Я.Л. Лович (Дейч)

 

Враги

 

Книга посвящается памяти истерзанных

 в Благовещенске и Николаевске

 

Часть первая.

 

НЕОБХОДИМО ЗАГЛЯНУТЬ В ПРОШЛОЕ

 

ВМЕСТО ПРОЛОГА

 

Иван Данилович, полицейский надзиратель одного из харбинских участков, один из тех русских, кто при всех прав­лениях в Маньчжурии умудрялся отлично служить в поли­ции, человек толстый, очень красный и рыхлый, широко, до слез, до боли в скулах, зевнул, потянулся и посмотрел на часы: было без пяти минут одиннадцать. До конца дежур­ства было далеко, а спать хотелось ужасно; все последние дни и ночи были суматошливые, переполненные всякой мелкой, беспокойной чепухой — кражами, драками, двумя обысками, несколькими незначительными, неинтересными арестами. В общем в городе было спокойно и это не нрави­лось Ивану Даниловичу: не было случая выдвинуться и показать свою работу.

Иван Данилович снова зевнул и раскрыл было замусо­ленную, распухшую от грязи, Бог знает как попавшую в участок книжку Юрия Слёзкина «Ветер», когда резко зазво­нил телефон. Дежурный полицейский, дремавший около телефона, взял трубку, послушал и протянул её Ивану Да­ниловичу: -Вас.

  Я у телефона, — солидным баском сказал Иван Дани­лович и сразу заулыбался. — А, господин Полунин! Что у вас интересного в газете на завтра?

  Иван Данилович, — услышал надзиратель вместо от­вета. — Слушайте внимательно и не удивляйтесь. Я говорю с вами из квартиры бывшего члена правления КВЖД Батра­кова...

 Вы? У Батракова? Секретарь белой газеты у Батра­кова? — Иван Данилович изумлённо вытаращил водянис­тые, выцветшие глаза.

 Да. Подождите. Не перебивайте. Я только что застре­лил этого Батракова. Немедленно приезжайте сюда. Вы знаете, где? На Маньчжурском проспекте.

  Да вы пьяны? Это, дорогой мой, плохие шутки! Всё-таки, хотя мы, так сказать, и приятели, но я лицо официаль­ное и сейчас при исполнении служебных обязанностей.

  Ну, хорошо, — раздражённо бросила трубка. — Если не верите, посмотрите в телефонной книжке номер Батрако­ва и позвоните сейчас же. Я отвечу вам. Понятно? Трубка замолчала. Иван Данилович крикнул полицейскому:

 Книжка где? Книжка где, дубина? Сколько раз гово­рил, что она должна быть на полке у телефона.

Полицейский заметался по комнате, нашёл книжку. Иван Данилович лихорадочно стал перебрасывать страницы. Нашёл номер, снял трубку, покрутил диск.

  Иван Данилович? — ответил тот же голос. — Ну, те­перь убедились?

  Сейчас приедем, — хрипло, взволнованно сказал над­зиратель и бросил трубку.

  Буди пристава и помощника! — крикнул он полицей­скому. — Позови Лихарева и Милецкого. Машину надо! Живо! Кажется, этого... советского ухлопали... Батракова.

К буйному, забрызганному, как палач, кровью, пьяному, жестокому, дикому 1918 году вернись из наших дней, чита­тель.

К тем далёким дням, когда, словно сойдя с ума, замета­лись по шестой части земной суши миллионы русских лю­дей, кроша, рубя, расстреливая, грабя, насилуя друг друга; когда подвиг был рядом с изменой, величие души — с ее падением, святость — с подлостью, нежность — с садизмом; когда всё перевернулось, закрутилось в кровавом смерче; когда жизнь ничего не стоила, когда топтали её мимоходом, не глядя, равнодушно, словно не жизнь это была человечес­кая, а гусеница, ползущая через дорогу.

К тем далёким дням, когда с винтовкою в руках бродили мы по просёлочным дорогам, в тайге, в горах, по берегам полноводных рек, по широкому российскому простору — то в роли охотников, в самой увлекательной охоте — за челове­ком, то в роли дичи, за которой охотятся. Тогда прятались, убегали, видели за каждым кустом притаившегося врага, неожиданную, кровавую, безвестную смерть.

К тем далёким дням, когда входили в побеждённый го­род то белые, то красные, когда умирающий от страха обы­ватель таился за тёмными окнами и привычно ждал, что сейчас начнутся расстрелы, что подбираются к нему и обыск идёт уже в соседнем доме; когда валялись по улицам трупы, когда короткие и страшные драмы видел каждый переулок, когда никого уже не трогали жалкие слова о пощаде, робкая мольба жены, слезы матери; когда пристреливали у забора, а потом там же, у трупа, сплёвывали на сторону и недрожа­щими пальцами удовлетворённо скручивали цигарку, сде­лав такое нужное, такое простое дело.

К тем далёким дням, когда жадно искали по домам бу­тылки, или баночки со спиртом, тут же на улице, морщась и довольно крякая, прикладывались к ним и подолгу булькали простуженным в тайге, среди свирепых морозов, гор­лом. Пили, чтобы спастись от простуды, чтобы спасти своё тело, пили, чтобы спасти душу, одурманить её, чтобы не видела она разбросанных по улице трупов, чтобы не видела она женских, отчаянных слез и забрызганного кровью снега.

К тем далёким, страшным дням вернись, читатель. Здесь, в тумане времени — завязка тех событий, которые описаны в этой книге, завязка тех причин, которые привели ко мно­гим следствиям, завязка тех странных событий, которые тесно перепутали жизнь нескольких людей, свели их вместе через много лет и властно подчинили теням прошлого.

В Амурскую область, в богатый город Благовещенск, приглашу я тебя, читатель.

История будет о некоем маляре Фролове. Впрочем, когда судил его прифронтовой военно-полевой суд влас­тью, данной суду Верховным правителем адмиралом Кол­чаком, то назвал себя Фролов художником. Председатель суда, подполковник, усмехнулся, но решения суда это не изменило.

В самом конце 1918 года объединённые силы амурских крестьян и вернувшихся с германского фронта сибирских стрелков повели наступление на Благовещенск, главный город области. Вся Россия уже попала в руки большевиков. Один только Благовещенск, в котором была горсть казаков под водительством атамана Гамова, сотня офицеров, моби­лизованная интеллигенция, гимназисты и реалисты, гордо решил не сдаваться и жить своей старой, привольной и сво­бодной жизнью.

Этот героизм захлебнулся в крови. Сотни детей-гимна­зистов, вчера только сидевших на партах за Малинин-Бурениным и латинским экстемпорале, отдали свои юные жизни, навеки закрыв ещё ничего не видевшие на своём коротком веку глаза. Тысячи мирных горожан устлали своими изуродованными телами пыльные и зимою благо­вещенские улицы. Даже на всероссийском кровавом полотнише страшного 1918 года трагедия Благовещенска рдеет ярким, багряным пятном.

К этим дням вернись, читатель...

В снежный буран шли большевики на Благовещенск. В тёмную ночь приближались к обречённому городу их от­ряды. Главные силы наступали на вокзал — центр располо­жения белых, левый фланг двигался на Астрахановку, к архиерейской даче, к казармам Амурской речной флотилии, где уже ждали красные матросы, готовые присоединиться к наступающим.

Среди матросов — красавец-реалист Матисен, сын ка­питана II ранга Матисена. Большевиком стал красавец-реалист, кричал матросам, что в первую очередь нужно убить его отца, капитана. Словно молния с небес, словно Божий гнев, убила его скоро чёрная оспа за то, что поднял руку на отца.

Разрозненно, бессистемно, без хорошего руководства, без общего плана двигались на Благовещенск толпы вооружён­ных крестьян и фронтовиков. Зазейские крестьяне — из разных богатых Тамбовок, Толстовок, Ивановок, Красно-яровых, Кутиловых — ехали на телегах, с удобствами. На телеги грузили после победы добро, награбленное у горо­жан. И нередко потом можно было встретить в крестьянс­кой избе граммофон с пластинками из «Фауста», «Травиа­ты» и «Риголетто», лёгкое кресло в стиле «Ампир», или зеркальное трюмо из дамского будуара.

Угрюмое небо, свистящий ветер — в сторону белых, им в глаза. Слепящие хлопья снега...

По дороге тянутся густые толпы красных. Одеты по раз­ному — в солдатских шинелях без погон, в тулупах, в шубах, в дохах, в ватных рваных пальто. На вооружении, в боль­шинстве, трёхлинейные винтовки. Есть берданки, охотни­чьи централки, карабины, револьверы. Есть и топоры, вилы и самодельные пики. Лучше вооружённые сведены в роты, под командой старых унтер-офицеров. У ротных, взводных, отделенных — красные повязки на рукавах. Химическим карандашом проставлен номер роты.

Так и двигаются за снежным бураном — благо ветер на город, в глаза белым. Двигаются осторожно, ощупью. Мно­гие помнят фронт, германскую войну, помнят, что впереди — обманчиво, что мгновенно может разорваться снежная пеле­на огненной линией выстрелов — и тогда каждая пуля най­дёт свою жертву.

И вот, где-то вдали, вправо, за снежными вихрями — вы­стрел, другой... потом долгая свистящая очередь пулемёта. Правофланговые красные части наткнулись на белую зас­таву. Вдали, очень далеко ещё — огни города.

Итак, начинается...

II.

К командиру красной части энергичными шагами про­бирается белокурый гигант, с длинным чубом, с резкими, крупными, красивыми чертами лица, с голубыми, ясными глазами, одетый в охотничью куртку, шапку-ушанку и оле­ньи унты.

У гиганта военная выправка, его трёхлинейка в образ­цовом порядке. Ему, вероятно, не более двадцати пяти лет, он полон сил, строен, ловок, у него энергичный подбородок, могучие руки, крепкие ноги.

Красный командир вопросительно смотрит на белоку­рого гиганта, шевелит заиндевевшим усом.

  Что вам, товарищ Фролов?

  А то, что не годится так, товарищ командир, — резко бросает белокурый. — Этак нас, как куропаток, побьют.

  То есть как это? — надменно гладит усы командир. — Что же вам не ндравится? Я, кажется, фронтовик тоже, и георгиевский кавалер.

  Дозоры, дорогуша, надо выслать — вперёд, налево и направо, да и первую роту пора в цепь рассыпать: вон город-то уже на ладони. Сейчас они нас из пулемётов, как следует, покроют. Там, поди, тоже своё дело не хуже нас знают...

      Вы, товарищ Фролов, позвольте вам сказать, не в своё дело суётесь, — уже зло сказал командир. — Революционной дисциплины не понимаете и вообще...

     Товарищи! — вдруг хрипло и громко кричит в снеж­ную вьюгу белокурый гигант. — Товарищи! А ну-ка, сюда!

Со всех сторон к нему собираются солдаты и крестьяне. Окружают командира и Фролова тесной, растерянной тол­пой. У многих лица бледные, уже заранее позеленевшие в ожидании боя.

     Товарищи! — громко, митингово повторяет Фро­лов. — Я старый солдат — ещё с империалистической вой­ны. Я пробыл в окопах три года. И вот говорю вам, что товарищ Кукшин ни хрена не понимает в военном деле и ведёт нас всех на смерть от белогвардейской пули. Кто же так командует в бою? Ни охранения, ни дозоров, ни связи с соседями, ни плана. Это когда такая темень вокруг и такой ветер со снегом. Ничего не видно и не слышно. Кто тут старые солдаты? Угрюмов, Кохленко, Мозгалёв! Вы такие дела на фронте когда видели? Эта рыжая дура нас на смерть тащит! Правильно я говорю?

      Правильно! — рявкнуло несколько голосов. — Пра­вильно!

Побледневший красный командир что-то хочет сказать, но Фролов дико и хрипло кричит:

     Такого командира к... Выбрать нового! Правильно?

      Правильно! Фролова! Отставить Кукшина! Тут дело сурьёзное... тут все пострадать можем. Фролова команди­ром, Фролова!

Так белокурый гигант Фролов, бывший унтер-офицер, представленный Керенским в прапорщики, но из-за октябрь­ской революции прапорщика не получивший, стал началь­ником красного полубатальона и повёл свои роты на Бла­говещенск.

 

III.

Густыми цепями подходят большевики к городу. Чёрны­ми рядами вдруг показываются они из снежных просторов. Ветер помогает им, ветер и снег слепят глаза защитникам обречённого города.

Красные цепи бегут вперёд и, скашиваемые пулемётным огнём поручика Гани Гурьева и его помощника, прапорщика Полунина, снова ложатся в сугробы снега.

Ганя Гурьев, поблескивая стёклами пенсне, бегает от пу­лемёта к пулемёту, устраняя задержки, подбадривая свою команду.

  Жарко! — весело говорит он прапорщику Полунину, высокому стройному, совсем ещё юному брюнету — не более двадцати лет.

  Тепло! — отвечает тот, скаля молодые, блестящие зубы, под тёмным пушком усов. — Во фланг бы не зашли... уж очень много их.

  Ничего, там ротмистр Накаяма со своими японцами. Да, сегодня знаешь что вышло? Казачья батарея не разобра­ла, что это японцы: снег в глаза, да и одеты-то они в штат­ское — вот и поливнула по ним. Потери у них есть; Ведь, вот не везёт нам. Ну, смотри, смотри, Полунин, вон справа захо­дят! Дай-ка туда ленту! Живее, живее, перебегают!

Полунин посмотрел туда, куда ему показал Гурьев.

Густая цепь красных решительно шла вперёд, не обращая внимания на винтовочный огонь взвода гимназистов и каза­ков. Полунин быстро повернул туда пулемёт. Некоторое вре­мя окутанный паром и захлёбывающийся пулемёт поднимал снежную пыль роем пуль. Красные не выдержали, перебеж­ками отскочили назад, оставив позади десятка два трупов. Залегли и открыли бешеный ружейный огонь по пулемётам.

      Не позволяй им вставать! — кричит сквозь ветер и бьющий в глаза снег Гурьев. — Если сразу все поднимутся и бросятся сюда, — нам не сдобровать! Держи их под огнём!

Полунин послушно кивает головой, но в то же мгновение хватается за бок и медленно, кулём, валится сначала на колени, а потом вперёд.

  Шурка, ты что это? — кричит Гурьев и бежит к нему.

  Попало... в бок... — морщится от боли Полунин, обли­зывая сразу побелевшие губы. — Да ты брось меня... я как-нибудь сам выползу... увезут в госпиталь. Ты пулемёты не бросай. Ох...

Гурьев зовёт санитара, который кое-как делает перевяз­ку и ведёт Полунина к выходу из вокзала. Полунин, уже у дверей, поворачивается к Гурьеву и слабо кричит:

      Ты за меня не бойся... рана лёгкая. Царапнуло. До­садно вот, что кровь... не могу теперь помочь... Держись, Ганя, не пускай эту сволочь в город... ведь всех порежут... Прощай!

Казаки кладут его в реквизированный у присяжного по­веренного Сироты автомобиль, исцарапанный, с залитой кровью раненых серой прекрасной обивкой, и везут в госпи­таль вместе с другими ранеными. Скрипя зубами от боли, поблескивая чёрными глазами, прапорщик слушает уходя­щую в снежную вьюгу, сливающуюся с ветром трескотню перестрелки.

      Господи, не дай им захватить город!... Господи, Госпо­ди! — шепчут белые губы. — Перережут всех... Господи, Гос­поди!

Щемящая, острая боль вдруг заставляет юношу закрыть глаза. Теряя сознание, он ещё слышит со стороны вокзала дикий гул сотен голосов: «Ура!»

IV.

Растерянно мечутся по городу вооружённые интелли­генты: близоруко блестят своими пенсне, пыхтят над непо­корными затворами винтовок, палят в предрассветное, се­рое небо. Дома — жёны, дети, привычная, уютная обстановка, письменный стол, книжные этажерки с приложениями к «Ниве», самоварчик на столе. А здесь— пронзительный, смертельный свист пуль, чёрные цепи озверелых людей, рвущихся в город, кровь на снегу, скрюченные в последних страданиях трупы. Не пора ли удирать в Сахалян, благо этот спасительный китайский город близко — всего только через Амур перейти?

А красные уже обтекают Благовещенск со всех сторон. Они уже распространились по берегу реки Зеи, заняли Ми­нистерский затон. Товарищи уже пуляют вдоль главных артерий города — вдоль Амурской, Зейской, Большой... Как бы не отрезали...

Вооружённые интеллигенты потихоньку, по одному, бро­сают винтовки и начинают стягиваться к своим квартирам, чтобы взять семью и кое-что из вещей подороже и — пока не поздно — перемахнуть в Сахалян.

А на вокзале заливаются, захлёбываются пулемёты. Стол­бом идёт от них пар, словно вспотели они от трудной рабо­ты — сеять смерть. В предместьях Благовещенска — в Горбылёвке и Бурхановке — где всё население настроено боль­шевистски, из окон и чердаков постреливают в проходящих белых. Кругом враги — и на фронте, и в тылу.

Дрогнули защитники города...

Только испытанные бойцы ещё не пускают красные цепи на улицы города. Офицеры, казаки и совсем ещё юная мо­лодёжь — гимназисты и реалисты, которые в блаженном неведении улыбаются пулям и не кланяются им.

А впереди, в снежной вьюге, тоже несомненным героем идёт впереди красных цепей товарищ Фролов, бывший ун­тер-офицер императорской армии. Он не ложится в цепи, стреляет по вокзалу стоя, кроет последними словами свою трусливую, перепуганную шпану, щедро раздаёт зуботычи­ны и с папироской, прилипшей к губе, скаля ровные, белые зубы, прёт вперёд, на вокзал, откуда свистящим, скрипящим, морозящим душу роем летит навстречу смерть.

У Фролова прострелено ухо, кровь замёрзла на шее и на воротнике оленьей куртки, но белокурый гигант, скрипя унтами по снегу, матерясь и стреляя, идёт вперёд.

Там, на вокзале, у одного из пулемётов задержка: смерть даёт антракт. Фролов поднимает свои цепи — руганью, при­кладом, пинками гонит вперёд, пользуя случайный и выгод­ный перерыв.

Первые дома предместья... Красные занимают дворы, ра­стекаются по улицам, стреляют из-за заборов.

Последний акт кровавой драмы...

На вокзале — каша из тел. Бьют последних, ещё не ушед­ших защитников, добивают раненых. Пленных сгоняют в одну из комнат вокзала. Откуда-то появившиеся женщи­ны — взлохмаченные, страшные, сумасшедшие мегеры — шагают через трупы, через лужи крови, бегут к раненым и пленным, пинают их, бьют, плюют в лицо, изрыгают отвра­тительные ругательства.

Остатки защитников, кто успел, кто мог выбраться, от­ходят на берег Амура. Отстреливаясь, прячась за глыбами льда, двигаются к Сахаляну. Туда же отходит и японская гражданская милиция, сформированная из японской коло­нии Благовещенска ротмистром Накаяма. Здесь, в Сахаляне, — последнее спасение от разъярённых, свирепых от кро­ви и сопротивления красных...

Конец...

Торжествующий рёв победителей по всему городу, смер­тельный вопль побеждённых — растерянных, мечущихся по улицам в поисках спасения.

Из дома в дом перебегают красные — опьянённые побе­дой, безнаказанностью, стопками водки, кровью. Где-то в цен­тре города застрелили, искололи штыками отца и сына Писаревских, зверски прикончили штыками визжавшего от боли и ужаса сына доктора Илюшу Хоммера, застрелили учителя Захарова, превратили в решето Емельянова. Пробили череп и изуродовали известного всему городу чудака и футуриста Флигельмантова, который дорого отдал свою жизнь, застре­лив из винтовки нескольких красных. Убит на улице милли­онер Тетюков. Убил жену, дочь и себя поэт Чудаков, оставив записку, что разочарован в русском народе.

На тротуарах, у заборов, на крыльцах домов — трупы, тру­пы, трупы. Шёл повальный грабёж. Врывались, убивали, от­нимали всё ценное, а то, что нельзя было взять с собою сразу, грузили потом на подводы. Били зеркала и посуду, ломали иконы и мебель, рубили шашками дорогие ковры, стреляли в люстры, распарывали штыками диваны, подушки, одеяла, обои.

Где-то шла частая перестрелка: это осаждали дом Ива­нова.

Прекрасный охотник и стрелок, он мгновенно брал на мушку каждого красного, который пытался подойти к дому, и укладывал его навсегда. Сын Иванова помогал отцу, заря­жая винтовки. Уложив полтора десятка красных, оба Ивано­вы бежали через чужие дворы на окраину города и оттуда перешли по льду в Сахалян. То же самое проделал извест­ный всему городу Яниос.

Такими короткими, героическими, безнадёжными схват­ками был полон этот кровавый день.

Во главе озверелой шпаны ходил из дома в дом и това­рищ Фролов. Пристреливал буржуев, выпивал где-нибудь в столовой богатого дома стопку коньяку, вина или водки «Зейские брызги», вытирал рукавом губы, брал на память часики, браслеты, кольца — и шёл в следующий двор.

Где-то на Амурской улице фроловская шпана приколола штыками молоканина, старика-купца с базара. И тут случи­лось такое, что на все часы этого дня потушило кровавый пыл Фролова.

— Душегубы! Сволочи! Убийцы проклятые! — услышал Фролов истерический женский крик во дворе.

Фролов увидел, что шпана тащит куда-то молоденькую девушку, простоволосую, растрёпанную, с безумными от ужаса глазами.

 

  Хозяина убили! — кричала она. — За что? Что он вам сделал? Старик он, добрый и душевный человек. За что?

  А ты помолчи! — кричал один из шпаны. — Мы и тебя туда же отправим! Горняшка ты, рабочая, должна с нами идти, а ты буржуев защищаешь. Пулю тебе в лоб надо — вот что!

  Не трошь! — разбросал Фролов шпану. — Не трошь, не то сам пулю в лоб получишь! Рабочую девушку не трошь!

Шпана узнала Фролова, своего ротного командира, ко­торый в этот день показал себя бесстрашным. Кто-то, сму­щённо ухмыляясь, промямлил:

  Да мы, товарищ командир, убивать её и не собира­лись. По другому делу поволокли. Девка хороша.

  Не для тебя только! — грозно сказал Фролов. — Мы — рабоче-крестьянская власть. Должны без насилий над жен­ским полом.

И, усмехнувшись, добавил:

      Вот если добровольно, — тогда другое дело.
Девушка горько плакала, уткнувшись в рукав кокетли­вого пальто.

      Ну, барышня, вас больше никто не тронет, — сказал ласково Фролов. — Кохленко, Угрюмов! Останьтесь в этом доме для охраны. Никого не пускать. Скажите — Фролов не велел. Ну, а за девку вы мне отвечаете. Поняли?

Полные слез, но благодарные чёрные глаза посмотрели на Фролова. Так состоялось его знакомство с Катей, горнич­ной благовещенского купца, заколотого штыками и умерше­го в снежном сугробе у своего дома.

V.

Замерли последние стоны добиваемых раненых, догоре­ли сожжённые красными буржуйские дома, откуда стреляли с мужеством отчаяния отдельные защитники города, остыли страсти. Убрали трупы с улиц и дворов, засыпали или замыли лужи крови. Всё стало входить в какую-то новую колею.

Во главе совдепа стал Мухин, бывший монтёр, человек, по существу, совсем не плохой, даже добрый и благожела­тельный. Вероятно, благовешенцы помнят и до сих пор, что этот толстый, грузный человек, с вечной трубкой в зубах, остановил резню и спас многих белых от расправы.

В первый же день, когда захватили красные город, многие из них бросились к госпиталю, где лежали раненые белогвар­дейцы. Там же находился и Александр Полунин, прапорщик, высокий, стройный черноволосый юноша, который был ра­нен около пулемёта на вокзале. Легко раненые выскакивали из госпиталя и бежали в Сахалян, через Амур. Их обстрели­вали с берега и немало их полегло среди нагромождённых в горы льдин. Но большинство были тяжелораненые и бежать не могли. Они лежали или сидели на своих кроватях и с ужасом ждали, что вот-вот ворвутся красные в госпиталь и начнётся кровавая резня. Лежал и Полунин, у которого на­чался сильный жар и который потерял много крови.

Часа через два после того, как ворвались большевики в город, в офицерскую палату, ковыляя на костылях, прибе­жал с перекошенным от ужаса лицом юнкер и крикнул:

- Идут!... Идут!...

Все заметались по палате. Раненые выхватывали из-под подушек револьверы, готовые оказать последнее сопротив­ление. Старик капитан Рябинин стоял у иконы и молился, держа в левой руке наган. Тяжелораненые закрывались с головой одеялом, чтобы не видеть того ужаса, который дол­жен был сейчас начаться. В самом углу палаты бредил и стонал тяжело раненный в живот казак. Все приготовились к неизбежному концу.

Бледная, со слезами на глазах, в палату вошла сестра милосердия, крича хриплым от волнения голосом:

— Не стреляйте!... Не стреляйте!... Это пришла охрана... вас не тронут!...

Сразу за сестрой в палату смело вошёл безоружный, вы­сокий солдат, с красной повязкой на рукаве шинели.

      Граждане — поднял он руку вверх. — Не бойтесь! Никто вас бить не будет. Я пришёл сюда с охранной ротой, по приказу товарища Мухина. Мы никого в госпиталь не пустим. Мы раненых не бьём. Но я должен вас разоружить. Вот как хотите — если верите, то сдайте оружие, потому вы наши враги и оставить вам оружие мы не можем. Мы вас считаем пленными. Если же оружие вы не сдадите, тогда я отниму его силой. Как хотите.

Сестра умоляюще протянула руки к трём-четырем офи­церам, которые стояли на коленях, положив револьверы на сгиб левой руки, готовые открыть огонь.

      Сдавайтесь, господа, всё равно ничего сделать нельзя. Товарищ командир красной роты обещал мне защитить вас.

Офицеры переглянулись — бледные, растерянные. Все сразу положили на пустую кровать наганы. Красноармеец крикнул в коридор. Вошли ещё два солдата, собрали ору­жие. Красный командир оглядел всех и сказал:

      Подчиняйтесь по-прежнему всем правилам госпиталя. Если кто вас обидит, — обращайтесь ко мне, я буду пока жить здесь.

  А что с нами будет дальше? — спросил капитан Ряби­нин. — Расстреляют?

      Не могу вам сказать, гражданин. Не знаю. Наверно, ваше дело будет разбирать народно-революционная власть.

Красный командир ушёл. В коридоре сидели вооружён­ные красноармейцы. Несколько постов было выставлено на улице. По отношению к раненым красноармейцы держали себя вполне прилично, хотя смотрели на них мрачными, угрюмыми глазами. Через час после того, как посланный Мухиным отряд занял госпиталь, в здание пыталась вор­ваться большая банда вооружённых и разъярённых рабо­чих, но «мухинцы» их не пустили, причём дело дошло даже до взаимных угроз оружием. В течение дня таких попыток было несколько, но каждый раз «мухинцы» отстаивали бе­логвардейцев от расправы.

Ночь прошла без сна, в тревожных думах о будущем, в ожидании, что вот-вот ворвутся красные и перережут всех. Но всё было спокойно. Заходил командир красной роты, переписал всех по фамилиям, по чинам и роду оружия. На жадные вопросы о том, что ждёт раненых, ничего не отвечал, кроме односложного: «Не знаю».

Пришёл на следующий день, часов в 12, проверил всех по списку. Собрал всех в кружок — всех, кто мог собраться по состоянию своих ранений. Заявил:

—.Помилованы вы все. Мухин предлагает тем из вас, кто может передвигаться, уходить через Амур в Сахалян. Не кучей, не толпой, а по одному, постепенно, чтобы не очень заметно было. В Сахалине ваших много — пусть вас кормят и лечат. А кто тяжело ранен, тот пусть остаётся до излече­ния. Могут не бояться — никто их не тронет...

Раненые с чувством поблагодарили краскома. Он ух­мыльнулся.

— Благодарите Мухина. Это его приказ. А что до меня — так я бы вас всех расстрелял бы. У меня брата казаки рас­стреляли на вокзале. Гады!

Он твердо и крепко повернулся на каблуках и вышел из палаты.

В тот день большинство легкораненых перешли в Саха­лян. Туда же перебрался и Александр Полунин. У прапор­щика был жар, и чувствовал он себя ужасно, но оставаться не захотел. Полторы версты до Сахаляна шёл по ледяной дороге через Амур почти три часа.

VI.

Белокурый гигант, с длинным чубом, с голубыми, ясны­ми глазами, в охотничьей куртке и оленьих унтах, с винтов­кой на ремне, спокойно и самоуверенно переступил порог совдепа — в доме военного губернатора — и бросил первой попавшейся машинистке (совдеп уже шумел двумя десятка­ми каких-то развязных девиц, которые делали вид, что что-то делают):

      Скажите товарищу Мухину, что пришёл командир Фролов.

Девица кокетливо заглянула в голубые глаза гиганта, вильнула задом и поплыла куда-то по коридору, покачивая бёдрами. Вернулась через минуту и спросила:

   Товарищ Мухин спрашивает, кто вы такой будете?

   Я же сказал — командир Фролов.

   Товарищ Мухин вас не знает.

   Не знает? — грозно нахмурил брови Фролов. — Так он узнает!

Гигант отстранил девицу без особой церемонии и круп­ными шагами пошёл по коридору. Распахнул дверь с надпи­сью на картоне: «Председатель совета». Вошёл в комнату. За большим письменным столом сидел толстый, грузный чело­век, бритый, с трубкой в зубах, с проницательными, умными глазами.

   Извиняюсь, товарищ Мухин, — подошёл к столу Фро­лов. — Я без всяких правил к вам. Мне некогда. Барышня тут не пускала — говорит, что вы меня не знаете. Я — Фро­лов, который вокзал брал. Как имею я революционные зас­луги, то полагаю, что должен быть вам известен.

   Нет, не слышал, — спокойно сказал Мухин, не выни­мая трубки изо рта. — Вокзал многие брали. Заслуг тут особенных нет — это был долг каждого красноармейца. Что вам, собственно, надо?

   Хочу какое-нибудь место получить. Двумя ротами ко­мандовал, которые в вокзал первыми вошли. Самый глав­ный удар по белым гадам нанёс.

   Ах, вот что! — с некоторым интересом посмотрел нанего Мухин. — Теперь вспомнил — мне про вас говорили. И про геройство ваше, и про то, что потом вы чуть не всю Амурскую улицу разграбили и многих побили. Виноватых, а больше невиновных.

  Невиновных? — Фролов изумлённо расширил ясные, голубые глаза. — Как так невиновных? Все ведь это буржуи!

  Буржуи нам тоже нужны. Спорить я с вами на эту тему не буду. А вот скажите лучше — что вам, собственно, от меня нужно?

  Как вы председатель совдепа, то должны мне работу, то есть службу, дать. Как революционному герою. Все това­рищи подтвердят, что я вокзал брал. Комиссаром хочу быть.

Мухин вынул трубку изо рта.

      Вот что, товарищ Фролов, — спокойно и тихо сказал он. — Теперь я вспомнил, что действительно взяли вокзал вы. Но потом вы грабили и убивали. Этим вы опозорили советскую власть. Я уже несколько человек отдал под суд за грабежи и убийства. Вам я прощаю — за ваши подвиги во время взятия вокзала. Но никакого места я вам не дам и никаким комиссаром вы не будете. Мне грабителей не надо. Война кончилась, и нужно строить новую жизнь. Мне нуж­ны люди интеллигентные. Поэтому идите отсюда по добру, по здорову, пока я не передумал.

Гневные, но и растерянные голубые глаза упёрлись в спокойное, бритое лицо Мухина. Каменный подбородок и прищуренные, немигающие глаза подсказали Фролову, что нашла коса на камень. Не прощаясь, он повернулся и вышел из комнаты.

VII.

Сначала Фролов не тужил: на весёлую, разудалую жизнь с избытком хватало награбленного в дни захвата города. Фролов продавал китайцам часы, браслеты, золото и дру­гие вещи. Может быть, жил и жил бы товарищ Фролов припеваючи, жил бы спокойно впоследствии и при белых, ибо немногие знали и помнили его роль при взятии города. Но властно вошла в его жизнь первая любовь, закрутила, закружила его буйную, белокурую голову.

Недолго помнила хорошенькая Катя о кровавой распра­ве с ее хозяином. Всё заслонил образ белокурого гиганта-спасителя и атамана шайки головорезов. Фролов пленил немудрёную девичью душу. Но была девушка хитра, матери­алистична и немало романов прочитала на своём коротком веку. А потому и потребовала от своего поклонника, чтобы всё было, как в хороших романах — подарки, цветы, краси­вые слова, романтические свидания...

Сумела околдовать она Фролова, растаял белокурый ги­гант, никогда ещё не испытывал он такого чувства. Золотым потоком засыпал он черноглазую Катю: всё те же кулоны, кольца, брошки, золотые монеты, дамские часики. Не дума­ла, закрывала глаза Катя, что на многих из этих вещей сто­яли чужие инициалы и торжественные надписи. Не так уж было это важно — важнее была любовь Фролова и матери­альная ценность его подарков. Быстро прибрала она к сво­им рукам всё, что награбил Фролов в дни захвата города, и требовала ещё и ещё, так как нашлись у нее многочисленные родственники, которым нужно было делать подарки.

Перед Фроловым вдруг встала трагическая дилемма: или потерять Катю, или найти новый источник, из которого он мог бы черпать едва ли не ежедневные подарки. Говорил он Кате, что большую роль играет в совдепе, что правая он рука Мухина, так что положение обязывало. Что же было делать? Набрать шайку и снова пройти по городу, заходя в каждый дом и беря всё, что понравится? Это было невоз­можно теперь: разбой кончился, в городе был хоть и совет­ский, но всё же порядок.

Тогда он решился на неприкрытое никакими лозунгами преступление. На Графской улице была большая китайская лавка, куда он в первые дни после занятия города продал много награб­ленных вещей. Теперь он решил вернуть эти вещи, да ещё прихватить деньги лавочника. Он был готов и на убийство, если бы оно понадобилось.

Фролов положил в карман револьвер, надел маскарад­ную чёрную маску и вечерком вошёл в лавку. Коротко и скупо он изложил лавочнику своё неотложное дело. Китаец затрясся, увидя револьвер, и стал извлекать из разных угол­ков ценные вещи и деньги. Фролов всё это спокойно стал раскладывать по карманам.

И в эту минуту, на своё несчастие, в лавку вошёл какой-то русский обыватель. Увидя человека в маске, он попытал­ся было юркнуть обратно, но фроловская пуля пробила ему живот, и обывателю пришлось остаться в лавке. Лавочник бросился к двери во внутренние комнаты, но упал с проби­тым черепом.

Фролов выскочил из лавки, швырнул маску и револьвер через ближайший забор и побежал по улице.

Но тревога была уже поднята. Хотя и было темно, кто-то заметил, что выскочил из лавки высокий человек с бело­курыми кудрями. Милиционеры догнали Фролова, обыска­ли, нашли деньги и разные ценные вещи. Фролов надменно улыбался, был спокоен и говорил:

— Дорогуши, товарищи мои, верно, что не мои это вещи. Только взял я их у буржуев, когда брали мы Благовещенск. Советская власть ничего мне за это сделать не может. А что вы про лавочника говорите, так я тут ни сном, ни духом не участвовал. Я — начальник народно-революционного отря­да, а не грабитель какой.

Тем не менее на следующий день Фролова вели уже из милиции в советскую тюрьму.

В первые дни пребывания там Фролов по-прежнему над­менно улыбался и держался свысока. Потом, после первых допросов и очной ставки с теми, кто видел его бегущим из лавки, спокойствие его исчезло. Он понял ясно, что дело его серьёзное. По советским кодексам, убийство и грабёж кара­лись в то время очень сурово. Конечно, в кодексе ничего не говорилось о тех убийствах и грабежах, которыми сопро­вождалось занятие города: это была месть пролетариата и «конфискация» имущества буржуев.

Свидетельские показания и ряд серьёзных данных гово­рили против Фролова. Он подумал-подумал — и написал прошение председателю совдепа:

«Дорогой товарищ Мухин.

Что же это творится в городе Благовещенске, который находится сейчас под советской народной властью? А во главе этой власти Вы, товарищ Мухин. Меня, который есть начальник народно-революционной воинской части, заби­рают на улице, садят в тюрьму и обвиняют в том, что я есть грабитель и убийца. Я так полагаю, товарищ Мухин, что в Вашей милиции есть ещё контрреволюционные элементы, которые ведут тайную борьбу против советской власти и хотят погубить верного борца за народную власть. Прошу строго проверить всё это ложное дело, товарищ Мухин.

Есть много свидетелей, которые могут удостоверить, что я наступал на город Благовещенск с доблестными народно-революционными войсками. Я командовал двумя ротами, брал вокзал и вёл себя геройски. В конце этого письма, до­рогой товарищ Мухин, я прикладываю список товарищей, которые могут показать, что я говорю истинную правду. Они могут рассказать, что много народных врагов и буржу­ев я застрелил и заколол, когда взяли мы город Благове­щенск. Не меньше, как два десятка офицерья, буржуев и разных других белых я отправил в штаб Духонина.

По нашему разработанному боевому плану мы ходили из дома в дом и били всех подозрительных врагов советской власти. В буржуйских домах брали мы, правда, золотые и другие вещи, награбленные буржуазией. Почему это? - Пото­му, товарищ Мухин, что помнили мы великий завет товари­ща Ленина: "Грабь награбленное!" А завет этот был напеча­тан в фронтовой газете "Окопная правда" и читал я его, когда ещё был на рижском фронте в 1917 году. Действовали мы, значит, по полному нашему народному праву, и никто ничего нам об этом не может сказать.

И вот — что же мы видим, дорогой товарищ Мухин? Две недели тому назад меня берут на улице, находят взятые мною на память разные буржуйские вещицы и обвиняют в грабе­же китайской лавки и в убийстве. Я прошу Вас, дорогой товарищ Мухин, разобраться в этой несправедливой клеве­те и освободить меня, как я есть истинный и преданный слуга советской власти, поборник пролетариата и сделал для него очень много, когда брали мы город Благовещенск. Я не жалел своей жизни и здоровья в бою и был беспощаден к врагам советского режима. На вокзале я уложил четырёх белых гадов, да ещё по городу человек пятнадцать. А потому прошу, дорогой товарищ Мухин, справедливо разобрать моё дело и освободить меня.

С товарищеским приветом Михаил Фролов».

По целому ряду причин дело Фролова затянулось. Его письмо было приобщено к многочисленным протоколам оп­росов и очных ставок. Всё производство было передано со­ветскому судебному следователю, бывшему сторожу Благо­вещенского окружного суда, который, утонув в море всяких судебных бумажек, счёл за благо не торопиться и держал в тюрьме тысячи полторы народа, из которых не менее поло­вины сидели ни за что даже с точки зрения советской власти. Это были, главным образом, арестованные по доносам. Но были и политические — офицеры, чиновники, представите­ли буржуазии. Было много и уголовных — среди них това­рищ Михаил Фролов.

VIII.

— Ну, что, Шурка, щемит душу?

Полунин оборачивается. Позади стоит один из офицеров Амурского отряда со странной фамилией Чебак. Он кивает через реку, в сторону Благовещенска.

      Да... тоска. Хоть бы скорей перебраться через Амур, — отвечает прапорщик. — Осточертело здесь, в Сахаляне. И вот, ведь, близко, рукой подать, только через реку, а нельзя туда. Черт!

Чебак садится прямо на землю, рядом с Полуниным. Оба некоторое время молча смотрят на ту сторону реки — на советскую сторону. Там какое-то оживление. На берегу мно­го народа. Снуют лодки около пароходов. Идёт погрузка на баржи, пароходы под парами.

      Собираются удирать, — прерывает молчание Полу­нин. — Плохо дело у товарищей. Слышал — чехи гонят их на всех фронтах.

Был сентябрь 1918 года. Вся Сибирь, всё Приморье были уже в руках восставших чехов. От Хабаровска на Благовещенск наступали японские войска. На Забайкалье двигался атаман Семёнов. В Сахаляне — китайском городе напротив Благовещенска — был расположен Амурский отряд, составленный из отступивших с русской террито­рии в Китай отрядов офицеров, белых солдат, казаков и всех тех, кто не хотел примириться с советской властью. Этот Амурский отряд ждал только приказа, чтобы перейти через Амур и взять свой родной город. Грозное положение, создавшееся на всех фронтах, заставило большевиков гото­виться к отступлению из Благовещенска в амурскую тайгу, в сопки, в верховья реки Зеи, на Селемджу. Из Благовещен­ска увозили по Зее на пароходах орудия, пулемёты, лоша­дей, автомобили, провиант, одежду. В городе царила пани­ка — и среди красноармейцев, боявшихся расплаты за фев­ральскую резню, и среди обывателей, которые ждали, что перед своим уходом красные устроят «Варфоломеевскую ночь» — перебьют остатки буржуазии и сожгут город. Может быть, оно так и было бы, если бы события не пошли ускоренным темпом.

В тот день, когда сидели на берегу Амура и смотрели на ту сторону Полунин и Чебак, в Сахалян прибыл из Цицикара японский кавалерийский отряд. Отряд имел особые полномочия. В Сахаляне началась суета: Амурский отряд готовился к бою. В ночь на 18 сентября 1918 года Амурский отряд и японцы переправились через реку и захватили Благовещенск. Красные отдали город почти без сопротивле­ния, разбежавшись, кто куда мог.

Опасаясь, что красные перед своим уходом могут пере­бить сидевших в тюрьме политических заключённых и вы­пустить на свободу уголовных, отряд белых добровольцев, главным образом, из кавказцев, ночью, ещё до прихода Амурского отряда, захватил тюрьму.

Вот каким образом товарищ Михаил Фролов автомати­чески, вместе с тюрьмой, попал в руки белых.

IX.

Поручик Наконов, человек с высшим юридическим обра­зованием, заведующий военно-судной частью штаба, поблес­кивая пенсне, говорил офицеру для поручений при той же военно-судной части, прапорщику Полунину:

— Вы неопытны, Полунин, но вы интеллигентны — по­чему мы и взяли вас из строя в военно-судную часть. Кроме того, я знаю, что вы недурно пишете — это также важно для военного следователя, каковым мы хотим вас сделать. Итак, слушайте меня. Главное — это беспристрастие. Помните об этом. О зверствах белых много глупых разговоров. Конечно, отдельные случаи были. Вот поэтому мы и отбираем для занятия следовательских постов пусть неопытных, но при­личных и порядочных людей. Помните, что мы — предста­вители закона и только в этих рамках должны действовать. Доказано — получай своё, не доказано — освободить. Тюрь­ма переполнена. Я уже имел случай убедиться, что там сидят и ни в чём неповинные люди. Ряд дел мы захватили в цело­сти и сохранности у советских судебных следователей. Нуж­но эти бумаги внимательно изучить. Кое-что я просмотрел.

Конечно, в большинстве, это образец безграмотности и юри­дической беспомощности. Но нам приходится руководиться этими бумагами, так как всё же это какая-то видимость след­ствия. Осторожность, прежде всего, потому что здесь есть и доносы и сведение личных счётов. Но, в общем, это почти всё уголовщина, а уголовных Мухин не особенно жаловал — по крайней мере тех, которые что-либо совершили в период его правления. Нет, конечно, оснований щадить их и нам. Итак, для первого серьёзного опыта — вот вам, прапорщик, пачка уголовных дел, оставшихся нам в наследство после больше­виков. Просмотрите их дома и разберитесь. Через два дня я жду от вас подробного доклада...

Дело Фролова — объёмистая папка страниц в сто — сначала не обратило внимание прапорщика Полунина, не­ожиданно, по приказу начальника гарнизона, ставшего во­енным судебным следователем: за недостатком квалифици­рованных военных юристов, судебными следователями на­значали юных офицеров, бывших студентов-юристов. Полунин невнимательно просмотрел дело Фролова. Случай показался банальным — вооружённый грабёж и убийство. Всё казалось чрезвычайно простым, и предварительное след­ствие большевиками было проведено довольно полно. Были протоколы медицинского осмотра убитого и раненого, были допросы свидетелей, милиционеров, самого Фролова, была подробная опись найденных у него при аресте ценных ве­щей, протоколы очных ставок Фролова с раненым им в лавке обывателем, который признал в Фролове именно того чело­века, который стрелял. Хотя Фролов и был в маске, но по­терпевший узнал его по высокому росту, белокурым кудрям и по голосу. Одним словом, всё было ясно и требовало толь­ко проверки и кое-каких деталей.

Прапорщик Полунин, не просмотрев дела до конца и не заинтересовавшись им, занялся другими папками. И только дня через два, снова рассеянно перелистывая дело Фролова, Полунин наткнулся в самом конце папки на бумажку, которая заставила его привскочить на стуле. Перед офицером был лист бумаги, исписанный твёрдым, крупным, канцеляр­ским почерком. Начинался лист обращением: «Дорогой то­варищ Мухин». Это было то самое письмо, которое Фролов написал Мухину из тюрьмы.

Прапорщик Полунин внимательно прочитал послание — раз, другой, третий и даже присвистнул от такого оборота дела. Потом взял красный карандаш и подчеркнул несколь­ко фраз в письме Фролова.

Бегло просмотрев ещё раз всё дело, засунув его в свой объёмистый портфель, Полунин оделся, вышел на улицу, взял извозчика и велел везти себя в тюрьму.

X.

В комнату, отведённую тюремным начальством для су­дебного следователя, ввели высокого, широкоплечего челове­ка, с красивым лицом и ясными, голубыми глазами. Он был острижен, одет в арестантскую одежду. На руках кандалы.

Прапорщик Полунин, сидя за столом, с интересом смот­рел на арестанта. В свою очередь, гигант остро и прямо, не опуская глаз, смотрел на офицера.

— Фролов Михаил? — спросил Полунин.

  Так точно, — вытянулся по-военному Фролов.

 Конвойные, можете идти.
Стуча винтовками, солдаты вышли.

  Садись, Фролов.

  Могу и постоять.

Полунин ещё раз внимательно посмотрел на него. - Мне поручено разобраться в твоём деле. Прежде всего, почему ты в кандалах? Фролов улыбнулся.

      Да такое дело тут вышло в тюрьме, господин прапор­щик. Поругался я тут малость с арестантом одним и ударил его мешочком с сахаром кусковым. Так и сахару там было немного — фунт, что ли. Ну, а он, арестант-то, чуть и не помер. Потому и кандалы одели.

  Ах, вот оно что. А теперь скажи мне, за что тебя совет­ская власть посадила в тюрьму?

  Так что, господин прапорщик, обвинили меня в убий­стве и грабеже — в уголовщине, значит. Вот и посадили. Да вы разве не знаете? В тюремной книге всё это обозначено.

      Знать-то знаю, да, видишь ли, не всё для нас ясно. Дело твоё, следствие, дошло до нас от большевиков не в полном виде. Часть куда-то исчезла. Так что нам надо мно­гое восстанавливать.

Какая-то судорога исказила красивое лицо Фролова — надежда, радость, торжество?

 Ах, так! Значит, долго ещё сидеть мне? Я надеялся, чтоновая власть, как она власть интеллигентная, а не бродяж­ки, да не воры, скорее разберётся в моём деле. Не убивал я, господин прапорщик. Всё это ложь и выдумки советской власти — как не разделял я большевицких убеждениев. Ни за что человека посадили.

  А ты как же к советской власти относишься?

  Да будь она проклята! Что она народу дала? Бандиты они все и разбойники, да воры. Бить их надо всех до одного.

  А белым будешь служить?

 

  С моим удовольствием, господин прапорщик. Как я унтер-офицер Императорской армии... Как же не служить?

  Значит, в убийстве и грабеже себя виновным не при­знаёшь?

      Никак нет! Как можно! — с жаром воскликнул Фро­лов. — Ни сном, ни духом!

     Ну, хорошо. Вот тебе перо и чернила, садись за стол и пиши прошение — пиши, что я тебе продиктую. Спокойно пиши, не торопись.

Фролов сел за стол, поправил кандалы так, чтобы мож­но было писать, и взял перо. Полунин задумался, потом медленно начал диктовать:

      Я... такой-то... назови себя полностью... обвиняюсь в убийстве китайца-лавочника, в ограблении лавки и ране­нии случайно зашедшего в лавку такого-то. Написал? Хо­рошо. Я был арестован советской властью такого-то числа и посажен в тюрьму без всяких к тому оснований. Винов­ным себя не признаю и прошу меня освободить. Написал? Подпишись.

Фролов подписался и передал бумагу прапорщику. Тот позвонил. Вошли конвойные.

      Можете увести арестанта.

Фролов встал, вытянулся по-военному, вместо поклона, и пошёл к двери. Замедлил шаги, о чём-то думая, повернулся к Полунину. Какая-то борьба отразилась на лице гиганта. Офицер внимательно смотрел на него, зная, чувствуя, что он спросит.

Господин прапорщик... можно мне один вопросик?

Говори.

Тут... когда я сидел в тюрьме при советской власти, я разные прошения подавал... чтобы, значит, моё дело ускори­ли. Так как... эти прошения есть в деле?

Полунин с трудом выдержал острый, настороженный, пронизывающий взгляд ставших стальными голубых глаз.

Никаких ваших прошений в деле нет. Кому вы пода­вали прошения?

Следователю ихнему и ихнему председателю совдепа.

Мухину? Он все свои бумаги перед бегством сжёг. Это нам точно известно.

Едва сдержанный вздох облегчения. Неуклюжий, штат­ский поклон.

      Покорно благодарю, господин прапорщик! Счастливо оставаться.

Полунин остался один. Он вынул из портфеля дело Фро­лова, нашёл его прошение Мухину и сравнил почерк с толь­ко что написанным рукою Фролова. Сомнений не было: обе бумаги были написаны одной и той же рукой.

XI.

Через две недели следствие по делу Фролова было закон­чено. Прапорщик Полунин разыскал почти всех свидетелей убийства и грабежа, опросил их снова и установил, что совет­ское дознание было произведено вполне удовлетворительно. Прифронтовым военно-полевым судом, которому были под­судны тогда все дела об убийствах и грабежах, Фролов был присуждён к смертной казни через расстреляние.

Он принял приговор спокойно, не просил о пощаде и равнодушно подписал прошение о помиловании, которое составил ему защитник — офицер, назначенный от суда.

      К чему это? — хмуро усмехнулся Фролов. — Всё равно угробят. Видно, раскопали про меня, сволочи...

Гремя кандалами, в сопровождении усиленного конвоя, гигант зашагал среди густой толпы любопытных к выходу из суда. На улице также стоял народ.

И вот здесь, когда Фролов вышел на высокое крыльцо, в толпе раздался истерический женский крик:

      Мишенька! Мишенька мой!

Сквозь цепь солдат прорвалась вперёд, к Фролову, де­вушка с чёрными, полными слез глазами. Это была горнич­ная Катя — первый «настоящий» роман Фролова.

      Родненький мой! — кричала она. — Вот как свидеться-то пришлось! Из-за меня пропал ты, из-за меня! Погубила я тебя своей жадностью, знаю теперь, всё узнала! Не увидеть мне тебя больше!

Солдаты растерянно тащили девушку от Фролова. Вок­руг него снова замкнулся круг. Прихрамывая и оглядываясь, гремя цепями, пошёл по улице Фролов. Оглядываясь на Катю, которая горько рыдала, упав на крыльцо, окружённая любопытными.

Прихрамывая и вяло шёл Фролов нарочно, дурака ва­лял. Остро, по-волчьи, поглядывал на конвойных. Видел, что мальчишки они, или солдаты из интеллигентов — в пенсне и неловкие. Нужно было только место удобное — дворы какие-нибудь проходные, заборы, штабели дров. Кан­далы снять было пустяком: нашёлся добрый человек, будто бы белый, надзирателем в тюрьме нарочно стал. А был из роты Фролова — ловкач и человек преданный. Одели Фро­лову кандалы спиленные, всё подстроил друг верный.

Когда поравнялись с казармами на Суворовской улице, рванул Фролов кандалы, ударил обрывком одного конвой­ного по голове, толкнул другого, у третьего выбил винтовку и одним махом перепрыгнул через забор. Только и видели его в наступившей темноте. Постреляли по пустырю, потом оцепили со всех сторон — но ни живого, ни мёртвого Фро­лова не нашли. Сгинул.

XII.

  Что нового с Уральского фронта? — спросил Полуни­на его отец, бравый ещё старик, с копной седых волос.

  Плохо, папа. Наши армии отходят. Наметился прорыв. Генерал Каппель прикрывает отход со своими ижевцами и воткинцами. Это частные сведения: приехал один раненый офицер, рассказывал. Официально многое скрывается.

  Да, да, скрывается очень многое, — сказал третий собе­седник — маленький, круглый человек, с бородкой клиныш­ком и в пенсне. — Скрываются все те безобразия, которые творят ваши белые — и там, на фронте, и здесь, в глубоком тылу. Удивительно ли, что вас бьют, если вы порете крестьян, если ваши солдаты бесчинствуют, расстреливают, грабят...

  Ну, поехал наш эсер, сел на своего социалистического конька! — невесело улыбнулся Полунин. — То-то вы, эсеры, смогли бороться с большевиками. Бросьте, Николай Ивано­вич!

  Боролись, боремся и будем бороться! — вскипел чело­век в пенсне. — Только не теми методами, которыми боре­тесь вы. Омск всё время взывает о помощи, бьёт себя в грудь и обещает населению демократический рай. А что на деле? Как же пойдёт крестьянин с вами, если его секут разные ваши карательные отряды? Вы обвиняете партизан в жесто­кости. Но разве эта жестокость, да и сами партизаны — не порождение всей вашей системы, с помощью которой вы не правите, а только восстанавливаете против себя население? Будьте справедливы, Саша, разве это не так?

— Конечно, во многом вы правы, — задумчиво ответил Полунин. — Но вся беда в том, что это — гражданская война, когда ненависть и ожесточение достигли крайних пределов, когда кровь, месть, взаимная жестокость застилают глаза и мешают видеть правильно. Это, конечно, не оправдание, но объяснение. Вы думаете, что Верховный правитель не видит всего этого? Как раз раненый офицер, о котором я только что говорил, рассказывал сегодня, как страдает адмирал от всех творящихся безобразий. Кричит на своих министров, отдаёт безобразников, которые губят белое дело, под суд. Но сегодня отдали под суд, а завтра пущены в ход связи, протек­ции, даже деньги — и безобразник снова на свободе. Бедный адмирал бессилен. Поверьте, что он мученик, святой муче­ник. Кровью обливается сердце, когда думаешь, что этот прекрасный человек, верный сын своей родины, может стать жертвой за чужие грехи. Вероятно, он был бы счастлив, если бы снова мог стать только моряком, смог снова вести к по­бедам свои суда под Андреевским флагом. Навязанная ему роль Верховного правителя — это терновый венец. Так го­ворят все, кто приезжает из Омска.

Разговор шёл в большом саду, в беседке, за самоваром. Отец Полунина имел на одной из окраинных улиц Благове­щенска, недалеко от Зеи, большой участок — целое имение, с барским домом, двумя садами, службами, амбарами, боль­шим огородом. Беседа шла почти через год после занятия Благовещенска Амурским отрядом и японскими войсками.

Полунины разговаривали с Николаем Ивановичем Син­цовым — учителем из Николаевска. Он имел большую семью, дом и рыбалки. Пользуясь летними вакациями, он привёз рыбу в Благовещенск, продал её и теперь собирался домой.

— Вот вам пример, — продолжал Полунин. — Пример того, что такое гражданская война. Весной этого года, во время большого восстания в Амурской области, приходит наш отряд в Михайловку — знаете, за Зеей? Деревня бога­тая, старосёлы, буржуи настоящие. В нашем отряде были братья Усовы, прапорщики. Ехали они и страшно волнова­лись за судьбу отца и третьего брата, живших в Михайловке. Отец — зажиточный крестьянин, сын — деревенский учи­тель, бывший офицером во время Великой войны. Только приехали мы в деревню, наши Усовы бросились домой, к отцу. Встречают их слезы, крики, истерика матери, сестёр, невестки. Вместо объяснений повели прапорщиков Усовых во двор, в сарай. Мы все также пошли туда. До сих пор помню этот ужас — и никогда его не забуду. На полу лежали три тела. Старик отец, убитый выстрелом из винтовки в голову. Два трупа — сына-учителя и сельского священни­ка — вернее, то что от них осталось после того, как их со­жгли живыми на костре. Оказывается, крестьяне давно пре­дупреждали двоих Усовых — отца и сына, а также священни­ка, что им грозит опасность от партизан, которыми кишат окрестности. Но ни Усовы, ни священник не вняли уговорам. Пришёл партизанский отряд. Схватили Усовых, схватили священника, ещё несколько человек — деревенских буржуев. Старика Усова застрелили на глазах его жены и дочерей. Священника и учителя Усова долго били, уродовали, вывез­ли за околицу деревни и здесь сожгли на костре. Я видел трупы: сожжённая, полопавшаяся кожа, скрюченные паль­цы, порванные сухожилия, торчащие, обуглившиеся кости. Что должны были вынести эти люди, пока смерть не пре­кратила их мучений? Я смотрел на лица своих товарищей, окруживших плотной толпой трупы несчастных. Одни и те же чувства были в глазах у всех: страдание, ужас, гнев и... ненависть, жажда мщения. Я смотрел на двух братьев Усо­вых. Они стояли рядом и, взявшись за руки, молча, не отры­ваясь, смотрели на останки отца и брата. О чём думали Усовы? Конечно, это была немая клятва — мстить до конца, до последнего дыхания, мстить всегда и везде. И они мстят, славятся сейчас своей жестокостью. Ужасно — скажете вы. Да, ужасно. Но это гражданская война. Я не оправдываю зверств, но мне трудно кого-либо и обвинять. А вспомните несчастного прапорщика Добротворского и 27 его казаков, пойманных партизанами на реке Селемдже, около Сохатино. Дело было в январе, при сорокаградусном морозе. Ка­заков раздели догола, вывели на мороз, привязали к стол­бам изгороди и обливали водой до тех пор, пока они не превратились в ледяные статуи. Добротворского мучили другими способами: забивали граммофонные иголки в пят­ки, вырывали ногти, ломали пальцы и, в конце концов, утопили в проруби. Какие чувства питают теперь к боль­шевикам родные и товарищи этих несчастных людей? Как вы думаете?

Полунин замолчал, подавленный воспоминаниями. Не­которое время все трое сосредоточенно и угрюмо курили или помешивали ложечками чай. Первым заговорил отец Полунина:

  Вот что будет теперь, если разобьют белых?

  Что будет? — ответил Полунин. — Опять расстрелы, грабежи. Чего же можно ждать от грабителей и убийц? Или, быть может, вы эсеры, научите большевиков уму-разуму?

  Трудненько будет, — сказал человек в пенсне. — И вы, колчаковцы, испортили дело, да и народ словно с ума сошёл, озверел.

 

  Ничего вы не сделаете. Вслед за нами в Сахалян уде­рёте, как уже раз удирали.

  Я думаю, большевики теперь умнее будут, — выпустил клуб дыма Николай Иванович. — Без интеллигенции им не обойтись.

   Нужна им ваша интеллигенция! Нет, дорогой, если, не дай Бог, побьют нас красные, — бежать надо за границу.

   Куда же это? — насмешливо процедил Николай Ива­нович.

   Куда? В Сахалян, потом в Харбин, а там — куда судь­ба бросит. Мир велик, как-нибудь проживём. Но признать себя побеждённым я не хочу. Буду и там бороться, буду разъяснять иностранцам, что такое большевизм, какая это страшная зараза и что грозит миру, если он не поймёт этого. А скорее всего, дождёмся того момента, когда русский народ сам изживёт эту болезнь. Может быть, недолго-то и придёт­ся быть за границей. Впрочем, мы рано заговорили о бег­стве. Наши армии ещё дерутся, а здесь, на востоке, нас, бе­лых, поддерживает Япония.

   Вы думаете, что так она вас и будет вечно поддержи­вать? — снова иронически пробурчал Николай Иванович.

   Почему бы и нет? — ответил Полунин. — Это един­ственная страна, которая действительно помогает нам сей­час против большевиков, которая, по-видимому, понимает весь ужас коммунизма. Как бы ни сложилась мировая и дальневосточная обстановка, я думаю, что Япония всегда будет против большевиков. Не могут эти два мира — Япо­ния и большевизм — ужиться рядом. В этом — залог нашей победы в будущем, если даже мы будем побиты теперь.

   Ну, поживём — увидим, — неопределённо сказал Ни­колай Иванович.

   Что касается меня, — вмешался отец Полунина, — то я никуда не побегу. Вы, молодые, что-то сможете сделать за границей — учиться, работать, устроить свою жизнь, бороть­ся с коммунизмом. А я — старик. Буду доживать свой век здесь, в Благовещенске, что бы ни случилось. Ну, а убьют — тоже не страшно: пожил, будя. Я из России не уеду.

   Об этом мы ещё поговорим, — буркнул Полунин; это была больная тема. — Пока ещё рано. Может, даст Бог, оп­равятся наши армии и разобьют красных.

      Да, Саша, чуть не забыл, — сказал отец Полунина. — Я всё хочу тебя спросить. Ты рассказывал, что убежал у вас по дороге в тюрьму приговорённый к расстрелу...

   А, Фролов?

      Да, да. Так не поймали его? Ты тогда рассказал этот случай и я всё не могу его забыть. Уж очень интересная история. Многих из тех, кого он убил, я знал...

  Увы, так и не поймали. Бравый парень. Прозевали наши конвойные. Одного он серьёзно ранил в голову об­рывком кандалов. Кандалы были перепилены, всё было подстроено надзирателем, который, конечно, тоже скрыл­ся. Говорят, что сподвижник Фролова. А про Фролова есть слух, что убежал он в область, составил большой отряд и партизанит с ним, обстреливает пароходы на Амуре. Есть сведения, что трагедия на Бурее — дело рук Фролова. Вы знаете эту историю? Вниз по Бурее шёл пароход с баржей: в Благовещенск возвращалась 1-я рота 35-го Сибирского стрелкового полка. В узком месте реки, где течение особен­но быстро и пароходу трудно маневрировать, Фролов ус­троил засаду. Пароход и баржа были жестоко обстреляны большим отрядом партизан с обоих берегов. Погибли пра­порщики Геккель и Ланкин, а также много солдат. Туда была отправлена карательная экспедиция, но Фролов увёл
свой отряд куда-то вниз по Амуру, к Хабаровску. Отчаян­ный парень.

      Да, держали коршуна в руках, да проворонили, — улыб­нулся Николай Иванович.

XIII.

Серебряный меч луны рассекает могучую реку. Здесь, ниже Хабаровска, Амур очень широк. Скалистый, угрюмый левый берег нависает над рекой. Правый берег, низкий, по­крытый болотами и озёрами, заросший травой, тянется на бесконечное пространство, исчезает за горизонтом. Сентябрь уже наложил тусклый тон на природу: желтеют деревья, похолодела стальная вода реки, поблёкли краски.

Но всё же как хорошо, ах, как хорошо на Амуре!

Дикая, могучая природа, безлюдная тайга, удивитель­ный, сладкий воздух, пахучий от увядающих трав, пряный, дурманящий, хрустально чистый, прозрачный воздух. И эта звенящая, волшебная тишина, когда шлёпанье колёс парохо­да слышно за много, много вёрст, когда выстрел случайного охотника кажется громом, когда даже звон комара покрыва­ет все остальные звуки — полёт птицы, шуршанье травы, падение камешка в воду.

По сопкам, к вершине, взбегают орешник, дубняк, сосны, ели, лиственницы, пихты. Сейчас, в темноте, еле освещае­мый облачной луной, лес кажется густым, бесконечным, страшным. От реки тянет холодом, сыростью.

У костров, разложенных за вершиной сопки — так, что­бы не видно было от реки, — расположилось несколько де­сятков людей, одетых в самую разнообразную одежду. Здесь и солдатские, потрёпанные и прожжённые у костров шине­ли, городские пальто, кожаные тужурки, есть даже шубы и приискательские меховые куртки. Большинство в сапогах, но есть в ботинках и обмотках, в охотничьих ичигах.

Некоторые суетятся около солдатских котелков с немуд­рёной ухой из только что наловленной в Амуре рыбёшки. Некоторые спят, растянувшись у костров. Десятка два чело­век сгрудились около подобия столика, на котором идёт азартная игра в карты. Банкомёт, бородатый, чёрный при­искатель, держит в руках засаленную, разлохмаченную ко­лоду карт и следит за игроками острым, настороженным взглядом. Изредка он вступает в короткие, энергичные пере­бранки с игроками, и тогда кажется, что вот-вот вспыхнет драка и поножовщина.

Совсем по-военному составлены в козлы винтовки. Око­ло них — что-то вроде знамени: красный, шёлковый флаг на длинной палке.

Далеко в стороне от бивуачного шума, так что видно тёмную реку, перерезанную серебряным мечом луны, сидят на поваленной сосне двое. Один — типичный унтер-офицер старого времени: рыжеусый, краснолицый, плечистый, лов­кий, подтянутый, несомненно отличный гимнаст. Лицо про­стое, ничего не выражающее.

Лицо его собеседника гораздо интереснее. Это брюнет, с курчавой, пышной, иссиня-чёрной шевелюрой. У него пра­вильный нос, очень красивые, тёмно-серые глаза, красивый рисунок бровей и губ. Под маленькой бородкой чувствуется сильный, волевой подбородок. Этого человека можно было бы назвать красавцем, если бы не многое отталкивающее в его лице: недоброе, пронизывающее, угрюмое выражение серых глаз, недобрая усмешка, злой изгиб красивых бровей. Лицо сильное, властно приковывающее, чувственное. Но холодно и неприятно на душе, если заглянуть в эти серые глаза, кривая усмешка пугает.

Одет он, сравнительно с другими из всех этих людей, очень хорошо: тепло, чисто и удобно — в хорошую кожаную куртку на меху, в кожаные галифе, удобные сапоги и воен­ную фуражку, которая, впрочем, сейчас не на голове, а лежит около него на земле. На кожаном ремне висит кобур с нага­ном. Рядом с фуражкой на земле — цейсовский бинокль и офицерская полевая сумка.

Брюнет угрюмо слушает, что говорит ему рыжеусый — тоном почтительного доклада:

- Прибыло их, товарищ Тряпицын, всего двадцать че­ловек. Главный у них — Фролов — здоровый такой, рослый парень, из Благовещенска. Из сибирских стрелков он, зна­чит. Унтер-офицер, на фронте был, а потом Благовещенск в прошлом году весною брал. Есть у него, значит, и удостове­рения, Помога для нас хорошая. Как унтер-офицер и боевой парень.

— Позови его сюда, Демин. Сам поговорю, — коротко бро­сает брюнет.

Рыжеусый вскакивает совсем по-военному и быстрыми, упругими шагами идёт куда-то в конец лагеря. Брюнет вы­нимает коробку папирос Лопато «Выдумка», закуривает, думает о чём-то, глядя на реку. Оборачивается на приближа­ющиеся голоса и треск сухих веток под ногами.

Рядом с рыжеусым Деминым крупно шагает Фролов — белокурый гигант, чубастый, с ясными голубыми глазами. Подходит к брюнету молодцевато, подтянуто. Одет в армяк, в суконные солдатские штаны, ичиги, солдатскую фуражку. Прикладывает руку к козырьку.

  Честь имею явиться, товарищ Тряпицын, в ваше рас­поряжение.

  Здравствуйте, товарищ Фролов. Садитесь и расска­жите, откуда и как вы сюда добрались. Я слышал, что вы на Бурее действовали за последнее время — против белых ияпонцев.

      Было и такое. Сейчас расскажу вам, как и что.

Серые глаза Тряпицына упираются в голубые глаза Фролова. Хоть и не очень светло при луне и далёких кост­рах, но видит Тряпицын, что из крепкого теста замешан этот белокурый гигант. Редко кто не опускал глаз перед взглядом Тряпицына, но Фролов не опустил. С полминуты смотрят друг на друга жгучий брюнет и белокурый богатырь.

      Рассказывайте, — медленно говорит Тряпицын. — Всё по порядку. Начинайте с Благовещенска. Я о вас слышал. Но должен знать всё о вас, если хотите служить народной власти под моим началом.

Фролов рассказывает, как брал он Благовещенск, как на­ступал на вокзал, как расправлялся с офицерами и буржуями. Довольно естественно и развязно передаёт, как его арестова­ли при Мухине и как он попал к белым. Допрос, суд.

      Дознались белые, как я бил их на вокзале и в городе, и приговорили меня к расстрелу. Да ещё не сделана пуля для Фролова. Когда повели с суда снова в тюрьму, стукнул я одного конвойного по голове, сбил другого с ног, да и через забор. Ночью выбрался из города, украл лодку и на ту сто­рону Зеи. А там нашёл друзей, товарищей. Проводили они меня в штаб товарища партизана Шилова. А потом свой отряд организовал. Били нас несколько раз. Да и мы не промах. Положили белых немало. На Бурее стало плохо: белые туда пришли, японцы. Последний раз пощипал я бе­лых, когда их войска на пароходе шли, да и решил к Хаба­ровску подаваться. Здесь чуть не пропали. Нарвались на засаду, половину наших калмыковцы положили, кое-кто разбежался. Вот двадцать человек вывел. Услышал, что у вас есть особые полномочия от тайного революционного штаба — и решил двигаться к вам. Вместе оно сподручнее. Дела у белых совсем «табак». Бьют их наши на Уральском фронте.

  Да, — задумчиво говорит Тряпицын, не сводя глаз с Фролова. — Дела их к концу идут. Красная армия гонит их. Скоро их столицу возьмут, Омск. А мы будем здесь, на Аму­ре, белых гадов крошить. Пощады им не дадим.

  Вы, товарищ Тряпицын, — улыбается Фролов, — бе­лых, вроде меня, не очень уважаете...

  Белых! — блестит глазами Тряпицын. — Гады! Пере­бить их всех до одного! Никакой пощады — ни офицеру, ни солдату, ни буржую, ни семьям их, ни гадёнышам их! Выре­зать всех!

Молчит некоторое время, потом снова говорит — приду­шенным, низким голосом:

  Нынче весною я сюда пробрался, в Сибирь, из Сама­ры. Тяжёлый это был путь. В Иркутске меня поймали — почуяли гады, что недаром я сюда пробираюсь. Не понрави­лись их контрразведке мои ответы: разговаривал я смело, не по-холуйски. Ударил меня один прапорщик по лицу. Не за­буду я белым гадам этого удара — тысячи их мне заплатят за это. Дай только срок! Убежал я из контрразведки, солда­тик один помог — вот как вам, Фролов. А потом и из Иркут­ска бежал, пробрался в Благовещенск, а оттуда в тайгу.

Тряпицын закуривает папиросу, остро смотрит на Фро­лова.

  Вы, Фролов, мне нравитесь. Мне такие люди нужны.Если вы оправдаете моё доверие, я вам отдельный отряд дам. У меня целый план мобилизации крестьян разработан. Я хо­чу армию создать, и унтер-офицеры нам очень нужны будут.

  На Хабаровск думаете идти, товарищ Тряпицын? — с явным интересом спрашивает Фролов.

  Нет, это нам не по силам. Там японцев много. Я думаю вниз по Амуру спуститься, к Николаевску. Белых гадов там немного, японцев тоже мало. Я думаю, что Николаевск мы легко возьмём. Город хоть и небольшой, но богатый. Будет чем поживиться у буржуев. Ну, об этом завтра поговорим.

Тряпицын поворачивается к рыжеусому Демину.

  Не прозевать бы нам пароходов сверху, из Хабаровс­ка. Посты расставил?

  Так точно! — совсем по-военному говорит Демин. — В пяти верстах ниже и в пяти верстах выше ребят посадил на берегу. Не прозеваем!

  Какие пароходы могут пройти?

  Сверху, из Благовещенска, почтовый — «Барон Корф» идёт. Снизу, из Николаевска, — «Боткинский» и «Люкс».

  Эх, захватить бы! — вздыхает Фролов.

  Кишка тонка! — насмешливо цедит Тряпицын. — Но обстрелять — обстреляем как следует. До сих пор ещё ни один от нас целым не уходил. Ну, ладно, пошли спать. Де­мин, ты мне за порядок отвечаешь.

Тряпицын озабоченно смотрит на тучи, надвигающиеся на луну.

  Дождя бы только не было. Плохо в дождь без крыши. Дождь — наш самый главный теперь неприятель.

  Ничего, товарищ Тряпицын! — весело говорит Фро­лов. — Как раздавим белых гадов, — и крыша будет, и чефан будет, да и водка найдётся. Вот возьмём Николаевск — то-то заживём!

XIV.

Когда Николай Иванович Синцов, хороший знакомый старика Полунина, спорил с его сыном, прапорщиком, и указывал на все недостатки колчаковской системы, он был вполне искренен. Старый народник, эсер, он не раз в течение своей сорокапятилетней жизни платился за свои убеждения. В 1905 году он, состоя преподавателем гимназии в Том­ске, был даже арестован жандармами. Жандармы были веж­ливы с ним и вскоре отпустили. Но гимназическое началь­ство стало косо смотреть на «красного» педагога и ходу ему не давало. Это позволяло Синцову осуждать существующий строй, ругать его потихоньку и считать себя почти револю­ционером. Но фактически он отлично делал своё дело, был весьма исправным чиновником и службистом, а своим нико­лаевским ученикам-реалистам преподавал историю и рус­ский язык строго в пределах программы, предписанной ми­нистерством народного просвещения. Боже мой, как много было таких «революционеров» в Российской империи!

Начальство перевело «красного» педагога в Никола­евск. Это рассматривалось как «ссылка», ибо Николаевск был медвежьим уголком, далёким от строгих глаз высшего контроля, «дырой», где вольнодумство Синцова никому не мешало.

Просидев в этом богатом рыбопромышленном городе два-три года, Николай Иванович, кроме своих прямых педагоги­ческих обязанностей, занялся и коммерцией. Вошёл в компа­нию с состоятельным рыбопромышленником, купил рыбал­ку, скупал меха. В этом маленьком, круглом человеке с бородкой клинышком и в пенсне неожиданно обнаружились таланты купца.

Педагогическое начальство сквозь пальцы смотрело на коммерческие операции этого «красного» педагога, решив, по-видимому, что это гораздо лучше и спокойнее для него, на­чальства, чем какая-нибудь подпольная эсеровская работа.

Революцию 1917 года Синцов встретил, конечно, радос­тно, играл в Николаевске некоторую активную роль, но и своей коммерции не забывал. К октябрю 1917 года он уже имел в Николаевске приличный дом, некоторую сумму денег в банке, а потому большевистский переворот встретил не менее мрачно, чем и настоящие, не прикрытые партийными лозунгами буржуи.

В 1918 году, когда Николаевск был в руках большевиков, Синцов выступал против них на митингах и раз даже чуть не был избит грузчиками. Приход японцев в Николаевск он встретил как освобождение от власти бандитов. Кончились все дикие, социалистические эксперименты, можно было снова говорить реалистам о красотах «Слова о полку Игореве», о чудесных толстовских «Казаках», об эпохе Возрож­дения, о турецких войнах Екатерины. Можно было и снова заняться торговлей.

Летом 1919 года, когда занятия в реальном училище были прекращены, он увёз в Благовещенск партию рыбы и очень выгодно продал её. Именно к этому моменту и относилась его беседа со старым, хорошим знакомым Полуниным и его сыном Александром, юным прапорщиком. Ругал Синцов колчаковцев совершенно искренне, воскресив в своей душе прежние эсеровские мечтания, уверенный, что только эсеры могут восстановить Сибирь и за нею Россию.

Николай Иванович переписывался по этому поводу с Алексеевским в Омске, а однажды даже имел по поводу этой переписки с лидером эсеров крупное объяснение с белой контрразведкой, перехватившей его письмо. Николай Ива­нович дал смиренные пояснения — и его оставили в покое. Но своё недовольство белой властью он продолжал выска­зывать — правда, только в разговорах только с такими ли­цами, которые не могли его выдать.

Падение Омска, поражение белых армий Николай Ива­нович встретил со смешанным чувством как будто радости, но и большой тревоги, которая стала постепенно усиливаться. События приближались к Николаевску, к самому благо­получию Николая Ивановича и его семьи. Вспомнился 1918 год, грозные большевистские речи агитаторов, вспом­нилось, что только высадка японских войск в Николаевске спасла город от разграбления.

И Николаи Иванович всё чаще ловил себя на мысли, что если он пока и спокоен, то только потому, что в Николаевске стоял японский отряд, который, несомненно, не допустит никаких безобразий.

Из области шли неутешительные вести. К Николаевску двигались со всех сторон партизанские отряды, объединён­ные под общим руководством какого-то Тряпицына, как го­ворили — петербургского рабочего, присланного со специ­альными заданиями из Европейской России. Тряпицын этот не пропускал ни одного парохода по Амуру, не обстреляв; он объявил мобилизацию крестьян, вооружал их, сколачивал крепкие военные отряды и медленно, но верно шёл к Нико­лаевску.

Говорили о Тряпицыне разное. Одни — что это идейный большевик, вполне интеллигентный человек, настроенный весьма мирно. Другие — что это бандит, разбойничий ата­ман, который грозится вырезать всех буржуев. Николай Иванович думал, что истина где-то посредине.

Он начинал смотреть в будущее с тревогой. Беспокоила судьба не только своя собственная: беспокоила больше судь­ба семьи. Была она у него большая: жена, Анна Алексеевна, с которой жил уже почти двадцать лет, старший сын Лео­нид, оканчивающий реальное училище, дочь Тамара, гимна­зистка шестнадцати лет, и ещё две дочери — Ольга семи лет, и Надежда — четырёх.

Семья была дружная, хорошая, в доме был достаток. Ни­колай Иванович часто думал, что он вполне счастлив. Хоро­шая, добрая жена, способные, послушные дети, свой дом, текущий счёт в банке в иностранной валюте. Что ещё желать? Но грозные вести из области и неуклонное приближе­ние партизан к городу тревожило, отравляло жизнь. Что несут они с собою? И сжималось иногда сердце в предчув­ствии беды.

XV.

В декабре 1919 года комендант Николаевска, полковник Медведев, получив сведения, что красные отряды Тряпицына сосредоточились по Амуру выше города, у деревни Цим-мермановки, решил отправить туда отряд, чтобы рассеять партизан. Отряд, составленный, главным образом, из уча­щейся молодёжи, призванной на военную службу, должен был идти в опасный поход под начальством офицеров — Токарева и Цуканова.

  Ты не пойдёшь! — взволнованно говорил сыну Леони­ду Николай Иванович. — Я не отпущу тебя.

  Папа, не говори глупости! — розовощёкий крепыш Ле­онид был взволнован не меньше отца. — Как это не пойду? Я должен идти, раз все идут. Ты хочешь, чтобы меня назвали трусом?

  Но это преступление! — вскричал Николай Иванович, снимая и снова надевая пенсне. — Посылать на убой маль­чишек! Ведь тебе недавно только исполнилось семнадцать лет. Нет, нет! Это невозможно!

  Лёня! — умоляюще сказала сыну Анна Алексеевна. — Я прошу тебя, не серди отца! Ну, какой из тебя солдат? Ты ведь, ещё ребёнок.

  Ребёнок? — гневно воскликнул Леонид. — Я лучший стрелок во взводе! Меня поручик Токарев в унтер-офицеры наметил. Что вы понимаете в этом деле! Я доложен идти и пойду! И потом это не от меня зависит: приказано — значит, нужно идти!

  Правильно, Лёня! — восторженно поддержала брата старшая сестра, гимназистка Тамара. — Это твой долг!

  Иди в свою комнату! — гневно перебила девушку Анна Алексеевна. — Тебя ещё не хватало! Иди, посмотри за сест­рами.

  Всё равно — Леонид прав, — упрямо повторила Тама­ра. — Все идут, вся молодёжь. Нужно защищать город.

  Я сейчас позвоню полковнику Медведеву, — раздра­жённо сказал Николай Иванович. — Я скажу ему, что жесто­ко посылать против партизан желторотых мальчишек.

  Ну, иди, говори! — зло пробормотал Леонид. — Инте­ресно, что он тебе ответит. Помни, что я на военной службе.

XVI.

Было ещё темно, когда поручик Токарев и подпоручик Цуканов повели свой отряд, состоявший из ста человек, в наступление на Циммермановку. Со стороны реки были смутно видны дома деревни и валы из снега, облитые во­дой. За валами изредка перебегали с места на место парти­заны.

      Больше спокойствия! — кричал Токарев своей молодё­жи. — Пулемёты — на фланги! Задайте жару товарищам! Лучше применяйтесь к местности. Пусть каждая льдина будет вашей крепостью. Помните, что это трусливая сволочь, ко­торая удерёт, когда увидит, что мы твердо решили взять Циммермановку. Ну, ребята, с Богом, в цепь!

А там, за валами, брюнет с серыми глазами говорил своим людям:

      Пусть сунутся, белые гады! Пусть попробуют! Эх, если бы пулемётик бы нам! Но нас, товарищи, больше и стыдно будет отступать перед мальчишками. Помните — подпустить как можно ближе, чтобы даром патронов не терять. Това­рищ Фролов!

Белокурый гигант весело козыряет:

  Я здесь, товарищ Тряпицын!

  Вы мне отвечаете за левый фланг. Я буду на правом.

      Будьте уверены, товарищ Тряпицын! Не впервой! Пусть сунутся. Встретим!

Гигант быстро бежит на левый фланг.

      Товарищи переплётчики! — весело говорит он прита­ившимся и синим от волнения людям. — Слушай мою коман­ду! Пока не скажу, — огня не открывать. Кто не будет слу­шать — того по морде. У меня разговор короткий. Поняли? Ну, вот, внимание! Идут, белые гады!

На белом саване снега растянулась тоненькая цепочка тёмных фигурок.

      А хорошо идут, гады! — понимающе говорит Фролов и подаёт патрон в ствол. — Вот так мы на Митавском шоссе наступали с 9-м Сибирским полком. Красота!

Цепь приближалась. Видно было, как пулемётчик про­дёргивает ленту, пристраивает пулемёт за льдиной.

      Ну-ка, вспомнить, что ли, старинку! — говорит Фро­лов. — Вы не стреляйте, только я.

Он прицеливается, стреляет. Около пулемётчика подни­мается снежная пыль.

      Промазал! — сокрушённо бормочет Фролов. — Ну-ка, ещё разок.

Он стреляет. Пулемётчик взмахивает рукой и падает на бок.

      Есть! — Фролов сверкает глазами. — Ну-ка дадим по патрону. Справа — начинай!

Две фигурки упали, остальные залегли. Немедленно от­крыли огонь. Запел свою машинную песню и пулемёт, по­том второй. Три-четыре партизана повалились, один гром­ко и протяжно застонал.

      Ну, заныл! — брезгливо поморщился Фролов. — Ну-ка, товарищи, давай почаще!

Бой разгорался. Стало светло, что было не в пользу на­ступающего по ровному снегу отряда Токарева.

      Лёня, смотри-ка! — крикнул юный реалист розовощё­кому Синцову. — Вон там бегает один взад и вперёд. Я уверен, что это Тряпицын. Про него говорят, что здорово храб­рый. Ну-ка по нему!

Промазал! — насмешливо цедит Синцов. — Теперь я!
Он стреляет. Фигурка на берегу прячется за валом.

Рядом! Спрятался, сволочь!

Цепь, вперёд! — кричит Токарев.
Вскакивают, бегут. Несколько человек падают.

      Если так пойдёт, — озабоченно говорит Токарев Цука­нову, — то скоро мы будем без людей. Не плохо стреляют.

Движение вперёд замедляется. Молодёжь крепко залег­ла за льдинами, за снежными сугробами. Вокруг — снежная пыль от партизанских пуль.

      Плохо! — бормочет Токарев. — Надо вперёд, скорей вперёд!

Он встаёт во весь рост:

      Цепь, встать! Вперёд, за мной!

Бегут вперёд, но не все. Падают. Синцов чувствует мгно­венный горячий удар. Падает, сильно ударившись о льдину. «Ранен! Только куда... кажется, в плечо...»

Он видит, как удаляются впереди чёрные фигурки. Так страшно одному на снегу... Холодно. Мальчик смотрит на руку. Полушубок, левое плечо в крови.

      Синцов! Вы ранены! — кричит ему кто-то. — Ползите на перевязочный пункт.

XVII.

Только через пять дней привезли в Николаевск Лёню Синцова — потерявшего много крови, простуженного, обмо­роженного, в бреду.

Преступники! Посылать на убой! — кричал Николай Иванович, блестя пенсне.

Мальчик мой бедный! — заливалась слезами Анна Алексеевна, с тревогой глядя на врача, который осматривал Лёню.

      Плакать нет причины, — строго сказал врач. — Плечо пробито навылет, но кости целы, вернее, пробиты, но хорошо, без трещин. Руку придётся носить на перевязи долго. Помо­рожены ухо, кончик носа и два пальца на руке. Это ничего, не сильно. Вот инфлюэнцу надо крепко лечить. Воспаления лёгких, надеюсь, не будет. Всё ничего: молодой, здоровый, бога­тырь. Делайте всё, что я скажу, — и будет прекрасно.

Ночью Лёня бредил и кричал, чтобы его не бросали по­среди Амура, что он не хочет умирать. Николай Иванович узнал от других раненых, что они чуть не замёрзли, когда их везли в город. Попали в буран, возницы их бросили и уска­кали на лошадях. Только на следующий день за ними при­ехали и взяли, уже полузамёрзших.

Лёню спасло богатырское здоровье и очень тёплая одеж­да. Некоторые раненые погибли. Только через неделю юно­ше стало лучше, и он жадно набросился на еду.

  Слава Тебе, Господи! — хлопотала около его постели Анна Алексеевна. — Кушай, сыночек, кушай, родной, на здо­ровье. Услышал Ты, Господи, вернул мне сыночка...

  Папа, — шепотом, простуженно обратился юноша к Николаю Ивановичу. — Ну, а как там? Не взяли Циммермановку?

  Нет, дорогой, не взяли, — раздражённо заговорил Ни­колай Иванович. — Не взяли и не могли взять. Безумием была вся затея. Вас едва было сто человек, а их многие сот­ни. Они вас и били, как куропаток: на льду Амура вы были, как на ладони. У вас убито восемнадцать человек и ранены четырнадцать. Ранен и ваш герой — Токарев. Остальные еле ноги унесли, почти все поморожены. Больше половины вашего отряда выбыло из строя. Из города на помощь вы­шел отряд полковника Вица. Сейчас говорят, что Виц обой­дён, что часть его солдат перешла на сторону красных, что отрезанный от города Виц с остатками отряда уходит в Де-Кастри. Ещё слава Богу, что ранен ты не серьёзно и уже с нами. Иначе погиб бы.

  А как шли, папа! — блестя глазами, прошептал Лёня. — Как на параде — красота! Токарев нас хвалил — говорил, что на фронте, в германскую войну, такого смелого наступ­ления не было. Все, как один!

  Ну, довольно тебе, герой, разговаривать, — нежно ска­зал Николай Иванович, поправляя одеяло на постели сына. — Лучше поспи.

  Скажи только, папа, что будет дальше?

  Дальше? — Николай Иванович нахмурился. — Не вижу ничего хорошего. В городе паника. Красных видели уже совсем недалеко. Одна надежда на японцев. Но их не так много. Говорят, будет образована гражданская милиция, ну, да на неё надежда слабая. Боюсь, чтобы не вышло так, как два года тому назад в Благовещенске было. Только там луч­ше было: можно было в Сахалян, на китайскую сторону Амура, бежать, а у нас куда побежишь? Кругом снег, лёд и враждебные крестьяне. Да, надежда только на японцев — что они не пустят красных в город. Ну, ладно, Лёня, спи, не думай об этом.

Николай Иванович вышел в соседнюю комнату, закурил папиросу и мрачно задумался. Несколько раз прошёлся по комнате, бормоча под нос.

      Да-с, неважно, совсем неважно, уважаемый Николай Иванович. Предлагали осенью в Хабаровск уехать — так пожалели дом оставить. Едва ли будет сладко от товарищей. Гм... гм...

XVIII.

3 февраля 1919 года заведующий судной частью при штабе атамана Кузнецова в Благовещенске, поручик Наконов, срочно созвал своих подчинённых, в том числе и пра­порщика Полунина. Собралось человек восемь.

Вот что, господа. Положение города отчаянное. Власть совершенно растеряна. Я был у атамана, был у управляющего областью Прищепенко. Никто ничего не знает, есть ли надежда на что-нибудь. Обвинять их тоже нельзя, потому что позиция японцев неопределённа и можно допустить, что они останутся нейтральными в той драме, которая несом­ненно произойдёт в городе, если красные сюда войдут. Под самым городом стоят отряды Чёрного Ворона, настроение городских рабочих и черни соответствующее, казаки колеб­лются и надежда на них слабая. Если японцы умоют руки, то может повториться такая же резня, какая была в Благовещен­ске два года тому назад. Должен вам сообщить, что вчера ко мне на квартиру позвонил неизвестный, который предложил мне и всей судной части, т.е. вам, остаться и служить у них, у большевиков. Голос сказал мне, что большевикам отлично известна беспристрастность судной части и что товарищи Шилов и Чёрный Ворон гарантируют нам безопасность. Голос сказал далее, что специально уполномоченное лицо готово встретиться со мною, чтобы дать мне гарантии.

Что же вы ответили? — спросил один из офицеров, штабс-капитан Полетика.

Я сказал ему очень вежливо, что мнение большевиков для нас чрезвычайно ценно. Но так как убийцам, грабите­лям и прохвостам мы верить не можем, то нам не нужно никаких их гарантий. Повесил трубку. Сейчас же снова зво­нок. «Подумайте, хорошенько подумайте. Чем нищенство­вать по заграницам, оставайтесь-ка лучше служить народ­но-революционной власти». Я снова повесил трубку.

Наконов закурил папиросу и продолжал:

      Господа, я вас собрал, чтобы объявить вам, что по моему глубокому убеждению всё кончено. Опираться нам не на кого. Японцы получили инструкции из Владивостокского штаба генерала Оой закончить борьбу с красными и лишь способствовать безболезненной смене власти. По-видимому, такой резни, какая была здесь в 1918 году, они не допустят. Но... бережёного Бог бережёт. Я считаю, что нам, офицерам, да ещё служащим в таком ответственном учреждении, грозит смертельная опасность. Мы — первые жертвы. Поэтому, не рассчитывая на распорядительность нашего высшего на­чальства, я предлагаю просто-напросто удирать в Сахалян, пока не поздно. Помните, что ещё до входа партизан Чёрно­го Ворона в город нас могут арестовать те большевики, которые ведут здесь тайную работу. В полном сознании важ­ности минуты и своей ответственности, как вашего началь­ника, я вам заявляю: о борьбе больше речи нет, борьба — по крайней мере, в настоящий момент — закончена. Поэтому нужно спасать жизни, которые пригодятся для будущей борь­бы с большевизмом. Здесь, в вашем присутствии, в эту страш­ную минуту, когда уже совершенно ясно, что мы разбиты, что всё кончено, я торжественно повторяю: борьба кончена. Но борьба начинается снова — в другой форме, в другом виде, на чужих, может быть, землях, но она начинается. Я не мыслю сдачи, это временное отступление, я не пойду никог­да на компромисс с большевиками, но было бы смешно по­зволить зарезать себя, как барана. Мы должны спасаться, наши жизни ещё пригодятся. Итак, господа, властью, дан­ной мне светлым и прекрасным человеком, верным и пре­данным сыном России — адмиралом Колчаком, — я осво­бождаю вас от ваших обязанностей и советую уезжать как можно скорее в Сахалян. Омской власти нет. Верховный правитель выдан союзниками большевикам и сидит в Ир­кутской тюрьме, а может быть, уже убит. Всё разваливается. С окровавленным сердцем, но с чистой совестью я повторяю вам: борьба временно закончена, спасайте свои жизни, они могут погибнуть совершенно бесполезно. Я предлагаю не­медленно привести все дела судной части в порядок. Мы опечатаем их и оставим под наблюдением желающего из наших писарей. Есть у меня тут один из них на примете — большевичек по настроениям. Он и передаст дела Чёрному Ворону. Пусть видят, что у нас не застенок и что действовали мы беспристрастно и в рамках тех распоряжений, которые получали из Омска.

Тихо и грустно стало в комнате. Заявление поручика Наконова разрушало всякую надежду, что ещё не всё конче­но. Заговорили о деталях бегства.

— Должен вам ещё для сведения сообщить, — сказал Наконов, — что сегодня я встретил поручика Матсумото. Он сказал, что японский штаб может укрыть активных белых, если в городе начнутся бесчинства. Это передайте вашим знакомым. Итак, господа, до встречи в Сахаляне. Я верю, что так или иначе борьба с большевизмом воскреснет сно­ва—и тогда мы ещё пригодимся. Не может быть, чтобы мир не понял всего ужаса этой проклятой болезни.

XIX.

  Ты должен бежать, отец, — уже раздражённо уговари­вал Полунин старика. — Опасность страшная. К черту дом, к черту всё! Ты ещё не стар, начнёшь в Харбине новую жизнь. Возьмём самое необходимое, что можно взять с со­бою. Но нужно скорее, скорее. Каждая минута приближает опасность...

  Нет, Саша, никуда я не поеду, — печально говорил старик Полунин. — Стар я, чтобы бегать. Суждено умереть, — ну, что ж... пожил. Я тебе уже много раз говорил, что никуда не побегу. В Благовещенске прожил жизнь, здесь умерла твоя мать, здесь мой дом, созданный с таким трудом за многие, многие годы. Куда я побегу? Ты молод, ты — дело другое. Не поеду я, Саша, не теряй времени. Помни, что ты офицер и тебе надо спасаться. Тебя не пощадят. А я уже старик... мо­жет, и не тронут...

  Ты отец офицера. Этого достаточно. Ты — домовладе­лец и буржуй. Этого тоже достаточно. Они не пощадят тебя.

  У меня есть друзья из рабочих. Я уже говорил с неко­торыми из них. Обещали помочь. Не бойся ты за меня. Те­перь не будет такой резни, как была. Люди же они всё-таки, а не звери.

  Звери, папа, звери! Нельзя им верить. Придут вот такие, как Фролов, помнишь? — и начнут резать направо и налево. У них нет ничего святого... это каторжники, убийцы!

  Я не поеду, Саша. Первое время не буду жить дома, уйду к рабочему Карзину, он в затоне живёт, звал. А когда успокоится всё — вернусь домой.

Зазвонил телефон. Старик Полунин взял трубку. По­бледнел, затрясся.

     Саша, Саша, это мадам Румянцева звонит: партиза­ны Чёрного Ворона уже прошли вокзал! Вперёд конный отряд проскакал, к центру города. Ты отрезан от берега Амура! Беги в японский штаб, к поручику Матсумото! Это единственное спасение! На берегу цепи красных — обстреливают бегущих через Амур. Господи, Боже мой! Беги скорей!

Полунин был уже одет — в шубу, шапку, валенки.

  Ну, отец, бежим? Бежим вместе? Ещё успеем!

  Нет, Саша! Я не побегу. Будь, что будет. Дай я тебя поцелую, благословлю. Увидимся ли?

Они обнялись, старик перекрестил сына.

     С Богом, Сашенька! Слава богу, что мама не дожила до этих проклятых дней. Ну, иди, иди! Дай весточку, благо­получно ли добрался. Господь да благословит тебя, сын мой...

XX.

До японских казарм Полунин добрался вполне благопо­лучно. Доехал на извозчике, вылез за квартал, осторожно, оглядываясь, пошёл к казармам. Со стороны Амура постре­ливали. Проехал какой-то вооружённый отряд — не то каза­ки, уже без погон, не то партизаны. На Полунина не обра­тили никакого внимания.

У ворот казарм Полунина остановил часовой. Молодой человек пустил в ход весь запас японских слов:

  Матсумото-сан... дозу. Ватакуси россиано гунзин.

Показал японское удостоверение о воинском звании. Сол­дат пропустил, и через минуту Полунин уже жал руку пору­чику Матсумото, широкоплечему, розовощёкому, весёлому японцу, хорошо говорившему по-русски.

  Уже много прибежали, — говорил он Полунину, — полная казарма. У нас есть приказ — помогать. Вы скажи­те вашим, чтобы не боялись. Мы партизанам не выдадим. Сейчас ваши на берегу чуть не попались. Человек двадцать через таможенную рогатку пошли, чтобы перейти в Сахалян. А красные их начали обстреливать. Ваши стали отве­чать. Одного красного убили, а другого захватили в плен, набили морду и отпустили. Все благополучно ушли через Амур. А вы почему опоздали в Сахалян?

  Я отца уговаривал бежать со мной. Пока уговаривал и спорил, красные вошли в город. Тогда я — к вам. Больше некуда бежать. Матсумото-сан, что теперь с нами будет?

  Это неизвестно. Я не знаю. Я думаю — переведут вас в Сахалян. Скажите вашим, чтобы не боялись: японский штаб никого не выдаст.

В японских казармах Полунин и другие скрывавшиеся там белые прожили несколько дней. Новая власть потребо­вала выдачи, но получила резкий отказ.

Партизаны и городские большевики ходили толпами к японским казармам и смотрели через охраняемые часовыми ворота в казарменный двор. Переругивались с гуляющими по двору белыми, выманивали их на улицу, за цепь японских часовых.

      Видит око, да зуб неймёт! — невесело посмеивались белые.

Один из белых, какой-то военный чиновник, увидя как-то, что партизан на улице нет, вышел со двора. Всё спокой­но, никого нет. Чиновник завернул за угол. Мгновенно его схватили, усадили на извозчика, увезли и в тот же день расстреляли.

Однажды пришёл поручик Матсумото, вызвал Полуни­на к которому особенно хорошо относился, и некоторых других офицеров.

  Наше начальство решило перевести вас в Сахалян. Завтра мы устроим маленький маскарад. Всем вам придётся одеть японскую солдатскую форму, вас окружат настоящие японские солдаты и в таком виде, строем, вы перейдёте по льду в Сахалян. Большевики не решатся напасть на вас, раз вы будете под нашей охраной. Нам нужно соблюсти де... де... как это говорится?

  Декорум, — подсказал Полунин...

  Да, декорум. Официально это пройдёте не вы, а япон­цы — понимаете? — Матсумото засмеялся, — это будет очень интересный маскарад.

Получился, действительно, забавный маскарад. Большин­ству русских японские шинели и японские меховые безру­кавки не доставали до колен. Среди белых были очень вы­сокие люди — те выглядели необыкновенно комично.

Меховые шапки были глубоко надвинуты на лоб, уши и затылок закрыты меховыми отворотами шапки. На нос на­деты специальные японские суконные наносники. Лица были закрыты хорошо, но рост выдавал. Всем были выданы япон­ские винтовки и полный комплект патронов на случай на­падения.

Рота вышла со двора казармы строем под командой по­ручика Матсумото и спокойным, деловым шагом направи­лась к берегу Амура. Маскарад, конечно, стал сразу ясен. Партизаны — большинство невооружённые — шли по бокам роты, улюлюкали и пересмеивались:

      Ты таких японцев видал?

     Видал: вон тот японец третий слева — Трифонова, ста­рика с Амурского базара, сынок.

      А вон наш взводный офицер — ещё с германской войны.

     Вот так японцы! Придумали! В Сахалян, сволочи, уди­рают. Вот бы их сейчас укоцать всех!

      Да... укоцать! С ними японцы настоящие.
Переход через Амур прошёл благополучно. На берегу

собралась огромная толпа любопытных. Они ругали белых, называли по фамилиям, угрожали. Кое-кто из белых, не­смотря на запреты, отвечал партизанам.

      Мы ещё придём, товарищи! Вернёмся!

      Милости просим! — отвечали партизаны. — Угостим, как следоват!

Спускаясь на лёд Амура, Полунин нагнулся, с трудом сковырнул кусок мёрзлой земли, положил в карман. Его примеру последовали многие.

      Прощай, российская земля! Увидимся ли?

В Сахаляне поручик Матсумото обратился к русским с маленькой речью:

      Господа! Здесь мы должны проститься. Ваша одежда уже привезена сюда, и вам придётся превратиться в штат­ских людей. Наше командование приказало выдать вам ох­ранные листы до линии КВЖД  и каждому немного денег. Мы расстаёмся здесь, но я думаю, что не навсегда. Я лично не верю, что с большевиками можно договориться. Я лично, думаю, что борьба ещё будет. Тогда мы снова встретимся. Я буду очень рад. Генерал просил передать вам его лучшие пожелания в новой жизни. Прощайте, господа!

В тот же день, идя по улице Сахаляна, Полунин встре­тил благовещенского домовладельца Бревнова, соседа ста­рика Полунина.

      Вот беда-то какая! — заохал Бревнов. — Вашего со­служивца-то тоже убили, окаянные.

  Как? Кого?

  Да Полетику-то, штабс-капитана. Вы-то успели в япон­ский штаб удрать, а его захватили. Били в тюрьме, а ночью уголовники повесили его на собственных кальсонах.

  Бог мой! — Полунин зашатался, схватившись за голо­ву. — Вы говорите — тоже. Кого же ещё убили? Ведь я сидел у японцев взаперти... ничего не знаю...

      Не знаете? — шепотом, расширив глаза, побледнев, ска­зал Бревнов. — Да батюшка-то ваш...

  Что!? Отец?...

      Приказал долго жить! Убили, проклятые! Пришли три партизана и застрелили во дворе...

Полунин ухватился за Бревнова, чтобы не упасть.

XXI.

Если бы обладал человек способностью заглянуть в бу­дущее, если бы хоть на мгновение могли бы несчастные жители Николаевска увидеть те горы трупов — истерзан­ных, залитых кровью, обезображенных, которыми больше­вики завалили улицы города и берега Амура, — вероятно, хватило бы энергии, решимости, мужества защищать свой родной город, свой очаг, свою семью, своих детей — несчас­тных детей, которых не спас нежный возраст от бессмыслен­ной, сатанинской злобы партизан.

Так трагически сложилось, что усталый, перепуганный, отрезанный от России, попавший во власть бесконечных слухов николаевский обыватель вдруг поверил, что убийцы могут быть приличными людьми, что проповедующие рас­праву, резню и грабёж могут править, судить, быть справед­ливыми, могут наладить жизнь и дать счастье людям, изму­ченным гражданской войной.

Несчастные николаевцы получили кровавый урок — этот урок с ними вместе получил и весь мир, который, однако, до сих пор ещё не совсем уверен в том, что с большевиками никаких условий заключать нельзя, что верность договору противоречит всей их системе, всему их учению.

В конце февраля 1920 года большевики тесно обложи­ли Николаевск со всех сторон. Находящаяся вблизи горо­да маленькая крепость Чныррах была оставлена японс­ким отрядом, отошедшим в город. Партизаны заняли Чныррах.

В крепости были дальнобойные орудия без замков. Счи­тая, что орудия эти не представляют никакой опасности, японцы, отступая в город, не испортили их. Но оказалось, что большевики, уходя в 1918 году из Николаевска под на­тиском японских войск, замки к орудиям закопали в потаён­ных местах. Теперь замки были вырыты — и через несколь­ко дней начался обстрел Николаевска. Этот обстрел не при­чинил почти никакого вреда городу, но способствовал тому, что паника усилилась и перепуганный обыватель совершен­но упал духом и перестал думать о сопротивлении.

Психологически сдача города Тряпицыным была подго­товлена. В городе оставалась ещё одна сила — японский отряд майора Исикава. С этой силой партизаны считались боль­ше всего. Партизаны не боялись гражданской милиции, орга­низованной кое-как и наспех в городе, но японцев они боя­лись.

При том положении невмешательства в русские дела, которое стало, неожиданно для белых русских, японской политикой на Дальнем Востоке, Тряпицын рассчитывал сговориться с майором Исикава и добиться сдачи города. Его надежды оправдались.

XXII.

Николай Иванович Синцов пришёл домой страшно взволнованный и, как показалось Анне Алексеевне снача­ла, — довольный.

  Ну, Аня, слава Богу, — кажется, всё наладится, — по­чти весело сказал он жене. — Не так страшен черт, как его малюют, не так страшны партизаны. Кончится этот ужас­ный обстрел.

  Что такое, Коля? Откуда ты?

 С митинга в Народном доме. Председатель думы Комаровский, городской голова Карпенко, председатель земс­кой управы Шелковников и другие делали доклад о мирных переговорах с большевиками. Ездили к партизанам в Чныррах Комаровский, Карпенко, поручик Мургабов и капитан Немчинов. От японцев тоже были представители. Большеви­ки встретили делегацию очень любезно. С их стороны вели переговоры Тряпицын, Бич, Случайный и какой-то дед По­номарёв. Большевики объявили, что власть Колчака пала, и доказали это телеграммами и газетами. Тряпицын ска­зал, что вся Сибирь признала власть советов и что только Николаевск бессмысленно сопротивляется. Японцам были предъявлены доказательства того, что высшее японское ко­мандование декларировало строжайший нейтралитет. Партизаны произвели вполне удовлетворительное впечат­ление на нашу делегацию. Они держались в высшей степени прилично и категорически заявляют, что Николаевск толь­ко выиграет, если сдастся, что они гарантируют городу пол­ный порядок, что никаких арестов произведено не будет, что теперь нет ни белых, ни красных, а только русские, что ста­рое должно быть забыто. Комаровский, докладывая всё это в Народном доме, был радостно взволнован, говорил, что Тряпицыну верит, что советская власть переменилась и го­това на компромисс с буржуазией, что всё равно другого выхода для Николаевска нет и нужно сдаваться. Ну, вот. Рассказав всё это и заразив своим полным надежд настрое­нием собрание, он предложил всем встать и торжественно, срывающимся голосом крикнул: «Да здравствует советская власть!» Собрание поддержало его и постановило послать к японскому командованию депутацию с просьбой сдать го­род партизанам. Вот, Аня, тебе и полный доклад о сегодняш­нем собрании.

Анна Алексеевна слушала этот рассказ мужа с пунцовы­ми от волнения щеками. Что-то было в этом искусственно приподнятом тоне мужа, что пугало её. Она видела, чувство­вала всей душою, что Николай Иванович встревожен, что рядом с деланной радостью в его голосе, в глазах, во вздра­гивающих губах, в нервном подёргивании рук сквозит страх, огромный животный страх. Она заговорила — и сама не узнала свой срывающийся дрожащий голос:

  Коля, извини меня... ты был там и всё слышал... тебе лучше знать. Но я боюсь, боюсь — и ничего не могу сделать с собою. С тех пор, как я узнала, что ведутся переговоры и партизаны могут войти в город, — я места себе не нахожу, меня всю трясёт, я не сплю по ночам. Я чувствую, я чую сердцем, что всё это принесёт нам беду. Эти партизаны... ты никогда не уверишь меня, что эти люди никого не тронут. Тряпицын, Бич, Дед-Пономарёв... да это каторжники какие-то, ты только вдумайся в эти имена! Я боюсь, Коля, боюсь! Эти твои эсеры, да эсдэки — Комаровский, Карпенко, Шелковников — не доведут нас до добра. Так уж и поверили большевикам! Давно ли ругали их последними словами, на­зывали себя вечными врагами большевизма. И вдруг — «да здравствует советская власть!» Да что же это такое? Пере­пугались они, Коля, и запутались, не знают, что делают, свою шкуру спасают...

  Милая моя, — раздражённо сказал Николай Ивано­вич, задетый словами жены об эсерах, — я тоже эсер, как тебе уже много лет известно, и заявляю тебе, что эсерство тут ни при чём. Комаровский, Карпенко, Шелковников занимают все видное положение в общественной и административной жизни города и потому люди ответственные. Если они кри­чат «да здравствует советская власть», то это не значит, что они большевики. Просто им нужно задобрить партизан, доказать им, что теперь население, представителями кото­рого они являются, приемлет советскую власть. Только и всего: это тактический приём. Другого выхода нет. Что ж ты хочешь — чтобы они заявили, что будут драться до после­ дней капли крови? Наивно этого требовать от людей нево­енных, когда и военные уже почти отказались от борьбы и признали своё бессилие.

  Будь это не партизаны, — не сдавалась Анна Алексе­евна, — а настоящая армия, я не так бы боялась. Но ведь это голытьба, отбросы. У них ничего святого нет. Половина из них каторжники или сыновья каторжников.

  Но у них есть руководители из советского центра, ко­торые не позволят бесчинствовать.

  И ещё... — совсем упавшим голосом сказала Анна Алек­сеевна. — Ты подумал о Лёне? Я больше всего за него боюсь. Он был в отряде Токарева, он — колчаковский солдат, он ранен в бою с партизанами... Я боюсь... Возьмут его, чует моё сердце, что возьмут.

 

  Не говори глупости! — сумрачно возразил Николай Иванович. — Таких, как он, сотни. Он не офицер, а простой солдат, только недавно мобилизованный. Всем известно, что это была мобилизация, насильный набор интеллигенции. Нужно только молчать, а Лёне прятаться, не показываться, пока не успокоится всё в городе. Пускай сидит дома, благо рана ещё не зажила. Скажи нашим девчонкам, чтобы они не болтали и забыли на время, что у них есть брат. Да и не все знают, что наш сын был под Циммермановкой.

  Не все? — вскричала Анна Алексеевна. — Не все? Мне довольно, что наши соседи видели, как его привезли ранено­го и обмороженного. А соседи — ты знаешь это не хуже меня — грузчики, самые ярые большевики. Донесут, чует моё сердце, донесут...

Анна Алексеевна заплакала. Николай Иванович не ус­покаивал её, мрачно ходил из угла в угол, курил. Думал, что не только соседям-грузчикам нельзя верить, но и гор­ничная Глаша доверия не внушает. За последнее время она стала дерзка, иногда вела себя вызывающе, а один раз недавно, на какое-то замечание Николая Ивановича, бурк­нула, что «бар скоро не будет, будя». Что стоило ей приве­сти каких-нибудь своих парней, с которыми она вечно про­падала на танцульках? Но жене о своих опасениях ничего не сказал.

В это время вернулась от подруги Тамара. Возбуждён­ная, раскрасневшаяся от холода, она не заметила ни слез матери, ни мрачности отца. Бросила свёрток книг на стул, сняла шубку и, поцеловав мать, быстро заговорила:

      Сейчас была у Нюры. Пришёл её отец и говорит, что завтра решено подписать сдачу города. Японцы, говорит, согласились впустить партизан. Слава Богу, кончится эта стрельба и можно будет снова ходить в гимназию. Мы уже неделю не занимаемся. Говорят, что партизаны обещали никого не трогать и что вовсе они не такие уж страшные.

Она прошла в свою комнату. Николай Иванович смот­рел на ее раскрасневшееся, юное, очаровательное личико и думал, что и ещё одна опасность есть для их семьи в этом вторжении в жизнь города оголтелой, разнузданной черни. «Нужно будет следить, чтобы Тамара поменьше появлялась на улице» — мелькнуло тревожное решение и, тяжело вздох­нув, он побрёл в кабинет, чтобы позвонить по телефону Комаровскому и проверить сведения, принесённые дочерью.

XXIII.

Вечером того дня, когда было подписано с партизанами соглашение о сдаче Николаевска, начальник русского гар­низона, полковник Медведев, явился в штаб японского экс­педиционного отряда.

  Я хочу попрощаться с майором Исикава, — сказал пол­ковник. Встретивший его капитан Морита, хорошо говорив­ший по-русски, удивлённо посмотрел на Медведева.

  Вы хотите убежать из города?

      Нет, — улыбнулся полковник. — Бежать некуда.

Полковника провели к майору Исикава. Здесь же, по случаю тревожного времени, были и остальные офицеры японского гарнизона, а также моряк, старший лейтенант Мияки.

Господин майор, — торжественно, печально заговорил полковник Медведев, после того, как поздоровался со все­ми. — Я хочу попрощаться с вами и со всеми господами офицерами. Вместе с тем я беру на себя смелость от лица национальной России поблагодарить вас за ту помощь, ко­торую вы неизменно и охотно оказывали нам в борьбе с большевиками. Борьба временно кончена, но она начнётся снова и вам, вероятно, ещё придётся встретиться в ратном поле с большевиками. Я думаю, что это будет очень скоро, так как не верю в прочность вашего мирного договора с Тряпицыным. Поверьте, господа, что я лучше знаю этих людей, чем вы, и думаю, что, впустив партизан в Никола­евск, вы совершили большую ошибку. С большевиками нельзя ни о чём договариваться: это люди без чести. Те, кто подписали соглашение с Тряпицыным, взяли на свою душу большую ответственность за жизнь николаевцев и за жизнь членов вашей колонии, господа. Но то, что сделано — сдела­но. Теперь поздно об этом говорить: завтра партизаны вхо­дят в город. Итак, господа, позвольте старому русскому офицеру от души поблагодарить вас за помощь в борьбе против угнетателей России, против грабителей и убийц.

Старый полковник встал, вытянулся, щёлкнул каблука­ми, а затем поклонился майору Исикава. Японские офице­ры, как по команде, вскочили и почтительно ответили на поклон Медведева.

Майор Исикава что-то негромко сказал капитану Мо­рита. Тот с поклоном обратился к Медведеву.

  Майор думает, что так как вам грозит большая опас­ность от партизан, японский штаб, в виде исключения, мо­жет взять вас к себе, под своё покровительство. Как вы ду­маете?

— Передайте майору, — печально ответил Медведев, — мою благодарность. Но я старый кадровый офицер, и мне не пристало прятаться, а на милость красных сдаваться я не хочу. Я умру так же честно, как честно всю жизнь служил своей родине. Скажите майору, что в России тоже есть саму­раи, но харакири они делают не кинжалом, а вот с помощью этого.

Полковник похлопал ладонью по кобуре с наганом. Японцы взволнованно заговорили между собою. Капитан Морита снова поклонился Медведеву.

Майор просит передать вам, что он вполне понимает те побуждения, которые руководят вами. Он говорит, что на вашем месте так же должен поступить каждый воин. Майор говорит, что никто из нас не знает, что будет завтра. Мы тоже не верим партизанам и, может быть, скоро погибнем в бою, если они на нас нападут. Поэтому майор просит вас о чести поужинать с нами. Никто не знает, встретимся ли мы ещё.

Передайте майору, — ответил Медведев, — что я с бла­годарностью принимаю его приглашение. Это будет мой последний ужин на земле.

Майор Исикава почтительно пожал руку Медведеву и широким жестом пригласил его в столовую.

И никто не мог знать из этих людей, угощавших после­дним ужином самоубийцу, что он самый счастливый из них, что уже витала смерть среди участников странного ужина, что всего через две недели после этого вечера все присут­ствующие в этой комнате погибнут. Все — от майора Иси­кава до денщика, который подавал на стол скияки и горя­чее сакэ.

XXIV.

Полковник Медведев вернулся в комендантское управ­ление в 10 часов вечера. Подошёл к дежурной телефонистке, спросил, нет ли каких-либо новостей. Прочитал какую-то бумажку на столе, порвал её. Взял телефонистку за руку и нежно поцеловал измазанные в чернилах пальцы.

      Прощайте...

Повернулся и пошёл в свою комнату, оставив телефони­стку в совершенном изумлении: чтобы этот сухой службист поцеловал руку! Вскоре телефонистка услышала негромкий выстрел...

Узнав о смерти Медведева, японцы, по распоряжению майора Исикава, взяли тело полковника и тайно похорони­ли его. Следуя примеру начальника, застрелились офицеры Слёзкин, фон Лауниц и Андреев. Они оказались самыми счастливыми из николаевцев.

В город уже вошёл боевой сподвижник Тряпицына това­рищ Лапта с лучшей частью партизан — отрядом лыжни­ков. И сейчас же стало известно, что схвачены многие офи­церы; арестован был и рыбопромышленник Капцан.

С тревогой город ждал следующего дня — 28 февраля, когда должен был вступить со своими главными силами Яков Иванович Тряпицын.

XXV.

Строго-настрого приказав своим не показывать носа на улицу, Синцов, вместе с остальными горожанами, отправил­ся встречать партизан. Перед самым уходом из дома Нико­лай Иванович узнал, что Тамары нет дома, так как женская гимназия, вместе с другими школами, также должна была встречать партизан.

— Вот придумали! — сердито снял и одел пенсне Нико­лай Иванович. — Могли бы детей-то не гонять на эту чепуху.

Город был густо украшен красными флагами и плаката­ми с надписями, приветствующими партизан и смену влас­ти. Около городского сада оркестр музыки гремел Интерна­ционал.

Партизаны входили в город в известном порядке. Но сер­дце Николая Ивановича болезненно сжалось, когда он увидел тысячи угрюмых лиц, проходивших ряд за рядом мимо него. Партизаны были одеты кто во что горазд, шли кое-как, раз­говаривали и перекликались в строю. Всё это производило впечатление не воинской части, а банды разбойников.

Из рядов партизан слышались шуточки, ругательства и угрозы по адресу горожан. А те молча стояли,  смотрели и думали, что, пожалуй, впустили в город самую настоящую шайку бандитов.

Подошли китайские и корейские роты.

      Тряпицын! Тряпицын! — зашелестело в рядах горожан.

Тряпицын ехал верхом, за отрядом лыжников товарища Лапты. Он сидел, гордо подбоченившись, сдвинув на заты­лок меховую шапку. На нём был отличный, хорошо при­гнанный и франтоватый полушубок с чёрным анархическим бантом, хорошие офицерские сапоги.

Угрюмо, пронизывающе смотрел он серыми немигаю­щими глазами на лица стоящих шпалерами горожан. Улы­бался изредка, похлопывал нагайкой по сапогу.

      Какой красавец! — с отвращением вдруг услышал рядом с собой Николай Иванович женский фальшивый, томный голос.

Две раскрашенные дамочки с истерическим любопыт­ством смотрели на Тряпицына.

      А этот! Посмотри! — стонала вторая.

Николай Иванович посмотрел в ту сторону, куда тяну­лись дамочки. Вслед за Тряпицыным ехал белокурый ги­гант, с весёлым, наглым лицом, со смелыми, голубыми, весё­лыми глазами. «Словно ушкуйники, атаманы воровских шаек!» — подумал Николай Иванович. И не знал, не верил, что с этим белокурым гигантом — Фроловым — скоро при­дётся ему иметь дело.

За Фроловым ехали верхом Нина Лебедева, Случайный, Бич, Леодорский, Комаров, Железин. Некоторых из них николаевцы знали, других не знали, но узнали, очень скоро.

С трибуны, устроенной около городского сада, Комаровский и городской голова Карпенко приветствовали Тряпи­цына от имени николаевского населения. Говорили они не­уверенно, поспешно, как-то испуганно.

Вслед за ними на трибуну легко вскочил Тряпицын. Он заговорил — громко, раздельно, властно, помахивая и стуча по трибуне нагайкой.

— Вы приветствуете нас сейчас, когда я силой занял город. Раньше вы не хотели разговаривать со мной. Сейчас вам ничего не остаётся, как кланяться мне. Я вижу, что много, много белых гадов контрреволюции притаилось в вашем городе. Все они будут уничтожены. Я послал к вам однажды парламентёра Орлова — вы убили его. За его жизнь я унич­тожу тысячу белой сволочи. Я никого щадить не буду — так и зарубите себе на носу. Сейчас время кровавой борьбы за советскую власть, и ее врагам пощады не будет. Нам ещё нужно взять Хабаровск, Владивосток и изгнать оттуда япон­цев, буржуазию и соглашателей и белых прихвостней-зем­цев и эсеров. Советская власть непобедима, и моё присут­ствие здесь хорошо доказывает вам это. Перед советской властью — мировые цели. Мы пойдём на оплоты мировой буржуазии — мы пойдём на Европу, на Токио, Шанхай, на другие места. Поэтому я не потерплю, чтобы белые гады могли вонзить нам нож в спину. Они должны быть уничто­жены — и я это очень скоро сделаю, вы увидите. Я беспощад­но расправлюсь с офицерами, с буржуазией, с соглашателя­ми — земцами и эсерами. Смерть им!

Тряпицын говорил ещё долго — и всё более и более сере­ли лица горожан, жадно слушавших эти ужасные слова, эту яростную речь, видевших сатанинскую злобу, сидевшую в этом стройном человеке, с красивой головой, с серыми пре­красными глазами и твёрдым волевым подбородком. Смерть, костлявая смерть протягивала свои длинные руки из-за спины этого страшного человека с чёрным бантом на груди.

С ужасом в душе, с широко раскрытыми глазами, шёл домой после парадной встречи Николай Иванович. Все са­мые худшие его опасения начинали оправдываться.

Вечером он узнал, что арестованы Комаровский, Кар­пенко, Шелковников — те самые люди, которые настояли на сдаче города партизанам и так радостно их приветствовали. Арестованы были жена и мать Комаровского, арестованы были все офицеры, многие коммерсанты, их жёны, вся администрация области и масса людей, с которыми партизаны сводили личные счёты.

На другой день Николай Иванович узнал, что начались массовые расстрелы.

XXVI.

      Нет, я не помню вас, товарищ, — побелевшими губами бормотал Николай Иванович.

Он в ужасе пятился от трёх вооружённых людей, кото­рые, подталкивая его, входили в квартиру.

  А я вас помню, товарищ Синцов, — хитро подмигивая Николаю Ивановичу, говорил небольшого роста, но широ­коплечий, крепкий человек в солдатской шинели, с рябым, курносым лицом. — Вы ведь эсер. Ещё в восемнадцатом году мы, грузчики, хотели вас поучить немножко за ваше согла­шательство с буржуазией. Теперь помните? Я секретарём в союзе грузчиков был.

  А, — неопределённо сказал Николай Иванович и рас­терянно улыбнулся. — Припоминаю, припоминаю... Давно это было...

  Да, давненько, — охотно кивнул рябой. — Вот до других времён дожили. Пока вы тут в хоромах сидели, мы по тайге да по морозу бродили, вместо хлеба японские пули кушали. А теперь к вам пожаловали. Принимайте дорогих гостей.

  Я — что ж... — сказал Николай Иванович. — Может, закусить желаете? Это можно — в один момент...

И внутренне содрогаясь от своего подобострастного, под­ленького тона, он оживлённо заговорил:

  Жена сейчас распорядится. Водчонки, конечно? Есть у меня запасец. Аня, иди сюда, у нас гости.

  Нет, это вы оставьте, — строго сказал один из троих партизан — очень высокий, белокурый человек с голубыми глазами. — Это в другой раз. Сейчас мы к вам по делу. За вашим сыном пришли.

 

  За сыном? — шепотом сказал Николай Иванович.

  Да. Как он белый солдат и участвовал в борьбе с про­летариатом, — подтвердил третий партизан — рыжий, бо­лезненный и потому злой. — Давай сюда твоего гадёныша. Он в атаке на Циммермановку участвовал и ранен был. Мы всё знаем, так что скрывать тут нечего.

Партизаны собрали в столовой всю семью Синцовых. Пришёл из спальни сильно похудевший Леонид, недавно только вставший с постели. Рука его была на чёрной пере­вязи. Пришла плачущая Анна Алексеевна. Тамара привела сестрёнок — Олю и Надю. Девочки с ужасом смотрели на партизан, держались за юбку старшей сестры и готовы были разреветься.

  Одевайся! — зловеще спокойно сказал рыжий Леониду.

  Куда вы его? — стоном вырвалось у Анны Алексеевны.

  В следственную комиссию, — ответил добродушно бе­локурый. — Вы, мамаша, не волнуйтесь. Ничего с ним не будет. Допросят — отпустят. Мы разве не понимаем? Несознательный он, против воли в колчаковцы пошёл. Но допро­сить нужно. Мы должны проверить, как он теперь будет вести себя насчёт советской платформы.

  А скажите, товарищ, — звенящий голос Тамары заста­вил белокурого гиганта повернуться и внимательно посмот­реть на гимназистку, которая не опустила своих тёмных, блестящих глаз перед голубыми наглыми глазами. — Ска­жите, передачу ему можно носить, если его задержат на день-два?

      Это что, брат ваш?
  Да.

  Можно, конечно. Почему нельзя? Да его, наверно, не задержат.

  А как найти его? — снова спросила Тамара. — Вот вы уводите его, а мы даже не знаем, кто вы такие.

  Спросите в штабе товарища Фролова. Фролов моя фамилия. Милости просим, заходите в гости, - будем рады.

Фролов захохотал — и снова внимательно посмотрел на девушку. На этот раз она опустила глаза.

  Ну, айда, товарищи. Да будет вам, мамаша! Что вы хороните его, что ли?

Анна Алексеевна вцепилась в Лёню и навзрыд плакала. Он гладил её по голове, а она причита­ла — как-то совсем по-простому, по-бабьему:

  Мальчик мой бедный! Чуяло моё сердце, ох, чуяло! Вы его, товарищи, уж не обижайте, один он у меня сыночек. Отпустите его поскорее, а я вам уж обед хороший приготов­лю. Ну, иди, иди, Лёня, — Господь сохранит тебя...

XXVII.

По дороге в тюрьму Фролов заговорил с Леонидом:

  Ну, что, брат, трусишь?

  Да нет, — тихо ответил Леонид. — Чего мне бояться? Я не офицер, был насильно мобилизован. Я ещё реального училища не окончил.

  Гадёныш ты! — зло сказал рыжий. — Отец буржуй, а ты — сын буржуя. Вот и пошёл народную кровь проливать. Все вы теперь говорите, что насильно. А под Циммермановкой в нас не стрелял? Я там был, видел, как вы насильно шли: мальчишки, а наступали хорошо. Говори, гад, стрелял в нас?

  Стрелял, — твердо ответил Леонид. — Приказывали — и стрелял.

  Ну, хорошо, хоть не врёшь, — почти добродушно ска­зал Фролов. — Люблю отчаянных.

  А что со мной будет?

  А это неизвестно. Допросят тебя — там видно будет. Может, и отпустят.

  Укоцают — вот что будет! — зло пробормотал рыжий.

  Или заездки городить пошлют, — улыбнулся рябой. — Твой отец это дело знает — рыбалки имеет, буржуй. Теперь только по-другому будет. По голове — да в прорубь.

  Ну, не мели, будя! — перебил Фролов. — Не пугай мальчишку. Видишь, на нём лица нет. Может, и ничего не будет, отпустят. Эта барышня, что же, сестра твоя? Которая со мной говорила?

  Сестра.

  Хорошенькая! Глаза чёрные. Гимназистка, что ли?

  Да.

  Как зовут?

  Тамара.

 

  А хороша! За меня замуж пойдёт?
Фролов захохотал.

  Не знаю. Её спросите.

      Да уж спрошу как-нибудь. Понравилась мне. Смелая. Ну, ладно, товарищи. Вы мальчишку отведите в тюрьму, а я по другому делу пойду: есть тут один гад, хочу обязательно его поймать. Пока.

Фролов свернул в боковую улицу. Глубокий снег был расчищен вдоль тротуаров так, что образовались узкие тран­шеи. Но высокий Фролов ещё долго маячил над краем тран­шеи, которая прикрывала его только по пояс.

      Дом-то у вас собственный? — спросил Леонида ры­жий партизан.

  Собственный.

  Ну, вот, настоящие буржуи! А говоришь — насильно взяли! Сам пошёл, своё имущество защищать, папашино брюхо. Знаем вас!

  Мой отец — по убеждениям социалист-революционер, эсер. Его царское правительство арестовывало. Он всегда за народ был.

  Сказочки это, — вкрадчиво, почти нежно заговорил ря­бой. — Мы этих эсеров знаем, молодой человек. Соглашате­ли они, хуже буржуев. Прикидываются только, что с наро­дом. Вот ваш папаша, скажем. В 1918 году против нас речи говорил, большевиков разбойниками называл, а потом за японцев спрятался. Своё имущество спасал. Оно ему дороже народа. Нет, молодой человек, вы эти песенки бросьте. Нас не обманешь — кто за нас, кто против.

Около ворот тюрьмы стояла огромная толпа — масса баб, оборванцы, партизаны, какие-то неопределённые лич­ности.

Толпа расступилась, пропуская Леонида и конвойных. Леонид увидел злобу и торжество на всех лицах, потянув­шихся к нему.

   А, гадёныш! Это Синцова сынок, из отряда Токарева.

   Бей его! Давай его нам!

   В Амур его, гада!

   В бою с трудовым народом был ранен. Ишь, на пере­вязке.

Леонида ударила какая-то баба по затылку, другая плю­нула ему в лицо. Кто-то пнул его очень больно по ноге, потом он получил такой удар в бок, что охнул и присел на корточки. Рыжий грубо поднял его.

      Ну, иди, иди! Не умрёшь!

Его втолкнули в ворота под дикое улюлюканье толпы и передали надзирателю. Тот равнодушно отметил что-то в книге и повёл Леонида по длинному коридору.

   Деньги есть с собой? Спички, табак? Что есть? — спро­сил надзиратель у узкой двери в камеру.

   Есть, — кривясь и морщась от боли в боку, сказал Ле­онид. — Три рубля.

   Давайте.

Леонид отдал. Надзиратель отомкнул дверь камеры.

      Пожалуйте!

На Леонида пахнуло чем-то кислым, затхлым. Он вошёл в камеру. Там было столько народу, что заключённым при­ходилось стоять: камера была рассчитана на десять человек, как гласила надпись на двери, но было в ней около пятиде­сяти. Леонида встретил гул сочувствующих голосов:

   Синцова Николая Ивановича сын.

   А, Лёня! Тебя тоже притащили.

      Звери! И ребят не щадят!

Леонид увидел подполковника Григорьева, инженера Курушина, офицеров Усачёва, Немчинова, который сдавал Ни­колаевск красным, Бармина, священника Воецкого и других. Усачёв и Немчинов сидели в странных позах, на корточках, прижавшись к стене.

   Что с ними? — дрожащими губами спросил Леонид.

   Пороли шомполами, — ответил кто-то. — Вся спина у обоих — кровавая язва. Вчера выводили их на Амур. Они простились с нами, думали — конец. Но их только поводили около проруби, попугали, потом вернули в тюрьму, сильно били, пороли, жгли лицо папиросами, а потом опять втол­кнули сюда.

   Да, Лёнечка, плохо наше дело, — погладил по руке трясущегося юношу Григорьев. — Тебя, может, и пощадят, а нам, офицерам, конец.

Леонид почувствовал, как у него подкосились ноги — от боли в боку, от дурного, тяжёлого воздуха, от вида измучен­ных людей, от ужаса перед будущим. Страшным усилием воли он подавил тошноту и подступающий к горлу комок слез. Кто-то протянул ему кружку с водой.

      Вот единственная роскошь, которую мы имеем...

XXVIII.

В коридоре послышался топот многочисленных шагов. Заключённые как-то сжались, побелели, жадно прислуши­ваясь к шагам, затаив дыхание. Загремел замок, засов, рас­пахнулась дверь. Плотный мужчина с грубым, мрачным лицом, шагнул в камеру. От него сильно пахло спиртом.

   А ну, кто офицеры, выходи в коридор!
Вышло несколько человек.

  Раздевайся, скидавай всё!

На глазах у оставшихся в камере офицеры стали сни­мать пальто, шинели.

Всё, всё снимай, гады! — человек помахивал плетью. — Всё снимай, до белья!

Так тут холодно, товарищ, — робко заикнулся кто-то. — Как же мы на допрос в следственную комиссию пойдём?

Никаких допросов вам не будет! Все пойдёте на луну, а там одёжи не надо!

Партизан грубо захохотал. Офицеры разделись и остались в одном белье — бледные, дрожащие от холода и волнения.

      Ну, марш назад, в камеру! Только двоих я у вас возьму — Усачёва и Немчинова. С ними другой разговор будет. И ещё попа долгогривого. Как его?

Партизан посмотрел в бумажку.

      Воецкий, выходи сюда, в коридор! Будет народ моро­чить! Я с тобой о твоём Боге иначе поговорю.

Партизаны здесь же, в коридоре, стали делить снятую с офицеров одежду, ссорились между собой, матерились. Тро­их заключённых — двух офицеров и священника — увели.

С железным скрежетом дверь в камеру захлопнулась. За­гремел замок. Оставшиеся вздохнули с облегчением: ещё не пришёл час... Но недолог был отдых их измученным нервам. В коридоре послышался грохот, стук прикладов, шаги, по­том истерический женский крик:

Вы не смеете меня бить! Я женщина! Какое вы имеете право истязать меня!

Не разговаривай, ведьма! Говорят тебе, раздевайся! — пробасил кто-то. — Пороть тебя будем за то, что белым га­дам помогала!

Послышалась возня, женские рыдания, истерические крики:

Звери! Звери! Убийцы!

Раздевай её, стерву!

Удары по телу, нечеловеческий вой, который постепенно стал переходить в стоны. Потом и они прекратились. Слыш­ны были только мерные удары по голому телу. Леонид по­мертвелыми глазами смотрел на белые лица окружающих.

 

Что же это? Женщину?

Это мать инженера Комаровского. Я по голосу узнал, — сказал кто-то. Его жену уже пороли сегодня. Пороли и жену Люри, жену поручика Токарева и других женщин. Никого не щадят. Из Токарева, знаете, что сделали? Это мешок из костей и крови. Он помешался, рычит, как животное, когда к нему подходят партизаны, жуёт солому. А напротив нас камера корнета Парусинова. Его порют каждый день. Вся спина его гниёт. У него сломана ключица, сломана рука. Его допрашивают главные убийцы — Морозов и Оцевилли. Тушили об его лицо папиросы. Сейчас Парусинова на пытки уже не водят, а носят на носилках. Ходить он не может. И всё равно бьют каждый день. Да вот — кажется, опять за ним пришли...

Снова тяжёлые шаги по коридору, лязг замка у камеры напротив. Весёлый, пьяный голос:

      Ну, что, жив ещё, гад? Не сдох?

И спокойный, какой-то мёртвый в своём спокойствии ответ:

      Что, мерзавцы, опять пришли за корнетом Парусино­вым? Жив ещё корнет Парусинов! Жив ещё корнет Парусинов и может терпеть. Ну, подходите и берите...

Леонид услышал торопливые, беспорядочные шаги лю­дей, несущих что-то тяжёлое.

      Ну, сегодня наверно прикончат, — прошептал кто-то в камере. — В чём душа держится у человека... Не прощают они Парусинову, что был он помощником начальника поли­тической охраны.

Где-то в коридоре послышались женские вопли — из самой глубины души рвущиеся крики боли, стыда и отчая­ния.

      Комаровскую или Бацевич порют. Бедные, бедные му­ченицы...

Леонид почувствовал, как у него потемнело в глазах. С истерическим рыданием он опустился на колени.

 

XXIX.

Около японского штаба толпилась большая группа рус­ских женщин. Часовые в меховых безрукавках, с наносниками, предохраняющими от мороза, преграждали женщинам вход в штаб. Но женщины упрямо напирали на часовых, умоляюще говорили:

      Аната, аната... Морита-сан, Морита-сан!

Некоторые женщины плакали. Один из часовых вошёл в дом, и через некоторое время к женщинам вышел капитан Морита.

      Что такое? Что вы хотите? — спросил он, хотя отлич­но знал, чего хотят эти измученные, плачушие женщины, сердца которых обливались кровью в думах о судьбе мужей, братьев, отцов, сыновей.

Это паломничество в японский штаб стало повторяться по нескольку раз в день.

  Мы хотим говорить с майором Исикава, — сразу отве­тили несколько голосов.

  Но майор занят... ему некогда.

  Он должен нас принять... мы должны ему рассказать...

Капитан Морита был в видимом затруднении. Он смот­рел на эти заплаканные лица, в скорбные глаза, на эти стра­дальческие складки у рта.

Он тяжело вздохнул.

      Хорошо. Но не все. Пусть войдут три делегатки. Всем нельзя — это очень много народа, много шума. Майор очень занят.

Две седых старухи и одна молодая женщина выделились из толпы и пошли за капитаном Морита. Он провёл их в приёмную комнату штаба, и очень скоро к ним вышел майор Исикава.

      Мы хорошо понимаем, — сказал капитан Морита, — почему вы пришли к нам. Но мы очень опасаемся, что не сможем вам помочь.

— Господину майору, — быстро и нервно заговорила мо­лодая женщина, — хорошо известно положение в городе. Партизаны нарушают каждый день условия мирного дого­вора. Каждый день производятся аресты. В тюрьме, в мили­ции и на гауптвахте уже сотни людей. Много расстреляно. В тюрьме порют, мучают, пытают. С каждым днём всё хуже и хуже. Никто не гарантирован от ареста, от пыток, от смер­ти на льду Амура. Убивают людей, которые ни в чём не участвовали, — просто сводят старые счёты. Грабят, насилу­ют женщин, девушек и даже девочек, почти детей. Если даль­ше будет так — мы все погибнем. Мы просим, мы умоляем майора Исикава спасти нас, спасти наших родных и близ­ких, которые сидят в тюрьме и которым грозит ужасная смерть. Только вы, японцы, можете нам помочь, потому что вас партизаны боятся. Если вы потребуете от них, чтобы они прекратили безобразия, то они прекратят. А иначе нам всем смерть.

Капитан Морита поговорил с майором Исикава, кото­рый во время горячей речи женщины не спускал печальных глаз с ее страдальчески подёргивающегося, измученного лица.

      Майор говорит, — сказал Морита, — что японскому штабу очень хорошо известно, что делается в городе. Майор говорит, что ему очень вас жаль и что он собирается потре­бовать от штаба Тряпицына, чтобы всё это прекратилось. Завтра мы будем требовать, чтобы партизаны исполняли условия мирного договора, который они подписали. Мы надеемся, что они послушаются. Майор очень сожалеет, что партизаны оказались такими плохими людьми.

Обнадёженные женщины простились и вышли из штаба к толпе. К этому времени вокруг женщин скопилось много партизан, привлечённых сборищем у японского штаба. Партизаны лузгали семечки, посмеивались:

      Жаловаться японцам прибежали? Подождите, гадю­ки, мы вам покажем, как жаловаться. Всех вас изничтожим. А заодно и ваших японцев на Амур отправим. Подожди, дай срок. Всем конец будет!

XXX.

Капитана Морита, поручика Окада и лейтенанта Мияки в штабе Тряпицына встретили его ближайшие помощни­ки — Наумов, Фролов, Нина Лебедева и секретарь штаба, товарищ Чёрный. Японских офицеров провели в большой кабинет, где их ждал Тряпицын. Он сидел за огромным письменным столом — любимым столом убитого партиза­нами николаевского рыбопромышленника Люри — и не­брежно играл, перебрасывая из руки в руку, новеньким офицерским наганом. При появлении японцев он не встал, небрежно ответил на их поклон и широким жестом показал на стулья.

      Садитесь, господа японцы. Чем могу служить?

Его сумрачные, серые глаза с нескрываемой насмешкой упёрлись в гостей. Нина Лебедева села рядом с ним, на край стола, остальные разместились на мягких креслах — разно­калиберных, собранных со всего города.

  Я пришёл к вам, — начал капитан Морита, — чтобы заявить протест от имени майора Исикава против много­численных нарушений подписанного господином Тряпицыным мирного договора. Господин Тряпицын обещал не тро­гать городское население и никого не обижать. Но ваши солдаты каждый день арестовывают мирных жителей, отни­мают у них имущество, а самих убивают. Наш штаб это знает. Это не хорошо. Культурные люди должны соблюдать договоры. Мы уже несколько раз заявляли вам об этом, но всё идёт по-старому. Вы арестовали сотни людей. Население очень недовольно.

  Я вам отвечу, — медленно заговорил Тряпицын, — что наши русские дела вас совершенно не касаются. Мы аресто­вываем и расстреливаем врагов народа, потому что так нужно, потому что советская власть жестоко карает всех, кто с ней борется. Если мы не уничтожим этих врагов, — они уничтожат нас. Понятно? Мы отлично знаем, что в ваш штаб бегают жаловаться жёны арестованных нами актив­ных борцов против советской власти. Но мы не можем оста­вить на свободе этих гадов, этих самых наших смертельных врагов. Все рассказы этих баб, которые к вам бегают жало­ваться, — всё это ложь. Никаких обид тем, кто с нами, мы не делаем. Это знает всё население Николаевска. Мы до сих пор не мешали этим бабам бегать к вам, но раз они вводят вас в заблуждение и создают ложные слухи, мы сделаем так, чтобы они больше вас не беспокоили. Товарищ Наумов, распорядитесь, чтобы были поставлены посты и никого из горожан в японский штаб не пропускали. Видите, господин капитан, как мы заботимся о вашем спокойствии. Японцы поговорили между собою.

  Мы не удовлетворены вашими объяснениями, — ска­зал капитан Морита. — Мы не можем примириться с таким положением в городе.

  И не надо! — раздражённо крикнул Тряпицын, стукнув наганом по столу. — Мы соблюдаем условия мирного догово­ра и вас, японцев, не трогаем. Весною вы можете спокойно вернуться к себе на родину. Но я не позволю, чтобы вы пута­лись в наши русские дела. Это вас не касается. Понятно?

  Понятно, — невозмутимо продолжал Морита. — Но мы думаем, что советская власть в центре — Хабаровске, в Мос­кве — будет недовольна вашими действиями, господин Тря­пицын. Не может быть, чтобы вам дали инструкции оби­жать население.

  Инструкции! — снова стукнул наганом по столу Тря­пицын. — Мне не нужно никаких инструкций! Я здесь хозя­ин и распоряжаюсь сам. Что касается Москвы, то она впол­не одобряет мои действия. Я имею телеграмму от самого Ленина. Товарищ Лебедева, прочитайте телеграмму госпо­дам японцам.

Маленькая, вёрткая, смуглая брюнетка, одетая в меха, отнятые у жены коммерсанта Люри, сильно намазанная и напудренная, взяла со стола папку, нашла в ней телеграмму и прочла приятным, грудным голосом — торжественно и с некоторым пафосом:

  «Командующему Николаевским фронтом товарищу Тряпицыну. Москва. Горячий товарищеский привет храбро­му защитнику диктатуры пролетариата против чёрных банд и японских империалистов. Ленин».

  Как видите, господа японцы, — твердо заговорил Тряпицын, — я имею полное одобрение со стороны Москвы, от самого товарища Ленина, и буду делать в Николаевске всё то, что найду нужным. Так что ваш протест я оставляю без внимания. Ваше вмешательство в наши дела совершенно неуместно, и мы предъявляем вам контр-протест. Сегодня только мы обсуждали вопрос о вашем пребывании в Нико­лаевске, и я очень рад, что как раз вы собрались к нам. Мы все пришли к заключению, что присутствие иностранной вооружённой силы в Николаевске нежелательно, а потому предлагаем вам сдать нам оружие не позднее 11 часов 12 мар­та. Мы абсолютно гарантируем вам и мирному японскому населению безопасность и поможем вам выехать на родину, когда вскроется лёд на Амуре. Мы рекомендуем вам, когда вы вернетесь на родину, установить там такой же порядок, какой мы установили в Николаевске, — то есть советскую власть.

Тряпицын и все окружающие его захохотали.

Гробовое молчание было ответом Тряпицыну. Потом ка­питан Морита поговорил с Окада и Мияки и через некото­рое время ответил:

  Ваше требование очень неожиданно. Мы думаем, что японский отряд не может это сделать без разрешения Токио. Японские солдаты не могут сдаться.

  Дело ваше, — угрюмо сказал Тряпицын. — Как бы только хуже не было. Вы всё-таки передайте это вашему майору. А завтра мы пришлём наше требование в письмен­ной форме. Нам нужно ваше оружие для борьбы с белыми гадами, а вам это оружие ни к чему: вас никто не тронет. Японцы молча пошли к выходу. Тряпицын засмеялся:

      Не ждали! Расстроились! Товарищи Наумов, Фролов, Чёрный! Отдайте приказ, чтобы все наши части были наче­ку. Удвойте караулы, да чтобы ночью половина только спа­ла. Как бы японцы первые не напали.

Вошёл партизан.

      Тебе чего? — спросил Тряпицын.

      Товарища Лебедеву. Её какая-то женщина просит. Чего-то поговорить.

Лебедева спрыгнула со стола, поправила беличью пеле­ринку, в которую зябко куталась, и вышла в соседнюю ком­нату.

XXXI.

В соседней комнате стояла у дверей Анна Алексеевна Синцова. Она прислонилась к косяку. Её трясло, лицо было бело, под глазами синели тёмные круги.

  Вам чего, гражданка? — своим мягким грудным голо­сом спросила Лебедева, подойдя к Синцовой.

  Вы товарищ Лебедева? — дрожащим шепотом сказала Анна Алексеевна.

  Да. А вы кто?

      Я жена учителя Синцова. Я пришла вас умолять, как женщина женщину. Отпустите моего сына!

  Какого сына? О чём вы говорите? Кто вас сюда про­пустил, в штаб?

  У меня сына арестовали ни за что ни про что. Ему всего и лет-то семнадцать, ещё реального училища не окон­чил. Пощадите его! В тюрьме каждый день расстрелы, я боюсь, что и его... Молю вас, как женщину, вы должны по­нять сердце матери... я измучилась, исстрадалась... Если нужна чья-нибудь жизнь, так возьмите мою. Я уже прожила, а он ведь ещё мальчик. Молю вас...

Я ничего не могу сказать вам, — Нина Лебедева тер­петь не могла слез, но что-то шевельнулось в ней при виде этих огромных, скорбных глаз.

Молю вас... на коленях... — Анна Алексеевна медленно опустилась на пол.

Ах, не нужно... что вы! — Лебедева сделала досадли­вый жест. — Я ничего не могу... впрочем, подождите... встань­те, да встаньте же. Как зовут вашего сына?

Леонид Синцов.

Подождите здесь. Если списки арестованных сейчас в штабе, я попробую узнать, в чём дело. Садитесь вон там, в углу.

Лебедева ушла. Анна Алексеевна ждала минут пятнад­цать. Вернулась Лебедева совсем другая — гневная, раздра­жённая.

      Как вы смели лезть сюда в штаб?! Ваш сын арестован, как активный контрреволюционер, боровшийся с оружием в руках против советской власти. Его ждёт наказание, его будут судить. Идите отсюда немедленно, пока я не приказала вас арестовать. Гончаров! Дневальный! Кто пропустил эту жен­щину в штаб? Вывести её немедленно — и чтобы это больше не повторялось! Нахальство — пришла просить за белого гадёныша!

Уже в коридоре плачущая Анна Алексеевна всё ещё слы­шала разгневанный голос, из мягкого и грудного ставший визгливым и отвратительным.

XXXII.

Майор Исакава был спокоен и нетороплив. Положив перед собою на стол план Николаевска, он говорил своим офицерам, поблёскивая золотой оправой очков:

      Нам не на кого больше рассчитывать. Мы отрезаны от всего мира. Наша радиостанция разрушена партизанами. Токио не знает, в каком отчаянном мы положении. Да если бы и знали, что здесь происходит, всё равно раньше, чем вскроется Амур, помощи ждать неоткуда. Мы предоставлены самим себе. После ультиматума, который нам предъявил Тряпицын, нам остаётся только предупредить партизан и выступить раньше, чем нападут они. В неожиданности — наш единственный шанс. Я собрал вас сюда всех — и старших унтер-офицеров, чтобы объяснить, как мы должны действовать. Помните, что всё должно делаться скрытно, чтобы партизаны не догадались рань­ше времени. Прежде всего нужно обезвредить их штаб. Напа­дение на него — наша первая задача Я приказываю — рядовых партизан щадить, только отнимать у них оружие. Мы не дол­жны уподобляться этим пьяным бандитам. Помните, что мы — представители императорской армии и не должны опозорить своего оружия насилиями. Я прошу объяснить вашим людям серьёзность момента, я требую, чтобы каждый исполнил свой долг до конца. Помните, что у нас только два выхода — победа или смерть. Мы постараемся победить, но мы должны быть готовы и к смерти. Прикажите солдатам одеть всё чистое, на­кормите их. Пусть каждый возьмёт столько патронов, сколько может взять: ведь нас могут разъединить. Если меня убьют, команду принимает капитан Морита. С его смертью старшин­ство переходит к поручику Окада. Побольше инициативы, побольше смелости — и мы победим это вооружённое стадо. Есть вопросы?

Господин майор, разрешите доложить, — спросил капи­тан Морита. — А не правильнее ли было бы вооружить всех наших мужчин из нашей колонии? Это увеличит нашу силу.

 — Я думал об этом. Но у нас нет времени собрать всех сюда. Японцы рассеяны по городу. Увы, партизаны застали нас врасплох. Всякое передвижение даже штатских японцев по городу вызовет немедленное нападение на них. Нет, по­здно. Я молю Небо, чтобы мы победили — иначе погибнем не только мы, но и все мирные японцы. В этом со мной совершенно согласен наш консул Исида: только его одного я предупредил о выступлении. Я сказал ему, что все мы го­товимся к смерти, что выхода нет — только победа или ги­бель. Я думал также, что следует напасть сразу на тюрьму и освободить русских, чтобы они нам помогли. Но там почти нет военных, и у нас мало оружия. Я очень боюсь, что парти­заны их всех перебьют. Но что делать, господа? Если мы победим, то спасём всех, если будем разбиты — погибнут все. Теперь слушайте, как мы должны действовать...

Майор Исикава склонился над планом города. Офице­ры тесно окружили его.

XXXIII.

Прежде чем идти к роте, капитан Морита побежал в свою комнату. Над кроватью висела большая фотография молодой женщины с грустными глазами, нежным цветом лица и пухлыми губами.

— Прощай, Мицко! Я знаю, что буду убит и не увижу тебя. Бедная моя, душа моя, цветок мой. Как сложится те­перь твоя жизнь? И наш сын... наш маленький Юзо...

Капитан вытащил из бокового кармана кителя бумаж­ник, осторожно извлёк завёрнутую в бумажку маленькую фотографию, с которой посмотрели на отца смышлёные чёрные глаза мальчика лет двенадцати.

С минуту капитан неподвижно смотрел на карточку, потом бережно положил обратно в бумажник, который су­нул в карман.

Ещё раз посмотрел на портрет жены, поклонился ему низко, низко — и выбежал из комнаты.

XXXIV.

Первыми же пулемётными очередями по дому Нобеля, где находился штаб партизан, были убиты начальник шта­ба Наумов, фельдшер Смирнов и секретарь Чёрный. Тряпицын был тяжело ранен в ногу. Подожжённый японцами дом Нобеля ярко осветил чёрную ночь, искрящийся, глубо­кий снег, тёмные фигурки наступающих японских солдат. Сухо постукивал пулемёт, и изредка сверкали во тьме вспышки ответных выстрелов растерянных, смертельно пе­репуганных, заметавшихся по городу партизан. Загорелись другие дома.

Раненого, стонущего Тряпицына Фролов, Железин и Нина Лебедева потащили задворками в соседнюю квартиру Эккерта, доверенного фирмы Нобеля. Жена Эккерта, бере­менная, белая от ужаса немка, дрожащими руками перевяза­ла стонущего Тряпицына. Он лежал на кушетке, сразу осу­нувшийся, бледный, но всё с той же ненавистью и упрям­ством в серых красивых глазах.

  Телефон... телефон у вас есть? — хрипло проговорил он, морщась, когда тугой бинт сдавил ему ногу.

  Есть, есть, — торопливо ответила Эккерт.

  Я позвоню, Яков Иванович, — сказал Фролов. — В Чныррах, товарищу Лапте?

  Я сам, — решительно бросил Тряпицын, кривясь от боли. — Тащите меня в кресле.

Его подтащили к телефону.

      Товарищ Лапта? Приказываю тебе немедленно идти в город и вступить в бой с японцами. Ваши лыжники — луч­шая часть. Всех убегающих трусов расстреливать немедлен­но, на месте. Японцев мало, мы постепенно окружим их. Я ранен, но буду руководить боем. Всё доноси мне. Предос­тавляю тебе право командовать, как найдёшь нужным. При­казываю всех белых гадов, кто сидит в тюрьме, в милиции и на гауптвахте, уничтожить, как только придёшь. Нам бу­дет плохо, если японцы освободят гадов и вооружат их. Приказываю торопиться.

Так был произнесён смертельный приговор несчастным жителям Николаевска.

 

XXXV.

К моменту выступления японцев состав той камеры, в которой сидел Леонид Синцов, переменился: почти все, кого он увидел, когда его привели, были убиты.

Полумёртвого, истерзанного священника Воецкого куда-то перевели. В камере было человек 50—60 полулюдей-по­лутрупов. Был здесь похожий на тень, измученный пытками и поркой инженер Комаровский — тот самый, который при­ветствовал приход большевиков, инженер Курушин, бухгал­тер Вишневский, моторист Прутков, юнкер Адамович, ком­мерсант Аккерман и другие, не знакомые Синцову люди.

Ночью все вскочили, трепещущие, бледные, с расширен­ными глазами. Прислушивались к выстрелам, к пулемётной дроби сначала с ужасом — не новые ли массовые расстрелы? Но систематичность пулемётного огня и многочисленность очагов перестрелки показывали, что в городе идёт бой.

Тогда в валившихся, напоенных смертельной тоской глазах заискрилась безумная надежда — неужели спасение?

Японцы! — зашептали пересохшие губы. — Японцы вы­ступили!

Смотрели друг на друга и верили, хотели, жадно хотели верить, что вот скоро, сейчас, может быть, откроются двери тюрьмы, что придут спасители, что страшные дни и особен­но ночи, наполненные избиениями, пытками, смертью, кро­вью, останутся где-то позади, в далёком прошлом, как кош­мар, как сатанинское наваждение.

В тюрьме, по коридорам, забегали партизаны, заговори­ли беспокойно, тревожно, испуганно. Перекликались, расте­рянно звонили по телефону, что-то приказывали друг другу, матерились. Об арестованных как будто забыли, будя в их душе с каждой минутой всё большую радость.

Но уже под утро эта радость снова сменилась ужасом. Скрипя сапогами по укатанному снегу, во двор тюрьмы то­ропливо вошёл большой отряд. Коридоры наполнились грохотом многочисленных шагов, стуком прикладов, грубыми, пьяными голосами. Кто-то властно распоряжался, кричал, ругался. Потом прошёл по коридору, крича в глазки камер:

  Что, гады, обрадовались? Японцев ждёте? Я вам пока­жу японцев! Всех укоцаем!

  Лапта! — смертельным шепотом прошуршало по всем камерам. — Главный палач!

  Выводи! — наполнил коридор всё тот же властный голос.

Заскрипели двери сразу нескольких камер.

      Ну, выходи, гады! Товарищи, пусть всё скидают, до белья, пригодится одёжа трудовому народу! Скидавай, скидавай, сволочи, всё скидавай! Вяжи верёвкой!

Из коридора неслись крики, плач, мольба, удары, матер­ная ругань. Леонид забился в угол камеры, закрыл глаза, зажал уши руками.

Вокруг него было тяжёлое дыхание насмерть перепуган­ных людей. Кто-то рыдал, трое лежали в обмороке. Некото­рые молились, встав на колени. Два брата Немчиновы сли­лись в прощальном поцелуе. Кто-то зло шепнул инженеру Комаровскому:

  Поверили, впустили в город! Видите теперь, господин социалист, что такое наш добрый народ, богоносец! Эх, про­пали мы из-за ваших бредней!

  Оставьте его! — сказал Курушин. — Что там говорить на пороге смерти... Вы только посмотрите на него: это уже не человек, а труп...

С грохотом и шумом людей, как баранов, повели во двор. До обострённого слуха оставшихся донеслись крики смер­тельной боли, грубая ругань, глухие удары, негромкие голоса:

  Бей гада! Смотри, живучий!

  Здесь же, во дворе! Господи, Господи! — хрипел кто-то рядом с Леонидом.

  Не стреляют... штыками... прикладами... — шелестело по камере. — Сейчас за нами придут!

В камере нельзя было всем сесть. Но стоять никто не мог — от ужаса, от предсмертной слабости. В углу холодел труп какого-то старика, умершего от разрыва сердца.

      Господи Боже мой! — истерически рыдал Вишневс­кий. — Ты видишь всё! Что же это... что же это... что же это...

XXXVI.

Их час ещё не пришёл в эту страшную ночь. Ещё сутки мучились они, слыша, как убивают людей во дворе тюрь­мы — систематически, холодно, спокойно, как бьют скот на бойне, как бьют колотушками кету во время осеннего хода на Амуре, когда обалделая рыба наполняет заездки и её нужно глушить, чтобы она не выскочила за борт кунгасов.

В городе шёл бой, то приближаясь, то удаляясь от тюрьмы, воскрешая и снова туша надежды на спасение. Приходили пьяные, озверелые партизаны, кричали зак­лючённым, что дело японцев проиграно, что большая их часть перебита, что теперь все белые гады будут уничто­жены.

Целый день пороли и убивали во дворе. Но ту камеру, в которой сидел Леонид, почему-то не трогали: словно забыли о ней.

Но не забыли. Ночью опять грохот сапог и прикладов заполнил коридор. Опять ругань, команда, дикий вой изби­ваемых... Наконец, как громовые удары, застучали прикла­ды у самой двери камеры.

Заскрипел замок, дверь распахнулась.

  Выходи!

  Товарищ Лапта, а по списку проверить не надо?

 

  Какой тебе список? К... список! Комаровский тут?
Еле прошелестел слабый голос:

  Здесь...

  Ну, эта самая камера! Выходи все!

Покорно, без слов, без мольбы, только тяжело дыша, вы­ходили все — один за другим, как тени уже, как призраки людей, а не люди.

— Снимай одежду, кто не раздет! У кого кольца, золотые кресты — снимай! Да поживей! Некогда с вами! И носки снимай!

Леонид автоматически стал раздеваться. Мелькнула мысль броситься перед этими людьми на колени, умолять о пощаде, сказать, что он ещё юн, что ничего ещё не видел в своей такой короткой жизни, что совсем он не враг народа, что ничто так не дорого ему, как народ, как необъятная, прекрасная его родина Россия...

Но затуманенными от слез глазами взглянул на эти пьяные, тупые лица, бледные от злобы, ожесточение и ещё чего-то — как будто от ужаса перед тем, что предстоит сей­час сделать, — и покорно и молча протянул руки навстречу верёвке, которую уже держал наготове партизан.

  Назад руки... заворачивай назад, дура! — буркнул партизан, искусственно разжигая в себе злобу.

  Не могу... рука у меня ранена, — прошептал Леонид.

  А! Ранена! Это ты — Синцов, гадёныш? Наших бил! — закричал партизан и с такой силой завернул Леониду назад руки, что юноша закричал от боли. — Ничего, не долго тер­петь!

Почему-то партизан всё-таки не связал Леонида.

Покачиваясь на дрожащих ногах, как сквозь туман, уви­дел Леонид, как связывали других его товарищей, как неко­торых приводили в чувство ударами и холодной водой, как вместе с кожей и мясом сорвал один партизан кольцо с паль­ца толстого еврея-коммерсанта.

Леонид стоял босыми ногами на ледяном полу, и одной из последних его мыслей было опасение простудиться. По­том он пошёл к выходу, туда, где ждала смерть, в которую он не мог верить даже в эту страшную минуту.

Трясясь и плача, он ещё успел увидеть плохо освещён­ный двор, шеренги вооружённых, молчаливых людей. Его толкнули вперёд, босыми ногами на снег.

К Леониду подбежали сразу несколько человек с винтов­ками наперевес. Он не успел даже вскрикнуть...

Через двадцать минут всё было кончено — ни стона, ни вздоха не слышал больше этот страшный двор.

— Подводы приехали? — начальническим баритоном спросила одна из тёмных фигур. — Убрать падаль на Амур, к прорубям. Ф-фу — вот сколько гадов. Товарищ Фролов, как думаешь, если бы сейчас спиртяги дёрнуть? Пойдём?

XXXVII.

Леонид открыл глаза и протяжно застонал.

Первое, что он увидел, это были мириады звезд — ярких, сверкающих на тёмно-синем бархате неба. Луна белела где-то сбоку — холодным, мертвенным светом. Леонид повернул к ней голову — и почувствовал страшную боль в нескольких местах тела.

И вдруг сразу, словно молния, встал перед ним коридор, дорога туда, тёмный двор, тёмные фигуры... Он вскрикнул как будто снова шёл туда, навстречу этим людям... Потряса­ющий озноб охватил его... он протянул руку, попал в снег, во что-то мокрое, приподнялся. Скрипя зубами от боли, повер­нул голову направо, налево.

Направо была снежная равнина: Амур. На берегу по­блескивали окна домов. Налево... налево, высоко громоз­дясь, была гора тел. Леонид впился в неё безумными гла­зами.

При свете луны он хорошо узнал многих, многих в этой страшной груде тел. Узнал со свёрнутой на сторону челюс­тью инженера Комаровского, исколотого штыками Вишнев­ского, залитого кровью Немчинова, владельца катеров Назарова, который почти стоял на трупах, с выколотыми глаза­ми и смеющимся лицом.

Леонид застонал от боли, но поднялся на ноги. На нём были только старенькие суконные брюки, на которые парти­заны не польстились, и нижняя рубашка, совершенно мок­рая от крови. Его трясло так, что зубы стучали и лязгали, а всё тело сводило, как в судорогах.

Он ощупал себя. Ниже правого лёгкого, сбоку, его паль­цы уткнулись в глубокую, маленькую рану.

«Штык» — странно спокойно подумал он. По затылку текла кровь. Он ощупал голову и попал в сгустки крови; видимо, ударили прикладом. Больше ран не было.

«Как будто не серьёзно. Только бы не замёрзнуть». Ин­стинкт самосохранения повернул его к берегу, к огонькам домов, к теплу. Там отец, мать, сестры...

Боже мой, если бы добраться до них! Он стал ориенти­роваться по домам, по пристаням и складам. Нет, до дома далеко. Нужно пересечь город. Но хоть до первого дома, до тепла, до спасения...

Он побрёл по снегу, охая, приседая и снова поднимаясь и бредя: жить, жить, жить! Он чувствовал, как немеют паль­цы на ногах, проваливающихся в глубокий снег, как замер­зает кровь на затылке. Он нагибался, тёр босые ноги, при­топтывал ими, вскрикивал от боли в боку, забыв об осторож­ности, забыв, что по берегу бродят партизаны.

Он наметил себе ближайший дом и решил, что рискнёт войти в него — что бы его ни ждало. Он чувствовал, что долго идти не сможет.

Спотыкаясь, падая, останавливаясь, чтобы потереть сне­гом замерзающие пальцы ног, он шёл до берега около часа. С трудом поднялся по наезженной, скользкой дороге к пер­вому освещённому дому. Подошёл к окну, заглянул. Окно было покрыто звёздочками снега и льдом. Ничего не было ни видно, ни слышно.

Леонид почувствовал, что сейчас упадёт. Он постучал в стекло — сначала робко, потом сильнее. Выпуская клубы пара, открылась дверь. Вышел высокий человек.

  Кто такой? Что нужно?

  Помогите, — слабо простонал Леонид. — Я ранен.

  Ранен? Кто таков, откуда? Да ты пошто без одёжи?

  Пустите в дом. Замерзаю.

  Ну, идём, идём. Вот беда-то!

Человек помог Леониду подняться на крыльцо, войти в дом. Живительным, одуряющим теплом обдало юношу. Он почувствовал, что снова на пороге жизни, и радостно улыб­нулся навстречу теплу и яркому свету электрической лампы.

Из-за большого стола вскочили трое — Леонид понял, что погиб. Все были вооружены револьверами, один был с красным бантом.

  Это кто такой? — с удивлением сказал один из них, бородатый, добродушного вида. — С Амура, что ли? Не до­били?

  С Амура, — прошептал Леонид.

  Надо доложить в штаб, — сказал приведший Леони­да. — Ты чей будешь? Откедова? Я сейчас позвоню товари­щу Фролову.

  Я Синцов, реалист... ни за что меня взяли.

  А! Николая Ивановича сынок? Ничего человек! — сказал бородатый. — Я его хорошо знаю. Надо перевязать мальчонку. Ишь, как его разделали. Товарищи, давай-ка индивидуальный пакет.

  А в штаб позвонить надо. — упрямо повторил тот, кто первый увидел Леонида. — Мало ли что, мы не знаем, за что. Может, за дело. Я скажу Фролову.

Он ушёл. Стонущего, плачущего Леонида перевязали, надели на него шинель, дали несколько глотков водки, уса­дили к печке.

      Как же это так? — бормотал сокрушённо бородатый партизан. — Вот разделали! Надо Николаю Ивановичу сообщить. Человек он хороший. Я у него на рыбалке служил в шестнадцатом году. Правильный хозяин. Вот в штабе спра­вятся, и домой тебя отвезём.

Минут через двадцать под окном захрустел снег. Громко стуча сапогами, вошли трое.

  Который? Этот? Это про него товарищу Фролову зво­нили? — подошёл к Леониду маленький, коренастый чело­век в кожаной меховой куртке.

  Ну-ка, идём! Живучий гад!

  Товарищ, — заговорил бородатый партизан. — Это Ни­колая Ивановича сынок. Синцов, их папаша, завсегда за народ стояли. Пожалеть бы надо. Вон как мальчонку разде­лали.

 

  Поменьше разговоров, борода! — крикнул человек в кожаном. — Меня прислал Фролов — по личному приказу товарища Тряпицына. В городе идёт бой, советская власть в смертельной опасности, а ты про пощаду плетёшь. Смотри, борода, как бы самому на Амур не прогуляться. Ты какого полка?

  Я из артиллерии, товарищ, — вдруг побелел борода­тый партизан. — Из Чнырраха. Я ведь ничего, товарищ, я так только... мальчонку жалко. А насчёт советской власти я первый сторонник.

     То-то первый... не последний ли! Ну, пойдём...
Подталкивая Леонида, все трое новоприбывших вышли
из дома.

      Ну, дела... — покрутил головой бородатый партизан и посмотрел на своих товарищей, ища сочувствия. — Это всё Фролов работает.

Но те угрюмо отвернулись и неподвижно смотрели по сторонам. Бородач скрутил цыгарку, закурил. Гулко прозву­чали с реки два выстрела.

      Кончили мальчонку! — пробормотал, уже ни на кого не глядя, бородатый партизан и перекрестился. — Царствие ему небесное!

XXXVIII.

Утром бородатый партизан кружным путём, минуя оча­ги затихающего боя с японцами, пробрался к Синцову, выз­вал Николая Ивановича во двор и всё рассказал ему о смер­ти сына. Рассказал, что Фролов приказал добить Леонида. Горько рыдал Николай Иванович, уткнувшись в овчинный полушубок партизана.

— Ничего не скажу жене, — выдавил, наконец, из себя Николай Иванович. — Пусть надеется, что жив ещё наш бед­ный Лёня. Мальчик мой золотой, ненаглядный. Замучили, убили, как собаку! Хоть бы уж сразу, а то двойную муку принял. Воскрес — и снова... Спасибо вам, товарищ... как вас — забыл?

  Хромов. В шышнадцатом году у вас на рыбалке слу­жил. Ещё вы мне десять кулей соли подарили... и муки.

  Ну, спасибо, спасибо, дорогой. Хоть знаю теперь, что нечего мне ждать. Не вернётся мой сынок.

Николай Иванович поплакал, подумал, потом сказал — почти шепотом, оглядываясь, словно кто-то в огромном дво­ре мог его услышать:

      Родной мой... а нельзя ли как-нибудь к тому месту пробраться? Хоть бы схоронить его так, чтобы знать, где его тело. А?

Он заискивающе, с мольбой смотрел на партизана.

      Если там на расходы нужно... или табаку, хлеба, вод­ки... я с удовольствием.

Бородач с сомнением покачал головой.

      Трудно. Сторожат, сволочи! Опасно... накроют — и вас прикончат, да и меня могут. У Тряпицына разговор корот­кий. Раз — и на Амур.

Он подумал, посмотрел на заплаканное лицо Николая Ивановича.

      Ну, ладно. Попробуем. Ночью. Да только вы не бои­тесь? Там, на Амуре, такое увидите — не приведи Господь! Вечером зайду к вам. Пока.

XXXIX.

Снова луна — и посеребрённая ее светом, сверкающая скатерть Амура с раскинутыми там и сям, торчащими льди­нами. И там и сям тёмные горы трупов. И около этих гор — согбенные фигуры мужчин, женщин — родственники уби­тых, ищущие своих. Опасливые взгляды на берег, где рыщут партизаны, слезы, рыдания.

— Черт их знает, где они мальчонку-то прикончили! — тихо бормотал Хромов, идя впереди Николая Ивановича. — Поди, до кучи-то не довели, отдельно где лежит, ближе к берегу. А может, в куче. Вон, пойдём к той.

Хромов уверенно зашагал к тёмной бесформенной массе на снегу.

Николай Иванович подошёл к трупам — и почувство­ван, как зашевелились у него волосы и закружилась голова. Но оторваться от этой картины не мог. Увидел искажённые предсмертной мукой лица, проломленные черепа, распоро­тые животы, вывалившиеся внутренности.

Узнал жену рыбопромышленника Люри, в доме которых иногда бывал. Она лежала совершенно голая, с прострелен­ной головой, густо покрытая штыковыми ранами. Узнал изу­родованного инженера Курушина, машинистку земства, ве­сёлую, бойкую Плужникову, владельца бани Квасова и его дочь Настеньку, служащую земства. Почти все женщины были голые, с ужасными и издевательскими ранами. У од­ной на распоротом животе лежал выкидыш.

Николай Иванович смотрел на эту огромную груду не­подвижных тел, ещё недавно бывших живыми, полными сил людьми, весёлыми, смеющимися, думающими, любящими — и чувствовал, как истерический, сумасшедший клубок смеха готов вырваться из его горла.

  Диктатура пролетариата! — прошептал он, улыбаясь, сжимая в смертельной тоске ледяные пальцы. — Отдать всю жизнь мечте об этом царстве, об этом рае... Да один мой мальчик дороже мне всех этих проклятых бредней.

  Чиво вы? — оглянулся на бормотавшего Николая Ива­новича Хромов.

  Ничего... так.

— Нет, не здесь, — озабоченно сказал Хромов. — Пойдём ближе к берегу. Видно, лень была тащить сюда, там укоцали. Пойдём.

От берега показалась большая, тёмная, галдящая толпа. Над ней торчали, колыхались багры, шесты.

Плохо, Николай Иванович! Это китайцев гонят - трупы в пролубь сбрасывать. Партизаны с ними. Теперь шабаш... не позволят искать. Ещё подстрелят. Пошли на берег, да поживее! Не судьба, значит, мальчонку вашего най­ти. Где уж — вон их сколько навалено. Пошли.

Так и не нашёл, не посмотрел никогда в стеклянные глаза сына Николай Иванович.

XL

Кончился неравный, безнадёжный бой горсти храбрых людей с озверелой, потерявшей человеческий облик, много­тысячной толпой, спаянной воедино жаждой крови, наси­лий, грабежей и боязнью ответить за всё, если победят япон­цы. Воодушевляла на бой круговая порука, каторжный, не­писаный закон — отвечать, так всем.

Затихли стоны и крики истерзанных, замученных, раз­детых догола мирных японцев — всех этих прачек, парикма­херов, ювелиров, мелких торговцев, их жён и детей. Застыли разбросанные в «весёлом» квартале многочисленные трупы японок-проституток. Сгорели трупы консула Исиды, его жены и детей.

Исчезли сотни трупов русских, сброшенных теперь в про­руби. Всё кончилось: партизаны торжествовали победу.

А на углу двух улиц, у забора, залитый кровью, умирал капитан Морита. Партизаны обыскали его, взяли бумаж­ник, перерыли всё в нём, нашли карточку мальчика с чёрными глазами и бросили её так, что случайно прислонилась она к забору и, словно живые, следили теперь детские гла­за как смерть медленно тушила жизнь в этом истерзанном теле.

И именно в это самое время в далёком от Николаевска Дбоши, на берегу японского Средиземного моря, в кро­шечном домике, из которого открывался ослепительный вид на игрушечные островки, разбросанные среди тёмно-синей воды, маленькая японочка в вишнёвом кимоно, с печальными глазами и фарфоровым личиком, подвела черноглазого мальчика к портрету отца, висящему на стене.

Отец был в полной военной форме, выглядел грозно, но глаза у него были добрые.

  Скоро весна, зацветёт сакура — и твой отец вернётся, Юзо, — сказала маленькая японочка. — Он много тогда рас­скажет нам об этих русских, среди которых он сейчас живёт.

  Да, я знаю, — сказал мальчик. — В Николаевске. Я на­шёл на карте.

  Но давно, давно ничего нет от него. Говорили, что там опасно, что там большевики. Там много, много снега и очень холодно. И люди там злые.

Она печально улыбнулась и погладила мальчика по низко остриженной голове.

      Ты никогда не будешь военным, Юзо? Не уедешь от матери, не будешь волновать меня? Правда, Юзо?

— Нет, буду! Только я хочу во флот. Ездить по морям, по разным странам. Я хочу быть адмиралом, вот как Того.

Мать улыбнулась. Потом подошла к окну, выходящему на море, к волшебным островкам среди моря. Прислонилась к раме, задумалась, следя за струйкой дыма от пароходика вдали, среди островков. Смотрела в море, то улыбалась, то вытирала слезы.

  Почему от него ничего нет?

 

XLI.

Однажды, в начале мая, когда полностью уже царство­вали партизаны в Николаевске и делали всё, что хотели, пришли двое к Николаю Ивановичу Синцову.

К этому времени всё уже забрали в доме Синцовых, что можно было взять, и увезли по каким-то штабам и комисса­риатам, а самих хозяев выгнали в сарай во дворе. В доме же поместили два взвода китайцев-партизан.

Двое — один из них белокурый, весёлый, с голубыми гла­зами — постучался для вида в дверь сарая, толкнул её.

  Здравствуйте, гражданин Синцов, — сказал белоку­рый. — Не ждали? Помните, я к вам приходил за сыном вашим? Фамилия моя Фролов. Опять мы к вам. Просят вас на допросик — потому сообщили в штаб, что вы недовольны народным судом и приговором об вашем сыне.

  Суд? — задрожали губы у Николая Ивановича. — Суд? Когда же был суд? Никакого суда не было! Взяли и убили! Вы, товарищ Фролов, и приказали добить. Я всё знаю.

  Коля! Я тебя умоляю! — быстро заговорила, схватив мужа за плечо, Анна Алексеевна. — Пощади нас всех, поща­ди детей, себя... Коля!

Она беспомощно, судорожно зарыдала перед новой бедой.

      Вот там, в комиссии, ваше недовольство и заявите, — улыбнулся Фролов. — И ещё дело есть. Дочку вашу тоже на допрос просят. Тамара Синцова. Пожалуйте, барышня!

Он улыбнулся помертвевшей Тамаре, которая сидела в углу сарая, около чугунной печки, и что-то рассказывала при входе партизан сестрёнкам — Оле и Наде.

  Нет, не пущу! — истерически закричала Анна Алексе­евна. — Дочь не отпущу! Ни за что! Ребёнок она! Знаю я, зачем она вам. Мало сына, мало мужа — ещё ребёнка испо­ганить хотите! Не отдам!

  Ну, вы, мадам, полегче! — уже сумрачно сказал Фро­лов. — Мы никого не поганим. Раз зовут — надо идти. Ни чего ей не сделают, вернут вам живую. Ну, собирайтесь, одевайтесь, барышня.

Анна Алексеевна пошла было к Тамаре, но вдруг мед­ленно повалилась на пол.

— Вот, черт! — сплюнул Фролов, — Ну, ладно, барышня, вы пока останьтесь, помогите мамаше. Но завтра, не позже четырёх часов, вы должны быть в штабе. Спросите Фроло­ва. Если не придёте, папаша ответит. Поняли? Ну, а вы — марш!

Перецеловавшись со всеми детьми, поцеловав в лоб бес­чувственную Анну Алексеевну, Николай Иванович попра­вил пенсне на носу и твёрдыми шагами вышел из сарая.

Его проводил истерический плач дочерей. Но он даже не сморщился: после той ледяной и страшной ночи на льду Амура его душа словно окаменела и ничем уже не могла отвечать, кроме вялого, пассивного протеста.

хш.

Ну, вот и хорошо, что пришли, — Фролов был искрен­не обрадован: девушка ему очень нравилась. — Посидим, по­балакаем. Снимайте пальто и шапочку.

Он торопливо снял шубку и усадил Тамару в мягкое кресло, сел рядом. Ласково смотрел на неё.

Белая от волнения, с дрожащими губами и мокрыми гла­зами, она беспомощно опустила плечи и вздрагивала при каждом шуме в соседней комнате. У неё были тёмно-карие, почти чёрные глаза, русые косы, закрученные на голове, правильный тонкий нос, чуть покрытый веснушками, от чего всё ее лицо было особенно милым. Пухлые, детские губы, маленькие уши с крошечными золотыми серьгами. На ней было скромное, тёмно-синее платье с белым воротничком, туфельки почти без каблуков, толстые шерстяные чулки.

Ещё много детского было в этой стройной девушке, но голубые наглые глаза Фролова видели и другое — сочную закруглённость стана и бессознательную грациозность по­чти сформировавшейся женщины.

— Вы не бойтесь, Тамара, — говорил Фролов. — Здесь вас никто не тронет. Здесь я хозяин — что скажу, то и будет. И вас прошу об этом помнить.

Отпустите моего отца! — девушка умоляюще протя­нула к нему руки.

Э, подождите, подождите! Об этом разговор дальше будет. Вы мне вот что скажите: вы вино пьёте?

Нет, нет, не надо! — с ужасом воскликнула девушка и вскочила с кресла.

Сидите! — властно бросил Фролов, и она покорно за­няла прежнюю позицию на краешке кресла. — Чего вы бо­итесь? Разве я такой страшный?

Нет, не страшный, — прошептала Тамара. — Я верю, что вы не сделаете ничего дурного отцу и всем нам. У нас и так уже погиб брат.

— Ну, конечно, плохого вам не сделаю. Вот поболтаем, выпьем вина, и я вас отпущу. Сколько вам лет?

Шестнадцать.

О! Пора уж замуж! Жениха имеете?

Нет, — потупилась Тамара. — Я ещё гимназии не окон­чила. У нас никаких занятий сейчас нет... из-за событий.

Ну, успеете... сейчас не до занятий. Так выпьем вина?

Нет, нет... ради Бога!

Как хотите. А я выпью. Мы у Люри реквизировали всё вино. Хорошие есть штучки.

Он ушёл в соседнюю комнату и вернулся с бутылками, простыми гранёными стаканами и большой вазой с конфе­тами и орехами.

      Кушайте.

Он налил себе полный стакан рому и в два приёма вы­пил. Налил второй. Тамаре налил полстакана малаги.

      Пейте. Очень вкусно.

Тамара не притронулась ни к чему. Фролов выпил рому, налил ещё. Голубые глаза его как-то сузились, заблестели. Фролов подсел к Тамаре и взял ее маленькую холодную руку в свои сильные горячие пальцы. На мизинце ее левой руки было колечко с кроваво-красным рубином в форме сердца. Оправа была из мягкого, гну­щегося золота. Фролов снял кольцо, повертел перед глаза­ми, рассмотрел.

Хорошее колечко. Дорогое?

Да. Это из самородка, — ответила тихо Тамара. — И ка­мень дорогой. Рубин. Отец мне в прошлом году подарил, когда я в седьмой класс перешла. Вот тут, видите, число — 5 VI. 1919. Это очень дорогой подарок для меня. Но если хотите, — возьмите кольцо себе. Только отпустите...

Фролов снова надел кольцо на крошечный мизинец и засмеялся.

      Нет, Тамарочка, носите его на здоровье. Мне не нужно. У меня этих колец и разных штучек — целый чемоданчик. За­хотите — ваше будет. Вы не бойтесь. Будьте со мной ласковы —всё будет хорошо. Разве я такой страшный? Меня девушки всегда любили — за русые кудри, за весёлый нрав, за силу. Вы
не смотрите, что я вам по образованности не пара. Сейчас другие времена. Вы из буржуев, а буржуи должны за честь считать с нами водиться. Наша взяла, наша победа — где вам против народа идти. Вы теперь на нас должны служить. А кто не захочет, тогда... вы сами знаете: Амур широк, воды много.

Он совсем близко нагнулся к ней, заглядывая в ее помер­твевшие глаза.

— Ндравитесь вы мне очень. Я давно вас заметил, когда ещё за братом вашим приходили. Глаза у вас уж очень чёр­ные. Выходите за меня замуж — по-советски, без попов. У нас это очень просто.

Боже мой, Боже! — прошептала Тамара. — Нет, нет... не хочу я замуж! Пожалейте меня... я ещё девочка.

Бога своего ты оставь в стороне, — зло сказал Фро­лов, которого задело отвращение на ее лице. — Бог тут ни причём... И не девочка ты совсем, а вполне годишься.

Он вдруг грубо схватил её, обнял. Она страшным усили­ем вырвалась из его рук, отскочила к двери. Фролов остался сидеть. Когда же она взялась за ручку двери, он сказал сквозь зубы:

      Ну, как хочешь. Насильно мил не будешь. Только по­мни, что отца больше не увидишь. От тебя зависит — спасти или нет.

Бессильно упали девичьи руки вдоль дрожащего тела. Тамара зарыдала.

      Боже мой, Боже мой!
Фролов вскочил, подбежал к ней.

      И за твою жизнь я ручаться не могу. Сейчас нашей шпаны много по городу шатается. Придут, возьмут, изна­сильничают, по рукам пойдёшь, а потом убьют. Ты думаешь, девок жалеют? Вот иди-ка сюда!

Он с силою дёрнул её за руку — так, что она чуть не упала, — и подвёл к окну на улицу.

      Смотри!

Полными слез глазами взглянула девушка во двор шта­ба. Выводили очередную партию — человек двадцать. Тама­ра видела связанных стариков, женщин, детей. Узнала мно­гих. Увидела двух соучениц-гимназисток и молоденькую горничную из знакомого дома. Многие плакали, кричали. Партизаны ходили вокруг и подгоняли, подстёгивали плеть­ми и нагайками. Партию повели со двора.

      Видела? На Амур потащили, заездки городить. Ты что это?

Тамара всплеснула руками и рухнула на пол. Фролов схватил её, легко поднял, широко шагая, отнёс в соседнюю комнату и осторожно положил на софу. Крикнул на несколь­ких партизан, пивших спирт.

      Ну, вы, выматывайтесь! Да если кто спросит Фроло­ва, скажите, что ушёл по городу объезд делать.

Посмеиваясь, партизаны вышли из комнаты. Фролов закрыл за ними дверь и набросил крючок.

XLIII.

Часа через полтора Фролов вышел к партизанам.

С законным браком! — насмешливо процедил маленький мужичонка в лаковых сапогах. — Ну, как, честная?

Честная, — улыбнулся Фролов.

 

То-то! А то мы двух этих имназисток... нечестных на Амур отправили. Товарищ Морозов приказал: оне его обма­нули, сказали, что честные. Осерчал очень. Буржуазные, говорит, гадюки, обманывать, говорит, трудовой народ. Шибко осерчал. Ну, а эту — тоже на Амур?

Ты вот что, сморчок, — взял мужичонку за нос и креп­ко, до слез, сдавил Фролов. — Это моя жена будет. Она мне полюбилась, хорошая. А потому — ты мне за неё отвечаешь. Если кто к ней полезет — пулю в лоб. Скажи, что Фролов приказал. Если прозеваешь, или что — измочалю, живьём сожгу, по косточкам разберу. Понял?

XLIV.

Зашевелился, полопался, прошёл лёд. Унесло его в море. Река заблестела, заиграла. Кое-где на высоких сопках, по правому берегу Амура, как будто зазеленела напротив Ни­колаевска травка. Повеяло теплом, весной, хотя ещё лежал по сопкам снег — с тех сторон, которых не хватало своей огненной рукой солнце.

Забеспокоился партизанский штаб: в Татарском проли­ве видели дымки, должно японские военные суда. Нужно было уходить, бежать, пока не настигла рука Немезиды. Тряпицын начал подготовку к эвакуации на Керби.

А пока что в городе царствовал ужас. Избиения продол­жались. Людей, как баранов, выводили на Амур, сажали в баржи и кунгасы, вывозили на середину Амура и здесь ко­лоли штыками, рубили шашками и топорами, били по голо­ве колотушками для рыбы и сбрасывали в воду.

Каждый обыватель считал себя обречённым. Избивали сотнями — днём и ночью. Врачам, фельдшерам, аптекарям не давали прохода:

— Дайте яду! Умоляю — яду!

В тюрьме перебили пленных японцев. Ночью перебили там же русских. Но тюрьма снова наполнилась. Людей жгли, топили, резали, пороли, кромсали, отсекали живым руки и ноги, вбивали гвозди.

В казармы взяли девушек-гимназисток. Изнасиловали и большинство убили. По распоряжению Нины Лебедевой вы­давали из тюрьмы женщин и девушек партизанам — на потеху. Ловили женщин по городу, предъявляли мандаты и уводили женщин к себе в казармы. Потом — на Амур.

Убивали детей. Привязали одной женщине четверых ее маленьких детей — по одному к каждой руке и ноге — и утопили всех пятерых. Били детей из того соображения, что мало молока и кормить их нечем и, кроме того, с детьми будет трудно в тайге, во время отступления на Керби.

Тряпицын сказал, что оставит японцам пустыню — без жилищ и без людей. Город замер, видя, что пришёл после­дний час и пощады никому не будет.

XLV.

Сидя на гауптвахте, Николай Иванович знал от стражи, что творится в городе. Он узнал, что перебиты его друзья Налётовы — отец, мать и сын двадцати лет. Знал, что погиб­ла вся семья Райцыных — включая девочку девяти лет. Стар­шая из дочерей Райцына была изнасилована партизаном Рыжовым, а на следующий день её заставили петь в парти­занском театре. Она погибла со всей семьёй. Узнал, что погибли трое из семьи Нетупских — мать и две дочери.

Многое другое услышал Николай Иванович, от чего раньше пришёл бы в ужас. Не пришёл в ужас теперь и от того, что камера, в которой сидел, была забрызгана по стенам кровью. Лужи застывшей, гниющей, но ещё липкой крови были и на полу. Николаю Ивановичу теперь было всё равно. Он понимал, что обречён и хотел только, чтобы всё совершилось скорее. И ещё было желание — но не очень острое, к его собственному удивлению, — увидеть в после­дний раз семью. Но он понимал, что это невозможно, знал, что никогда ему не увидеть ни Анны Алексеевны, ни Тама­ры, ни Оли, ни Нади.

За ним и за другими пришли ночью. Связали руки, с ругательствами вывели во двор, потом целой партией, как баранов, повели на Амур.

На берегу к нему подошёл партизан — высокий, крепкий человек, от которого сильно несло спиртом,

  Золотые — очки-то? — ткнул он пальцем в пенсне Ни­колая Ивановича.

  Оправа золотая.

  Скидывай!

Николай Иванович снял пенсне, покорно протянул партизану. Тот сунул стёкла в карман армяка.

      Ну, иди!

Ничего не видящий, натыкающийся на других обречён­ных, Николай Иванович совершенно спокойно взошёл на баржу и только подумал, когда получил подгоняющий удар по спине толстой резиной:

      Диктатура пролетариата...

Там, на середине Амура, под яркими звёздами, мерцаю­щими в бездонной синей глубине неба, покорно, как и все, получил очередной равнодушный удар колотушкой по голо­ве, и, потеряв сознание, упал в воду.

XLVI.

      Товарищ Морозов, — гневно говорил в трубку телефо­на Фролов, — я же просил Синцова не убивать! Это отец моей жены! Сволочь вы, товарищ Морозов, слова не держите!

  Кто их там разберёт, — отвечал лениво и равнодушно Морозов. — Я звонил на гауптвахту, говорил. А шпана его ночью прихватила, заодно со всеми. Надо будет кое-кого там выпороть, чтобы приказы слушали. Да вам чего, товарищ Фролов, жалеть-то? Меньше возни без папаши. На кой он вам черт? Дочка есть — и ладно.

  Гак-то оно так, — протянул Фролов. — Но неудобно как-то. Обещал ведь...

  А вы соврите. Скажите ей, что папашу уже в Керби увезли. Или скажите, что он сбежал в тайгу. Вот и всё.

Фролов раздражённо повесил трубку телефона.

XLVII.

      Ты поедешь со мной в Керби, — говорил Фролов Тамаре. — Отец твой убежал в тайгу — где его найдёшь? Мать и сестёр уже увезли вместе со всей эвакуацией. Там, может, встретитесь. А здесь оставаться нельзя. Скоро при­дут японцы.

Раздавленная, осунувшаяся, с провалившимися глазами, девушка смотрела на него с ужасом.

  Это неправда! — слабо сказала она, и слезы ручьём полились по ее щекам. — Вы говорите неправду! Вы не хо­тите мне помочь найти своих. Вы зверь! Я чувствую, что папа убит... а мама, где она?... Боже мой! Убейте меня... я прошу вас! Я не хочу больше жить... не хочу никуда ехать... Что вы со мной сделали... что вы со мной сделали! Убейте меня! Всё равно, я отравлюсь!

  Не отравишься! — почти весело сказал Фролов. — Не реви! Поедешь со мной в Керби, а там двинем в Москву. Я тебя не брошу. Полюбил тебя, ей Богу, и ты меня полю­бишь. Мы с тобой молодые, весь свет ещё завоюем. Вот уви­дишь! Учиться будем, советской власти поможем строить новый порядок. Не хнычь! Что прошло, то прошло. Теперь начинается новая жизнь.

XLVIII.

27 мая бородатый партизан Хромов, который водил Ни­колая Ивановича искать труп сына, узнал, что город будет сожжён, а все жители, которые ещё не выехали в Керби, обречены на поголовное истребление.

  Как же это — всех? — недоумённо покрутил головой Хромов. — А женщины, а ребятишки?

  Всех товарищ Тряпицын велел кончить, — ответил ему сумрачно партизан, передавший страшную новость. — Куда их через тайгу переть? Только мешать будут. Всё равно — сдохнут по дороге...

  Ну-ну... — пробормотал в бороду Хромов, но ничего не сказал, приученный теперь к тому, что нужно держать язык за зубами.

Свернув цигарку, закурил, задумался. Не выходили у него из головы Синцовы. Бывал у них несколько раз, уго­щал его Николай Иванович, пока было чем. А потом, когда отняли у Синцовых всё, то, наоборот, он угощал их: носил им мясо, хлеб, сахар, крупу.

Жалко ему было эту семью. Помнил, крепко помнил, что хорошо относился Николай Иванович к своим рабочим и жилось им у него лучше, чем у других владельцев рыбалок.

«Пойду, проведаю, давно не был» — решил он, докурил цигарку и не спеша пошёл к Синцовым, захватив кулёк с продуктами.

По дороге видел, как гнали на Амур очередную партию обречённых — человек сорок. Узнал одного приказчика из магазина и ещё знакомого рабочего. Оба были связаны, у обоих на лицах были следы жестокого избиения. Шла, спо­тыкаясь, пожилая женщина. Она не была связана и несла на руках мальчика лет трёх-четырёх.

Хромов неодобрительно покачал головой. И когда уви­дел посреди двора одного дома труп полураздетого старика, с торчащей к небу седой бородой, снова промычал:

      Ну-ну...

Встретил знакомого партизана, который вёл лошадь, впряжённую в телегу. На телеге были банки с керосином.

Здорово, Алёша. Что — керосином торговать стал? Куда столько?

Не... не то, — ухмыльнулся партизан. — Люминацию японцам устроим. Керосин по домам развожу. К каждому дому. Завтра весь Николаевск к...

Он смачно выругался. Хромов снова покачал головой. Анна Алексеевна порывисто бросилась к нему — с тос­кой, с надеждой, со слезами в глазах.

Где он? Где Тамара? Что с ними?

Кто? Что? Да вы про кого?

      Ах, да вы не знаете, Хромов, — бросила руки вниз Анна Алексеевна. — Вы давно у нас не были... Увели... увели Николая Ивановича и Тамарочку... давно уже увели. Фро­лов забрал их... Одна я осталась с младшими. Где они, Хро­мов? Чует моё сердце беду. Вы бы узнали. Может, и нет уже моих дорогих на свете... может, Тамарочку, родненькую мою, истерзали, замучили... Как я могу узнать, что я могу сде­лать? Пойти куда, в штаб? Так девочек не могу бросить...

      Вот оно что, — сумрачно бросил Хромов. — В Маго меня посылали, уезжал я. Вот и не знаю ничего. Узнать мож­но попробовать. Это можно... Значит, Фролов забрал? Гад!

Он свернул цигарку, задымил, подумал, не глядя на Анну Алексеевну. Потом заговорил:

      Фролов, значит, забрал? Этот самый гад и Лёнечку велел добить. Я знаю это. По телефону приказал. При мне было. От этого жалости не жди... Какой он из себя?

Анна Алексеевна, плача, рассказала.

      Он самый! Фролов! Дубина такая здоровая, волосы белые. Так и сказал — Фролов? Ну, Анна Алексеевна, на­дежды мало, что живы ваши, коли к нему попали. Зверь человек.

Анна Алексеевна рыдала, ломая руки.

Не знал, Анна Алексеевна, этой истории. А шёл сюда вас всех упредить, что надо уходить, скорее уезжать из горо­да. Пропуск на Керби имеете?

Какой пропуск? — побелела Анна Алексеевна. — Ми­ленький мой, да я ничего не знаю, сидя здесь, в сарае! Куда же я могу отлучиться от детей?

То-то и оно, — пробурчал озабоченно Хромов. — У ко­го пропуска от штаба на выезд нет — пропал тот. Убьют!

Анна Алексеевна зарыдала, разбудила спящих Олю и Надю, обняла их, начала крестить.

      Подождите, реветь не время, — почти грубо сказал Хро­мов. — Собирайте-ка детей. Отведу я вас к одному китайцу знакомому. Он хороший человек, спрячет вас. А завтра я зайду за вами и сдам на лодку, в одну знакомую семью. Они вас в Маго увезут. А может, я сам с вами поеду. Давайте-ка поскорее, а то время такое, что как бы чего не вышло. Берите только то, что понужнее, что на себе нести можно незаметно. Да вот кулёк я вам принёс — кой-чего из еды... молоко.

XLIX.

Китаец был старый, с бельмом на глазу, с жёлтыми, про­куренными зубами. Замахал руками на Хромова:

Твоя дурака... куда можно ещё три человека? Совсем нельзя! Там, на чердак, больше двадцать люди сиди... всё мадама, ребятишка... Куда могу? Партизана ходи, партизана нашёл — все пропала — и моя пропала. Твоя дурака есть!

      Ли Фу, — нескладно уговаривал китайца Хромов. — Твоя хороший человека, твоя первый человека. Эта мадама очень хороший человека. Надо помогай. Ига... один день. Завтра я приходи, бери назад. Только ига солнца.

Китаец посмотрел на умоляющее лицо Анны Алексеев­ны, на детей. Смягчился.

      Ты его скажи, — взял он за руку Хромова, — много говори-говори не надо. Надо тихо сиди. Если кричи-кричи, говори-говори, — партизана ходи сюда — и все люди пропа­ди. И моя пропади.

Он выразительно рубанул себя по шее ребром ладони и засмеялся. Потом поманил Анну Алексеевну пальцем и по­вёл её и детей в глубину двора.

L.

Утром, после бессонной ночи на чердаке какого-то сарая, проведённой с тесно прижавшимися к ней девочками, Анна Алексеевна чуть задремала, а потом незаметно заснула.

Проснулась от какого-то движения на чердаке. Сразу вскочила, обняла детей, глядя безумными глазами на лица других женщин.

На чердаке китаец, сторож дома, спрятал двадцать во­семь женщин и детей, рискуя своей жизнью. Сидели и лежа­ли, тесно прижавшись друг к другу на крошечном простран­стве чердака, среди каких-то пыльных ящиков, досок, стру­жек, перьев, грязных тряпок. Говорили только шепотом, помня наставление китайца.

Входную дверь в сарай он замкнул на огромный висячий замок и только ночью приносил женщинам банку воды.

Анна Алексеевна едва узнала среди этих женщин многих знакомых, до того переменили их эти страшные дни. Почти у всех были перебиты мужья, братья, отцы, сыновья. Почти всех из них уже разыскивали по городу, чтобы «вырвать с корнем всю контрреволюцию, которая ещё гнездится в семь­ях расстрелянных белых гадов», по выражению тряпицынской газеты «Призыв».

На чердаке сидели обречённые люди: малейшая неосто­рожность, громкий разговор, шум, стук — и все эти женщи­ны и дети должны были неизбежно погибнуть.

Анна Алексеевна проснулась от взволнованного шепота: одна из женщин увидела через щель в крыше, как к воротам ограды подъезжал отряд конных партизан.

А в это время Надя, четырёхлетняя девочка Анны Алексеевны, перепуганная видом всех этих вдруг побелевших от ужаса женщин, зарыдала. Все заметались по чердаку, а ки­таец успел сказать со двора громким шепотом:

  Маленький надо помирай! Его кричи, партизана слыши; — все помирай — и моя помирай. Надо один помирай — хорошо. Все помирай — плохо!

  Уймите её! — злым, истерическим шепотом наступали на Анну Алексеевну женщины. — Из-за неё все погибнем! Проклятая девчонка!

Трясущаяся Анна Алексеевна зажала Наде рот, но та зарыдала ещё сильнее.

      Душите её! Душите!

Анне Алексеевне сунули в руки шнурок, подтолкнули её, показали, что нужно делать. Закрыв глаза, как заворожен­ная, как автомат, она набросила шнурок на шею Наде и стала закручивать концы. Девочка захрипела, забилась, упала, хрипела всё сильнее.

      Душите! Душите! Они идут сюда через двор! — шепта­ли со всех сторон.

Анна Алексеевна открыла глаза, увидела эти прозрач­ные от ужаса лица, безумные провалы глаз, трясущиеся губы. Сдавила ещё раз шею Наде. Та затихла. Анна Алексеевна упала рядом с ней.

  Что в доме? На чердаке? — услышали женщины уве­ренный, властный голос внизу, во дворе.

  Ничего нету, — спокойно ответил китаец.

  Давай-ка ключ!

  Ключ нету. Хозяин уходи, его бери. Моя ключ нету.

  Ну, ты, поговори! Ломай замок!

  Не могу ломай! Как могу? Моя сторожа. Хозяин при­ходи, шибко сердись. Как могу?

      Ишь, ты, буржуйская гнида! Как цепная собака! Я те­бя укоцать сейчас могу. Понимай?

Моя понимай. Моя что могу делай? Моя сторож. Хозяин моя деньги давай, говори: твоя караули. Караули нету — деньги нету.

Партизаны засмеялись.

  Молодец ходя! Не боится. Ну, черт с тобой! В другой раз заедем. Вот скоро жечь всё будем. Может, сегодня. Ты уходи отсюда. Сгоришь, помирай будешь... понимай?

  Моя понимай.

Партизаны снова засмеялись. Пошли к воротам, вскочи­ли на коней, ускакали, подняв клубы пыли.

Женщины привели в чувство Анну Алексеевну, искусст­венным дыханием вернули к жизни Надю. Все чувствовали себя убитыми, уничтоженными, не смотрели в глаза друг другу.

Анна Алексеевна держала на руках Надю, качала её, смот­рела на ее белое личико и шепотом, монотонно причитала:

— Девочка ты моя ненаглядная, родненькая, бедненькая! На свою дочь руку подняла, чуть не убила. Что же это, Господи, что же это? Что же это за время, что это за люди? Наденька, Оленька, что будет с вами, что ждёт вас?

LI.

Хромов сдержат своё слово, вывел Анну Алексеевну с детьми из уже горящего Николаевска, усадил в большую лодку с семьёй знакомого партизана и покинул город вместе с ними.

Река была покрыта густыми клубами дыма. На берегу слышались взрывы, одиночные выстрелы.

  Ну-ну, — покачивал головой Хромов. — Как пластает-то! Ничего от города не будет — ровнёхонькое поле! А стре­ляют — это последних добивают, кто не успел уехать, да кому пропуска не дали. Злодеи проклятые!

  Это ты кого же? — растерянно спросила рябая жена хромовского приятеля-партизана.

 

  Да кого же? Ясно кого — Тряпицына, да подлую его тварину — Нину Лебедеву. Сколько народу набили! Вчера в штабе сам слыхал от Комарова, что тысяч шесть они набили в Николаевске. Каторжники проклятые!

  Ты смотри, говори, да оглядывайся! — сказала рябая баба, кивнув на Анну Алексеевну.

  Эта? — шепнул Хромов. — У нее самой мужа убили. Вчера узнал. Ещё не говорил, а придётся сказать. Хороший был человек. И дочку взял себе Фролов. Теперь неизвестно где — то ли увёз он её, то ли укоцали. Они этих девчонок много перебили. Заразят, а потом — в воду. Чтобы, значит, заразу не разносила. Мне в штабе рассказывали.

Анна Алексеевна сидела на корме лодки, смотрела на закрытый сплошным дымом левый берег, где ещё недавно привольно пестрели деревянные домики весёлого, счастли­вого, богатого города, и думала, что здесь осталась ее жизнь.

Она была теперь уже уверена, что муж и дочь погибли, как погиб недавно сын. Не думая, бросилась бы сейчас в воду, чтобы прервать нить страшных мыслей, копошащихся в усталой, измученной голове. Но ради девочек — всего, что осталось у нее от многолетнего счастья, — решила жить.

  Не грусти, мать, — ласково-фамильярно перешёл на ты Хромов. — Свет не клином сошёлся. Тебе сколько? Сорок годков? Ну, молодая, ещё найдёшь кого, коли надо будет. И ребятишек устроишь. Свет-то он громадный. В Хабаровск, али в Харбин поедешь — города большие. Это ничего. Нам бы только сейчас из этой каши вылезти как. Чтоб они сго­рели на огне, сволочи проклятые, эти партизаны! Пошёл я к ним, думал, люди, большевики, за нас, за народ. А они вон что! Ну, дай срок... доберёмся!