого полка, так и полк — атом целой армии. И, в общем-то, эта нераздельная армия была разительна по своей сплоченности и стойкости.

До закона об обшей воинской повинности солдат служил десятки лет, переставал быть просто человеком, был военным, то есть особым существом с особыми традициями, с особым духом, почему армия была совокупность и офицеров и солдат. После введения общей воинской повинности солдат стал служить лишь короткое время, стал лишь временным, проходящим элементом. Ни воинских традиций, ни военного духа в нем быть не могло. Он ими мог заразиться лишь от кадров, в которые был влит, но войти в его суть и кровь они не успевали, и воином в полном смысле этого слова он делался лишь во время войны. Поэтому носителем военного духа и военных традиций после общей воинской повинности осталась не совокупность офицеров и солдат, а одно офицерство.

Русское офицерство после проигранной Крымской кампании стало пасынком самодержавного правительства и мишенью клеветы и ненависти нашей близорукой интеллигенции. Правительство держало офицеров (за исключением гвардии) в черном теле, впроголодь. Будущности у армейских офицеров не было, в старости им грозила нищета. Общество, по крайней мере передовые его части, смотрело на офицера с пренебрежением, чуть ли не с презрением, называя его тунеядцем и трутнем. Правда, нечего греха таить, многие офицеры, как свойственно не только офицерству, но и всякому русскому человеку, к своему обыденному делу часто, даже слишком часто, относились спустя рукава, оставляя и в других отношениях желать лучшего. И поэтому господа хулители не умели или предумышленно не хотели из-за лесов видеть само здание. А здание, хотя и с изъянами, было и до наших дней осталось прекрасным. Офицерство, верное вековым традициям, сильное духом, преданное долгу, готово было по первому зову стать грудью за родину, и не только готово было на словах, но умирало вместе с созданными им солдатами и на Балканах, и в степях Средней Азии, и в Маньчжурии, и в борьбе с немцами — везде, куда его звал долг. И даже теперь, когда Россия в последней агонии, а виновники ее гибели в Париже, следуя новому курсу, точат нож, чтобы нанести умирающей Матери смертельный удар, только те, которых величали “тунеядцами и трутнями”, только они остаются на посту для защиты если и не жизни, то хоть памяти, быть может, уже погибшей Матери России.

На гауптвахте

Жизнь полка в лагере протекала спокойно, можно даже сказать, что протекала она приятно и вполне счастливо, подчиняясь раз и навсегда заведенному порядку. Монотонность нарушалась крайне редко незначительными приключениями. Однажды мне пришлось пойти на три дня в “хвост” по очень невинной причине. Хвостом называли наказание типа гауптвахты. Поскольку камер для заключения не было, наказанный должен был отбыть определенное время в одном из домиков на краю территории лагеря и в случае посещения его высшими чинами приветствовать их навытяжку.

Это не было суровым наказанием, потому что посещать наказанного разрешалось всем желающим и наказанный мог своим временем распоряжаться как хотел. Я, например, отбывая свое наказание, выиграл в рулетку 3000 рублей у графа Граббе. Но это все равно было малоприятно, поскольку вас лишали свободы.

Меня послал в “хвост” наш самый важный командир, командир дивизии князь Голицын, из-за следующего нарушения. Князя Голицына дивизионные офицеры называли “Пипе”. Он был невысокого роста забавный человек. Будучи в зрелом возрасте, он любил волочиться за молодыми женщинами и с глубокой антипатией относился к юнкерам. Даже и к тем, к кому вне. военной иерархии он относился с симпатией. Я относился к последним. Знал он меня с детства и, когда мы бывали у них в гостях, относился ко мне всегда очень дружелюбно.

Однажды я сидел со своей знакомой, одной из молодых женщин, за которой Голицын ухаживал, на террасе кафе на одном из островов. Мы спокойно пили чай, когда вдруг подъехала коляска Голицына. Неудовольствие при виде меня скрыть ему не удалось, и вместо того чтобы поздороваться, он сообщил мне, что по прибытии в лагерь я должен буду отправиться на гауптвахту на три дня.

— Почему, Ваше Превосходительство?

— Где ваши краги, господин юнкер?

Мои краги, грубые перчатки с раструбами, которые мы были должны носить в лагере, даже не находясь на службе, лежали рядом со мной на столе, так как пить в них чай было бы крайне неловко, да и, разумеется, иметь их на себе во время чаепития в наши обязанности не входило. И именно это наш суровый Пипе и посчитал нарушением дисциплины.

Бычья сила Александра III

Однажды, когда мы завтракали в маленьком сарайчике, произошел такой вот случай, когда мы все убедились в невообразимой физической силе Наследника престола, великого князя Александра Александровича. Наследник ехал верхом, когда сильный дождь вынудил его спешиться и зайти к нам в сарайчик. Поперек сарайчика лежала длинная железная балка, о которую многие регулярно спотыкались. Мы просили ее убрать, но балка оказалась настолько тяжелой, что ее не смогли сдвинуть с места, как ни пытались, несколько солдат.

— Осторожно, Ваше Высочество, — сказал Граббе. — Не споткнитесь.

— Почему вы не приказали убрать ее? — спросил Наследник.
Ему объяснили причину.

Он наклонился, без видимого усилия поднял балку обеими руками, помедлил с ней в руках несколько секунд, соображая ее тяжесть, и, переложив на одну руку, перенес балку к стене81.

“Воспитание” великого князя

Однажды великий князь Владимир82 сообщил нам, что собирается навестить полк в сопровождении нескольких германских князей. По сообщению известившего нас об этом бывшего офицера нашего полка, германский князь начал восхвалять императорскую прусскую гвардию, ее изысканность и элегантность, и великий князь решил продемонстрировать ему русский гвардейский полк. Мы собирались не ударить лицом в грязь. Мы заказали телеграммой массу цветов для украшения нашей столовой, цыганский хор и ужин, достойный Олимпа. Граббе был мастер устраивать праздничные приемы. Великий князь прибыл со своим прусским принцем, попробовал все блюда, ел и пил с хорошим аппетитом, поволочился за хорошенькими цыганочками и уехал, не сказав ни слова никому из нас, и даже командиру полка. Со своей стороны, великий князь был мастером подобных жестов.

Полк был недоволен. Но прием, видимо, вполне пришелся по вкусу высоким гостям, потому что Его Высочество вскоре выразил желание посетить наш ужин в “Артели” еще раз с тем же немецким принцем.

Но Граббе был мастером на другие вещи, не только праздничные приемы. Он сказал Дюссо “приготовить такой обед, чтобы его нельзя было в рот взять, а также доставить нам самые плохие вина, которые можно найти”. После первого же блюда великий князь, который был вполне сообразительным человеком, понял, в чем дело, но сделал вид, что все в порядке. Он попробовал проглотить то, что ему подали, и сказал какие-то дружеские слова всем, шутил и был очень весел.

— Мы его воспитали, — сказал граф Граббе, когда великий князь уехал, — но теперь поехали в Петербург ужинать, умирать с голода из-за него мы не станем.

О еде

Говоря о еде, не могу не упомянуть типичную фигуру, которую можно было встретить в любом гвардейском полку, так называемого лагерного купца. Как правило, лагерный купец, всегда ярославец, бывал весьма энергичен, появлялся в сопровождении двух-трех помощников, столь же огненного темперамента и тоже ярославцев. Торговал он уже нарезанными фруктами и напитками. Куда бы ни направлялся полк, купец следовал за ним вместе со своими помощниками, неся на голове нагруженный яствами деревянный поднос. Полк идет рысью вдоль дороги, а наши ярославцы, передвигаясь со всей своей поклажей, находят дорогу покороче и идут через болота и кусты, перебираются через заборы, переходят вброд реки и, как бы быстро мы ни передвигались, шел ли дождь или стояла невозможная жара, как только раздавалась команда “стоять” или “отдых”, ярославцы оказывались тут же, перебегая со своими подносами от одного к другому.

Никто никогда не спрашивал цену, но брал быстро то, что хотел, и никогда не платил на месте. После некоторого времени в лагере мы получали такие счета, что на эту сумму можно было купить скромный, но вполне приличный каменный дом. Купец никогда не требовал платы, но был счастлив получить ее, даже когда оплату откладывали. В течение нескольких лет некоторые офицеры наращивали долги, доходившие до десятков тысяч рублей, но в конце концов купцам всегда платили.

— Дорогой мой, у меня и денег таких нет, чтобы заплатить по твоему счету, — сказал один офицер купцу.

— Не беспокойтесь, ваше благородие, мы не торопимся. Когда Бог призовет к себе вашего батюшку, тогда и заплатите.

 

Бывшие офицеры-сослуживцы

Из тех офицеров, которые одновременно со мной служили в конной гвардии, только немногие дожили до наших печальных дней. Когда я бежал из Петербурга в конце 1918 года, только следующие лица были еще живы: граф Фредерике, генерал-адъютант, бывший министр двора; Максимович, бывший генерал-губернатор Варшавы; князь Одоевский, бывший управляющий императорскими дворцами Москвы; князь Васильчиков, бывший командующий корпусом гвардейцев; барон Штакельберг, генерал-лейтенант, бывший руководитель дворцового оркестра83; генерал Ильин... Всего шесть человек. Было, конечно, несколько Струковых, но Струковых всегда бывает много. Один из них был командир эскадрона, другой — казначей, но не было среди наших Струковых ни одного первоклассного шутника. Вместо этого заходил к нам из другой бригады Никита Всеволожский, ставший спустя несколько лет известным острословом Петербурга. Остроумие его не было вполне первого класса, но достаточно смешно. Однажды во время какой-то ревизии начальник дивизии спросил, есть ли у кого-нибудь из стоящих в строю какие-нибудь жалобы. Всеволожский, тогда еще младший офицерский чин, вышел из строя к всеобщему недоумению.

— Вы хотите что-то сказать? — спросил удивленный генерал.

— Моя красота, Ваше Превосходительство.
Всеволожский был действительно необычно красив
84.

В другой раз он послал на Пасху министру двора Фредериксу следующую телеграмму: “Христос Воскрес! Подробности в письме”.

Кто-то из тех, кто был близок к кругу Императора, сказал, что однажды путешествовавший за границей Царь увидел из окна кареты Всеволожского, сидящего на скамейке около станции.

— До свиданья, Всеволожский! — сказал Царь.

— До свиданья, Ваше Величество. Пишите.

За правдивость последней истории я ответственности не несу, так как рассказавший ее мне любил преувеличивать.

Судьба великого князя

В полку служило несколько великих князей. С одним из них, великим князем Николаем Константиновичем, случилась история, которая в свое время наделала немало шума и до сих пор осталась загадкой...

В один прекрасный день великий князь без видимой причины был по Высочайшему повелению арестован, затем признан сумасшедшим и по указу лишен звания члена Императорского дома и в конце концов сослан в Ташкент, где и умер уже после революции85.

По официальной версии, он похитил, нуждаясь в деньгах, у своей матери или Императрицы, точно уже не помню, драгоценный, бриллиантами украшенный образ. По другой версии, а быть может, и сплетне, он был уличен в принадлежности к революционной партии. Ни тому, ни другому я не верю. В деньгах он в то время нуждаться не мог, так как только что унаследовал громадный капитал, завещанный сто лет тому назад для выдачи старшему сыну старшего брата царствующего Государя, и на часть этого капитала купил дом Кушелева-Безбородки на Гагаринской. За несколько дней до ареста, когда он, дабы мне показать драгоценную старинную безделушку, открыл денежный шкап, я своими глазами видел целую груду ценных бумаг, золота и бриллиантов. О принадлежности к революционной партии тоже речи быть не может. Николай Константинович был далек от всякой политики, не только дорожил, но кичился своим званием. Сумасшедшим он тоже едва ли был. Я имел случай, о чем расскажу своевременно, часто видеться, а потом и сойтись с известным психиатром Балинским86, которому поручено было лечить якобы сумасшедшего великого князя. На мои вопросы о своем бывшем пациенте он всегда отвечал уклончиво и старался замять разговор. К тому же сумасшедших не карают, а лечат. Во всей этой истории была, очевидно, другая подкладка. Я впоследствии узнал, что сейчас же после воцарения Александра III великого князя из Ташкента привезли в Мартышкино, где его в тот же день посетил Государь. На другой день его снова увезли в ссылку, откуда он больше никогда не выезжал.

После случившейся с ним катастрофы я имел случай с ним беседовать часа два, и впечатления сумасшедшего он на меня не произвел. Я ехал в Пензу и на станции, если не ошибаюсь, Моршанск, подъезжая, увидел на платформе усиленный наряд жандармов в парадной форме. На мой вопрос, кто едет, мне ответили, что один из великих князей. Но странно. Ни властей не было, чтобы встречать, ни парадные комнаты не были открыты. Войдя в общий зал первого класса, я увидел за одним из столов, необыденно накрытым, Николая Константиновича с какими-то статскими, как потом оказалось, шпиками, и полковником Ростовцевым87.

Зная все предыдущее и что сноситься с ним не дозволено, я и вида не подал, что его узнаю и, скорей пообедав, ушел в свое купе, куда, как только поезд тронулся, вошел Ростовцев. Он мне передал, что великий князь очень огорчен, что я не хочу его узнать, и просил зайти в его вагон. Я не хотел было идти, но Ростовцев меня упросил.

— Вы мне этим лично окажете услугу. Я от неотлучного сидения с ним прямо ошалел.

— Что, правда, что он не в своем уме? — спросил я.
Мой вопрос Ростовцеву, видно, не понравился.

— Я в душевных болезнях ничего не смыслю. Говорят.

Мы пошли. При нашем разговоре все время присутствовал господин в гражданской одежде, как я позже узнал, один из шпиков, который за все время нашего разговора не сказал ни слова. Как я потом узнал, о моем свидании с ним было донесено в Третье отделение.

Конечно, при таких условиях разговориться было мудрено. Великий князь несколько раз глазами указывал на шпика. Сумасшедшим он мне не показался. Странно было только то, что, прося ему писать, он настаивал на том, чтобы я непременно адресовал не просто, а Его Императорскому Высочеству.

“Чем родился”... как говорят.

На первой станции я вышел, пообещав вернуться, но не вернулся.

Так эта история и осталась тайной.

Волосы дыбом встают

К концу лагеря случилось нечто для нас, юнкеров, ужасное, что всю нашу жизнь изменило и положило предел нашему благополучию. Появился закон об общей воинской повинности, а быть может, не закон, а только “дополнение или разъяснение”, точно теперь уже не помню, но это сути не меняет.

Юнкеров приказано было переименовать в вольноопределяющихся. Вместо столь на ротмистрские похожих погон носить солдатские (отличительный кант был введен лишь впоследствии), словом, во всем сравнять нас с солдатами.

Ездить не только на своих лошадях, но и на извозчиках, посещать театры, кроме райка, входить в рестораны, участвовать в артели — было запрещено. Словом, мы оказались в некотором роде, как и все солдаты тех времен, лишенными прав состояния. Приходилось в слякоть и дождь жарить пешком из одного края города в другой, держать своего повара или искать часами, где в ресторанах свободный отдельный кабинет. Как всегда, в России пересолили, из одной крайности перешли в другую.

Нужно знать, как в то время общество и народ относились к солдатам, чтобы понять, в каком положении мы очутились. Солдаты до общей воинской повинности были исключительно вчерашние крепостные, и к солдату даже лавочники относились как к простому мужику, как к низшему существу. О высшем круге и говорить нечего.

Нам на улице пришлось не раз услышать и “дурака” и “косолапого”. Вольноопределяющемуся князю Долгорукову какой-то армейский офицер приказал держать его пальто, а другому генерал при выходе из театра — сбегать за извозчиком.

Старик Философов, в доме которого я с детства был свой, который недавно еще со мной толковал о высших предметах, при виде меня в новом параде совершенно растерялся и, как генерал, не счел возможным подать руку, а расцеловал (это можно, так как и Царь христосовался с нижними чинами) и стал говорить “ты” вместо “вы”.

У графини Ольги Канкриной однажды сидело несколько дам, и мы весело болтали, как вдруг вошел какой-то мне незнакомый адмирал88. Я, как полагается нижнему чину, встал и вытянулся. Его превосходительство, даже мне не кивнув, развалился в кресле. Я продолжал стоять.

— Иван Иванович, — сказала графиня, — разрешите же сесть.

— Ничего, может и постоять.

Графиня поднялась, взяла меня под руку и обратилась к дамам:

— Перейдемте в маленькую гостиную, там всем можно будет сидеть. Ваше Превосходительство, — и она ему любезно улыбнулась, — извините на минутку, нам нужно переговорить с бароном. Мы сейчас вернемся.

Адмирал остался один. Посидел-посидел, поднялся и уехал.

Графиня позвонила:

Передайте швейцару, что когда бы ни приехал этот адмирал, чтобы ему сказали, что меня нет дома.

Служба для нас стала кошмарной. Из бывших юнкеров гвардии многие подали в отставку. Но я, ввиду близкого срока производства — мне оставалось менее двух месяцев, решил терпеть и терпел немало.

Но все это только присказка, сказка будет впереди.

Через короткое время из Главного штаба в полк пришла бумага, в которой значилось, что, по рассмотрении Инспекторским департаментом моих документов и принимая во внимание, что дипломы заграничных университетов не дают прав, предоставленных русскими, я никаких прав по образованию не имею, а лишь права по происхождению из дворян. А посему в офицеры могу быть произведен лишь по истечении двухлетней службы в нижних чинах.

И начальство и друзья бросились хлопотать, но, хотя между ними были очень влиятельные, ничего не добились, или, вернее, добились лишь одного, что я был уволен не со званием рядового. И в мой формуляр внесли: “По нежеланию остаться на срок службы, назначенный Главным штабом, уволен в отставку без наименования воинского звания”.

Вспоминая это время, я пытался решить, правильно ли я сделал, уйдя с военной службы. Но прожить 23 года на свободе, а потом оставаться еще два года почти в крепостной зависимости было свыше моих сил. Выйдя в отставку, я оделся в гражданскую одежду. Но хотя военную службу я оставил, я все равно продолжал считать, что военная служба в России — единственно возможная.

Дипломатия

Итак, я опять вольная птица. Однако я еще окончательно излечен от юношеского бреда не был и фразу из некролога, как выражался Миша, еще принимал за нечто серьезное. И поэтому я решился сделать еще одну попытку, которая, к счастью, кончилась ничем, более того — фарсом. Я решился поступить в Министерство иностранных дел, то есть стать дипломатом, что, сознаюсь, было уже совершенно непоследовательно. Ведь я хотел быть полезным моей родине, а какие же дипломаты... ну, да это завело бы нас слишком далеко, перейду прямо к делу. Министром иностранных дел в то время был канцлер князь Горчаков, тогда в апогее своей славы и своего тщеславия. Слава его, как известно, скоро потухла, о тщеславии и после его смерти продолжали говорить. Самосознание его было беспредельно и, благодаря этому, несмотря на его ум, он часто был смешон89. Был он особенно смешон, когда выставлять его таковым напоказ старался его племянник и секретарь барон Мейндорф90. Этот Мейндорф был очень остроумный человек и имел твердо намеченную цель — вы никогда не отгадаете какую, — чтобы его всемогущий дядя и начальник прогнал его со службы. Дело в том, что, умирая, его мать, кажется сестра Горчакова, взяла с сына слово, что он от дяди никогда добровольно не уйдет — а это было его заветной мечтой.

На обеде у красавицы Якунчиковой, за которой старый Горчаков приударял, не замечая, что роль селадона ему уже не к лицу, он обратился к Мейндорфу, уезжавшему в Париж (разговор, конечно, шел на французском языке), с вопросом, будет ли он там посещать дипломатические круги.

— Как же, Ваша Светлость, там у меня много знакомых.

— Ну, тогда скажите тем, которые обо мне спросят, что вы видели льва в своей берлоге и что он врагам России спуску не даст.

— Слушаю, Ваша Светлость. Я им непременно передам, какое страшное животное этот лев.

Другой раз князь желал сконфузить Мейндорфа и спросил его, сколько ему лет. Тот ответил.

— Однако. Не быструю вы делаете карьеру. Мой сын Миша91 моложе вас, а уже посланник.

— Я сам виноват, Ваша Светлость. Я потратил много времени на образование — а он ни единого дня.

Князь был очень богат и, как многие богачи, очень скуп, а потому постоянно совещался с разными банкирами — Штиглицем92, Френкелем и другими — о помещении своих капиталов.

Мой дядя Александр Астафьевич Врангель, приятель Горчакова, узнав о моем намерении поступить в министерство, переговорил с князем, и тот изъявил согласие. И я с прошением в кармане отправился к нему.

У Певческого моста, где жил князь, мне сказали, что Его Светлость сегодня не принимает, так как кого-то ждет, но что общий прием будет завтра. Я уже повернулся, чтобы уйти, когда меня остановили:

— А позвольте узнать вашу фамилию.

Я сказал.

— Пожалуйте. Вас Его Светлость ожидает. Велено просить.

— Меня? Нет ли тут ошибки?

— Никак нет. Именно вас приказано принять.

Молодец дядя, подумал я. Ловко устроил. О том, что я сейчас буду у князя, я ему сказал.

Не успел я взойти в залу, как из кабинета, семеня ножками, мне навстречу выбежал князь в каком-то странном сюртуке и в ермолке и как вкопанный остановился:

— Какая дерзость. Как вы посмели ворваться, когда нет приема? — И, не ожидая ответа, повернулся и убежал.

Я сконфузился и вышел.

Оказалось, кто-то “ошибку давал” и Врангеля перепутал с Френкелем, банкиром, которого Горчаков ожидал.

После этого пассажа я счел удобным более к канцлеру не соваться — и, нужно думать, хорошо сделал. Встречая меня, он всегда делал вид, что меня не узнает.

Примечания

1 Меттерних Полина (урожд. Сандор; 1836—1921), княгиня — внучка князя Клеменса фон Меттерниха, министра иностранных дел и канцлера Австрии, жена австрийского посла в Париже князя Ричарда фон Меттерниха (1829—1870). Считалась душой общества, законодательницей мод; любила ходить в мужском платье, появляться одна в общественных местах, была неистощима на выдумки при устройстве балов и празднеств. Благодаря ей при французском дворе стали приняты свободные, непринужденные отношения дам с мужчинами. Полине Меттерних был обязан началом своей карьеры творец моды второй половины XIX в. Чарльз Фредерик Ворт Р^оПН; 1825—1895). Она дружила с композиторами и художниками (Эдгар Дега в 1865 г. написал ее портрет). Оставила две книги воспоминанийэ

2 Наполеон III (Шарль-Луи-Наполеон; 1808—1873) — французский император с 1852 по 1870 г.

3 Евгения (урожд. Монтихо; 1826—1920) — французская императрица, жена Наполеона III с 1853 г.

4 На свете только один имперский город,

На свете только одна Вена,

В Вене только одна красотка,

Это Полина Меттерних (нем.).

5 Ср.: “Руководящую роль в венском обществе играла тогда известная княгиня Полина Меттерних, удивительно злая на язык и бесцеремонная на двусмысленные остроты” (Головин. С. 276).

6 Языков Александр Петрович (1802—1878) — генерал-лейтенант, директор Училища правоведения с 1849 по 1877 г.; многократно описан в мемуарах, и коллективный его образ близок нарисованному Врангелем. Так, В.И. Танеев, выпускник училища, пишет: “Ему было приказано подтянуть училище. Рижский полицмейстер, как и всякий другой, получал по праздникам подарки от обывателей. Назначение Языкова в директоры Училища правоведения состоялось незадолго до Рождества. Он явился к губернатору и просил, нельзя ли оставить его полицмейстером до нового года, что иначе он не получит рождественских приношений” (Танеев. С. 155).

7 Лассалъ Фердинанд (1825—1864) — немецкий социалист, философ и публицист; Бокль Генри Томас (1821 — 1862) — английский историк и социолог-позитивист.

8 Фаланстерия, правильнее фаланстер — коллективное поселение общины в утопических планах Фурье.

9 Бакунин Михаил Александрович (1814—1876) — революционер, теоретик анархизма. В описываемые годы жил за границей и часто бывал в Женеве. А.Е. Врангель, познакомившийся с Бакуниным на Амуре в 1858 г., замечал: “Мое личное впечатление о нем, что Бакунин был анархист-революционером не по убеждению, а просто по своей природе. Он любил революцию ради процесса революции” (Врангель А.Е. Воспоминания о Ф.М. Достоевском в Сибири. СПб., 1912. С. 33).

10 Денежная необязательность Бакунина— факт, хорошо известный, который, казалось, должен был бы поддаваться однозначной интерпретации. Е.М. Феоктистов называет Бакунина “порядочной скотиной” за его способность “делать долги, не помышляя об уплате их, <...> бесцеремонно тратить деньги, вручаемые ему для передачи кому-нибудь...” (Феоктистов. С. 85). Для комментатора Феоктистова процитированная характеристика становится поводом для своеобразной апологии Бакунина, поскольку, с его точки зрения, он был “человек, если встать на эстетическую точку зрения, какого-то грандиозного художественного беспорядка” (Оксман Ю.Г. Феоктистов и его воспоминания // Феоктистов. С. XXVII).

11 “охранную грамоту” (фр.).

12 Нанка — грубая хлопчатобумажная ткань обычно желтого цвета.

13 В русском издании дальнейшие события изложены более подробно:

(С. 68—71).

14 Введение земских учреждений и реформа суда начались в 1864 г.

15 Цитируется стихотворение А.С. Пушкина “Кавказ” (1829).

16 Мировой суд был создан в 1864 г. для рассмотрения незначительных гражданских исков и мелких уголовных преступлений. Мировой съезд, состоявший из мировых судей уезда, утверждал решения мирового суда по наиболее важным делам и рассматривал жалобы на его приговоры.

17 Натычанка — легкая плетеная бричка.

18 В русском издании далее следует: “И невольно зарождался мучительный вопрос — начало ли это возрождения или начало агонии? Возрождения? — едва ли.

После великих реформ самодержавие стало немыслимо; оно неминуемо должно было или эволюционировать к конституционной монархии, или рухнуть. Длительной неподвижности история не знает. Русские самодержавны этого не поняли. После реформ Александр II и особенно его преемники забыли о благе народа; их единственной целью, святыней святых стало сохранение во что бы то ни стало самодержавия, и Россия опять, как при Иване, была поделена на опричнину и земщину, на "мы" и ''они". "Мы" — правительство, немногие его честные слуги, и бесчисленные его холопы — "они" — вся остальная Русь. "Мы" все знали, все могли, были непогрешимы; "они" — были опасны, все, что они делали, говорили и особенно думали, во всем подозревалась крамола; к этим крамольникам были причислены огулом и судьи, и профессора, и земские деятели; о молодежи и не говорилось. Единственная реальная ценность были "мы". Неминуемым результатом этого ослепления было, что часть "их" действительно начала подкапываться под правительство, остальная часть, прибавлю — самая полезная, отошла в сторону от общественных дел и была заменена людьми, желающими не блага страны, а преследующими лишь свои собственные интересы. И после минутного расцвета начался период застоя и разложения, длившийся вплоть до наших дней. В течение почти полстолетия Россия обратилась вновь в разлагающееся болото неподвижно стоящих вод” (С. 78).

19 Милюков Павел Николаевич (1859—1943) — историк, публицист, политический деятель. Один из организаторов и активнейших членов кадетской партии. По убеждениям — конституционный монархист. Во Временном правительстве — министр иностранных дел (до 2 мая 1917 г.). После большевистского переворота сотрудничал с Добровольческой армией. Не свойственный общему тону “Воспоминаний” злой выпад против Милюкова объясняется его позицией после поражения врангелевской армии в Крыму в декабре 1920 г.: Милюков заявил о необходимости “новой тактики”, то есть об отказе от борьбы с большевиками и ставке на “эволюцию” режима. Помимо этого, с момента появления генерала П.Н. Врангеля на политическом горизонте Милюков занял по отношению к нему активно-враждебную позицию.

20 Царевококшайск — название г. Йошкар-Ола до 1919 г.

21 Шарлотенбург и Тиргартен — с 1920 г. районы “большого” Берлина. Тиргартен — один из самых знаменитых парков города. Шарлотенбург знаменит королевским замком XVII—XVIII вв. Упоминаемые мемуаристом богатые особняки начали появляться в Шарлотенбурге в 1860-е гг., когда городок привлек внимание быстро богатевшей новой буржуазии.

22 Имеется в виду Франко-прусская война 1870—1871 гг.

23 Имеется в виду крупная сталелитейная фирма, основанная в 1811 г. Фридрихом Крупном (1787—1826) и с 1848 г. принадлежавшая Альфреду Крупу (1812-1887).

24 Грюндерами (от нем. Grunder — основатель, учредитель) называли предпринимателей и биржевых дельцов, склонных к биржевым спекуляциям и жульническим махинациям. Наиболее широкое распространение грюндерство получило в 1850-1870-х гг.

25 Эспадрон (от фр. espadon) — вид сабли.

26 По-видимому, речь идет о Федоре Евпловиче Орлове (1843—1892) и Александре Ивановиче Воейкове (1842—1916), в 1860-х гг. слушавших лекции в Берлинском университете; Орлов впоследствии преподавал в Московском университете начертательную геометрию, теорию механизмов и гидравлику, а Воейков — в Петербургском метеорологию и климатологию.

27 Пирогов Николай Иванович (1810—1881) — хирург, педагог, общественный деятель. С 1862 по 1866 г. был руководителем группы русских студентов, обучающихся в Германии, и регулярно бывал в Берлинском университете.

28 Ершов Николай Григорьевич (1837—1896) — энтомолог; Зайковский Дмитрий Дмитриевич (1838—1867) — врач; о ком из многочисленных представителей рода Корфов идет речь, установить не удалось.

29 Муравьев Михаил Николаевич (1845—1900), граф — с 1893 по 1897 г. чрезвычайный посланник и полномочный министр при дворе датского короля; с 1897 по 1900 г. министр иностранных дел. Сын генерал-майора Николая Михайловича Муравьева (1819—1867), ковенского военного губернатора в 1863 г. и рязанского губернатора с 1864 г.

30 Муравьев (Муравьев-Виленский) Михаил Николаевич (1796—1866), граф (с 1865 г.) — генерал от инфантерии. В 1856—1861 гг. министр государственных имуществ; в 1863—1865 гг. генерал-губернатор Северо-Западного края; за жестокость, проявленную при подавлении Польского восстания, был прозван “вешателем”. Председатель верховной следственной комиссии по делу Д.В. Каракозова (1866).

31 События в Северо-Западном крае и деятельность Муравьева освещались в “Московских ведомостях” регулярно. Катковым был создан образ человека, заслуга которого состояла “в усмирении мятежа и прочном водворении там русского элемента”; с появлением Муравьева на край спустились порядок и благоденствие: “Восстановлено значение русского правительства и уважение к нему <...> крестьянскому делу дан твердый ход <...> в губернских городах учреждены русские двуклассные училища; по деревням и селам постоянно открываются новые школы...” (Московские ведомости. 1864. 28 апреля).

32 В известном высказывании (более точная формулировка: “Я не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают”) Муравьев-Виленский имел в виду своего троюродного брата Сергея Ивановича Муравьева-Апостола (1796—1826), стоявшего у истоков Союза спасения и Союза благоденствия, члена Южного общества, одного из пяти казненных декабристов. Участниками тайных обществ были многие члены обширной семьи Муравьевых. В частности, сам Муравьев-Виленский состоял в преддекабристской организации “Священная артель”, а также в Союзе спасения и Союзе благоденствия. Привлеченный по делу декабристов, был оправдан как “не участвовавший в обществах с 1821 г.”.

33 Муравьев-Амурский Николай Николаевич (1809—1881), граф — генерал-губернатор Восточной Сибири, исследователь Амура; его жена — Екатерина Николаевна, урожд. де Ришемон.

34 Николай Валерьянович Муравьев (1850—1908) — юрист, служебную карьеру начавший в прокуратуре, где обратил на себя внимание, обвиняя “чрезвычайно талантливо <...> убийц Александра II” (Витте. Т. 1. С. 320); министр юстиции (1894-1905).

35 Хелен Доннигес, баронесса, дочь баварского дипломата, познакомилась с Лассалем в 1864 г., будучи невестой валахского князя Янко Раковица. Бурный роман с Лассалем был причиной резко отрицательной реакции ее родителей; Лассаль вызвал на дуэль отца Хелен, но драться ему пришлось с Раковицем, который его смертельно ранил. Хелен вышла замуж за Раковица, после развода с которым стала женой С.Е. Щевича, российского дворянина, уехавшего в Америку. В 1879 г. опубликовала воспоминания “Мои отношения с Фердинандом Лассалем”.

36 В воспоминаниях человека сходных с мемуаристом взглядов, воспитания и сословного положения в образе Лассаля отмечены те же черты деятеля, “хорошо умевшего совмещать в себе посетителя гостиных и клубов с апостолом революции” (Головин. Т. 1. С. 319). В 1863—1864 гг. для обсуждения вопросов реформирования общества Лассаль встречался с Бисмарком, который спустя 14 лет после его смерти сказал, что Лассаль “был одним из наиболее умных и дружелюбных людей, с которыми мне когда-либо приходилось иметь дело, он был человеком громадного честолюбия и ни в коем случае не республиканец” (цит. по: Britannica CD. Version 97. Статья “Lassalle Ferdinand”).

37 Мольтке Гельмут Карл (1800—1891), граф (с 1870) - генерал-фельдмаршал германской армии (1871), военный теоретик, в 1858-1888 гг. начальник Генерального штаба.

38 Бисмарк Отто Эдуард Леопольд (1815—1898), князь — германский канцлер с 1871 по 1890 г. Сходное отношение к Бисмарку встречается в воспоминаниях Ф.И. Родичева, который писал в 1934 г.: “Цинизм Бисмарка наложил печать на историю Европы на 50 лет почти. Всякий насильник, презирающий право, находил себе оправдание в принципе реальной политики силы вместо права. Милитаризм сделался законом жизни народов. Война была тем концом, который сам собой разумеется, к которому шла вся жизнь” (Родичев. С. 13).

39 Убри Павел Петрович (1820-1896) - дипломат; с 1862 по 1879 г. посол в Пруссии, с 1879 по 1882 г. — в Австро-Венгрии.

40 Гризингер Вильгельм (1817—1868) — немецкий врач, один из основоположников научной психиатрии. Профессор медицины, невропатологии и психиатрии в университетах Цюриха, Тюбингена и Берлина; занимался активной пропагандой лечения больных ненасильственными методами. В 1845 г. вышла его книга “Патология и терапия психических болезней”, оказавшая громадное влияние на развитие психиатрии; была переведена почти на все европейские языки (в том числе и на русский, см.: Гризингер В. Душевные болезни / Пер. Овсянникова. СПб., 1881). См. о нем: Каннабих Ю. История психиатрии. М., 1994. С. 277-284.

41 Дюринг Евгений (1833—1921)— немецкий философ и политэконом; преподавал в Берлинском университете с 1863 по 1877 г. Защищал идею протекционных тарифов как средства развития культуры и нравственности всех граждан в государстве. Согласно его теории, эта цель могла быть достигнута только при условии самодостаточности экономики нации.

42 Экстраординарный профессор Михаил Петрович Рубалкин преподавал не в Томском университете, а в Томском технологическом институте, а в 1911 г. был уволен за оппозиционные взгляды.

43 См.: Etudes sur la protection et son influence sur l'industrie manufacturiere en general et sur celle de la Russsie en particulier, par le baron N. Wrangeil. Berlin, 1867.

44 Имеретинский Александр Константинович (1837—1900), князь— генерал, член Государственного совета. В 1863 г. принимал участие в подавлении Польского восстания; затем был начальником штаба командующего войсками, собранными в Варшаве, с 1873 г. — начальник штаба Варшавского военного округа; с 1881 по 1892 г. главный военный прокурор и начальник военно-судебного управления, с 1897 г. варшавский генерал-губернатор.

45 Дохтуров Дмитрий Петрович (1838—1906) - генерал от кавалерии, член Военного совета, участник войн на Кавказе и Русско-турецкой войны 1877— 1878 гг.

46 Скобелев Михаил Дмитриевич (1843-1882) — генерал-адъютант, генерал от инфантерии. Участвовал в завоевании Средней Азии: в 1873 г. отличился в Хивинской экспедиции, в 1876 г. руководил подавлением Кокандского восстания и был назначен военным губернатором Ферганы; в 1880 г. возглавил Ахалтекинский поход, в 1881 г. взял штурмом крепость Геок-Тепе, в результате чего часть Туркмении была присоединена к России. С Русско-турецкой войны 1877— 1878 гг. вернулся национальным героем. Произнесенные им в 1882 г. две публичные речи — в Петербурге и Париже — с яркой антигерманской окраской создали Скобелеву дополнительный ореол и превратили в культовую фигуру.

47 Излер Иван Иванович (1811-1877) - с 1848 г. возглавлял заведение искусственных минеральных вод, находившееся в Новой деревне, с 1867 г. оно стало театром оперетты, шансонеток и канкана, а в 1876 г. погибло в результате пожара. Подробнее см.: Алянский Ю. Увеселительные заведения старого Петербурга. СПб., 1996. С. 94-95.

48 Горемыкин Иван Логгинович (1839-1917)- государственный деятель. Вице-губернатор Плоцкой (с 1866) и Келецкой (1869-1873) губерний Царства Польского. С 1895 по 1899 г. министр внутренних дел; дважды — председатель Совета министров (апрель-ноябрь 1906; январь 1914 - январь 1916).

49 Щербатов Александр Петрович, князь- губернатор Калишской губернии с января 1867 г., один из создателей, наряду с И.И. Воронцовым-Дашковым, П.П. Шуваловым и др., “Святой дружины” (1881 — 1882).

50 Берг Федор Федорович (1793-1874), граф (с 1856) - генерал-фельдмар шал (с 1865), член Государственного совета (с 1852), сенатор (с 1863). В 1823 и 1825 гг. совершил две экспедиции по Закавказью, собирая сведения военного, экономического и географического характера; участник Русско-турецкой войны 1828—1829 гг. Принимал участие в подавлении Польского восстания в 1831 г. Генерал-квартирмейстер Главного штаба (с 1843), занимался статистикой и руководил работой по составлению военно-топографической карты России; в 1853 г. командовал войсками в Эстляндии, с 1855 по 1863 г. генерал-губернатор Финляндии; в 1863—1874 гг. наместник Царства Польского.

51 См.: Русский губернатор в Польше: Из записок отставного губернатора // Рус. старина. 1884. № 6, 8.

52 В связи с назначением Щербатова в 1871 г. на пост заведующего водяными и шоссейными сообщениями А.И. Дельвиг писал: “Щербатов был большой говорун, сплетник и интриган, а служебными делами занимался настолько, насколько они могли ему лично принести выгоду <...> разбирая прежнюю службу Щербатова, выводили из нее самые неутешительные результаты. Говорили, что он величайший взяточник, мот, много должен, не платит своих долговых обязательств, употребляет для этого всякие обманы и подлоги и известен в Калише, где был губернатором, за грабителя” (Дельвиг А.И. Полвека русской жизни. М.; Л., 1930. Т. 2. С. 383-384).

53 желанная личность (лат.) — лицо, пользующееся особым расположением где-либо, у кого-либо.

54 Лемберг— официальное название Львова в 1772—1918 гг.

55 макао — карточная игра.

56 Дома для умалишенных находились в ведении Министерства внутренних дел, к 1860 г. их число достигло сорока трех.

57 Фредерикc Владимир Борисович (1838—1927), барон, граф (с 1913) — генерал-адъютант, генерал от кавалерии (1900). Министр императорского двора и уделов (1897—1917). После 1917 г. в эмиграции.

58 Потапов Александр Львович (1818—1886) — генерал-адъютант, генерал от кавалерии (1874). В 1865—1868 гг. наказной атаман Войска Донского. С 1868 по 1874 г. генерал-губернатор Северо-Западного края. С 1874 по 1876 г. шеф жандармов и главный начальник III отделения.

59 Дохтуров воспитывался в Пажеском корпусе до 1855 г., в 1857—1859 гг. находился в Академии Генерального штаба; в 1861 г. произведен в капитаны, служил в Кавказском военном округе и в составе Шабарского отряда участвовал в покорении Западного Кавказа, в деле 26 августа 1862 г. ранен в ногу (см. главку “Недобрая судьба”); в 1868 г., спустя шесть лет, сменив шесть разных должностей, Дохтуров, уже в чине полковника, был определен в распоряжение командующего войсками Виленского округа с назначением исправляющим должность управляющего канцелярией по водворению русских землевладельцев в Северо-Западном крае и управляющим общей канцелярией генерал-губернатора.

60 Кауфман Константин Петрович фон (1818—1882)— инженер-генерал (1874), генерал-майор свиты; с 1861 г. директор канцелярии Военного министерства. В 1865—1867 гг. генерал-губернатор Северо-Западного края и командующий войсками Виленского военного округа. По словам П.А. Валуева, “он не знает ни края, ни администрации, но он может быть в одно время и начальником военного округа, и генералом-губернатором...” (Валуев. Т. 2. С. 33). С 1867 по 1882 г. туркестанский генерал-губернатор и командующий войсками Туркестанского военного округа, руководил завоеванием Средней Азии.

61 Павел Александрович (1860—1919), великий князь — сын Александра II.

62 Ванновский Петр Семенович (1822—1904) — генерал от инфантерии (1883), военный министр с 1881 по 1897 г.; министр народного просвещения (1901 — 1902).

63 Н.П. Игнатьев, посол в Константинополе, в своих письмах жене охарактеризовал Дохтурова как “лучшего офицера Генерального штаба” (Игнатьев Н.П. Походные письма 1877 года. Письма Е.Л. Игнатьевой с балканского театра военных действий. М., 1999. С. 72).

64 Дохтуров Дмитрий Сергеевич (1759—1816) — генерал от инфантерии, участник Отечественной войны 1812 г. (сражения под Смоленском, Бородином, Малоярославцем) и заграничных походов 1813—1814 гг.; дядя Д.П. Дохтурова.

65 Врангель Александр Евстафьевич (Астафьевич) (1804—1880), барон — генерал от инфантерии, генерал-адъютант, член Военного совета (с 1862); участник Кавказской войны (с 1831), в 1840—1850-е гг. управлял различными областями Кавказа.

66 Куропаткин Алексей Николаевич (1848—1925) — генерал от инфантерии (1901), в 1898—1904 гг. военный министр; в Русско-японскую войну командовал русскими войсками в Маньчжурии, потерпевшими под его началом поражение в Ляоянском (август 1904 г.) и Мукденском (февраль 1905 г.) сражениях.

67 Драгомиров Михаил Иванович (1830—1905) — генерал-адъютант, генерал от инфантерии (1891), известный военный писатель и педагог. Участник Русско-турецкой войны. С 1878 по 1889 г. начальник Академии Генерального штаба; в 1898—1903 гг. киевский, подольский и волынский генерал-губернатор.

68 Кропоткин Дмитрий Николаевич (1836—1879), князь— генерал-лейтенант, генерал-адъютант, харьковский губернатор с 1870 г.; был убит членом “Народной воли” Г.Д. Гольденбергом.

69 Тимашев Александр Егорович (1818—1893) — генерал от кавалерии (1872). генерал-адъютант. С 1868 по 1878 г. министр внутренних дел.

70 Имеется в виду закон 10 декабря 1865 г. “О воспрещении лицам польского происхождения вновь приобретать помещичьи имения в девяти западных губерниях и о предоставлении высланным из Западного края владельцам секвестрованных имений права продавать или променять в двухгодичный срок свои имения в этом крае лицам русского происхождения и вообще о порядке совершения актов на переход имений в Западном крае к русским владельцам”.

71 Ср. оценку деятельности Потапова близко знавшим его Головиным:“Когда <...> Потапова назначили в Вильну — генерал-губернатором на место Кауфмана, он круто повернул в сторону от Муравьевской политики, стал неблагосклонно относиться к некоторым из русских мировых посредников и задумал искать примирения с поляками. Его образ действия встречал открытую оппозицию не только со стороны Каткова, громившего эту, якобы, измену русскому делу <...> Но <...> нельзя было сохранять вечно сухой формальный гнет и глядеть на целые миллионы своих подданных как на постоянных заговорщиков, показывать польским окраинам, что им не доверяют, и в то же время от них ожидать верноподданнических чувств,— это была наивность, равносильная надеждам поляков свергнуть русское иго. Понимая это прекрасно, Потапов твердил, что русификация края — совершенно безнадежная цель. Не без основания Потапов думал, что в пылу репрессии Муравьев навез в Западный край таких русских деятелей, которым интересы России кажутся очень близкими с интересами революции. Мы почему-то вообразили, что русское дело может упрочиться в Западном крае, как скоро мы станем там искусственно возбуждать крестьян против помещиков. С этой целью нам пригодными казались там люди, которых в России не стали бы на службе терпеть, и мы, со спокойной совестью, принялись на окраинах насаждать демократизм, который мы дома считали для себя неудобным” (Головин. С. 99—102). Деятельность Потапова неоднозначно оценивалась в воспоминаниях его современников. Феоктистов называет Потапова “негодяем”, который “исказил все мероприятия Муравьева и выгнал <...> всех сотрудников” (Феоктистов. С. 319).

72 Шувалов Петр Андреевич (1827—1889), граф — генерал от кавалерии (1872). Начальник штаба Корпуса жандармов (1861 — 1864); шеф Корпуса жандармов и начальник III отделения (1866—1874). С 1874 г. посол в Лондоне, участвовал в работе Берлинского конгресса 1878 г.; в 1879 г. вышел в отставку. Распространенный в русском обществе взгляд на Шувалова нашел отражение в эпиграмме Ф.И. Тютчева (1866—1867), в которой он обозначен как Петр четвертый и Аракчеев второй.

73 Ср. запись в “Дневнике” Валуева от 29 августа 1876 г.: “...Потапов в безнадежном состоянии. С ним приключился ряд так называемых нервических ударов на переезде из Одессы в Крым. Разжижение мозга, давно прелиминар-но себя предвозвещавшее, теперь налицо” (Валуев. Т. 2. С. 387).

74 Дохтуров был назначен командиром Владимирского уланского полка в 1870 г.

75 Очевидно, речь идет об уступках охранительному курсу, на которые пошел Александр II после подавления Польского восстания и покушения Каракозова, выразившихся в числе другого в назначениях на высшие государственные посты Д.А. Толстого (с 1864 г. обер-прокурор Синода, с 1865 г. министр народного просвещения), П.А. Шувалова (ближайший советник Александра II, с 1866 г. шеф корпуса жандармов) и Ф.Ф. Трепова (с 1866 г. петербургский обер-полицмейстер).

76 Валуев Петр Петрович (1841-1886), граф - сын П.А. Валуева от первого брака.

77 Граббе Николай Павлович (1832—1896), граф.

78 Всеобщая воинская повинность в России была введена в 1874 г., институт вольноопределяющихся— в 1871 г. (см.: Зайончковский П.А. Военные реформы 1860-1870 годов в России. М., 1972. С. 308).

79 Супервест — род суконного жилета, надевался офицерами лейб-гвардии Конного полка поверх белого мундира, заменял в пешем строю кирасу.

80 Чикчиры — узкие кавалерийские штаны из цветного сукна, отделанные шнуром.

81 Ср. рассказ великого князя Александра Михайловича о том, как, уже будучи государем, Александр III в присутствии представителей нескольких посольств во время обеда согнул вилку в качестве демонстрации своего отношения к угрозам Англии (Александр Михайлович, великий князь. Книга воспоминаний. Париж, 1933. С. 67—68).

82 Владимир Александрович (1847—1909), великий князь — третий сын Александра II, генерал-адъютант, главнокомандующий войсками гвардии и петербургского военного округа, член Государственного совета; президент Академии художеств (с 1876).

83 Фредерикс — см. о нем в примеч. .57; Максимович Константин Клавдие-вич (1849—1917?) — генерал-губернатор Варшавы с февраля по август 1905 г.; Одоевский-Мжпоъ Николай Николаевич, князь — заведующий придворной частью в Москве; Васильчиков Сергей Илларионович (1849—1926), князь — генерал от кавалерии (1910), генерал-адъютант (1902); в 1902—1906 гг. командовал Гвардейским корпусом; Штакелъберг Константин Карлович, барон — начальник придворного оркестра.

84 Всеволожский Никита Никитич (1846-1896) - сын основателя общества “Зеленая лампа”, второй муж М.Г. Савиной.

85 Николай Константинович (1850—1894), великий князь— сын великого князя Константина Николаевича, внук Николая I. Записи в “Дневнике” Д.А. Милютина свидетельствуют, что решение объявить великого князя сумасшедшим было вызвано тем, что он “обвенчался тайно с некою девицей Дрейер (дочерью оренбургского полицмейстера) обманным образом, сделав подложную подпись и выдав себя за какого-то отставного полковника”; после многочисленных заседаний решено было “смотреть на великого князя как на человека психически больного <...> уволить от службы и поставить в положение больного, требующего ухода и лечения” (Милютин. Т. 3. С. 67, 74).

86 Балинский Иван Михайлович (1827-1902) - психиатр, профессор Медико-хирургической академии в Петербурге (1860—1884). Основатель первой в России клиники психических болезней.

87 Ростовцев Николай Яковлевич (1831 — 1897), граф— полковник Генерального штаба, состоявший при великом князе Николае Константиновиче с 1877 по 1882 г.

88 Речь идет о члене Адмиралтейского Совета Иване Ивановиче фон Шанце.

89 Горчаков Александр Михайлович (1798—1883), светлейший князь (с 1871) — возглавлял Министерство иностранных дел с 1855 до 1882 г., с 1867 г. канцлер. Ср. характеристику Горчакова, данную Ю.С. Карцевым и суммирующую отзывы многих современников канцлера: “Несомненно, князь А.М. Горчаков был человек высокоталантливый, огромного политического опыта. Но годы его были преклонные. Физические силы, а с ними и духовные, с каждым днем ему изменяли. Голова оставалась свежею, но бороться со старческими наклонностями ослабевшая воля была не в состоянии. Эгоизм, мания величия, страсть к рекламе, скаредность, похотливость — эти черты были всегда присущи князю. Теперь, более не сдерживаемые нравственною уздою, они им завладели и затемнили прирожденную ему ясность взгляда” (Карцев Ю.С. За кулисами дипломатии. Пг., 1916. С. 4).

90 Мейндорф (Мейендорф) Эрнест Петрович (1836—1902), барон — секретарь Горчакова, советник русского посольства в Риме. Ср. у A.A. Половцова: “...Мой старинный приятель Мейендорф назначен советником посольства в Риме. Он очень отстал по службе вследствие ненависти кн. Горчакова, который однажды у себя за столом, глумясь над Мейендорфом, спросил его, почему он, Мейендорф, так отстал по службе от сына кн. Горчакова, презренного Михаила (ныне посланника в Испании). “Я имел неосмотрительность потерять несколько лет в стенах университета”, — не запинаясь отвечал Мейендорф” (Половцов. Т. 1. С. 385).

91 Горчаков Михаил Александрович (1839—1897), светлейший князь — дипломат, сын А.М. Горчакова; с 1879 по 1893 г. русский посланник в Мадриде.

92 Штиглиц Александр Людвигович (1814—1884), барон — банкир, меценат. Управляющий Государственным банком (1860—1866). Председатель Петербургского биржевого комитета. На его средства в Петербурге в 1879 г. было открыто Училище технического рисования А.Л. Штиглица.

К оглавлению

На главную страницу сайта