Василий Шульгин

Три столицы

 

Глава первая

Она же предисловие

 

 

Те, кто читал «1920 год», может быть, помнят, что у меня был сын, которого странно теперь называть «Ляля», ибо, если бы он был жив, ему сейчас было бы 25 лет от роду. Но когда он исчез, он был юношей, и детская кличка еще всеми родными и друзьями к нему прилагалась. Поэтому, насколько рассказываемое настоящей книжкой его касается, я буду держаться этого имени, ибо не знаю, как же его иначе обозначать. Под другим он в моем сознании не значится. Называть его Вениамином Васильевичем есть для меня фальшь непереносимая, хотя таково его настоящее имя. Часто так бывает в жизни: формальная истина есть насмешка над истиной истинной…

* * *

1-го августа 1920 года я видел его в последний раз. Он ушел с Приморского бульвара в Севастополь, направляясь на вокзал, чтобы ехать в полк. Поступил он в Марковский полк — вот все, что я знал. С тех пор ни от него, ни о нем никаких известий я не имел.

* * *

1-го ноября того же года, как известно, генерал Врангель ушел из Крыма и приютился с остатками своей армии на берегах Босфора. Мне лично после разных приключений удалось пробиться в Константинополь только во второй половине декабря. Естественно, что я искал сына, и естественно, что я искал его в Галлиполи, где высадились все «цветные» полки, то есть корниловцы, марковцы, дроздовцы и алексеевцы.

 

24-го декабря я прибыл в Галлиполи.

 

Там мне удалось разыскать поручика, который был командиром моего сына, служившего у него в пулеметной команде, в звании вольноопределяющегося. Этот офицер рассказал мне следующее:

 

— Мы отступали последние — третий марковский полк. Южнее Джанкоя, у Курман-Кемельчи, вышла неувязка. Части перепутались. Давили друг на друга. Словом, вышла остановка. Буденовцы нажали. Тут пошли уходить, кто как может. У нас, в пулеметной команде, было две тачанки. На первой тачанке был я с первым пулеметом. На второй тачанке был второй пулемет, и ваш сын был при нем. Когда буденовцы нажали, пошли вскачь. Наша тачанка ушла. А вторая тачанка не смогла. У них одна лошадь пала. Когда я обернулся, я видел в степи, что тачанка стоит и что буденовцы близко от них. В это время пулеметная прислуга, насколько видно было, стала разбегаться. Должно быть, и ваш сын среди них… Вот все. Больше ничего не могу сказать. Это было 29 октября.

* * *

Этот рассказ при всей его неутешительности все же не отнимал надежду до конца. Было четыре возможности:

1) убили, 2) просто взяли в плен, 3) ранили и взяли в плен, 4) взяли в плен и расстреляли.

Естественно, что с того дня, как я выслушал рассказ поручика, моя мысль неуклонно возвращалась к следующему: надо как-то пробраться в Крым и узнать, что же случилось. Если жив, вытащить, помочь. Если убит, по крайней мере знать это наверное.

* * *

 

Случай пробраться в Крым скоро представился. И это была моя первая попытка.

Несколько из моих друзей (очевидно, такие же «намагниченные души», как и я) нашли шхуну, очень недурную, спортсменского типа, парусно-моторную. Пожалуй, ее можно было даже назвать яхтой. Она должна была идти в Крым для различных дел. Мне предложили принять участие в этой экспедиции. Я с радостью согласился, побывал на шхуне (она стояла в Босфоре) и нашел все прекрасным.

Но не повезло. В следующую же ночь сильным штормом ее сорвало с якоря и разбило в щепки. Это было в первой половине января 1921 года.

Таким образом, первая попытка кончилась неудачей в самом начале.

* * *

Вторая попытка была тоже неудачной.

В сентябре 1921 года мне совместно с другими удалось снарядить шхуну, на борту которой было десять человек. Мы были в море 17 суток, побывали в Крыму. По моей просьбе были обшарены места, где скорее всего можно было ожидать найти Лялю. Но он не был обнаружен, и не найдено было никакого указания о нем. А кроме того, экспедиция кончилась бедой, и только пятерым участникам с большим трудом посчастливилось уйти на шхуне обратно. Судьба остальных пяти различна: один умер, двое живы и вернулись в эмиграцию, судьба двоих — не установлена.

Описание этого путешествия существует и будет когда-нибудь опубликовано.

Как видно из сказанного, и эта вторая попытка не привела ни к чему.

* * *

Осенью 1923 года я получил первое известие, относительно верности которого можно быть того или иного мнения, но зато совершенно точное.

По этим сведениям, Ляля был жив, но находился уже не в Крыму, а в Центральной России, и в таких условиях, что подать о себе вести он не мог.

С тех пор как я получил это известие, я решил попытаться еще раз пробраться в Россию и стал нащупывать возможности.

Возможности эти скоро представились. Это, впрочем, всегда так бывает: стоит только о чем-нибудь очень упорно думать, и через некоторое время непременно появится какая-нибудь ступенечка, казалось, в совершенно неприступной стене…

* * *

По понятным причинам я буду очень непонятным в этой части своего изложения. Я могу только сказать, что я поставил вопрос просто: надо искать помощь у тех, кто по своей профессии должен иметь постоянные способы проникновения в Россию.

Кто же могли быть эти люди? Естественно — контрабандисты.

Я стал искать связей среди контрабандистов и нашел: «Не имей сто рублей, а имей сто друзей».

Однако судьба князя П. Д. Долгорукова, который как раз предпринял попытку проникновения в Россию, но добрался только до первой приграничной станции Кривин, где и был арестован и только благодаря своему мужеству и выдержке не опознан, а выслан обратно в Польшу под видом старого псаломщика, —   заставляла быть в особенности осторожным.

* * *

Поэтому прошло два года, прежде чем мне удалось поставить дело так, как я этого желал.

В то время как я получил известие, что все более или менее готово и я могу войти в сношение с людьми, которые мне обеспечат мощную протекцию среди контрабандистов, я жил в Сремских Карловцах в Сербии. Этот город, как известно, был резиденцией генерала Врангеля.

Разумеется, главной причиной моего стремления проникнуть в Россию было желание найти сына. Но правда и то, что и само по себе это путешествие меня в высшей степени интересовало. Меня отнюдь не удовлетворяла газетная информация о том, что делается в Советской России. Хотелось «вложить персты в раны». По многим признакам мне казалось, что дело обстоит не совсем так, как об этом пишут. Самая мысль, что стомиллионный русский народ «исчез с карты земли», казалась чудовищной. Словом, объяснять это не к чему. Всякий эмигрант понимает жгучий интерес всякого из нас к тому, что там за чертой. Если же к этому присоединить сильнейший личный мотив и возможности, которые не часто перепадают, то получилась комбинация трех сил, которая и обусловила мое решение.

 

Живучи, так сказать, под боком у генерала Врангеля, да и вообще имея привычку делиться с ним политическими возможностями (а мое путешествие могло развернуться и в таковую), я, разумеется, рассказал ему о своих намерениях.

Генерал Врангель отнесся в высшей степени сердечно ко мне лично, но вместе с тем дал мне понять совершенно решительно, что «политики не будет».

Генерал Врангель, как известно, снял с себя всякую ответственность «за политику» в тот день, когда, подчинив себя великому князю Николаю Николаевичу, он посвятил свои силы «исключительно заботам об армии». Из наших разговоров с генералом Врангелем выяснилось, что по этой причине никаких политических заданий он мне не дает. Главкому приходилось быть особенно осторожным в этом случае, ввиду того что некоторые элементы вели против него непрекращающиеся интриги. Эти люди не упустили бы случая истолковать мое путешествие так, что Врангель послал Шульгина со специальными задачами в Россию. И таким образом ведет свою самостоятельную, отдельную «бонапартистскую» политику. Что может быть такая интрига, это, конечно, очень грустно, но это так…

По этой причине ко времени моего отъезда генерал Врангель был даже не особенно в курсе моих истинных намерений: он полагал, что я в конце концов пошлю на розыски сына другое лицо вместо себя.

В полном курсе дела был уже ныне покойный генерал Леонид Александрович Артифексов. Я оставил ему письмо, которое просил его опубликовать при наступлении известных обстоятельств. Дело было в том, что я порядочно побаивался, как бы в случае неудачи, то есть в случае, если я попадусь, большевики не разыграли со мной того же самого, что они проделали с Борисом Савинковым, т. е. чтобы они не опозорили меня прежде, чем тем или иным способом прикончить. Поэтому в письме на имя генерала Артифексова я заявлял, что хотя я еду в Россию по личным мотивам и политики делать не собираюсь, но я остаюсь непримиримым врагом большевиков, почему каким бы то ни было их заявлением о моем «раскаянии» или с ними «примирении» прошу не придавать никакой веры.

* * *

В Сремских Карловцах был очень трогательный обычай. Когда отъезжает кто-нибудь из русской колонии, то его провожают все, начиная с самого генерала Врангеля. Так и в этот день, когда я уезжал, маленький вокзал переполнился русскими лицами. Только двое из них знали, куда именно я еду. Все остальные думали, что я еду в Польшу, по своим делам. Но и Польша очень далека по нынешним временам, когда людей разделяют не столько расстояния, сколько визы. Выехать из любой страны легко — вернуться трудно. А двое самых младших членов русской колонии, те просто ничего не соображали: они явились на вокзал в «колясочках» и только новорожденным писком выражали мне свое сочувствие.

Когда поезд тронулся, вся группа, расцветившаяся осенним солнцем, закивала, замахала прощальными приветствиями, как полагается.

И сердце застучало сильней:

Ничто не вечно в этом мире,

И в даль влечет меня судьба,

Прощай, жена, прощайте, други,

Не знаю, возвращусь ли я…

(Московская тройка)

* * *

Путешествие в Польшу нужно мне было, чтобы «отвлечь внимание». Я не замечал за собой в последнее время большевистского наблюдения, но разве в этом можно было ручаться. Они время от времени принимались следить за мной. Так, в Константинополе в 1921 году они выкрадывали у меня письма, о чем я узнал совершенно точно, а в 1922 году приставили ко мне своего агента. Я должен был парировать эту штуку, приставивши к агенту «агента», то есть преданного мне человека, который предупреждал меня об их пакостях. Однажды они задумали инсценировать ограбление для того, чтобы добраться до моих бумаг, но их убедили, что ничего интересного я дома не держу, оно так и было, впрочем. Вместо «архива» я кормил их за то более современными вещами, предоставляя им красть некоторые мои письма, которые я нарочито на сей предмет писал своим друзьям. В этих письмах я преимущественно давал советы Владимиру Ильичу Ленину под видом рассуждения на тему, как бы я поступил на его месте. Так что если покойник сделал что-нибудь путное в последние дни жизни, то это, очевидно, под моим влиянием…

В 1923 году до меня дошли сведения, что они украли у меня фотографические карточки. Но с тех пор они, по-видимому, оставили меня в покое. Однако, не доверяясь ничему, я принимал все меры предосторожности.

* * *

Я ехал пароходом по Дунаю на Вену. Если бы я был человек «подозрительный», я придал бы значение следующему случаю.

В кресле, рядом со мною, сидела дама средних лет, которая что-то усиленно писала карандашом в тетрадку. По той причине, что в ее лице не было ясно выражено ни одной национальности, я понял, что она может быть только русская. Но я с ней не заговаривал, и так мы просидели часа два молча, пока она сама не обратилась ко мне, и притом по-русски. С этого началось знакомство, причем я все же избегал ей задавать какие бы то ни было вопросы. Этого оказалось достаточным, чтобы к концу дня она сама мне все рассказала.

Ах, она ужасно боится, не следят ли за нею большевики. Она вздрагивает каждый раз, как в помещение входит подозрительная физиономия. Дело в том, что она из России. Приехала месяц тому назад и едет обратно. Ей разрешили приезд в какую-то другую страну, но она тайком пробралась в Сербию, где у нее родные. Пожила у них и вот едет обратно, но ужасно боится, не выследили ли ее. Ко мне она расположилась доверием, потому что я ее ни о чем не расспрашивал (а все русские всегда все спрашивают). И даже на прощание она подарила мне монетку, «на счастье», оказавшуюся советским пятиалтынным.

Такая внезапная доверчивость совершенно запуганной женщины могла бы навести меня на подозрение: не хотела ли она получить откровенность за откровенность и узнать, куда я еду. Другими словами, я мог бы подумать, что она приставленная ко мне большевиками шпионка, но эта мысль совершенно не пришла мне в голову. Мне пришло в голову другое. Почему из всего состава парохода познакомились и, можно сказать, сблизились именно эти два лица? Ответ: потому что оба ехали в советскую Россию, а следовательно, чувствовали себя в положении зайцев, которых каждую минуту могут проглотить лиса, борзая или иной какой-нибудь зверь. Рыбак рыбака видит издалека. Психика влияет на психику.

Я покинул пароход в пределах Чехии с пятиалтынным в кармане, но советской незнакомки больше, слава Богу, никогда не видал.

* * *

 

Я ехал пароходом по Дунаю и через Чехию проследовал «инкогнито», там у меня слишком много друзей. Своих польских впечатлений описывать не буду, это не имеет отношения к излагаемому предмету, хотя очень интересно.

Но я должен сказать, что я сделал все усилия, чтобы сбить с толку тех, кто мог бы за мной следить. Если у них была мысль или откуда-нибудь появившееся определенное сведение, что я собираюсь перейти границу, то я делал все видимости, что я перейду ее где-нибудь в пределах бывшей Волынской губернии, теперешнего «воеводства Волынского». Я просидел около полутора месяцев в городе Ровно, зарастая бородой. Ко мне стремились проникнуть некоторые из тех, кто меня знал раньше, и новые лица, но я отваживал по возможности всех под предлогом болезни. Борода моя подвигалась с успехом. Через месяц, когда я смотрелся в зеркало, передо мной было лицо, которое я сам бы узнал только с величайшим усилием: не то факир, не то раввин, horribile dictu[1], глядел на меня из зеркала! Последнее казалось мне особенно удобным: я при данных обстоятельствах. Постепенно я изменял и свой костюм, что в Ровно весьма удобно. В этом городе ясно чувствуется дыхание России, а потому я носил высокие сапоги, короткое пальто на баране и каракулевую потертую шапку.

— Только не надевайте ее набекрень. У вас эта манера носить ее, как папаху. Выдает, —   так говорил мне один мой друг офицер, которого я посвятил в свои тайны.

Итак, я быстро превращался в старика. Однажды ко мне прорвался один тоже немолодой еврей, который, естественно, знал меня молодым. Увидев меня, он заплакал.

— Что с вас сделала жизнь!..

Это было очень хорошо, тем более что под старческим обликом я чувствовал прилив бодрости и сил.

«Так и под снегом иногда бежит кипучая вода…»

К снегу я тоже приучался. К снегу и к морозу, от которых я отвык в Западной Европе. А зима в этом году стала ранняя и замела сугробами тихую улицу, на которой я жил. Здесь была протоптана только узенькая тропиночка, на которой с величайшим трудом можно было разминуться. Можно себе представить, как это облегчало мое дело: если бы за мной следили, то эти типы должны были бы непременно сталкиваться со мной нос к носу и даже обнимать меня, чтобы «разойтись». А вообще улица была совершенно пустынна, и я был совершенно спокоен. Я каждый день выходил утром и делал большой круг в полях и снегах, так сказать, вырабатывая выносливость температурную и «драпную»: в советском раю хорошо иметь ноги в добром действии.

* * *

 

Итак, если за мной кто-нибудь все же следил, то он решил бы бесповоротно: этот человек собирается где-то здесь неподалеку перейти границу.

Но где именно? На этот случай я предоставлял моему невидимому преследователю две версии.

Или я перейду в той приграничной деревне, где я много лет жил и где меня все знают и я всех знаю, или же я перейду в некоем местечке Корце, тоже расположенном при самой границе. Я туда, кстати, съездил, в Корец. У меня там было дело, но это было крайне удобно и в отношении «следящих». А следить, конечно, могли, ибо самое мое появление в городе Ровно, после десятилетнего отсутствия, представляло в некотором роде сенсацию. Об этом, конечно, «все говорили», а в Ровно, естественно, надо думать, должна была быть сильная коммунистическая ячейка. Я рассчитывал на худшее и старался парировать возможное.

* * *

Разумеется, я не могу сказать здесь всего, не подвергая опасности некоторых лиц. Но я могу сказать главное. У меня расчет был простой. Я знал, что контрабандисты всех времен и народов представляют обыкновенно собою если не обширные, то далеко разбросанные территориально организации. Ведь товар нужно не только перетащить через границу, но нужно довезти и до того места, где он продается. Следовательно, должны быть какие-то центры в каких-то городах, на которые работают те, кто непосредственно рискуют своей головой на пограничной полосе. Но если существует центр, то весьма возможно, что этот центр пользуется услугами не только одной границы. Основываясь на этом предположении, мой план был крайне прост: сделав «все видимости» в одном месте, внезапно переброситься в совершенно другое и даже в другую страну и там, так сказать, молниеносно перейти границу. Другими словами, это была классическая тактика демонстрации, скрывающая главный удар.

* * *

Это мне удалось. То есть мне удалось за свою бытность в Польше сойтись с контрабандистами, которые имели связи с контрабандистами одной-другой страны. Они дали мне явки. Явки очень осторожные, что меня немало порадовало. В таком-то кафе найти такого-то человека, который постоянно сидит за таким-то столиком, и, затеяв с ним разговор, сказать ему несколько условных фраз.

По понятным соображениям я опускаю все эти подробности, какая страна, какой город, какое кафе и тому подобное. Я начинаю свой рассказ с того места, кое почитаю безопасным для людей, ставших моими друзьями. Я думаю, что изложение от этого не проиграет.

 

II

Нечто йогическое

 

В одном Волынском городке вьюга бросала в окно снег, свирепея. Оттуда, из белесоватой темноты, мятущейся и злой, освещенное окно казалось уютным, ласковым и добрым. Как прекрасны свет и тепло!.. Как сладостен рисунок окна! Если подойти ближе, на стекле искрящиеся, сказочные, оранжевозолотые узоры…

За окном сидел я и читал одну книгу. Но я, я был — «двойной». Я был здесь, в комнате, нежущийся светом и теплом. Но я же был там, на вьюге, и смотрел на себя, т. е. на мое окно, оттуда. Да, я был и здесь и там, в поле — усталый, иззябший, отданный на расправу злобности бури. Я одновременно ощущал две точки зрения: блаженство тепла, уюта, интересной книги и суровое мужество борющегося с метелью.

Я, «комнатный», не мог вполне отдаться ласке тепла, зная, как тяжело тому другому в поле. И я же, тот другой, «вьюжный», не мог вполне возненавидеть вьюгу, ибо знал, что и тепло, и оранжевые узоры на стеклах тоже принадлежат мне. Я, теплый, помнил о другом, холодном. И я, холодный, преодолевая ледяные струи, знал, что есть тепло. И я, теплый, любил его, холодного, и я, холодный, любил его, теплого. В нем не было зависти ко мне. Во мне не было равнодушия к нему. Потому что мы оба были одно и то же и могли чувствовать две точки зрения.

И потому, хотя искристое оранжево-золотистое стекло как бы ставило между нами неодолимую преграду, преграду, суровую, как грань между светом и тенью, раздел между светом и тенью, раздел между холодом и теплом, рубеж между жизнью и смертью, тем не менее между нами не было границы, хотя мое окно было на окраине пограничного городка…

* * *

Я читал одну книгу. И по мере того, как я ее читал, раздвигались стенки моей души. И я понял, что истина многогранна. Каждый человек видит одну грань. Обрадованный, он кричит:

— Я нашел истину!..

Он прав: он нашел истину. Но он и не прав: он принял за истину только одну грань многогранной истины, часть истины. А часть не может быть равна целому. И когда кто принимает часть истины за всю истину, он заблуждается.

* * *

Математику это ясно. Я написал дифференциальное уравнение. Я нашел закон для бесконечно малого куска кривой. Если мне удастся проинтегрировать мое уравнение, то есть перебросить мост от бесконечно малого к конечно великому, я нашел закон для всей кривой. Но если не удастся мне мой интеграл, я, если я математик, знаю, что обладаю истиной только для маленького, бесконечно ничтожного клочка.

А нематематики этого не знают. Они не знают разницы между бесконечно малым и конечно великим. Они закон, правильный для искры костра, прилагают к огнедышащей горе. Правило, законное для прямой доски в полу их комнатушки, прилагают к огромному кругу земли, orbis terrarum[2]. Они мгновенное, преходящее, собственное свое чувство принимают за «естественное право» народов, человечества, вселенной…

Можно знать «истины» разных величин, но не дано знать «Истину». Маленькие истины могут знать все люди и даже животные. «Если у меня украдут, это плохо» — это истина, которую знает всякий дикарь. Но он не может сообразить, что и всякий другой дикарь так думает. И поэтому он, не позволяя красть у себя, сам крадет вовсю. Дикарь не может проинтегрировать своего маленького дифференциала, своей маленькой истины. Эту работу за него делают великие люди, гении, пророки, учителя. Они делают скачок интуиции и из маленькой истины каждого дикаря «плохо, если у меня украдут» выходит великая заповедь Моисея:

VIII. — Не укради. (То есть не воруй сам, если не хочешь, чтобы тебя обкрадывали).

Миллионы лет прошли, пока родилась эта мысль. Но еще десятки тысяч лет пройдут, пока она утвердится окончательно. Ибо и до сих пор бродит по свету несчастное число цивилизованных дикарей, убежденных, что «плохо, если у меня украдут, и хорошо, если украду я сам».

* * *

Но заповедь «Не укради», при всем ее величии, есть тоже только «дифференциальное уравнение», правда, для огромного круга явлений. На этом огромном круге жизнь бесчисленных тысячелетий есть только «бесконечно малый» отрезок. Для этого отрезка заповеди Моисея и все, что из них вытекает, непреложный закон. Но чтобы знать закон для всего круга, надо «проинтегрировать заповеди»…

* * *

Кто это сделает?

Это уже сделал Христос…

Десять заповедей Моисея, в части, касающейся отношений людей друг к другу, были дифференциальным уравнением, из которого вытек интеграл:

— Люби ближнего, как самого себя…

* * *

И это закон для еще неизмеримо большего круга явлений!

* * *

Но придет день, когда и эта Божественная черта окажется только отрезком.

И произойдет новая ослепительная надстройка.

Это будет обещанное второе пришествие Христово.

* * *

Что будет тогда? Какой закон?

Никто этого не знает.

Но, может быть, будет так: не будет «ближнего»!

Все окажется частью одного целого. Боль всего живущего будет ощущаться, как своя собственная. И в этом, может быть, будет новый закон.

Это и многое другое я читал и думал, сидя у оранжевого окна, за которым свирепела вьюга. И вдруг почувствовал, что кто-то стоит около меня.

Я обернулся.

* * *

Не испугался… хотя и следовало бы.

* * *

Он сказал:

— Я — йог. Я один из тех, чьи мысли сейчас вокруг тебя. Ты знаешь ничтожно мало. Ты не осмыслил еще ничего. Но одно ты приобрел: ты хочешь знать правду. Люди, близкие тебе, не хотят знать правды. Правда сложна, правда трудна, правда в вечном движении. Люди, как ты, ленивы умом, прилежны лишь их страсти. Они хотят знать только то, что чертит их ненависть, редко — любовь. И вот это для них «правда». То, что им нравится, для них истина. То, что им неприятно, отбрасывается ими, как ложь. Таков и ты. Таков ты был всегда, таков ты сейчас. Но знай: одна тысячная доля твоей души сегодня проснулась в тебе. И это увидели те, кто видят. Ибо, когда светильник зажегся, его свет достигает очей тех, кто смотрит. И они решили испытать тебя.

Ты любишь свою родину. Любить родину на той ступени, которой ты достигнул, не грех, а долг. В мире еще мало тех, которые переросли эту любовь, которые имеют право сказать: «Мое отечество — Истина». Все остальные, которые отрекаются от этой любви, еще не доросли до нее. Они еще полузвери… Ибо и зверь не знает Родины. Люби Родину.

Но ты дорос до ступени, чтобы знать правду о своей земле. Йоги решили, что ты можешь видеть. Ибо другие имеют глаза и слепы, имеют уши — и глухи. Ты можешь видеть и слышать. И потому — иди…

— Я буду с тобой, —   сказал йог. —   Не бойся. В крайности, умрет твое тело. Твое «я» умереть не может. Ты бессмертен, как и я, как и все, как и всякая жизнь. Но и тело твое не умрет на этот раз. Но будь справедлив. Не дай красной ненависти ослепить зоркость зеленых глаз. Пусть вокруг тебя идет изумрудное сияние терпимости. И смерть отступит перед тобой. Иди.

 

Он подтолкнул меня, и я очутился близко от границ России.

* * *

Эта непонятная глава имеет назначение сделать для читателя более понятными дальнейшие непонятности этой книги.

 

III

Переход

 

Итак, я выпускаю все то, чему полагается быть «за завесой». Начало моего рассказа — вокзал. Мне было сказано явиться на такой-то вокзал такого-то города в такой-то стране, такого-то числа, в таком-то часу. Там за столиком будет сидеть молодой человек, т. е. средних лет. Красивый, в полу-пальто с серым мехом, мягкой шляпе. Я должен буду стать рядом с ним за общим столом и через некоторое время спросить у него по-русски, есть ли у него спички. Если он подаст мне спичечную коробку определенной марки, то это будет именно тот человек, который мне нужен, и больше мне ни о чем заботиться не полагается.

Я приехал на вокзал, и все прошло очень точно. На углу стола сидел человек, которого нельзя было не узнать по данному мне описанию. Я спросил спички, и он подал мне их, улыбнувшись при этом добродушно и грустно, как улыбаются только русские. Он был усталый, хотя молодой и неизможденный. Он давно устал и, должно быть, навсегда.

Марка на коробке оказалась та самая, а усталый человек сказал мне:

— Я возьму вам билеты и приду за вами.

Я хотел дать ему денег, но он сказал:

— Рассчитаемся в конце.

В каком конце?

Разумеется, я имел некоторую рекомендацию относительно людей, с которыми я связывался. Рекомендации были даже очень хорошие, в том смысле, что эти люди, вне их контрабандного ремесла, были люди безусловно честные и ни в коем случае меня не предадут. Да, ведь контрабанда к тому же, во все времена и у всех народов, из всех уголовных деяний была на особом счету. Известно, что в контрабандистском сердце есть:

И гордость и прямая честь…

Но…

Но сколько «рекомендаций» в наше время оказались несостоятельными, сколько раз обманывали и сколько раз обманывались! Поэтому я полученные рекомендации непрерывно проверял личными впечатлениями. Каждый человек ведь думает о себе, что он прирожденный тайноведец. Шерлока Холмса знаешь? Так вот, —   подымай выше!

Впечатления у меня до сих пор были хорошие. Людей, которых я пока встретил, я просто не мог себе представить в роли предателей. И этот молодо-усталый или устало-молодой человек сразу был мне симпатичен.

Мы поехали. В купе нас было только двое, впрочем, был еще некто третий, весьма неприятный, —   собачий холод. Почему в русских вагонах (до революции) было всегда тепло?!

Я очень завидовал моему спутнику. Он сейчас же улегся и спал крепчайшим сном вплоть до той минуты, когда в купе ввалилась банда людей, занявшая все восемь мест.

Ну ее совсем, эту «заграницу»! Почему в России (до революции) в купе полагалось только четыре человека и все, даже в третьем классе, имели спальное место?!

Шумная банда разбудила, моего спутника.

— Как вы можете спать, когда так холодно?

— О, я привык. Постоянно езжу.

По его ответу я понял, что он несет контрабандную связь между городом и границей. Моя личность была «случайный товар», настоящий же товар лежал на полках в виде больших тюков.

* * *

На одной из станций мы не выдержали и перешли во второй класс. Там было тепло и пусто.

Слегка подремали, и потом завязался разговор.

Я не ошибся. Конечно, он был офицер и, конечно, проделал всю страду Добровольческой армии. Начались необыкновенные рассказы, ставшие «обыкновенными историями». Бои, походы, тифы и все прочее. Раненный, он выполз из одной хаты, где перебили внезапно налетевшие большевики всех: всех товарищей. Спасся чудом.

Разве все мы, болтающиеся здесь в эмиграции, не «спасшиеся чудом»? Копните любого и услышите все то же самое. Я говорю, конечно, о тех, что боролись.

* * *

Меня интересовал вопрос, знает ли он меня. Но по его разговору об этом совершенно нельзя было судить. Он был со мною вежлив, как бывают вежливы со старшими в военной среде. Быть может, он принимал меня за какого-нибудь полковника или генерала, а может быть, узнал, несмотря на грим. Во всяком случае он старательно избегал всего, что могло звучать хоть тенью вопроса. Я думал о том: это у контрабандистов так принято или он получил специальные инструкции? Те, что меня прислали в эту страну, в этот город, на этот вокзал и к этому человеку, очень хорошо знали, кто я.

* * *

Меня интересовал еще вопрос, каков мой грим. Но он сам предупредил меня и сказал:

— Вы очень удачно оделись. И эта борода — это хорошо…

— Я похож на «жида»?

Он рассмеялся.

— Да, пожалуй… Издали…

* * *

К концу дня к нам присоединился еще один человек. Он сел на одной из станций. Очевидно, предупрежденный. Нас познакомили. Сказались какие-то фамилии, фантастические с обеих сторон. Этот третий был не русский. Мой первый спутник говорил с ним бегло на местном языке, —   я не понимал ни слова. Но со мною этот второй говорил по-русски, очень чисто. Это объяснилось потом.

* * *

Я совершенно избегал не только что-либо спрашивать, но даже совершенно не интересовался станциями. Я был совершенно в их руках, и было бы бессмысленно верить в главном и подглядывать в пустяках. Где-то мы обедали, очевидно, недалеко уже от границы на какой-то большой станции. Мой первый спутник очень любезно купил мне русские газеты. Как странно было читать мне эмигрантские мелочи, так сказать повседневную труху, в то время когда я готовился нырнуть в другой мир. Пр ойдет еще несколько часов, и от всей этой оживленной чернильной перепалки, от всех этих волнующих вопросов не останется ровно ничего. И эмиграция будет казаться каким-то «тем светом», может быть, —   сном только что отошедшей ночи…

* * *

Наконец, вечером, в сумерках, мы приехали на конечную станцию, то есть ту, где надо было слезать. Остальное мы должны были сделать на лошадях.

Мы шли по засыпанному снегом городку и тащили в руках свои вещи. Мои спутники — два тяжелых тюка, а я две вещички, багажом я решил себя не обременять.

Шел снег, но было не холодно, градуса два. И совсем стало жарко топтаться по сугробам. Нас обгоняли простые сани в одну лошадь.

Так мы дошли до «гостиницы». Там была большая общая комната, где ярко горела печь. Это было очень уютно. И хотелось мирно сесть за столик и поужинать.

Так мы и сделали, после чего заняли «номер», где я под рокот печки хорошо поспал часа два, в то время как мои спутники уходили и приходили по каким-то делам.

Наконец сказали, что все готово. Мы вышли на крыльцо, на дворе было уже совсем темно. Продолжал падать теплый снег и уже успел засыпать сиденье низких саней. Мы забрались в них вчетвером, считая извозчика, но он в тяжелых местах шел пешком, подбадривая на неизвестном языке одинокую лошадь.

Сначала нам светило зарево вокзала, а потом становилось все темнее и, наконец, установилось нормальное освещение, тот белесоватый сумрак, который бывает ночью зимою в полях. Впрочем, поля скоро кончились и начались леса. Мы ехали долго большой дорогой, потом свернули вправо, по сокращенной, где немедленно перевернулись, наехавши на пень, как неизменно бывает при «сокращениях». Мои спутники не проявляли при этом ни нервности, ни раздражительности, очевидно давно привыкнув к этим неизбежностям ремесла. Контрабанда была прочно упакована и не боялась никаких «переворотов». Мы вернулись на большую дорогу, но затем все-таки въехали в глубину леса, где и заблудились. Это, по-видимому, тоже входило в программу, но продолжалось недолго, скоро нашли дорогу по каким-то неведомым приметам.

 

С этой минуты стали говорить тихонько, потому что граница была недалеко. Действительно, еще через полчаса мы выехали к какой-то опушке. Мне показали, что это и есть граница. Версты две мы пробирались вдоль нее, вернее сказать вдоль нейтральной полосы, не проронив ни слова. Лошадь тоже как будто выступала «конспиративно». Впрочем, разобрать тут что-нибудь было очень трудно, мы двигались среди ночных «неверностей» то высокими деревьями, то зарослями, то кустами, то опушками, и нас с той стороны так же могли не увидеть, как мы их, если «они» там и были. Но наша задача была двойная, нам надо было избегать не только советских, но и «антисоветских» постов. Впрочем, антисоветских, по-видимому, не очень опасались: должно быть, знали какое-нибудь «слово» на них. Я сильно подозреваю, что второй спутник, который подсел к нам на одной из станций, был именно специалист по задариванию антисоветских постов. Тут была, очевидно, какая-то «антанта». Во всяком случае против них, т. е. против «антисоветских», ни в коем случае не предполагалось никаких враждебных действий при встрече. Может быть, тут на контрабанду умышленно смотрели сквозь пальцы, может быть, даже видели, что мы едем, но не трогали, предупрежденные. Этого я не знаю, но факт тот, что мы, совершенно спокойно проехав вдоль границы версты две-три, приехали к какому-то домику. Тут нас окликнули и затем ввели в маленькую комнатурку, где было тепло до умопомрачительности. Это было весьма приятно, потому что ехали мы часа три-четыре, и, несмотря на то, что было не больше четырех градусов мороза, я стал все-таки подмерзать.

 

В домике были какие-то люди, о которых ничего не скажу, кроме того, что это были, очевидно, свои.

«Здесь, кажется, притон для всех контрабандистов!..»

Я чувствовал себя в роли невинной барышни Микаэлы в розовеньком платье, и так со мною и обращались.

Мне сказали, что переход состоится в таком-то часу ночи и что надо: ждать, закусывать и пить чай…

* * *

Тут я впервые отчетливо понял технику перехода.

К определенному часу мы должны будем пойти в условленное место и там ждать. Придут «оттуда». Придет человек, которого они называли Иван Иваныч, принесет оттуда товары, а может быть, приведет кого-нибудь. Он же, взяв «отсюда» товар и меня, сейчас же двинется обратно. Поэтому не надо заставлять его ждать, ему важно сейчас же двинуться обратно, а для меня это тоже гораздо безопаснее. Ибо, если он «только что» прошел через советские посты, то, значит, проход свободен и надо спешить этим воспользоваться, так сказать, по горячему следу. Поэтому мы не должны запаздывать и ровно вовремя быть на месте.

Но мы, конечно, запоздали и те две версты, которые пришлось пробираться до условленного места, шли форсированно по глубоким сугробам. Скоро я стал задыхаться в своем баране, обливаясь потом, несмотря на мороз. А сердце даже не имело возможности волноваться, до такой степени оно работало от этой быстрой ходьбы. Быстрой и вместе с тем крайне осторожной. Мы шли гуськом, след в след, и было нас довольно много, ибо присоединились те люди из домика. Старались не хрустеть, что было трудно, ибо в темноте натыкались на деревья и пни под снегом. Словом, это было чертовски тяжело, а главное, все — даром: в назначенный час «оттуда» не пришли.

Я спросил шепотом:

— Сколько полагается у вас ждать?

Ответ был неутешительный.

— Четыре часа.

И вот мы сидели четыре часа на снегу. Можно было бы совсем прийти в уныние, если бы мне не нравились точность и выдержка этих людей: они просидели ровно четыре часа, как полагалось. В этом чувствовалась еще не разболтанная, а вернее, вновь подтянутая невидимой рукой дисциплина. Тоже не было никаких возлияний на снегу под предлогом, что холодно; все были абсолютно трезвы и говорили только шепотом.

Все время прислушивались. Не слышно ли издали торопливых шагов или условленного посвиста. Все время вглядывались в неясную дорогу или прогалинку, которая уходила между большими соснами. И как ее можно найти с такой точностью, ночью, в этом лесу?! Но они были совершенно уверены, что придут именно сюда. Тут был даже какой-то шалашик, в который меня пригласили. Нас охраняли со всех сторон пришедшие с нами люди. Они замерли в абсолютном безмолвии за соснами и только иногда подходили к шалашику как бы с донесениями или за распоряжениями. У меня была полная уверенность, что тыл у нас обеспечен, то есть, что со стороны «антибольшевиков» нам ничего не грозит. В шалашике собрались: два моих спутника по железной дороге и один из домика, который, по-видимому, был старший. Он был старший, хотя был еще совсем молод. Он был туземец, хотя прекрасно говорил по-русски. Все это объяснилось очень просто: все мы четверо, русские и нерусские, оказались так или иначе бывшими офицерами русской армии. Все участвовали если не в гражданской, то в мировой войне. И в шалашике посыпались названия полков, бригад, географические названия, известные всем и известные только каждому из собеседников, словом, обычное, знакомое воен ное журчанье…

Лес стоял высокий, красивый, таинственный, терпеливый…

Но они не пришли и через четыре часа. Замерзшие, мы пошли обратно.

* * *

 

Ночевали в домике. И там же провалялись весь следующий день. Мне было объяснено, как поступают в этих случаях.

— Если в назначенную ночь не приходят, то надо ждать следующую ночь в тот же час и на том же месте.

— А если не придут и на следующую?

— Тогда, значит, совсем не придут.

— А как же восстановить связь?

— Очень просто…

И он рассказал как…

* * *

Можно было предвидеть, впрочем, что они в эту ночь не придут. Там ведь им приходится ехать очень большой кусок на лошадях. А накануне, то есть в тот день, когда мы подъезжали с этой стороны по железной дороге, в продолжение многих часов свирепствовала вьюга. Снегу могло навалить очень много, и тот путь, который они рассчитывали сделать в течение дня, очевидно, из-за снегов не удалось проехать. Вот и причина задержки.

Контрабандисты совершенно не волновались, но всячески выражали мне свое сочувствие, понимая, что для меня эта история мучительна.

Впрочем, они ошибались. Наоборот, мне такая задержка была только на руку. Ибо я хорошенько отдохнул в домике и набрался сил для «предстоящих испытаний».

* * *

В десять часов вечера мы уже совсем собирались выходить вторично, когда вдруг один из обитателей домика доложил.

— Они уже здесь!

Мы выбежали во двор. Действительно, в темноте, в воротах стояло три фигуры. Мой первый спутник, сердечно с ними поздоровавшись, о чем-то стал шептаться. И затем опять стали говорить громко. Выделялся голос, который, очевидно, принадлежал Ивану Иванычу:

— Да там такое навалило! Ну что ж, я вижу, все равно не доеду. А если и доеду, коня угроблю. А назад на чем? Ну вот, и решились ночевать. Опасно, конечно, но нечего делать, заехали кой-куда. А вы ждали?

Пошли рассказы о том, как мы ждали вчера, и о том, как они сегодня пришли раньше времени и потому решили пойти прямо в домик.

— Да, заходите же!..

— А там никого нет?

— Никого, никого, свободно.

Мы вошли всей гурьбой в комнатку, которая стала еще меньше и жарче. Познакомились.

Тут я прежде всего разглядел того, кто назывался Иван Иваныч. Ему было за тридцать, лицо было вымазано чем-то черным, очевидно, от полушубка, он был в высоких сапогах и имел вид, как бы это сказать? ну, какого-нибудь Садко или Васьки Буслаева! Он держал в руке револьвер, которым жестикулировал. Был он радостный, веселый, балагурил… Двое остальных были в полушубках и огромных белых валенках. От этого наряда веяло снегами России. «Занесло тебя снегом, Россия…» Один был постарше, другой помоложе. На всех трех лежал отпечаток «перехода». Только те, кто это испытал, могут сказать, какое оно, это радостное возбуждение. Такое оно бывает после выдержанного экзамена в гимназии, после боя, после гонки, после речи в Государственной думе, после дебюта в опере, словом, после каждого жизненного барьера.

Тот, что постарше, взял меня в сторону.

— Я знаю, кто вы. —   Мы — контрабандисты… но когда-то были чем-то иным. Сделают все возможное… чтобы довезти вас благополучно… И у контрабандистов есть… «вопросы чести»!

Он пожал мне руку, и затем разговор опять стал общим.

И все это продолжалось только несколько минут, быстрых, разгоряченных. Иван Иваныч сказал громко, как вообще ему было свойственно:

— Ну, пора!

Перед этим, болтая без умолку и балагуря, он тем не менее успел меня внимательно рассмотреть, а также и все принадлежности моего костюма.

— Вот это хорошо, что вы в сапогах. А я боялся, что вы — этак — «шпачком». Снег большой, да и того… лучше… у нас сапоги, так сказать, на аристократичность… Багажу много?

Я показал ему мои чемоданчики.

— Пустяки! А то ведь…

Он ткнул ногой в контрабанду и взмолился к моему первому спутнику, который смотрел на него с усталой и доброй улыбкой:

— Послушайте, голубчик, да что они там!.. Вы б им сказали! Ей-Богу ж, когда-нибудь сдохну на дороге, что будете делать?!

И снова обратился ко мне:

— У вас игрушка есть?

Я понял и показал ему маленький револьвер.

Он осмотрел его с видом знатока.

— Чудная вещичка! Но это для города хорошо, чтобы на себе носить, в сюртучном кармане. А для нашего дела вот вам: это будет солиднее.

Он подал мне «солидный» браунинг.

— Один — в один карман, другой, —   в другой. И вот что: я вам долгих наставлений делать не буду. А вы все делайте, как я. Что я, то и вы!

Впрочем, он еще прибавил несколько слов, о которых помолчу. Но в заключение сказал:

— Но все это — так! На всякий случай. Бывают сюрпризы. От сюрпризов не убережешься. А впрочем, я девяносто шансов даю, что будет благополучно…

Старший наклонился ко мне и сказал тихонько:

— Вы можете ему совершенно доверять. Это удивительный человек. Если он говорит девяносто шансов, —   считайте сто…

* * *

Я простился очень сердечно с людьми, с которыми я только что познакомился. Эта обстановка быстро сближает. Мы вышли. Иван Иваныч, мои оба первоначальные спутники, несколько людей из домика и я.

* * *

Ночь была темная, теплая, чуть туманная. Она была бы Непроглядная, если бы свежий, мягкий, какой-то одеяльчатый снег не засыпал леса. Этот снег и грел и светил. Он выявлял, по крайней мере — вблизи, контуры деревьев, кустов, зарослей. Они, заросли, выходили на нашу дорогу белые, как бы с какой-то неугадываемой мыслью. Впрочем, эту мысль нетрудно было и разгадать: да или нет? Жизнь или Смерть? И, не ответив, конечно, кусты отходили. А дальше все сливалось. За двадцать шагов человек был только черной тенью…

* * *

Мы прошли знакомый шалашик и подошли к той самой дорожке, по которой они должны были прийти вчера и пришли сегодня. Шли по этой дорожке некоторое время, очень тихо и очень осторожно. Потом остановились. Прислушались. Было совершенно тихо.

Я понял, что это граница. Люди из домика неслышно рассыпались — вправо и влево. Их старший зашептал мне на ухо:

 

— Если вы наткнетесь на что-нибудь неподалеку, бегите назад —  на нас. Кричите, стреляйте… Мы прибежим вам на выручку. Ну, а если далеко…

Он стиснул мне руку. Так же безмолвно попрощались два моих спутника. Иван Иваныч взвалил на себя два огромных узла через плечо. Руки у него остались свободными. В каждой руке он держал по «игрушке». Придется ли играть?

* * *

Да или нет?.. Жизнь или Смерть?.. И кому смерть: им, нам?

Мелкие сосны, что были передо мной, не дали ответа. Я проверил свою «игрушку» и, переставив на «feu»[3], положил в карман. Взял два чемоданчика в обе руки. Сердце забилось? Нет. Спокойно…

* * *

 

Я страшный трус. Признаюсь в том всенародно. Боязнь моя так велика, что устрашает страх. Ведь страх — «плохой советчик». Значит, чтобы «выжить», надо «не страшиться». И вот трусость загоняет страх в такой далекий угол сердца, что он не смеет там и пикнуть. И потому я спокоен.

Сердце бьется ровно, и все чувства во мне умерли, кроме одного: внимания.

Да еще иногда поднимается со дна души что-то теплое, что, вероятно, —   молитва без слов.

 

Внимание и просьба к «Кому-то». Больше ничего.

* * *

Он махнул «игрушкой» как-то сзади вперед, ясно указывая начало движения. Пошел. Я двинулся за ним. Перед нами — что-то вроде просвета между зарослями. Снег глубокий… Он идет быстро, несмотря на свои мешки. Он моложе меня лет на двадцать. Я стараюсь попадать в его следы, чтобы было легче. Трудно в глубоком снегу. А боюсь за сердце — не выдержит, задохнусь. А он машет игрушкой, что значит «скорей». Конечно, так и надо — здесь самое опасное место: «первая линия». По обе стороны просвета — густые заросли, засыпанные снегом. «Они» могут быть здесь и справа и слева. Как их увидеть? Невозможно. А им, если они тут, легко нас увидеть. Мы идем, мы на виду, на просвете… Их и не услышишь. Они притаились. А им слышно, мы шуршим по снегу. Все эти мысли вбегают в мозг, но — «без последствий». Страх не подымается на поверхность: он крепко закован в своем углу — ужасом. Ведь иначе нельзя? Нельзя. Так, значит, так и надо. И притом все дело в том, чтобы точно попадать в его следы. Иначе, иначе сердце не выдержит… Жарко! Ноздри не пропускают достаточно воздуха… Хватаю воздух ртом. Терпеть этого не могу — зубы простудить можно.

Густые, молодые елки проходят мимо нас, белые и странные. Они все ставят свою загадку жизни и смерти, но никогда не отвечают…

— Стой! Кто идет?!

* * *

 

Я поставил оба чемоданчика в снег, ибо подумал:

— Наткнулись…

А он учил меня перед выходом:

— Если что, —   «игрушки» в руки! И делайте то же, что и я…

Я поставил чемоданчики в снег, вытащил револьверы из карманов. За его спиною мне не видно было, что там такое и кто там кричал. Но это неважно: надо делать то, что он будет делать.

Но он пошел дальше, как бы успокоившись, и махал «игрушкой» над головой. Я услышал шепот, походивший на скрежет зубовный:

— Чего орешь, дурак?..

И услышал шепотом же ответ:

— Не узнал!.. Испугался…

* * *

 

Я знал, что нас ждут сани, но не думал, что так близко.

— Скорее, да скорее, я тебе говорю!

Усаживались, запихивали контрабанду в сено саней, напяливали что-то теплое на себя… Все это — спеша, хватаясь…

Ехали, держа «игрушки» в руках. Шагом. Казалось, что лошадь нестерпимо шумит, ступая, а сани слишком громко шуршат. Ведь тишина кругом — немая. В этой темноте молчания проплывали ближайшие деревья, то черные стволы, то белые ветви… Тот, кого он называл шепотом Мишкой, т. е. кто правил лошадью, смотрел вперед. Иван Иваныч сидел справа, а мне, значит, доставалась левая сторона. Немного высунувшись из саней, я засматривал то далеко вперед по дороге, то шарил глазами около себя. Там впереди постоянно вырастало что-то, что казалось человеком. Хотелось схватить за руку Ивана Иваныча — показать. Но удерживался, убеждаясь: куст, пень, дерево…

Тут вблизи, около себя, пожалуй, было хуже. Из-за стволов, из этой зловещей темноты, казалось, каждую минуту могут выскочить, окликнуть: «Стой, кто идет?!»

И что тогда? Как поступить?

Он зашептал мне.

Впрочем, я не скажу что. Словом — как «действовать».

И лес плыл…

* * *

Мы, очевидно, держались какой-то просеки. Если это не была дорога, то это был чей-то след. Да, конечно, и притом это был их собственный след: как-то ведь они сюда доставились.

Лес местами становился величественным, напоминая декорацию. Засыпанные белым елки матово светились… Мы все ехали. Шагом. Казалось, как будто уплываешь куда-то медленной речкой.

* * *

Опушка. Вправо, влево — проезжая дорога.

— Ну, Мишка!..

Лошадь тронула доброй рысью. Нестерпимо застучало «кольцо».

Он ругал за это Мишку скрежещущим шепотом. Что-то говорили про хомут, объяснялись, возражались, но кольцо стучало, а лошадь шла беглой рысью, и, очевидно, с этим ничего нельзя было поделать.

 

Справа от нас бежал лес, слева было поле.

 

Я передвинул предохранитель с феу на s?r[4] и спросил.

— Тут уже можно? Ну, словом, обыкновенным людям ездить?

Он махнул игрушкой выразительно.

— Одним военным! Но тут… тут все же легче… постов нет. Линии проехали. Могут быть разъезды — конные…

— Что тогда?

— Тогда…

Он сказал мне, что — тогда.

Помолчу.

Он добавил:

— Тут только чины «погранохраны» могут быть…

И Мишке:

— Вожжи держи… Смотри… Сам знаешь!..

И прибавил, как в пояснение:

— Скверный тут поворот: перекресток…

Я передвинул предохранитель на «feu». Но скверный поворот миновали благополучно.

Новая дорога пошла полем. Я передвинул на «s?r».

И спросил:

— Как у вас тут при встрече, здороваются ли люди?

Он ответил:

— Пуля в лоб — вот тут как здороваются…

Я не особенно понял, в чей лоб: наш, их?

Должно быть — взаимно.

Но ведь у них — винтовки, а у нас — игрушки… Толкуй тут о равенстве…

* * *

 

Впрочем, скоро мы «сравнялись».

— Мишка! Вправо, влево — смотри! Вожжи не распускай!

Мы пробирались какими-то перелесками без дороги, объезжая что-то. Справа невдалеке чувствовалось село.

Он объяснил:

— Прошлый раз… вот тут… бандиты грабили… кричал человек… Мишка, помнишь?

Мишка показал рукой:

— Там это было… под селом…

Я передвинул на «feu».

* * *

Но бандиты нас помиловали. Да и это не казалось мне страшным. Ведь у них тоже «игрушки», и вообще… Вообще, это не то.

За ними не стоит непроницаемой стеной власть, черная и мрачная, как опушка высокого зловещего леса. Бандиты, это так — кустарничек… сосенки…

* * *

 

— Ну, теперь с «погранохраной» легче. Это — большая дорога… Тут всем можно ехать. Тут только могут быть таможенники… Ну, это — сволочь! Все — жиды…

 

Я спросил:

— Контрабанду для себя ловят, конечно?

— Еще бы! С ними мы — живо…

— У них что?

— Наганы, кольты…

И было в этом столько пренебрежения, что я переставил на «s?r». Жидки с револьверами — не так страшно…

* * *

 

Несмотря на все; несмотря на миллионы расстрелянных; несмотря на то, что армии белых разбиты; несмотря на то, что России нет, а вот на ее месте СССР; несмотря на то, что весь мир под угрозой, —   старая психология не может переделаться…

 

Жидок с револьвером? Пустяки!

А меж тем нет на свете зверя опаснее, ибо именно он, жидок с револьвером, делает революцию.

Впрочем…

Впрочем, когда он делает революцию — это одно. Все силы ада с ним. Когда же он ловит контрабанду, чтобы ее украсть, —   это совсем другое.

Это из тех низших чертей, которым кузнецы Вакулы крутят хвосты…

* * *

Однако мы не долго ехали большой дорогой.

— Там — район. Район «погранохраны»… в селе… Плохое место… часовые стоят… могут поинтересоваться… откуда? куда?

Мы взяли вправо —  в поле, по какому-то следу.

* * *

 

Но след скоро потеряли. Кругом — поле. Мало что видно: мутно, бело. Ни звезд, ни месяца. И как будто туманится воздух.

Не холодно. Сколько проехали? Кто его знает. Верст двадцать…

* * *

Они ехали по каким-то им одним ведомым приметам, спорили, убеждались, бесконечно находили след и еще чаще теряли, ехали через поля, леса, лесочки и перелески, пригорки, холмики, откоски, низинки, долинки, ложбинки и, наконец, потеряли след окончательно и бесповоротно… Это и понятно: ведь — «в объезд»… Объезд большой дороги верст в тридцать, объезд такой глушью, чтобы ни одного жилья не встретить…

Так поставлена была задача: очевидно, везли что-то ценное в этом сене под нами, что хотели предохранить от всех «сюрпризов».

* * *

Впрочем, это только мне показалось, что след потеряли бесповоротно. Они же не были ничуть смущены.

«Столбы!»

Телеграфные столбы, соединенные ариадниной нитью проволоки, какого еще другого следа нужно?

* * *

 

Столбы вещь хорошая, но не тогда, когда кругом заволокло белым молоком так, что от одного столба до другого не видно… По этой причине мы скоро потеряли и» столбы. Потеряв, пришлось возвращаться по своему следу, пока не нашли последнего столба, около которого проехали. Тут применили следующую систему. Лошадь оставляли со мной, а они, выйдя из саней, расходились по сугробам веером, отыскивая соседний столб. Кто находил, кричал: «есть». Я подъезжал на голос. Так продолжалось, пока Иван Иваныч не изобрел «чашечки». Дело в том, что по фарфоровым чашечкам можно судить, куда бежит проволока: она их — чашечки — пересекает под прямым углом. Значит, приблизительно направление дается. Это значительно облегчило дело, но случился «инцидент».

* * *

— А это что? — сказал Мишка.

— Где?

Он показал рукой.

— Ну как что? Это? Пень, куст…

— Отчего же он бежит?

— Разве он бежит?

— Конечно, бежит!

И крикнул:

— Стой! Кто идет?!

Ответа не получилось.

— Волк, —   сказал Мишка.

— Ну да, рассказывай…

* * *

 

— А это что?

Мишка показал рукой в другом направлении.

Там чернелось нечто, вроде первого: не то двигалось, не то нет.

— А это что?

Он ткнул рукой в третье, четвертое, пятое место. Везде было то же самое: черные пятнушки, которые не то движутся, не то нет.

— Волки, —   сказал Мишка.

— Если волки, держите лошадь. Убежит, что будем делать!..

Мы стояли все трое около саней. Но почтенный Васька, проявлявший все время все признаки удивительного благоразумия (например, он ни разу не чихнул, не храпнул, там, в лесу, когда было опасно), и сейчас был совершенно спокоен. Или он бесчувственный, или волков нет. И потом…

Никогда я волков на свободе не видел. То, что Россия страна волков, —   это под развесистой клюквой рассказывают старые француженки своим внукам. Однако во всех романах написано непреложно, что у волков ночью «горят глаза». Почему же эти не горят? И притом эти черные пятнышки, хотя, когда на них смотришь пристально, действительно куда-то бегут, но почему-то общее их положение все то же самое. Что такое?

* * *

Наконец мне это надоело. Я пошел на одну из этих точек.

— Не подпускайте близко! — крикнул мне вслед Мишка.

В конце концов, это было смешно: ну что мне может сделать волк, если у меня в руках «игрушка»? Броситься в горло? Ну, пулю ему в живот, и конец! Да и в каких это романах написано, чтобы волки в малых стайках нападали? Для этого требуется не меньше «полсотни», как известно…

Бояться волков, не побоявшись большевиков, —   это можно только в силу какого-то наследственного инстинкта. В Мишке, который «ближе к природе», он, очевидно, еще сидит…

* * *

Тем не менее я подходил с опаской, переставив на «feu».

Удивительно. Почему он не убегает?

Меж тем…

Меж тем вот — голова, уши… Только одно непонятно: видно именно только голову, уши, шею… Что это он, притаился за сугробом? Зарылся в снег? Ужасно странно для волка… Но вдруг я вспомнил Джека Лондона.

Умирающий, больной волк! — вот что это такое.

Это так, но все же удивительны его размеры. Такая голова и уши могут быть у зверя ростом с гиппопотама.

Что же это?

* * *

Позор!.. Волк оказался невинной елочкой, «обернувшейся» в зверя. Я даже побил ее сапогом со злости.

Но это рассмешило. Поехали дальше «по столбам» веселее и, наконец, где-то как-то напали на какой-то след. Тут остановились отдохнуть, закусить. Мы сделали приблизительно полдороги, этак верст тридцать пять. У них была колбаса, но не было хлеба. У меня была заграничная булка, но не было русской колбасы. Соединились, и получился ужин, в международном масштабе, нечто евразийское. Хлебнули водки. Я не пил, Иван Иваныч — немножко, Мишка — немножко множко. Стояли около лесочка, закрывшись от струйки ветра, но так, чтобы дорога была видна и спереди и с тылу.

* * *

Немножко подремали в санях. Было тихо, мирно, беловато-темно.

Я сказал бы — довольно уютно.

* * *

Конечно, ведь тут была полная безопасность. Какая смерть в такую глушь и в такую пору может сюда забрести? На людной площади Парижа или даже Белграда куда опаснее: одни автомобили чего стоют… Но как странно было подумать среди этих снегов обо всем том «автомобильном» мире. Как сразу стал он далек. Вот я и ушел «на тот свет», как предвидел. И вся та жизнь — стала сном…

* * *

Поехали опять. Перелески, лесочки, холмики, долинки — все в серо-белом сумраке.

След? След то терялся, то находился. Я тоже высматривал его старательно. Через некоторое время я стал его видеть отчетливо. Вот он — красивый, оранжевый… Отчего — оранжевый? Но зато — ясный. Но куда же Мишка едет? Совсем не туда. Вот куда след идет!

* * *

Я хотел остановить Мишку, но… сам остановился.

Во все стороны, куда бы я ни посмотрел, от саней бежал по снегу ясный, красивый, «оранжевый» след.

Тогда я понял. Утомление глаз. На самом деле ничего нет. Все это кажется…

* * *

Медленно наползал рассвет. Так же медленно, как тянулись шагом сани, оканчивая бесконечные версты. Все еще — без дороги: поля, перелески, снова поля… Лошадь тяжело ступает, отыскивая, где бы потверже снег, и сани шуршат томительно ровно… Я задремал.

* * *

Проснулся. Вижу — едем на деревню. Я растолкал Иван Иваныча.

— Деревня!

Он проснулся, посмотрел:

— Мишка! Куда ж ты на деревню прешь?

Мишка не расслышал.

— Да куда ж, говорю, в деревню лезешь?

— Деревню, какую деревню?

— Да вот. Не видишь, что ли?

В это время деревня пропала из глаз. Была деревня — нет деревни. Отлично ее видел. Ведь уже светло. Крыши, избы… И вот нет. Вместо деревни — перелески…

 

— Да нет никакой деревни, —   сказал Мишка.

— Тьфу, —   сказал Иван Иваныч.

Это был Мишкинский реванш. Довольно мы над ним смеялись «за волков»! Теперь он допекал нас «деревней». А все это — одна усталость глаз.

* * *

 

Но вот это уже не усталость глаз.

Мы выехали наконец на большую дорогу. Кончился «объезд» через поля и леса по какому-то мифическому следу. Васька прибодрился. Славная лошадь. ВеДь он уже седьмой десяток верст откладывает, а вот теперь только разошелся. Он идет крупной рысью, и старые, мшистые, березы по бокам дороги быстро приближаются «из неизведанного» и еще скорее уходят «в небытие». Удивительные березы.

Вы не читали

Их придорожные скрижали?

* * *

Это не усталость глаз и не туман.

Но я читаю на мхах, покрывающих эти березы, самые удивительные вещи.

Я вижу рисунки непередаваемой витиеватости, роскошные и в то же время строгие.

Я вижу византийские уборы древних князей, в шапках Мономаха; я вижу шишаки и кольчуги; я вижу богатые наряды Ольги и Ярославны; я вижу клобуки и схимные одежды; я вижу сложные узоры «серебром да чернью», золотом по аксамитам, парчою по бархату; я вижу лица то грозные, то Богом запечатленные…

Право же, вижу. Не вру. В чуть туманном дне, какой бывает зимою при оттепели, березы приближались и убегали, каждая с образом на груди… Что они хотели мне сказать? «Изгнаннику», вернувшемуся в «родную землю»?

Я задремал.

* * *

 

Когда я проснулся, навстречу нам ехали люди.

Если не считать трех, что везли меня, это были первые люди СССР.

Приближалась рыжая лошадь, кудлатая, ступающая по снегу размашистой рысью. Льняная грива, не чесанная со времен Ильи Муромца, метнулась в глаза. Я не успел найти в ней «печать страдания».

А я искал их, страданий…

* * *

Как всякий добрый эмигрант, я невольно представлял себе Россию такою, какою я ее покинул. А покинул я ее в 1920 году. То есть тогда, когда самые камни «вопияли к небу» от мук, когда булыжники мостовой «пухли с голоду», и если не умирали «от жажды», то только потому, что их обильно поливали человеческой кровью…

* * *

А с тех пор был еще и 1921 год!

То есть тот год, когда умерли миллионы, когда матери поедали своих собственных детей, погибших несколькими часами раньше их самих…

А что было дальше?

* * *

 

А что было дальше, как-то ускользает из сознания «правоверного эмигранта». А ведь я был им! Если не умом, ибо мозг что-то соображал, то чувствами…

И я искал «печать страданий».

Въезжая в Россию, я как бы входил в комнату тяжело больной.

Что? Умерла? Жива? Потише говорите…

* * *

 

Кудлатая лошадь едва не наехала на нас, ибо человек спал. Но все же он успел проснуться и, проснувшись, обругал лошадь по родителям, как бы в доказательство того, что я именно в России, а не в какой-либо другой стране. Ругнувшись, он взял вправо, и я увидел это первое русское лицо. Он был в шлеме, измятом и затрепанном, с болтающимися наушниками, в кожухе и валенках. Полулежал в простых санях.

 

Лицо?

«Обнакновенное»… Давно не мытое.

«Slawen, die sich nicht waschen»[5].

С бородишкой вроде как у его лошади… То, что называется, —   корявый мужичонок.

Такой, какой он был от века.

Страдал ли он?

Наверное. Но по нем не прочтешь.

Вы не читали

Сии кровавые скрижали?

Да, простите их! Березы и те легче читаются…

Ругнулся и поехал…

* * *

Что в нем «нового»?

Шлем! «Буденовка», как я узнал после, это называется. Она вошла в широкое употребление. Это не был солдат, просто крестьянин. Буденовку очень носят.

Так вот новое, значит — шлем. «Головной убор». А какие новости в самой голове?

* * *

 

— А что, мужики, —   спросил я, —   довольны советской властью?

— Какой черт, довольны! Кто теперь доволен?!

— Жиды одни, —   сказал Мишка.

* * *

 

— Но все-таки… землю помещичью получили.

— Получили!.. Черта с два получили!.. Вот — полюбуйтесь.

* * *

Мы проезжали в это время мимо какой-то когда-то, видимо, усадьбы. Первое, что бросилось в глаза: ни одного забора.

Иван Иваныч стал по этому поводу философствовать:

— Заборов принципиально не признают здесь, но это пустяки! А вот факт. Было доходнейшее имение. Теперь — «совхоз», понимаете? Советское хозяйство. Один убыток. Но не все ли равно? Жидки кормятся на нем. А мужики? А мужики ничего не получили. Ну и это не важно, скажем, —   вздор. Жили и без этого. А вот что донимает. Переделы. Ведь у них черт знает до чего дошло! Вот, скажем, сегодня переделились, все поровну, «по числу душ». Валяйте — хозяйствуйте. Как бы не так. Завтра у Марьи Ивановой ребеночек родился, —   и все тебе насмарку. Опять все дели на ново, потому что одна «душа» прибавилась. А Марьи ведь каждый день рожают. И значит, ни у кого ничего в сущности нет. Твоя земля? Моя-то моя — сегодня. А завтра, может, уже и не моя, а Марьиного ребеночка. Ну какое ж тут хозяйство? Ведь хозяйство же не на один день. «Интенсификация», говорят, «удобрение», «корнеплоды»… Олухи! Кто ж будет интенсифицировать свое поле, чтобы оно другому досталось? Реформаторы! А душу человеческую реформировали, сволочь?! Душа-то ведь та же, мерзавцы! Жиды ведь ваши, таможенники, для себя контрабанду-то ловят! Растратчики ваши для себя растрачивают?! Почему же вы думаете, что мужики на соседа будут работать, на «Марьиного ребеночка»? Бедняки, середняки, кулаки… Просто, мужики, вся их природа одна. Мишка, да что ты? А еще говоришь — «рысистый»…

* * *

 

Последнее относилось к тому, чтобы подогнать лошадь. Кто-то «уцепился» за нами.

— Давно он?

— Нет, из совхоза.

— Ах, так. Ну, дай ему…

Лошадь пошла шагом.

Сани нагнали. В них сидел еврей. Он взглянул на нас и что-то закричал на жаргоне.

Иван Иваныч ответил по-русски, нечто неопределенное.

Еврей махнул рукой и поехал дальше.

Иван Иваныч торжествовал:

— За жидов нас принял, ей-Богу! Ну, значит, грим у вас первый сорт!..

* * *

 

На мне, собственно, не было никакого грима. Просто я отрастил бороду, вернее, растил ее любовно, поминутно расчесывая и колдуя. Я решил, что в стране СССР всего безопаснее быть похожим на еврея. Желание может сделать все, что угодно, —   говорят йоги. Доказательство налицо.

— Он спрашивал, —   сказал Мишка, —   не видали ли мы сани.

— А кто ж он такой?

— Он? Кто такой? Контрабанду ждет.

* * *

 

На мне была барашковая шапка и пальто с барашковым воротником, высокие сапоги. Седая борода, вьющаяся около ушей. Провинциальный спекулянт.

— Настоящий «пуриц», —   радовался Иван Иваныч.

* * *

Деревня…

 

Вглядываюсь в деревню. Бедная, невзрачная… Печать страданий? Может быть. А может быть, она всегда такая была. Кто ее разберет. Сумрачно, уныло, тоскливо. Но, может быть, это оттого, что день такой выдался невзрачный, серотуманный.

* * *

 

Лица? Их почти нет. Рано ли еще или прячутся? Но отчего им прятаться? Я все забываю, что сейчас не 1920 год.

Ну вот, —   какие-то девчонки, мальчишки. Вот девушки у колодца.

Ну что? Печать страдания?

Ну, кто их разберет. Лица сумрачные, одеты плохо. Но может быть, они такие со времен Гостомысла?

Что можно понять вот так — «с саней»?

Может быть, потом их как-нибудь пойму и узнаю.

* * *

 

Но мне это не удалось и позже. Деревня совершенно не вошла в круг моего личного наблюдения. Поэтому не стоит об этом и говорить. Перейдем к городам.

 

IV

Иван Иваныч

 

 

Впрочем, «первый город», какой я видел, не подлежит моему перу. Изложить его правдиво не могу, — чего доброго узнают, а этого я не хочу. «Затуманит», неинтересно и не нужно.

 

Я могу рассказать только кое-что.

* * *

 

Не доезжая, мы слезли с саней и вошли в сей город пешком. Было уже дело к вечеру, и слегка смеркалось.

— Вот, —   сказал Иван Иваныч, —   весьма приятно, что мильтон стоит спиною.

Мильтон? Кого это он так называет?

Это просто был городовой. В нем несомненно были существенные «милицейские» изменения сравнительно с прошлым, но все же нельзя было не узнать «стража безопасности», garde des Voies, от коего, как говорят, происходит истинно русское слово «городовой». Но почему — «мильтон»?

— А мы их тут иначе не называем. Мильтон, и все тут!

Очевидно, переделано из «милиционера». Как фантастически глупо…

А впрочем, вовсе и не так глупо.

«Мильтон» — символ советской России. Разве к ней не приложим перифраз бессмертной поэмы настоящего Мильтон а:

Потерянный, но не возвращенный рай.

* * *

 

Иван Иваныч имел вид достаточно близкий «к народу».

Он был в меховой шапке и кожухе, который вымазал ему лицо. По этому поводу он приговаривал с негодованием: «Вот, а еще романовский называется!» Я шел около него «настоящим пурицем», и были мы как раз подходящая пара.

А все вещи, контрабанда и мои, поехали с невиннейшим видом с безобидным Мишкой, который должен был сдать их в один дом на окраине города, откуда их уже переправят на городском извозчике.

Да, потому что городские извозчики существуют.

— Извозчик!

Извозчик… «Как много в этом слове…» Извозчик… Сколько лет я не слышал этого мощного зыка, совершенно недопустимого в Европе. И он подлетел, настегивая лошадь, с худой сбруей и рваной полостью. Все, как было, только похуже.

Позднее я понял, что это вообще самая краткая характеристика современной России: все, как было, только хуже.

— Ты меня знаешь?

— Как не знать. Пожалуйте!..

Ну валяй домой, целковый получишь…

 

Мы понеслись, с теми ужимками и ухватками, как возят богатых господ в бедных городках.

— Я тут, знаете, важная персона, —   смеялся Иван Иваныч. —   Дельцом слыву, почтенная личность… Видите, извозчик, несмотря на полушубок, признал. «Как не знать, пожалуйте!..»

И он смеялся весело…

* * *

Я не мог бы в случае чего найти его квартиру. И сумерки, и спутанные улицы; а впрочем, может быть, и нарочно так ездилось непонятно. Кто их знает! Может быть, и извозчик из их шпаны? Может быть, но эта «шпана» с каждой минутой становилась мне все симпатичнее…

— Вот мой дом. Милости просим. Входите смело, все благополучно.

— А как вы знаете?

Он посмотрел на меня лукаво.

— А занавески зачем?

Вошли.

— Вот сюда, направо, пожалуйте, здесь можно мыться.

Я наскоро помылся и вышел через коридор в комнату налево.

— Пожалуйте, пожалуйте… Вот моя жена.

Молоденькая, хорошенькая женщина. Стол, уставленный всевозможными вещами. Рояль. Кресло-качалка. Убранство не роскошное, но достаточное. С точки зрения эмигрантской, я хочу сказать эмиграции стран балканских, —   недосягаемое.

— Вот знакомьтесь. А я сейчас.

— Очень устали? Замерзли?

— Устал. Замерз. Но это пустяки. Я вижу у вас рояль. Вы играете?

— Я — нет. Вы?

— Я? Немножко.

— О, пожалуйста…

* * *

 

И я играл…

Разве только для контраста — с «игрушками». Одна из них еще оттягивала мой карман.

«Feu», «s?r», «feu», «стой, кто идет?», лес, снега, «опасный перекресток», «пуля в лоб, вот тут какое приветствие», бандиты, таможенники, «волки», семьдесят верст в санях — и вдруг:

Рояль был весь раскрыт..

И струны в нем дрожали…

* * *

 

Молоденькая женщина, опершись о рояль, всматривалась в мое лицо сквозь «пурицкую» бороду. Конечно, ее интересовали не аккорды с орфографическими ошибками, которые «струились» из-под замерзших дилетантских пальцев, а «человек оттуда»…

 

Как они там живут? Наши. Расскажите!

* * *

Она не знала, кто я. Для нее я был один из тех, кого переводил ее муж через границу. Для него я тоже был ничем, т. е. я неверно выразился, я был для него живая контрабанда. Но вместе с тем я все же был человек оттуда. Разве у контрабандистов нет сердца?

Ну, словом, это понятно. Ведь мы, так называемая эмиграция, это кусочек этой большой родины, кусочек, который оторвался. Но и там, и здесь все еще дрожат те же струны.

Как и сердца у нас

Под песнею твоей…

* * *

И я рассказывал «под наивность старых романсов».

* * *

То, что я рассказывал, это мы все знаем: эмигрантские картины…

* * *

Но я не успел развернуть эту фильму длиною в пять тысяч километров. Вошел кто-то.

Это был молодой человек, элегантный тонким слоем пудры, как бывает, когда человек прямо из рук брадобрея. Одетый «по-европейски», щеголяющий галстуком. Он улыбался мне приветливой улыбкой хозяина…

Неужели это был он?

Да, это был он, мой суровый контрабандист — «пуля в лоб, вот тут какое приветствие»…

Я протянул ему руки, чтобы поблагодарить его еще раз за «перевод», а может быть, чтобы ощупать. Да он ли?

Он.

— Только в Рокамболе бывают такие превращения!.. Да вы, милый друг, еще дитя!

Теперь на вид ему было лет 25…

* * *

В это время в комнату вошел еще кто-то.

В глаза мне метнулись тонкое, сухое лицо и пенсне, которое блеснуло… как монокль. Да, этому человеку безусловно шел бы монокль. Мне кажется, это достаточно, чтобы его определить. Он был бы на месте где-нибудь в дипломатическом корпусе.

— Вот, разрешите вас познакомить.

Мы пожали друг другу руку, не произнося никаких фамилий. К чему? Ясно было, что настоящих не услышишь, а для фальши тоже не было в настоящую минуту достаточных оснований. Да и почем я знал, какая моя фамилия? Старая умерла, а новая еще не родилась.

Впрочем, этот акт рождения произошел немедленно.

Мой новый знакомый сказал мне:

— Знаете, я бы вас никогда не узнал!

— А мы встречались?

— Да, мы встречались. Но вы меня забыли в «калейдоскопе лиц»… Я же вас очень хорошо помню. Я — киевлянин. Но это в данную минуту неважно. Важно установить, кто вы сейчас. Разрешите вам вручить приготовленный для вас паспорт. Вы можете здесь прочесть, что вы — Эдуард Эмильевич Шмитт, что вы занимаете довольно видное место в одном из госучреждений и что вам выдано командировочное свидетельство, коим вы командируетесь в разные города СССР, причем советские власти должны оказывать вам всяческое содействие. Итак, Эдуард Эмильевич, разрешите вас так и называть…

* * *

 

— Эдуард Эмильевич! Антон Антоныч! Милости просим…

И вот мы закусывали. Я даже выпил рюмку водки — жертвоприношение, которое совершаю в случаях совершенно исключительных.

По виду эта та же самая, «прозрачная, как слеза», русская водка. На вкус?

На мой вкус та же дрянь, какая всегда была. Но от знатоков позднее слышал, что хотя это, конечно, несравненная русская водка, которая превыше всех питий земных, но все же много хуже прежней.

Оно и понятно: «Все, как было, только хуже…»

* * *

 

Я, конечно, набросился на икру. За пять лет я видел ее только однажды (в одном посольстве). Теперь бессовестно я пожирал «тысячу жизней» в каждом глотке. Что бы об этом сказали боги? Осудили бы?

Нет, йоги не осуждают. Всему придет свое время, и когда-то так же невозможно будет есть икру, как сейчас невозможно есть человеческое мясо. А давно ли оно было любимым лакомством?

Так как русские — молодая раса, то не очень отдаленные мои предки были людоедами «по убеждению». Это несомненно. Не оттого ли в 1921 году во время голода на Волге съели стольких детей?

Было ли это? Я спросил.

Антон Антонович ответил, и пенсне его блеснуло точным блеском дипломатического монокля.

— Было. Вне всяких сомнений. Несколько миллионов умерло от голода. И тогда людей — ели… Это факт. Ведь тогда у нас был — «Военный Коммунизм»…

* * *

 

Когда он сказал это слово, я впервые почувствовал его в том значении, какое оно сейчас имеет в СССР.

Военный Коммунизм!.. Ужас, ушедший в прошлое; нечто реальное, как вчерашний день, но непредставляемое себе в будущем, вроде как потоп, мор, землетрясение…

* * *

Но ведь когда мы едим хлеб, мы тоже пожираем «тысячи жизней», т. е. зерен… И поэтому я ел прекрасную, черную, живительную икру (паюсную). Цена ее — три рубля фунт.

* * *

Затем?

Затем была осетрина, балык, грибки, семга и еще всякое такое — в истинно русском вкусе. Я был сыт, когда собственно начался обед. Это становилось грозным для моего европеизированного желудка.

Все же я рассказывал. По их желанию — «из жизни эмиграции»…

Приближались праздники. Правда — по новому стилю.

— Нет, —   мы по старому!

А я-то думал, что только эмиграция «во всем мире» сохранила старый стиль.

Не все ли равно, старый, новый… Словом, я рассказывал то, что было год тому назад на святках. Я рисовал им большую, но бедную комнату, в которую парами под полонез входили русские мальчики и девочки.

Девочки-институтки были в белых платьях, а мальчики-кадеты в своей кадетской форме.

— В погонах?!

В погонах…

* * *

Прошли года томительно и скучно,

И вот в тиши ночной твой голос слышу вновь…

* * *

 

Вот это действительно единственное место в мире, где это сохранилось. Обломок старого. Все — такое же! Такие же русские дети, такие же русские подростки, такая же молодежь, какая была раньше. А в Белграде в русской церкви, которую мы недавно выстроили на свои русские деньги, стоят знамена… Семьдесят их. И при них всегда караул — офицерский. Днем и ночью. И вот они там стоят в полной форме своих старых полков…

* * *

 

Я постепенно увлекался. Имена великого князя Николая Николаевича, генерала Врангеля и другие имена слетали все громче. Иван Иваныч стал что-то напевать. Я продолжал говорить, а он продолжал напевать. И чем громче я говорил, тем громче он напевал. Наконец я заметил какую-то мимику на его лице: он глазами указывал на закрытую дверь. Я замолчал. И он перестал свое «та-та-та-та».

* * *

И прошло несколько секунд. Он, улыбаясь, покачивал головой, как бы хотел сказать: «Если вы так будете продолжать, то вы далеко зайдете, господин оттуда».

А я силился припомнить, какой это такой мотив он напевал, которым он хотел меня заглушить.

И наконец вспомнил. В это время он сказал:

Н-да!

Но я уже вспомнил, что он такое пел, и тоже повторил:

Н-да!!

Он сказал в снисходительное пояснение:

— Моя хозяйка хороший человек, но все же…

— Я кругом виноват… Простите.

— Ничего, сойдет! Я ведь вовремя запел!

— Да, запели… Но вот я хотел вас спросить, что вы запели?!

— А что?

— А то, что это было вот что!

Я повторил мотив тихонько-тихонько. И все же он показался мне оглушительным. А он воскликнул:

— Не может быть?

— А вот представьте.

— Ах, черт меня возьми!..

* * *

А было это:

Царствуй на страх врага-ам,

Ца-арь православный…

* * *

Невероятно, но факт.

* * *

Я пил портвейн с удовольствием. Ну, что я поделаю! Никак из меня евразийца не выйдет. Водки не переношу. Из русских напитков люблю хохлацкие: вишневку, запеканку и всякое такое… Кацапской сивухи так же не переношу, как «украинского дегтя», которого не любил и Гоголь. А вот портвейн — пью. Ясно — западник презренный…

* * *

 

Это я, собственно, потому, что портвейн способствовал некоторой откровенности. Я спросил:

— Вы офицер?

— Ну, а кто же? И люблю-с службу, скажу прямо!

— А как же вы дошли до «жизни такой»?

— До контрабанды? Самое благородное дело… И жена любит…

Она хотела возразить, но я сказал за нее:

— Возражаю!.. Сладко тут сидеть и дожидаться… «у занавески»!

— Ах, Господи, —   сказала она.

Но он захохотал.

— Да, да, да, это мы знаем, конечно. Ну, а все-таки шелковые чулочки, пудру Коти и духи французские не без приятности-с «с той стороны» получаем!

— Да пропади они, —   выговорила она.

— А что же? — зашептал он, потемнев. —   В «таможенники» к этой сволочи идти, что ли?!

И его душевный облик стал мне ясен…

* * *

К концу вечера мы занялись «делом».

Я спросил:

— Ну, а где я буду жить? Есть гостиницы тут у вас? То есть я не то хочу спросить: я могу в них останавливаться, в гостиницах, если они есть?

Антон Антоныч ответил мне, поблескивая «моноклем»:

— Да что вы, право, Эдуард Эмильевич!.. Какие вы вопросы задаете! Вы нас обижаете. Я уже имел честь вам докладывать, что эпоха военного коммунизма безвозвратно и бесповоротно проследовала в небытие. Есть гостиницы! И можно в них останавливаться… Можно останавливаться всякому гражданину, а тем более такому, как вы, «ответственному работнику»… Не забывайте, кто вы такой, и держитесь с достоинством, с весом. В случае чего, ругайтесь, грозите, вспоминайте родителей. Имейте еще в виду, что коммунисты никогда своих партийных билетов не предъявляют. Поэтому вы свободно можете держать себя коммунистом. Пусть думают, что вы партиец. А если вы партиец, то, как говорят немцы, вам сам черт не брат… Перед вами дрожать должны, Эдуард Эмильевич!..

Он продолжал в этом роде, стараясь вдолбить в меня, кто я и что я, отчество, название учреждения, напоминающее апокалипсическое существо, нелепо-безобразное, и моя в нем должность.

Последнее я могу сказать: я был заместителем председателя в одном госторге.

— Итак, Эдуард Эмильевич, за ваше счастливое путешествие и возвращение…

* * *

 

Мы поехали на вокзал в тот же вечер, втроем. На улицах светило электричество и даже мчали автомобили, рыская фарами.

На вокзале носильщик (такой же, как раньше) ждал нас на ступеньках. Билетов уже, собственно говоря, достать было невозможно. Но для носильщиков, как известно, не существует препятствий: он получил пять целковых на чай и достал билеты в «мягком вагоне». Взял мои ничтожные чемоданчики и повел. Поезд уже стоял. Я почти не видел толпы, когда мы через нее протискивались. Мне было не жутко, но сверхъестественно-странно: как будто я попал не в воздух и не в воду, а в какую-то еще неизведанную стихию. Я не умел еще плавать, и меня вели. Я помню: эта стихия показалась мне тогда какой-то неуклюжеватой, грубовато-меховато-сапожно-валенчатой.

Les ours blancs?[6]

Нет, не белые, но не без медвежести…

* * *

— Счастливого пути, до свидания!..

Сквозь стекла мелькнуло его лицо, обрисованное снизу шикарным кашне.

Значит, здесь можно хорошо одеваться?

Поезд тронулся. Я заметил, что без последнего звонка.

* * *

Антон Антоныч ехал со мною, и это весьма меня ободряло. Я был немножко как слепой.

* * *

Впрочем, у меня было достаточно зрения, чтобы видеть простые вещи. Я огляделся.

Это был самый настоящий, самый обыкновенный вагон второго класса, старый русский вагон. Это значит, что у каждого пассажира была длинная спальная скамья. Верхние полки уже и были подняты, манили спать. В вагоне было чисто, освещение в порядке. Пришел проводник (плохо одетый и какой-то жалкий), пришел, взял билеты, чтобы по старым русским порядкам «не беспокоить пассажиров» ночью. Вместо билетов он выдал каждому квитанцию. Вагон нес мягко, неслышно. Было очень тепло, но не так ужасно, как бывает в иных европейских странах, когда вас предварительно заморозят, затем поджаривают. Словом, кроме проводника и кондуктора (он был такой же жалкий), видимо придавленных социалистическим раем, вся «материальная сторона» поезда вернулась к старорусскому дореволюционному образцу.

«Все было, как раньше» и только чуточку похуже… Я поскорее залез на верхнюю полку, ибо устал зверски, а кроме того, мне не очень хотелось, чтобы меня разглядывали спутники по купе. Уютно растянувшись, я почувствовал прилив национальной гордости.

Нигде в целой Европе вы не найдете такой роскоши, или, вернее сказать, милосердия к пассажирам, как в России. В любой стране в Европе меня бы подвергли китайской пытке теснотой и бессонницей, засунув восемь пассажиров в купе, где русские помещают четыре. Вот она широкая, русская натура… И я растянулся во весь рост и блаженствовал, покачиваясь чуть-чуть на мягких, убаюкивающих рессорах.

Хорошую закваску дала царская Россия железным дорогам, и ее традиции свято восстановил СССР.

Засыпая, я слышал, как колеса пульмановского вагона мягко выстукивали:

Отречемся от старого мира…

И иногда мне казалось, что «некто в ироническом», быть может это был Антон Антоныч или его монокль, беззвучно смеялся…

 

V

Антон Антоныч

 

 

Когда я проснулся, уже день заглядывал в окно. Не слезая с верхней полки, лежа, рассматривал однообразный, столь знакомый русский пейзаж. Снег. Необозримые пространства снега. Они прерываются лесами: лес еловый, лес березовый, лес сосновый… Жилья мало. Но, словом, что это расписывать? Всякий русский знает, кроме тех маленьких русских, которые не знали или забыли. Но им ведь словами не расскажешь. Вырастут — увидят сами.

Но у меня в сердце щемило какой-то старой болью, как бывает, когда вспомнишь что-нибудь очень, очень давнее.

Внизу проснулись, и я слышал, как Антон Антоныч, очевидно, умышленно затеял разговор с каким-то гражданином, который был против него. Против меня же наверху никого не было.

Из их разговора я узнал, что благоприличный гражданин, которого лицо показалось мне знакомым, когда я входил в купе, природный киевлянин. Это меня обеспокоило. Если я не мог припомнить, кто он такой, то он мог оказаться счастливее. Голос Антона Антоныча подозрительно повышался, как бы предупреждая меня там, наверху. По счастью, из дальнейшего разговора я узнал, что природный киевлянин едет не в Киев в данную минуту и слезет через несколько часов. Я решил эти несколько часов пролежать наверху. Я и пролежал, то рассматривая бегущие зимние картины и хмурые станции, на которых двигалась серая мешанина, то опять засыпая.

 

Когда я проснулся в последний раз, благоприличный гражданин ушел, а Антон Антоныч предлагал мне пойти выпить кофе.

 

— Путь свободен, Эдуард Эмильевич.

* * *

Мы вернулись в купе после кофе и оказались вдвоем. Ничего не могло быть приятнее для меня. Во-первых, в смысле безопасности, а во-вторых, потому что железнодорожное купе, в котором только двое, всегда как-то располагает к разговору. Колеса ли так действуют, выстукивая свою мелодию? В наших же условиях действовало сознание замкнутости с четырех сторон, а следовательно, уверенности, что тебя не подслушивают.

Разговор и завязался. Антон Антоныч сказал:

— Эдуард Эмильевич. Если я позволил себе предложить вам ехать в Киев, то это не потому, что я бы не сознавал, что именно в Киеве вам грозит наибольшая опасность. Я уже имел честь вам докладывать, что знавал вас некогда лично…

Было бы в самый раз спросить: «Да кто же вы такой, Антон Антоныч?»

Но я не спросил. Это у меня было твердо решено: ничего не спрашивать.

Я обратился к людям с просьбой помочь мне. Они согласились, помогли мне перейти границу и, по-видимому, намеревались помогать и еще в чем-то дальнейшем. За это я был им глубоко признателен.

Разумеется, при скользкости всего предприятия, мне предоставлялось вечно сомневаться: а не попал ли я в руки ловких агентов ГПУ? Подозревать всех и вся было мое право и даже в некотором роде обязанность. Но приставать с расспросами было бессмысленно со всех точек зрения. Если я имел дело с провокаторами, то вряд ли вопросами я их бы расшифровал. Пожалуй, здесь могло бы помочь только сосредоточенное внимание. Если же я имел дело с честными контрабандистами, то лезть в тайны людей, оказывавших мне величайшую услугу, я считал бы безобразным. Деликатность была единственная благодарность, которой я мог бы заплатить за то, что они для меня делали. До сих пор все было безоблачно. Дыхания предательства я не ощущал. Наоборот, от всех моих новых друзей шли хорошие токи.

 

Антон Антоныч продолжал:

— Именно по этой причине, то есть потому, что я имел честь вас знать, мне и было поручено, так сказать, ну, словом, помочь вам на первых шагах в этой стране…

— Позвольте вас очень благодарить и простите за многообразные хлопоты, которые я вам причиняю…

— Нет. Вы меня не так поняли. Я сам предложил себя, и это доставляет мне положительное удовольствие. Но… но, кроме удовольствия, есть ответственность… и ответственность тяжелая. Если бы с вами что-нибудь у нас случилось, кто прежде всего виноват? Я!.. И потому… и потому… я вздохну облегченно, я, Эдуард Эмильевич, почувствую себя счастливым в ту минуту, когда… когда мы с вами благополучно расстанемся!

Я рассмеялся и пожал ему руку. Он продолжал:

— И я очень понимаю, что Киев для вас опасен. Хотя вы прекрасно загримированы, прекрасно, но все же… И если я предложил вам ехать в Киев, то потому, что был уверен, что ваши дела именно этого требуют. Не так ли?

— Не совсем.

— Как так? Разве не около Киева вы должны искать вашего сына?

— Нет.

— Но почему же в таком случае…

— Потому что вы, между прочим, обмолвились, что у вас есть спешные дела в Киеве. Это, во-первых. А во-вторых, потому, что если представляется случай посмотреть Киев, то, согласитесь, было бы непростительно им не воспользоваться…

* * *

Итак, мы ехали в Киев вследствие некоторого «недоразумения». Уж, видно, такова была моя судьба.

Разговор продолжался. Антон Антоныч говорил:

— Мне дана директива сделать для вас все возможное. Конечно, мы только контрабандисты, но именно поэтому у нас есть немножко связей повсюду. В каком бы городе ни находился ваш сын, мы поможем вам его разыскать. Значит, условимся так. Я кончу свои дела в Киеве, вы в это время посмотрите, что вас интересует, и затем мы двинемся дальше, в зависимости от обстоятельств. Хорошо?

— Прекрасно. Я не знаю, как вас благодарить.

— Эдуард Эмильевич. Во-первых, друзья наших друзей — наши друзья… А во-вторых, разве потому, что мы контрабандисты, мы уже все забыли? Допустим, мы не занимаемся политикой. Но ведь это не значит, что мы ею не интересуемся. Наоборот, так как наши занятия позволяют нам читать газеты и журналы «оттуда», то мы, пожалуй, из всех обитателей СССР, если не считать ГПУ, самые осведомленные люди… Мы очень хорошо представляем себе, что у вас делается в эмиграции. И относительно почти всех видных лиц у нас есть свое собственное, сложившееся мнение…

— Вы меня в высшей степени заинтересовали. И если вы затронули этот вопрос, позвольте вам поставить вопрос в упор: за что вы нас больше всего ругаете?

Он улыбнулся.

 

— За что мы вас ругаем? Да, ругаем!.. Это правда. Видите, мы не можем понять: каким образом вы можете между собой ссориться из-за пустяков? Все вопросы, которые разделяют эмиграцию, с нашей точки зрения, мелки. Есть один только большой вопрос: это «они». Большевистская власть, коммунисты, советское правительство. Этот великий вопрос состоит в том, слетят они или нет. И даже не в этом, ибо мы убеждены, что они слетят, а в том, когда они слетят. Впрочем, и это будет неточность. Вопрос состоит в том, какими способами и какими силами произойдет их свержение. И нам кажется здесь, что все те, кто против них, должны были бы быть скованными в нечто единое… То, что эмиграцию могли разделить какие-то второстепенные вопросы, в то время как не решен главный, то, что вы делите шкуру неубитого медведя, одновременно ничего не делая, чтобы его убить, вот за это мы вас ругаем…

— В этом, значит, мы с вами солидарны. Некоторые из нас неповинны в узком сектантстве и интригах…

— Это мы знаем. Мы знаем, что есть люди, среди эмиграции, которые стараются стоять в стороне от этих распрей… Но позвольте вас просить заплатить откровенностью за откровенность: а вы за что нас ругаете?

— За что мы вас ругаем? Позвольте в таком случае уточнить, кто это такое вы. Вы — это весь русский народ, который не эмигрировал, который остался… Который после всех потерь все-таки насчитывает сто миллионов с десяточками миллионов же. Вот этот русский народ мы подразумеваем, когда говорим «вы». Мы его ругаем за то, что он безмолвствует, за то, что он покорился, за то, что он не борется До нас доходят сведения, что будто бы весь народ ненавидит свою власть. Если бы это имело место в Англии, Франции, Германии, Италии и даже в маленьких государствах Европы, такая власть не усидела бы и трех дней. В России же всеми ненавидимая власть преблагополучно сидит годы. Как это понимать? Или же это неправда то, что нам говорят, и всеобщей ненависти нет…

— Нет, это правда. Если не считать самих коммунистов, которых нет и процента, то все остальное эту власть ненавидит…

— Ну, а если это так, если это правда, то, значит, народ сей никчемный. За это мы его и ругаем. Как? Без конца сидсть в этом позорном рабстве и не шевельнуть пальцем для своего освобождения! Мы белые, мы хотя и плохо, захлебнувшись в своих собственных недостатках, мы все же боролись. И потому, если хотите, мы имеем некоторое моральное право ругать тех, кто не борется. По крайней мере я хочу сказать, что еще недавно именно такой была эмиграционная точка зрения. Конечно, люди, более тонкие, более вдумчивые, приводят всякие смягчающие обстоятельства. Они говорят о том, что англичане, французы, немцы, такие, какие они сейчас есть, суть продукт долголетнего самоуправления, привычки к ответственности за свою родину, за свои государственные и политические дела. У нас же население совершенно не было к этому приучено, все делалось на верхах. А потому, как требовать от масс гражданственности? Она не является в течение нескольких лет, а воспитывается веками. Это, конечно, так, но все же факт остается фактом. В этом народе, пусть привыкшем, что все за него делает начальство, все же, когда старое начальство слетело и когда новое начальство оскорбило его в самых его лучших чувствах, нашлась некоторая группа, которая не стерпела оскорблений и взялась за оружие. Эта группа были мы, белые… Но с тех пор, как мы ушли, по-видимому, все, что способно было оскорбляться, возмущаться и действовать, исчерпано, а то, что осталось, покорствует. Вот за это мы вас и ругаем…

 

Антон Антоныч ответил не сразу. Он как будто искал в самом себе что-то такое, что могло бы быть ответом, а может быть, искал того спокойствия, которого этот ответ требовал. Наконец он сказал:

— Мы очень хорошо знаем, что вы нас за это ругаете. Я вам очень благодарен, что вы это сказали так прямо. Это не значит, что мы относимся к этому спокойно. Отношение к нам эмиграции в высшей степени для нас болезненно. Но справедливо ли оно? И может ли эмиграция, которая так страшно далека от нас, как будто бы живет на луне, имеет ли право эмиграция так о нас судить? Знаете ли вы, да вы, конечно, это знаете, что за исключением князя Долгорукова, добравшегося, впрочем, только до пограничной станции, вы первый из числа тех лиц, которыми руководится общественное мнение русской эмиграции, кто приехал к нам? Вы вот давеча сказали: «Не знаю, как вас благодарить». Не надо благодарить, Эдуард Эмильевич. Ваша благодарность состоит в том, что вы решились к нам пробраться… У нас тяжело, очень тяжело. И вот за то, что мы переживаем, за те действительно трудные условия, в которых нам приходится действовать, нас же у вас обвиняют… Обвиняют и оскорбляют тех, кто не может защищаться. Не может подать голоса. Ведь положение таково. Допустим, кто-нибудь из нас перешел бы тайно границу и появился бы там у вас, в Берлине, Париже, Белграде, и рассказал бы все, что у нас делается, рассказал бы, так сказать, как мы живем и работаем. Ведь ему не поверят. Ведь установился такой странный взгляд: если кому-нибудь из заявляющих себя против большевиков что-нибудь удается, то значит — это провокатор. Если бы, мол, не был провокатором, то давно бы его большевики поймали. Ведь, скажите, правда есть такое представление?

— Есть. Не отрицаю. Мы ужасно недоверчивы и полагаем, что если кто-нибудь здесь плавает, то, наверное, как-то «приспособляется»…

— Ну вот видите… Следовательно, каким же способом и средствами мы располагаем, чтобы осветить эмиграции, я не говорю политическую работу, допустим, мы ее не ведем, а честно занимаемся одной контрабандой, —   но осветить хотя бы причины, почему же мы эту политическую работу не ведем.

И если мы ее не ведем, то значит ли, что над русским народом нужно поставить крест? И вот почему мы с величайшей готовностью решили вам помочь, когда мы узнали, что вы хотите сюда приехать. Пусть причины вашего приезда совершенно личные. Но, пожив у нас некоторое время, вы вынесете отсюда известные впечатления, которые, вернувшись туда, вы передадите своим, и ваше слово, может быть, будет для них гораздо ближе и понятнее, ибо вы сами пришли оттуда и эмиграционная психология вам совершенно близка и понятна. А ведь, Эдуард Эмильевич, посудите сами, вот вы говорили о французах, англичанах, немцах… Но можете ли вы себе представить, чтобы из двух миллионов бежавших из Англии англичан никто или почти никто в течение ряда лет не потрудился пробраться обратно посмотреть, что делается с его родиной? Но ведь именно так поступает русская эмиграция! А потому, если судить по внешности, то, пожалуй, можно сделать вывод, что хотя белое движение и вобрало в себя все энергичнейшее, что было в русском народе, но в жестокой борьбе оно себя исчерпало и ныне находится в состоянии расслабленности.

 

— Да, вы правы. Если судить по внешности, так оно и есть. Но по существу это не так.

— Да, по существу это не так, и мы прекрасно это знаем. Мы знаем, например, что у вас существует галлиполийская организация, которой вы гордитесь, и мы понимаем, за что вы ею гордитесь. Вы ею гордитесь за то, что ввергнутые в самые тяжкие условия существования люди не опустились морально, что ни сидение в палатках, ни тяжелая борьба за существование, за кусок хлеба не заставили их забыть основной идеи: о борьбе за Россию. Вы уважаете их за то, что они стали «спинным хребтом» военных кадров, руководимых генералом Врангелем, а сам генерал Врангель есть великолепный образец стойкости, выносливости и организаторского таланта. Но позвольте вас спросить: если судить по внешности, если судить о действиях с точки зрения непосредственного внешнего эффекта, то что вы делаете?

— Ничего. Мы ждем, весь наш смысл, т. е. весь смысл нашего существования, быть готовыми, когда наступит минута. Что делают войска, находящиеся в тылу? Чистятся, скребутся, поправляются, чинятся… Если при этом они сохраняют строжайшую дисциплину, то это все, что от них можно требовать. Не дай Бог, когда они начинают воевать в тылу. Тыловые герои — это бедствие!

— Совершенно верно. Итак, вы видите свой подвиг в том, что вы сохраняете себя для действий. Для действий, которые когда-то наступят. Но почему же, если вы так хорошо понимаете это для себя, то почему вы не прикладываете этой же мерки к остальному русскому народу?

— Как так? Скажите яснее.

— Эдуард Эмильевич. Вот вы — белые, или, скажем, мы — белые, боролись. Боролись, скажем, героически, до последних сил. Но проиграли. Ведь проиграли, Эдуард Эмильевич?

— Это как сказать. В борьбе оружием мы проиграли. В борьбе идей мы не проиграли. Во всяком случае, мы свою идею вынесли из боя, сохранили, и я думаю, что она постепенно завоевывает мир. По крайней мере, фашизм, который сейчас является противником коммунизма в мировом масштабе, несомненно, в некоторой своей части есть наша эманация.

— Совершенно верно. Но почему же вы полагаете, что ваши эманации, как вы их называете, действуют только на пространстве Западной Европы и не действуют в России, не действуют на вашей родине? Может быть, и у нас происходит то же самое?

— Но позвольте, если бы происходило то же самое, то от этого было бы какое-нибудь движение воды, ну хотя бы круги расходились бы.

Он улыбнулся очень тонко, так, как мне нравилось. И вдруг в эту минуту я сразу почувствовал, что стена, нас отделявшая, рухнула: он еще ничего не сказал, но я уже знал, что ко всему, что он будет говорить, к этому я уже совершенно готов, только что он, благодаря тому что он здесь, в России, прошел куда-то дальше, ну, в следующий класс, что ли.

— Вы говорите, было бы движение воды. Ах, Эдуард Эмильевич, плоха та подводная лодка, о движении которой можно было бы узнать по тому, что она дает след на поверхности. Грош ей цена, и неприятельского броненосца она не взорвет. Дело не в движении воды…

— Я понимаю, вы хотите сказать, что дело во внутренних процессах.

— Да. Дело во внутренних процессах. Вот вы боролись открыто, оружием. Проиграли. Я знаю вашу точку зрения, читал «1920 год». Вы полагаете, что белые не выиграли потому, что они на самом деле были не белые, а «серые». Так это или нет, но, во всяком случае, была какая-то причина, почему вы проиграли. А раз проиграли, то к этим способам борьбы до времени возвращаться было нельзя.

— А что же надо было?

— Что надо было? Вот скажите, как вы находите, вот это купе, вот этот вагон, который, не правда ли, несет довольно мягко?..

— Очень хорошо несет, разговаривать прекрасно…

— Да, разговаривать прекрасно. И не думаете ли вы, что это само по себе уже нечто. Вряд ли несколько лет тому назад это было бы возможно. Так вот я хочу сказать, это восстановление железных дорог, которое, я думаю, не ускользнуло от вашего внимания, это плюс или минус для России?

— Это один из проклятых вопросов, Антон Антоныч. Это все равно, как во время голода, ужасного голода 1921 года, двоилось эмигрантское чувство. С одной стороны, конечно, это был ужас, ибо умирали миллионы русских людей, а с другой стороны, это сулило будто какую-то надежду: думалось, авось этот ужасный голод сковырнет коммунистов.

— Но не сковырнул же, Эдуард Эмильевич?

— Не сковырнул. Но старая формула, которую я еще в 1905 году слышал от деятелей «освободительного движения» в отношении старой власти, «чем хуже, тем лучше» была у многих на устах в эмиграции.

— Ужасная формула, Эдуард Эмильевич.

— Ужасная. Я ненавидел ее в 1905 году, и, признаюсь, меня мороз по коже подирал, когда ее, нимало не смущаясь, повторяли в 1921 году. Но какая может быть другая?..

Другая может быть: «Чем лучше — тем хуже…»

— Ну да, но ведь это ж безвыходность!

— Нет. Чем лучше — тем хуже… для советской власти!

Это каким образом?

— А вот каким. Вы должны помнить, Эдуард Эмильевич, те времена, ибо вы полгода жили под большевиками в 1920 году, когда, можно сказать, русский народ приближался к самой низкой ступени своего материального существования. Кто тогда думал, скажите, пожалуйста, о чем-либо, кроме спасения жизни? Заботы о самом необходимом, то есть об элементарной безопасности от набегов Чека и о том, чтобы не умереть с голоду, поглощали всю психику. Не оставалось ровно ничего для борьбы. Если вы, белые, боролись, то только потому, что вам были обеспечены эти первичные необходимости.

— Это так. Но какой вы делаете вывод?

— Очень простой. Теория, будто бы революцию делают голодные — неправильна, ее нужно сдать в архив. Революцию делают сытые, если им два дня не дать есть… Таковая была февральская революция в Петрограде в 1917 году. Два дня не стало хлеба, и упала царская власть… Но если людям не давать два месяца есть, то они бунтовать не будут: они будут лежать при дорогах обессиленными скелетами и, протягивая руки, молить о хлебе. Или же есть друг друга будут. Я ведь рассказываю не теорию, а то, что было на самом деле, как вам известно.

— Ну да, но что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать, что, когда вы, белые, ушли и вооруженная борьба кончилась, то вся Россия представляла из себя огромное поле вот таких ползающих людей, полускелетов, думающих только о двух вещах: как бы их не сволокли в Чека и как бы раздобыться чем-нибудь покушать.

— И вывод?

— И вывод был тот, что если кто-нибудь задался целью из этой массы опять сделать нечто, что опять могло бы сопротивляться, то прежде всего и какой бы то ни было ценой надо было восстановить жизнь. Надо было, чтобы люди ели, чтобы у них были железные дороги, чтобы вновь пошли фабрики, чтобы вновь заторговали магазины, а чтобы все это могло случиться, надо было, чтобы мужик опять взялся за плуг и за борону. Это была задача неотложнейшая и в ту минуту единственная. Ибо без исполнения этой задачи все было бы ни к чему, так как продолжалось бы физическое и моральное уничтожение русского народа. Вы согласны со мной?

— Согласен. Ну, что дальше?

— А дальше то, что как только коммунисты, упершись лбом в стенку, увидели, что больше идти некуда, и повернули обратно, а это, как вам известно, выразилось в декретировании Лениным нэпа, то все, кто это поняли — сознательно, а огромные миллионы людей — бессознательно бросились в ыж имать из нэпа спасение своей страны!

— И этим вы сейчас заняты?

— И этим мы сейчас заняты. И верьте мне, Эдуард Эмильевич, нет задачи важнее. Ибо с возрождением страны возвращаются все возможности. Вот хотя бы контрабанда. Не будь нэпа, нельзя было бы торговать. Не будь торговли, незачем было бы возить контрабанду… А если бы мы не возили контрабанду, то я не имел бы сейчас удовольствия беседовать с вами в сем уютном купе… и… предложить вам пообедать на этой большой станции, где мы будем сидеть часа четыре!

* * *

Мы обедали. Большая станция клокотала человеческим потоком. Мои ощущения двоились между наблюдением за всеми теми лицами, которые попадали ко мне поближе, в том смысле, не узнаю ли я их и не узнают ли они меня, и наблюдениями, так сказать, общего характера. Наблюдения первого рода скоро меня утомили, а вернее, я почувствовал свою мимикричность. Никакого особого внимания я не возбуждал, совершенно затеривался в этой толпе, и на лбу, очевидно, у меня не было клейма — Берлин, Париж, Белград. Кроме того, со мной был Антон Антоныч, который в высшей степени внимательно обозревал окрестности и взгляд которого был гораздо более действительным, ибо он знал, кого надо бояться. Поэтому через короткое время я почти позабыл о своем собственном положении и предался наблюдениям над внешним миром.

Внешний мир этой станции как бы делился на две половины. Одна половина сидела по скамьям и стояла толпой и была больше и гуще, не имела чемоданов, а все больше узлы. Что касается одежды, то там все были кожухи и сермяги, а на голове «финские» шапки. Впрочем, много было и «шлемов».

Вторая половина расселась около столов, обедала или пила чай. Была она не такая густая, хотя многочисленная, все столы заняты, получше одетая и вещи более показные.

В этой половине, очевидно высыпавшей из «мягких вагонов», и мы примостились на углу стола. Обедали с аппетитом. Настоящий русский борщ с хорошим куском мяса. И потом второе какое-то, очень сытное. Потом пили чай, а мне захотелось шоколаду, по заграничной привычке. Я встал и подошел к стойке. Но подойдя, вдруг меня взяло сомнение: «А есть ли в этой стране шоколад?» И не выдам ли я таким вопросом сразу свое заграничное происхождение? Буфетчик мигнет куда-то глазом, подойдет «некто в чекистском», и он ему скажет: «Вот шоколад спрашивают». И кончено, меня цап-царап, и я ничего уже не расскажу своим закадычным друзьям о вкусном борще и телятине.

И, вернувшись к Антону Антонычу, я спросил конспиративно: «А у вас есть тут шоколад? Можно спросить?» Он рассмеялся, подвел меня к стойке и показал в стеклянном шкафчике разных сортов плитки.

— Вы еще раз нас обижаете, Эдуард Эмильевич. Вы забываете, что эпоха военного коммунизма канула в Лету.

* * *

Толпа, обедавшая за столами, быстро схлынула со вторым звонком, и мы остались почти одни в зале. Только дети буфетчика бегали между столами, играя. Впрочем, за соседним столом осталась какая-то физиономия, которая мне очень не нравилась: он пялил на нас глаза. Но через некоторое время дело выяснилось. Ему что-то надо было спросить. Насчет поезда или чего-то такого. Получив ответ от Антона Антоныча, он поспешно ушел, и мы остались совсем одни, если не считать бегающих, прыгающих и пищащих детей, которые заигрывали и с двумя дядями, т. е. с нами.

Под этот писк продолжался наш разговор, который, впрочем, стал более выразительным, когда, наскучив сидеть, мы стали гулять по станции. Но на перроне было очень холодно, дул неприятный ветер, снежинки кружились бешено около электрических фонарей. Мы вернулись внутрь и долго ходили взад и вперед в том большом отделении, где принимается багаж и где сейчас было совсем пусто. Впрочем, не совсем: время от времени проходили в одиночку и группами люди в военной форме. Я спросил Антона Антоныча, кто это такие. Он не ответил, но взял меня под руку и повел в конец этой залы, где на одной двери я прочел: Отделение ГПУ. Сквозь раскрытую дверь виднелись такие же точно личности, какие шмыгали мимо нас. Они сидели на стульях и столах.

В этом приятном соседстве продолжался наш оживленный разговор. Геписты не обращали на нас ровно никакого внимания, очевидно полагая, что не стали бы подозрительные люди лезть в самое осиное гнездо.

* * *

Антон Антоныч говорил:

— Я не хочу предвосхищать ваши впечатления. Вы увидите сами. Но могу только сказать, что за это время сделана гигантская работа. Жизнь в ее основах восстановлена. Кем, кто это сделал? Коммунисты? Да, постольку, поскольку мы обязаны просветлению Ленина, крикнувшему на всю Россию: «Назад!» Назад от пропасти, в которую они мчались на всех парах, на коне военного коммунизма. Да, мы обязаны им, поскольку они принятое решение проводят с железной последовательностью. Назад, так назад! В этом сказывается их большевизм, то есть то положительное, что есть в этой породе. Решимость, воля, сила… Но этим все дело и кончается. Они никогда не могли бы восстановить России, если бы к этому делу не примкнули мы: Вот те самые, которых вы браните «приспособившимися». Мы, приспособившиеся, и вывозим свою родину. Мы ее восстанавливаем и будем восстанавливать до той поры, пока пробьет час. Если бы вы были на нашем месте, вы бы делали то же самое. Мы не имеем возможности ругать коммунистов и изобличать их словесно. Это ваше дело. Дело эмиграции. Но мы имеем возможность подтачивать их. Мы имеем возможность накапливать реальную русскую силу, которая в один прекрасный день обратится против них. И это наше дело. Вам совершенно необходимо понять, что между этими двумя половинками, между эмиграцией и оставшимися, не может быть, не должно быть никакого противоположения. Мы делаем совершенно одно и то же дело. Ведь, скажем, у Форда один завод делает кузов, а другой моторы, а все вместе они делают автомобиль. Это есть разделение труда, вызванное различием обстоятельств. Преступно на этой почве создавать какой-нибудь антагонизм, преступно упрекать друг друга, наоборот, надо ясно и отчетливо понять: «непримиримая эмиграция» — есть только свободный язык «приспособившихся». А приспособившиеся — это те руки, которые втихомолку подготовляют то, о чем твердит свободный язык, который, благодаря тому, что он находится в эмиграции, ГПУ не может вырвать.

Без конца струился этот разговор, я не могу его в точности вспомнить и записать, ибо он переплетается в моих мыслях с многочисленными дальнейшими беседами. Геписты все ходили мимо нас, а мы мимо их. Мирно «приспособившись» друг к другу, два мира сосуществовали в ближайшем соседстве… Посмотреть со стороны — ничто не могло бы указать, какая пропасть нас отделяет и какие последствия, неизбежные последствия вытекут когда-то из психики людей, живущих бок о бок.

Наконец, пробежало «четыре часа», надо было ехать дальше. Мы сели в новый поезд, который, впрочем, был такой же, как тот, прежний. Опять на ночь проводник отобрал у нас билеты, выдал квитанции, опять я забился на верхнюю полку. Внизу была какая-то русская супружеская парочка и одинокая молодая еврейка. Еврейка очень жеманилась «под русскую», а русские оказывали ей некоторые любезные услуги. Минутами «он», обращаясь к еврейке, говорил чуть с легким акцентом. Она его не замечала, а мне сверху было иногда так смешно, что я тряс полку, пока не заснул.

Антон Антоныч на сей раз расположился в соседнем купе.

* * *

Ранним, ранним утром пришлось встать — мы подходили к Киеву. Поезд двигался крайне медленно и осторожно по железнодорожному мосту через Днепр, но, увы, решительно ничего не было видно, сколько я ни всматривался в темноту ночи, закрываясь от света вагона.

Антон Антоныч сказал мне в коридоре:

— Эдуард Эмильевич. Итак, на киевском вокзале мы временно с вами расстаемся. Так надо безопасности ради. Вы, значит, выходите и затем отправляйтесь смело в город и найдите себе гостиницу. Выбирайте гостиницу похуже. Если у вас ничего нет в виду (я рассмеялся: что у меня могло быть в виду?), то разрешите вам посоветовать. (Он назвал гостиницу.) Но если вы там не найдете номера, идите в другую, любую. Документ у вас превосходный, и насколько простирается наше предвидение, вы ничем не рискуете. Конечно, все в руце Божией, но по человечеству сделано все для вашей безопасности. Затем мы с вами увидимся завтра вечером. Я не приглашаю вас к себе, это было бы неблагоразумно, мы встретимся на улице, в шесть часов вечера, когда уже будет темно. На случай, если бы за это время что-нибудь случилось и вы чувствовали бы за собой слежку, вы дадите мне знак, и я не подойду к вам. В этом случае вы, увидевши меня, просто уходите, куда глаза глядят, преимущественно в пустынные места, я пойду за вами и выслежу, что такое происходит. В дальнейшем будем действовать по обстоятельствам, но я убежден, что при вашей опытности (я поклонился) ничего плохого не произойдет. До свидания, дай Боже…

 

VI

Киев

 

 

Это было раннее утро — нового стиля 25 декабря. Я ждал на вокзале. На знакомом киевском вокзале, — дрянном киевском вокзале. Нового так и не успели выстроить до войны, а во время войны — и тем более. А старый был уже совершенно невозможен — такой тесный. И вот сделали — этот — «временный»… Как все временное в России (за исключением «временного правительства» Львова — Керенского), он простоял уже бесчисленное число лет и вот еще стоит…

* * *

Я ждал, напрасно стремясь завладеть кусочком стола, чтобы спокойно выпить чаю. Стакан чаю и «плюшку». За то и другое я заплатил 25 копеек у буфетной стойки. На стойке красовался исполинский самовар. Самовар блестел великолепно. Блестели также и новые советские монеты. Деньги с одной стороны до удивительности похожи на старые. Но на обороте какой-то серпо-молотный вздор:

Как красив советский герб:

Молот в нем и в нем же серп…

Продолжения не привожу, ибо нецензурно. Такова Россия. И новая, как и старая, она без заборной литературы жить не может.

* * *

 

Я стоял со стаканом в руках, среди человеческой толкучки. Прежде всего меня интересовало, конечно, привлекает ли мой вид чье-либо внимание. Нет, не слишком. Я чувствовал, что я еврей немножко demode[7], но вполне возможный: так — из Гомель-Гомеля или Шклова. Седая борода чуть-чуть отдавала гримом, но только для тонкого наблюдателя. Ведь в конце концов, она же, борода, была моя собственная, а не приставная!.. Во всяком случае, эти люди могли иметь ощущение, что я откуда-то приехал (из глуши какой-нибудь), но, что я «эмигрант», нет, —   все, что угодно, но только не это!.. Они были за сто тысяч верст от этой мысли. Если бы я подошел к кому-нибудь и сказал: «Знаете, кто я? Я — бывший редактор «Киевлянина», помните?» — то этот человек, хотя бы он помнил «Киевлянина» и даже знал меня лично, все-таки шарахнулся бы от меня, приняв за сумасшедшего… Да, чистая правда иногда невероятнее самой грубой лжи…

* * *

Ощутив некоторую безопасность, я мог рассматривать толпу. Она в общем производила на меня впечатление чуть-чуть «эскимосской». Преобладала меховая шапка с наушниками. Но на этом фоне были и всякие иные: барашковая, серая и черная, кепи, фуражки. Совсем не было видно мягких шляп. Одна фуражка заставила меня, можно сказать, вздрогнуть: до того она была старорежимная. Это была путейская фуражка. В одежде преобладал, пожалуй, кожух, романовский полушубок. Но были и всякого другого рода «шубы». Все это было на вид грубовато, но очевидно — тепло. Терпко, но не рвано-драно, как было в 1920 году. Защитного цвета, который своей безотрадностью заливал тогда вся и все, сейчас не наблюдалось вовсе. Время от времени проходили некие фигуры, очевидно военные. Одни из них были в «буденовках» (шлемах), другие в кубанках. Эти были одеты вроде как наши солдаты, но без погон. Я скоро понял, что, которые «в кубанках», это современные станционные жандармы. Они не обращали на меня ровно* никакого внимания. Впрочем, сыщики-то, конечно, —   не в форме. Но кого они могут искать? Меня? Это могло бы быть только в одном случае: если бы меня выдали мои друзья-контрабандисты. Для такой мысли у меня не было ровно никаких оснований. Наоборот, я был в них совершенно уверен. И потому для меня в настоящую минуту была бы опасна только какая-нибудь ясновидящая, которая, подняв на меня вещие глаза, закричала бы гласом Виевым: «Вот он!» До встречи с таковой я охраняюсь заколдованным кругом «авидии». Слово йогическое, санскритское, значит «неведение»…

* * *

«Немножко смешной» старый еврей, который сохранил старозаветную бороду, когда все побрились, в коротком «полупальто», какое носят спекулянты, в штанах «полосочкой», когда все носят «галифе», стоит и пьет чай себе… А ушки из сапог торчат себе…

— Этот?.. Да не валяй дурака, —   так сказала бы одна кубанка другой, если бы «другая» меня заподозрила…

«Еврей» достал себе место, сел к столу. За столами — чисто. Даже скатерти белые. Вообще — чисто, насколько здесь может быть чисто. Да, это совсем не то, что было «тогда», т. е. в дни «интегрального коммунизма»… И хотя людей очень много, но не толкают и не грубят. Если толкают, то говорят:

— Извиняюсь, гражданин.

* * *

«Товарищ», видимо, исчез из обращения. Но неужели с товариществом: исчезло и хамство?

* * *

Тесно, но порядок. Конечно, не тот порядок, который царит в странах «порядочных» par excellence[8]. Например, скажем, в Германии. Но это порядок, приближающийся к старорусскому, времен золотого века, то есть до революции.

«Все, как было, только хуже…»

* * *

В каком это классе я сижу? Впрочем, здесь не может быть «классов». Ведь нельзя же написать в самом деле на дверях: «буфет для мягких», или «столовая для жестких». Да, нельзя, но публика сама как-то отбирается. Я начинаю различать какие-то два отделения — для «чистых» и «нечистых». При всей эскимосскости окружающей меня стихии я чувствую, что она все-таки «отборная», —   тут, около столов, накрытых белыми скатертями. Впрочем, это видно и по лицам.

* * *

 

Лица? Я ничего до сих пор не сказал о лицах.

Какие у них лица?

Боже мой, теперь, когда я это пишу, они уже слились в какой-то общий фон. Я не помню отдельных лиц.

Но общее впечатление: низовое русское лицо, утонченное «прожидью».

Объяснюсь яснее.

Тонких русских лиц здесь почти нет. Если лицо тонкое, то оно почти всегда — еврейское.

Конечно, в этом вопросе важно «не пересолить». Тонких русских лиц всегда было маловато. Я хочу сказать: тонких тонкостью черт. Процент таких лиц у нас всегда незначителен сравнительно с Европой.

Но в России была другая тонкость — не чертами лица. Тонкие черты лица указывают на старую культуру — это заслуги предков. Этого в России было мало. В России начинал образовываться порядочный слой тонкости благоприобретенной. Это интеллигентные лица, —   тонкие своим выражением. Это люди одного, двух, трех поколений усиленной культуры. Черты лица у таких не могли сложиться в тонкость, это требует веков, но сложилась тонкость взгляда, улыбки. Эти русские лица так легко выделяются и в эмиграции. Они именно и служат характерным признаком русского лица. Русская эмиграция не принесла никакого определенного типа. Черты наших лиц подойдут под всякое «неправильное» лицо всякой нации. Но выражение этого русского лица, «сложность» его, взгляд, который способен если не «все простить», то «все понять», резко выделяют русских из среды заграничных лиц, которые, поражая иногда благородством своих «вековых очертаний», все же, кроме себя самих, ничего «понять» не могут.

Русское интеллигентное лицо это синтез быстро усвоенной культуры, и притом культуры многих народов. Оттого оно такое сложное и часто так мучительно-противоречивое…

* * *

Вот этого рода тонких русских лиц не видно за столами.

Что же видно?

Там, где столов нет, то есть где отделение «для нечистых», там — чистый «низ». Нечто хохлацкое, своеобразно-красивое. Если бы они не боялись «кубанок», они лускали бы семечки.

Здесь, за столами, —   мещанство. Низ, стремящийся кверху. Через два-три поколения, если их не вырежут какие-нибудь «хищники», из этого городского примитива образуется вновь слой интеллигенции, тонкий своей сложностью, своей «благоприобретенно» воспринятой культурой.

Но «тонких черт лица» все же не будет. Неумолимая история наша не дает отстояться вековому отбору. Рок постоянно скусывает русскую верхушку, и массе каждый раз снова приходится лихорадочно ее вырабатывать.

Кто же скусил эту верхушку на сей раз?

 

Вот эти тонко-чертистые, горбоносистые, которые сидят с русскими вперемешку?

Они, конечно.

Из этого не следует, однако, делать слишком поспешных заключений…

* * *

«Каждый народ имеет то правительство, которого заслуживает». Заслужишь иное, получишь…

Но как заслужить?

* * *

Вряд ли об этом я думал тогда.

Я купил газету и делал вид, что читаю. Газета была русская, то есть я хочу сказать, не «украинская», стоила пять копеек. В ней было много бумаги и масса объявлений. А впрочем, я ее не читал. Из-за нее я продолжал свои наблюдения.

* * *

Я еще ничего не сказал о женщинах. Были же они здесь?

Были, конечно.

Были ли «дамы»? Но что такое «дама»? Дама — это женщина в шляпке. У женского сословия переход в высшую касту совершается весьма легко. Поэтому они все так ненавидят «платочки», хотя платочек, честное слово, гораздо более идет русскому лицу. Так вот здесь шляпок было весьма мало, и то больше на «тонконосых» дамах. Преобладал платочек, причем немало было платочков красных, во славу ли революции или во славу ридной маты Вкраины, не скажу… Просто, вероятно, —   красивости для…

* * *

Через некоторое время мне пришла в голову мысль: почему я здесь, собственно, сижу на вокзале?

Это было глупо. В моем мозгу (вероятно, как у всякого эмигранта) прочно засели картины прошлого. Я как-то точно так же сидел на одесском вокзале ранним утром в ноябре 1918 года. Сидел, потому что нельзя было идти — в ночь. Опасно для жизни и имущества. Если и убьют — ограбят.

И теперь мне казалось невозможным «идти в темноту». И я сидел на вокзале, дожидаясь дня.

Но, наконец, я сообразил, что, может быть, сейчас не так. Тогда я решил сдать мои вещи «на хранение». Я пробирался через густую толпу. Она была такая незнакомая, как самая чужая нация. А ведь это была толпа моего родного города, и уехал я отсюда всего шесть лет тому назад.

Вдруг «чья-то рука легла мне на плечо».

Жест был классический. Ясно, что меня арестовывают. Так ведь всегда бывает: кладут руку на плечо. И я, положительно, заставил себя обернуться, так мне не хотелось. Передо мной стоял молодой человек в меховой шапке с наушниками.

— Гражданин, газету забыли!

Он подал мне мои «Известия»…

* * *

 

Не успел я оправиться от этого «впечатления», как последовало новое. Где я сдавал вещи на хранение и где работали споро и быстро, вдруг меня спросили строго:

— Ваша фамилия?

Моя фамилия… Зачем ему моя фамилия? К тому же я ее вдруг забыл. Но, сделав большое усилие, вспомнил. Сказал:

— Шмитт.

Это я в первый раз ее произнес. Ничего, сошло очень хорошо. Он записал и сейчас же отдал мне квитанцию.

Я понял, что это просто здесь такой порядок при сдаче на хранение.

* * *

И вышел я благополучно на высокое крыльцо вокзала.

Чуть серело. В этих предрассветных сумерках я вступил на «родную землю». Впрочем, она сейчас была под снегом и льдом.

* * *

Все-таки у меня забилось сердце… Очерствели мы, разумеется, но все же это волнует. Конечно, я уже не тот. Сбросьте тридцать лет с плеч, и я, должно быть, растопил бы уличный ледок «горячими своими слезами».

Когда я кончил гимназию и мне было семнадцать лет, я на три месяца поехал за границу. Так, возвратившись, я едва не бросился на шею русскому носильщику в Радзивиллове и, можно сказать, духовно танцевал перед каждым кустиком до самого Киева. А Киев показался мне царем городов во Вселенной.

Я думаю, что тридцать лет тому назад я был таким, каковы сейчас некоторые из русских эмигрантов. Они, возвращаясь, будут, наверное, целовать русскую землю. Через три месяца по возвращении они ее, может быть, проклянут, но это не меняет дела.

* * *

Сознаюсь, что я любил родину несколько эгоистично, например, как любят родителей, от которых все берут и которым ничего не дают. Это прошло. И теперь я хотел бы ее любить, как любят иных детей: таких детей, от которых мало чего ждут.

* * *

Любовь всегда такая: или берет, или дает. И та и другая может быть любовь страстная и глубокая. Та любовь, «за то, что берешь», для меня отмирает. И все, что здесь осталось от прежнего Киева, будет только больно отдавать в сердце, шевеля остатки юной требовательности. А любовь «за то, что даешь» только еще нарождается. Она еще совершенно робкая и неоформившаяся. Но, вероятно, это она руководит мною, когда мне интересно увидеть «новое». Новое ведь ничего мне не может дать. Ничего…

 

Но я хочу его узнать, потому что, может быть, я могу что-то дать ему…

* * *

Но что?

* * *

Все эти чувства, осознанные потом, но уже живые тогда, толпились в моей душе, пока «мое тело» переходило мост, что через рельсы.

И вот Безаковская. Она была так названа в честь одного генерал-губернатора. А теперь как она называется? Теперь это — «улица Коминтерна». Sic![9]

* * *

Я пошел прямо. Электричество горело, то есть догорало в рассвете, а извозчики ехали с вокзала и на вокзал. Кажется, они такие, как были всегда, только победнее.

«Все, как было, только похуже…»

* * *

Всегда Безаковская была дрянной улицей. Невзрачные домишки, не «старина» и не «роскошь», —   ничто, которое заполняет девять десятых русских городов вообще. Пренебрежение к месту. Одно из проявлений нашего малого самоуважения.

Такая она и теперь. Ничего не прибавилось. Ни единого здания за шесть лет.

Извозчики плетутся в горку мимо Ботанического сада. Проходят первые трамваи. В сумерках утра все кажется приблизительно «нормальным».

* * *

Вот памятник графу Бобринскому. Но самого Бобринского нет. Тут он стоял, положив чугунную ногу на железную рельсу. Это обозначало, что он сделал что-то большое для железной дороги. Теперь его нет. Вместо него торчит на старом каменном постаменте нелепая маленькая пирамидка. Должно быть, она из жести, из листового железа. А на постаменте написано:

«Хай живе восьмая ричница седьмого жовтня».

* * *

Ох! Хай живе! Пусть живет, как махровый образец человеческой премудрости…

* * *

Постояв перед «ричницей», то есть перед бывшим Бобринским, я стал подыматься по Бибиковскому бульвару. Определил, что бульвар более или менее в порядке, но носит название Тараса Шевченко.

Удивительные люди! Вот был Бибиковский бульвар. Почему? Да потому, что Бибиков был генерал-губернатором и, вероятно, при нем этот бульвар и насадили. И потому и назвали. А при чем тут Шевченко? Что он этот бульвар продолжил, украсил, улучшил? Ну, а скажут, почему назвали улицу Пушкинской? Ну и глупо сделали… Ибо Александр Пушкин был велик, как и Александр Македонский, но все же ломать старые названия, как и стулья, без особого основания не приходится. Шевченко его поклонники могут ставить памятники, где им угодно, но сей бульвар все-таки сажал Бибиков, точно так же, как крестил Русь, во всяком случае, не товарищ Воровской!

Неужели же они Крещатик переименовали в «улицу Воровского»?

Представьте себе! Но об этом позже.

* * *

 

И значит, я подымался по бульвару, огибая Ботанический сад. А ограда сего сада падает местами. Не грех бы починить, «граждане»!

* * *

Еще не проснувшимися пустынными улицами, мимо забытых и незабытых домов, мимо состарившегося Владимирского собора, мимо Золотых Ворот, где ни ворот, ни золота, мимо Георгиевской церкви, с которой у меня связаны самые первые детские воспоминания — похороны матери, мимо Митрополичьей Брамы (исторический памятник, ныне позорно заброшенный украинскими «националистами»), через Стрелецкую улицу, замечательную для меня тем, что здесь жил следователь Фененко, известный по знаменитому делу Бейлиса, я вышел на улицу, которую забыл, и подошел к церкви, название которой тоже не сразу вспомнил.

* * *

 

Два купола. Один ярко горел золотом, другой был тусклый и старый. Отчего позолотили только один купол?

И притом тут было что-то странное. Купол сиял, но как-то немножко иначе, чем обыкновенно. Это золото было, пожалуй, еще ярче, чем всегда, но чуть, я бы сказал, белее.

И потом никаких следов, чтобы тут работали, А этот другой купол? Он совсем старый, потускневший, ярко контрастирующий с тем первым. Но если присмотреться, и на нем что-то такое… Как будто его «подпалили золотом» снизу! И остались как бы следы пламенных языков… Как бы золотые листья исполинской агавы… Что это такое? Кто мог золотить купол таким причудливым образом?

И вдруг мысль блеснула так же ярко, как, должно быть, было тогда, когда это случилось…

* * *

Я знал, что в Киеве «обновилась» церковь. Но какая и где, я не знал. И меньше всего в этот утренний час я ее искал…

Меня привел сюда случай. Но случайностей не бывает, как говорят йоги. Быть может, меня привел сюда йог, невидимо за руку?

Может быть… Словом, для меня не было сомнений, что это передо мной обновившаяся церковь. По тысяче признаков, которые я забыл сейчас, я понял, что это так. Впрочем, спросить было некого. Кругом было пусто, серо и скучно, и только этот купол горел в прозе базарной площади. Да, это был базар, «Сенной Базар». И был он, очевидно, потому что было 25 декабря — первый день Рождества.

 

Но церковь была открыта. Я вошел. В ней был только один человек. Солидный мужчина у свечей.

Я поставил свечу. Одну за всех — живых и мертвых, ибо в эту минуту я чувствовал сильнее, чем когда-либо, что разница между ними какая-то несущественная. Когда человек умирает, он обновляется, как этот купол…

Я решился спросить у солидного:

— Скажите, пожалуйста, эта церковь обновилась?

— Эта…

Он был на вид довольно неприступен. Но прибавил:

— Посмотрите образ Николая Угодника.

— Где?

— Вот там, слева…

Я подошел.

Я не знаю, каков этот образ был раньше. Сейчас на меня глядело лицо удивительной красоты. По нежности работы оно напоминало фотографию, которую делают так: наклеивают ее на стекло лицевой стороной, осторожно удаляют с обратной стороны слой бумаги, оставляя на стекле только прозрачную светочувствительную пленку, и затем с той же стороны подводят краской. Таким образом раскрашенная фотография сквозь стекло дает удивительно нежные тона. Кажется, это называется фотоминиатюра.

Вот такой стоял передо мною Николай Угодник, но не миниатюрой, а в натуральную величину. Нежными, плохо рассказываемыми красками было все это сделано. Если кто видал Сикстинскую Мадонну Рафаэля, то вот это единственное, что мне вспомнилось, когда я его рассматривал.

Но не в этом было дело. Не в этих нежных (особенно мне запомнилась голубая подкладка ораря)[10] тонах совершенно свежего, казалось, вчера сделанного письма, и даже не в том, что это и непохоже на «письмо» (мазков совсем нет), а в том, что это — действительно чудный образ.

И я до сих пор вижу его благостное лицо…

Как-то позже я рассказывал одним людям об этом, о глубоком впечатлении, какое это на меня произвело. Молодая женщина спросила:

— Как же вы себе все это объясняете?

* * *

Я сказал ей так:

— Вот видите. В Киеве есть Золотые Ворота, —   где ни ворот, ни золота… А где они? Они находятся на Афоне, куда их унес рыцарь Михайло (патрон Киева) за то, что киевляне его предали…

— Это действительно?

— Нет, это легенда… И легенда говорит, что ворота стоят там, на Афоне, и сейчас. Если из прохожих кто-нибудь скажет: «Ворота, ворота, не стоять вам больше в Киеве», —   золото тускнеет, темнеет. И наоборот, если кто скажет: «Ворота, ворота, будете опять стоять в Киеве», —   золото сияет ярко, «обновляется».

— Ну?

— Ну, так вот я и хочу сказать: сия легенда устанавливает, что в зависимости от человеческих чувств золото может тускнеть и озаряться…

— И?

— И значит, вот вам объяснение… Никогда так люди жарко не молились, как во время революции. Эти чувства, как вибрации высочайшего напряжения, потоками струились к небу. И «по дороге», выкупав золото в себе, заставили его засиять.

 

— Почему же именно в этом месте?

— Почему молния сверкает и ударяет именно тут, а не в тысяче других мест?..

Она улыбнулась «улыбкой из гражданской войны» и сказала:

— Ну, знаете…

А разговор поехал на другие темы. Она много рассказывала. Боже мой, чего эта женщина не испытала!.. Весь цикл «мировой» и «гражданской».

— Но это все пустое, —   закончила она. —   Был только один день, действительно тяжелый, ужасный день… вспомнить тяжко. И знаете, что произошло?

— Ну?

— Все золото, которое было на мне, а тогда еще кое-что было, потемнело, потускнело.

* * *

Я посмотрел на нее с выражением улыбающегося коршуна. Она была у меня в руках.

— Вы не верите?

— Верю, верю. Только меня удивляет: если золото от ваших переживаний могло потемнеть, то почему от чувств тысяч людей, молившихся в Киевском храме на Сенной, оно не могло засиять?..

* * *

Я вышел из церкви, ее, кажется, называют Скорбященская. Кое-кто появился на улице. Человек, торговавший папиросами, спичками и мелочами (около него стояло две женщины), сердился:

— Мадам, всем скоро нужно, не вам одной!

Мадам ворчала, а я на всякий случай отметил в уме возобновление этого нелепого слова. Насколько на своей родине madame звучит хорошо и осмысленно, настолько «мадам» — это нечто среднее между «комодом» и «жидовкой». Только «товарищ женщина» былого времени под стать «мадам». А бывает еще прелестнее: «мадамка».

Другая женщина вмешалась:

— Ну чего вы, гражданин! Видите, спешит дамочка…

«Дамочка» —  это уже значительно лучше. Но все же странный русский народ. Есть у него прекрасное слово — сударыня, госпожа. Так нет же, он за «мадамками» гоняется.

А торговец ответил:

— А вам, гражданка, собственно говоря, что до этого?

— А то, что если вы торгуете, то вежливым должны быть, гражданин!

Он отмахнулся от них и спросил:

— А вам что надо, барышня?

Я не стал больше слушать, ибо на первый раз узнал достаточно. Первая женщина, хотя была в платочке, но «не без кокетства». Это значит — дамочка. Вторая попроще и постарше — гражданка. Третья — молоденькая — барышня…

Впрочем, я купил марку, на которой нарисовано, как кто-то лезет на фонарь, а кругом толпа. Это «юбилейная» марка и должна изображать 1905 год. Совершенно верно: именно так начался в Киеве на Подоле еврейский погром вечером 18 октября. Это именно и хотел изобразить советский художник?

Я купил марку, и, когда я спрашивал, где тут можно чаю попить, мне не понравилась одна физиономия. Он был в серой высокой меховой шапке, в синем кожухе или поддевке, с серыми отворотами. Подлая рожа… Я прошел дальше и стал искать столовую, которую мне указал папиросник. Я обходил пустую площадь кругом, не находя столовки. Так я вернулся к церкви. Тут обернулся: «подлая рожа» в серой шапке следовала за мной.

Это мне еще больше не понравилось. Я быстро стал уходить по той самой улице, по которой пришел. И предпочитал не оборачиваться. Но, увидев извозчика, поспешно сел в санки.

— Куда прикажете?

Куда? Почем я знаю. А главное, не знаю, как улицы называются по-новому. И потому я сказал первое попавшееся в голову, что не могло измениться:

— К Андреевской церкви.

Поехали. Я оглянулся. Другого извозчика не было. Значит, «он» или должен бежать, что сейчас же его обнаружит, или я «чист».

* * *

Нет, я чист, конечно. Но все же это не особенно приятно. Что ему надо было? Следят за этой церковью? Или у меня вид подозрительный?

Некоторое время я опасался «серых». Но их было столько, что скоро я забыл об этом.

* * *

Расплатился с извозчиком у церкви.

— Сколько?

— Целковый положьте

В прежнее время это стоило бы двугривенный. Ну, от силы — сорок копеек. Но в прежнее время от «серых» не бегалось. Социализм удорожает жизнь… Естественно, ведь это «рай». Разве в раю может быть дешево?..

* * *

Я подумал воспользоваться случаем и полюбоваться чудным видом с паперти Андреевской церкви. Но ворота церковной ограды оказались запертыми. Они всегда заперты. Они были вечно заперты и при старом режиме, они заперты и сейчас. Есть маленькие глупости, которые переживают мировые катаклизмы.

Я пошел вниз по крутому Андреевскому спуску.

Навстречу подымалась вереница людей. Было очень скользко, по тротуарам нельзя было идти. Кое-как шли по мостовой.

Какие это были люди?

Ранние. Просто ранние люди, без явно выраженных занятий. «Форма одежды»? Все та же. Платок на голове у женщины, шапки всякого рода у мужчин. Много высоких сапог. Кожухи или пальто попроще. Вообще все простое, скучное, некрасивое. Но рвани опять не заметно.

Лица?

Лица нельзя сказать, чтобы веселые, но нельзя сказать, чтобы измученные. Просто будничные, обыкновенные, пасмурные лица.

Евреев было мало. Между тем я шел на Подол, т. е. в самое гетто.

«Наверное, они там все внизу», —   думал я.

Но внизу на площади вообще было мало народу. Евреев тоже. Стояли хохлушки и продавали булки. А одна ела пирожки. Я хотел пирожок, она улыбнулась так, как улыбаются хохлушки.

— Нет больше, вот последний.

Так она и сказала, как говорят в Киеве от века, то есть смесью малорусской и общерусской речи.

Я завернул за угол, на котором увидел несколько человек еврейской молодежи. Две «барышни» были в шляпках, простеньких. Но где же прежние евреи, настоящие, старозаветные, с бородами, в картузах, в длиннополых черных пальто? Куда они делись? Отчего они не выбегают из своих лавок, навстречу проходящим?

Впрочем, все заперто.

Я пошел вверх по Александровской… Как она называется сейчас? Какой еврей, румын, грек, латыш, китаец увековечен на стогнах Матери городов Русских? Не помню…

Иду, все заперто и пусто. Вот как празднуют Рождество Христово в еврейском квартале! Но сами евреи где? Спят, что ли?

Я читал вывески. Украинские вывески чередовались с апокалипсическими названиями: Сорабкоп, Укрнархарч, Укрнарпит, Тэжэ, Винторг, Бумтрест…

* * *

Витрины? Слабоваты. Но кое-что есть. Вот между прочим шапочный магазин, выставлены цены: от 15 до 30 рублей меховая шапка. Вот полушубки, кожухи, пальто; кожаные куртки на белом меху — пятьдесят рублей.

* * *

— Пирожки горячие!..

Продавала какая-то женщина, очень бедно одетая. Лицо интеллигентное. Русская. Плохо ей, видно, живется, впрочем, и пирожки плохие… Я съел, еще больше чаю захотелось. Но все закрыто.

Наконец, вот дверь, за которой чувствуется жизнь. Надпись — столовая. Вошел.

Большое, простое помещение. Сравнительно чисто. Столики. Пожилая женщина.

— Нельзя ли чайку?

— Чаю? Пожалуйста, пожалуйста.

Она принесла мне стаканчик горячего, сладкого. И белого хлеба.

— А закусить что-нибудь найдется?

— Можно. Чего вам: колбасы, огурчики?

И вот я съел. Не без удовольствия. В столовой был только один человек, но он стоил многих.

— Да уйдите вы, я вас прошу.

Он сидел, ухмыляясь, пьяный.

— Сейчас, сейчас, хозяюшка… только вот дайте спичечку…

— Никакой я не дам вам спичечки… Вы вот выпивши, а мне не разрешается вином торговать, идите себе, пожалуйста.

— Сейчас, сейчас, хозяюшка… а вы вот мне чайку стаканчик… один только стаканчик, пожалуйста…

— Никакого стаканчика, уходите, я вас прошу… Вы вот упали уже раз и еще упадете, что я буду делать… уходите…

— Сейчас, хозяюшка… вот, пожалуйста, спичечку…

— Да идите вы, ради Бога!..

— Сейчас, сейчас, хозяюшка. Вот колбаски мне, ну немножко. Голодный я, ей-Богу… Я не пьяный, какой я пьяный. Я заплачу… Вот.

— А вы уйдете сейчас, если я вам дам?

— Сейчас уйду, хозяюшка. Только вот спичечку, чайку..

— Ах, Господи. Вот наказание Божие…

Пьяный ухмылялся и в конце концов получил все — чаек, колбасу и спичечку. Сидел и курил, блаженный.

— Какой я пьяный, разве я пьяный?

Родимые картины! Но когда же они заговорят «по-украински» в сей «Украинской Республике»?

* * *

 

Вошла молоденькая и хорошенькая женщина в красном платке.

— Вы торгуете? Чтобы не вышло чего. Мы закрыли. Очень опасно…

— Да разве ведь и нам нельзя? Говорили, нам можно!

— Лучше пойдите, узнайте.

— Сейчас, сейчас. Да, да… Ох уж!..

Пьяный, кончив, стал уходить. Хотел непременно попрощаться с хозяюшкой и убеждал ее, что она «сердитенькая». Я тоже поднялся. Заплатил. Это стоило что-то копеек шестьдесят. Я подал ей трехрублевку, зеленую, как и прежде, но меньшую форматом и плохо сделанную. А она вернула мне два бумажных рубля, не похожих на старые, и два серебряных двугривенных, очень похожих.

Немного странно было платить по-старому, «рублями и копейками». Странно, но отрадно.

«Все, как было, только хуже…»

* * *

Я стал подыматься вверх по Александровской. Народу было немного. Тут были русские и евреи. Но «моих», старозаветных, не замечалось. Я даже чувствовал, что по этой причине меня определенно рассматривают. Их глаза часто принимали меня за еврея и как бы спрашивали:

— Кто такой? Откуда взялся «этот тип»?

Да, ибо таких бородатых, запущенных, как я сам, я не встречал. Где они?

Некоторые встречные с ясным напряжением решали вопрос — еврей я или нет:

Уриель Акоста,

Скажи ты мне просто,

Коль не секрет

Жид ты иль нет?

Если я не еврей, последняя причина носить такую бороду падала. Но они, должно быть, успокаивали себя мыслью:

— Наверное, он из провинции!..

Во всяком случае, я ясно чувствовал, что они скорее поверят в то, что я Карл Маркс, соскочивший с памятника, чем в то, чем я был на самом деле.

Внешность встречных людей чуть менялась по мере движения вверх. Изредка мелькали дамские шляпы. Но скромные.

Два молодых еврея в сапогах, галифе и кепи шли, рассуждая о Зиновьеве. Я прислушивался, но, кроме слов «программа», «военный коммунизм», «уклон», «ленинградская делегация», «дисциплина партии», «нейтральный актив», —   ничего не понял.

 

Ломовые извозчики с великим трудом тащили тяжести вверх по крутой горе. Лошади падали на колени, и их жестоко били. Здесь так били от века. «Все, как было…»

* * *

Я взял вправо и стал подниматься по Владимирской горке. Все было занесено снегом, и только узенькая была протоптана тропочка. Я обогнал флиртирующую парочку. «Она» была в шляпе — хорошенькая, еврейка. Он был тоже, конечно, «из наших», щеголеватый, но не в европейском, а в советском стиле… Нечто вроде бекеши, меховая шапка, блестящие высокие сапоги.

Он нажимал:

 

— Имя? Скажите, какое же это имя!

Она жеманилась, обнаруживая то специфическо-еврейские, уверенные ужимки, то кривлянья, неумело выхваченные из общемирового женского репертуара. И не хотела сказать «имя»…

Но вдруг, выхватив у него тросточку, стала писать по свежему снегу.

Боже мой! Все меняется под луной, но не эти вещи. Гимназистки нашего времени делали то же.

Она писала:

— Борис…

Борис так Борис. А вот это что такое?

Толпа людей в военном, то есть в серых шинелях и в шлемах, вопила. Они пели, как всегда поют русские солдаты: с улюлюканьем, с гиканьем, с посвистом. Слов не слышно было, но, конечно, они должны были быть сугубо революционные, т. е. новые. Но размах, дикая мощь — это старое. Мелодию вела «грозно нарастающая» гуща низких голосов. Четкие тенора, «лихими подголосками», набрасывались на нее сверху. А кругом тех и других, подстегивая, подуськивая, бесились некими «степными запятыми» или как будто «нагайками» резкие, улюлюкающие то змеей, то козой, то совой, то кошкой, —   «посвисты соловьиные»… Черт их дери совсем!.. Так только русские солдаты поют во всем свете! И неужели эту мощь, эту силищу, дикую, но несомненную, оседлали вот эти, пишущие по снегу «Борис»?

* * *

Парочка ушла, а надпись осталась. Я тоже остался и прибавил на снегу «мягкий знак», отчего вышло «твердо»:

— Борись!!!

Борись, позором вразумленный

Народ очнувшихся рабов!

И факел, яростью зажженный,

Вонзи в трусливый мрак гробов!!!

* * *

Нет, нет, нет…

Нет, не надо «черного бунта». Этот путь испытан. Этот Путь ни к чему. Это пути двухчленной формулы:

— Бей жидов — бей панов!..

* * *

Это путь раскрепощения Зверя, чтобы он сделал «дело». А потом, в таких случаях, говорят: «Зверь сделал свое дело, Зверь может уйти».

Но Зверь не уйдет. А если уйдет, то только для того, чтобы вернуться снова.

Кто сеет Махновщину, пожнет Пугачева.

— Бей жидов, бей панов…

От двухчленной формулы не уйти еще и потому, что пришлось бы натравливать на жидов именно как на панов. Ибо они паны теперь.

Эй, деревенщина, крестьяне!

Обычай будет наш таков:

Вы — мужики, жиды — дворяне,

Ваш — плуг и труд, а хлеб — жидов.

* * *

И мы тогда не удержимся «на жидах», мы подымаем волну против «панства» вообще.

А ваша задача как раз обратная. Наша задача состоит в том, чтобы заставить людей понять наконец: без «панов» жить нельзя.

Да, нельзя. Как только вырезали своих русских панов, так сейчас же их место заняли другие паны — «из жидов». Природа не терпит пустоты.

* * *

Без панов жить нельзя. Но что такое — «паны»?

«Паны» —  это класс, который ведет страну. Во все времена и во всех человеческих обществах так было, есть и будет.

Его называли: высшими кастами, аристократией, дворянством, буржуазией, интеллигенцией, elite[11], классом «политиканов», «революционной демократией» и, наконец, на наших глазах его называют «коммунистами» и «фашистами». Иногда правящий класс окрашивается в национальные цвета, и тогда его называют то «варягами», то «ляхами», то «жидами». При всей разности у всех этой формации людей есть нечто общее. Все они исполняют одну функцию: обуздание Зверя.

Но в борьбе между собой все «паны» склонны разнуздывать Зверя. Они натравливают его на противников и, победив при его помощи, потом с мучительнейшими усилиями снова его обуздывают.

Но это путь ужасный. Ибо в этой процедуре гибнут достижения веков. Наш путь должен быть иной.

* * *

Был когда-то великий путь «из Варяг в Греки». А теперь надо создать новый путь еще большего значения: «из Жидов — в Варяги». Коммунисты да передадут власть фашистам, не разбудив Зверя.

О, не буди меня, зефир младой весны,

Зачем меня будить?

* * *

 

Зачем его будить? Чтобы он разнес последние остатки культуры, которые с таким трудом восстановили неокоммунисты при помощи нэпа? Для того, чтобы, разгромив «жидов», он вырезал всех «жидовствующих», то есть всех более или менее культурных людей, ибо все они на советской, то есть на «жидовской», службе?

Нет, не надо черного бунта…

* * *

Елизавета, Екатерина, Александр I не привлекали к своему перевороту Зверя, и правление их было славно и гуманно…

Вот пример, по которому надо идти. Скусить верхушку!

А ты, великий молчальник, безмолвствуй. Ибо, когда ты говоришь, падают скалы. Падают тебе же на голову. Правда, голова твоя крепка, но все же от этих каменных прикосновений балдеет она, бедная, на столетия… Так к чему же?

* * *

Пахарь, в поле мирно жни,

Бодрствуй, властвовать могущий!..

Я поднялся выше. По едва проторенной тропинке прошел к памятнику Святого Владимира. Низовье Киева, Подол, и замерзший Днепр были передо мною. Все было серо, туманно.

* * *

 

Другая парочка, которая приютилась здесь, должно быть, просто не видела ничего. А если что-то видела, то и «ничего» казалось ей прекрасным. Она была хорошенькая и тонколицая, хорошо одетая, в серой шубке, малиновой шляпке, ботиках. Говорила низким, угловато-изысканным голосом, каким звучат на юге петербуржанки. Москвички тоже говорят низко, но певуче. Для моего киевского уха ее голос звучал недостаточно женственно. Но чистая русская речь была безупречна. Увы, я не мог разобрать: уцелевшая ли она аристократка с берегов Невы или же «оневившаяся» еврейка.

Черт знает, что такое!

Обычай будет наш таков

Вы — мужички, жиды — дворяне

Нет, она, кажется, все-таки русская. Но это «кажется» — недостаточно ли оно показательное доказательство.

* * *

А третья парочка, одетая попроще, сползала по крутой, обледеневшей дорожке. Было там очень скользко, барышня боялась и по сему поводу пищала талантливо-переливчато, преподнося памятнику Равноапостольного ассортимент кокетства, сервированного a la Kieff. Mes compliments— старому черному Грушевскому: эти балакали по-украински. Первые и, кажется, последние, которые изъяснялись «на мове» в столице Украины.

* * *

Солдатская песня, три парочки, три «национальности», да зимний туман — вот все, что я вынес из посещения Владимирской горки…

И несколько мыслей.

Я поднялся еще выше и взял к Михайловскому монастырю. Вот знакомые, старого, волнующего рисунка ворота в Михайловское подворье. Над воротами, где раньше была икона, в рамке сосновых ветвей.

* * *

Но кто-то успокаивающий как бы взял меня за руку:

— Помнишь ли ты одну синагогу? Помнишь?

И я вспомнил. В Галиции, в 1915-м, в местечке Тухов Ничего не осталось. Голые стены, побитые окна, разрушено, осквернено.

А кому там молились?

— Богу Единому, —   ответил я.

Некто успокаивающий отпустил мою руку.

* * *

Но, да простит меня этот невидимый и кроткий, все же тогда была война. А теперь как будто бы война кончилась.

Да кончилась ли? Или только начинается по-настоящему? (…)

* * *

 

Монастырь стоял «златоверхий». В шестнадцатом веке один он только в Киеве был крыт золотом, и это может служить неким утешением сомневающимся. В XX веке все храмы златоглавые.

* * *

Мне пора было озаботиться приисканием гостиницы. Где я ее нашел, сие неважно для читателя, но любопытно для ГПУ. Поэтому применим латынь: nomina odiosa sunt[12].

Третьеразрядная была гостиница. Чуточку я волновался, сказать по правде, когда я входил.

А вдруг документ окажется «не того». Ведь он, разумеется, «липа». Да и вообще жутко. Вопросы какие-нибудь каверзные зададут. Или даже не каверзные — случайные, но которые с несомненностью обнаружат мое зияющее невежество.

Вошел.

— Есть номер?

От столика поднял голову молодой человек в бекеше. Лицо?

Лицо — «не весьма». Бритый, красивый, но не разберешь: деникинец или чекист? Бывала такая порода «в старину»: некие номады — из «чека» в «контрразведку» и обратно.

Он рассмотрел меня не то равнодушно, не то пронизывающе.

Сказал:

— Номер есть.

— В какую цену?

— Два с полтиной.

— Покажите.

Он крикнул в коридор:

— Хозяйка, покажите номер!

Выплыла хозяйка. Широкая масленица. Запела по ма-асковски…

— Намерочек вам? Пажалуйте.

* * *

«Намерочек» быд дрянной. Цена зверская. Два с половиной рубля — это значит доллар с лишним. За эту цену я имел бы прекрасный номер в Париже и в Ницце. Ах, все равно. Лишь бы документ «не выдал»…

* * *

Деникинец-чекист взял его и ушел. Я пережил несколько неприятных минут. Затем стук в дверь.

Он вошел и задал мне несколько вопросов. Один был труден для меня. Но я как-то сообразил и ответил.

Ничего. Оказалось, впопад. Он кивнул головой. Ушел. Потом пришел снова и принес документ. Сказал:

— В книгу вписано. А заявлю позже.

Когда он затворил дверь, у меня было желание не то потанцевать, не то перекреститься. Документ не выдал. Спасибо контрабандистам!

Пришла хозяйка. Я понял, что она хочет — деньги вперед. Вытащил червонец. Большая бумажка, беловатая, водянистая какая-то. Но, пока что, эта бумажка деньги: пять долларов дают!

— Сдачу сейчас принесу.

— Не надо, я пробуду несколько дней.

Она ушла, очень довольная.

* * *

 

«Наконец, мы одни!» Я со своим телом. Йоги советуют думать: «Неужели моя рука, нога, грудь, живот, голова — это я?»

Нет, «я» —  это нечто другое, отдельное от тела, и потому «мы одни, мы вдвоем»…

* * *

 

Это одиночество вдвоем приятно. Оно просто необходимо для существа мыслящего. Но, кроме того, в данном случае приятно ощущение безопасности. Как-никак, это постоянное внимание утомляет. Ведь сквозь канву наблюдений я все время ощупывал глазами каждого встречного и чувствовал всех, кто у меня за спиною. Сколько поймано взглядов за эти часы и сколько из них оценены как подозрительные. Сколько раз казалось, что кто-то пристал. Сколько раз это проверялось… Не так страшно в общем, но напряженно. Прежде чем войти сюда, я сделал точную проверку, нет ли хвоста, т. е. нарочно разыскал совершенно пустынную улицу. Слава Богу, все было в порядке.

И вот на время — я в полной безопасности… Действительно, кого сейчас бояться? Гостиничные уконтентованы, а в участке я еще не заявлен. Самое выгодное положение. Власть предержащая еще ни в каком виде не знает о моем существовании. Вдруг искусительная мысль пришла: а что, если этот деникинец-чекист гораздо тоньше, чем я о нем думаю? А что, если сразу поняв, какая я птица, он уже сообщил в ГПУ, не подав мне и вида? Может ли это быть?

Глупости! Мнительность…

* * *

Буду писать письмо. Воображаю, как там, дома, беспокоятся.

«Дома». Вот ирония! Дома — это значит где-то там во Франции, Сербии, Польше. И это в то время, когда мой настоящий дом, «старый дом, где он родился», —   тут под боком, через несколько улиц. Неужели я его увижу?

Конечно. Вот стемнеет, и я могу идти…

* * *

 

Но пока — письмо. О, как чертовски труден этот ключ. Но зато, если бы шифровальщики всего мира колдовали бы над этим лоскутком плохой бумаги, они не выжмут из него тех нескольких слов, которые прочтут «там»:

«Я — осторожен, о, очень! Все благополучно пока. Россия жива. Надейтесь, верьте…»

* * *

Но труднее ключа правописание. Кажется — пустяки не писать твердый знак, ять, и с точкой, а вот так рука и тянется. Приходится быть ужасно внимательным. Оказывается, нет тебе покою и наедине. Да к тому же чужой почерк изобретай. Предосторожность, может быть, излишняя, но все же. Письма заграничные идут, конечно, в черный кабинет. Там могут знать мой почерк. Зачем же давать «кончик», если его можно избежать?

* * *

 

Нет, конечно, никто даже из тех, кто «знает» (а их самое ограниченное число), не представляет себе, где я. Я — в Киеве!.. Это покажется им чудовищным. А между тем это так просто. Они, наверное, думают, что дома, заборы, камни на мостовой узнают меня и закивают:

— Вот он!

А на самом деле до сих пор я не встретил ни одного знакомого лица. Никого…

Там, где-то далеко, «благословенный Прованс». Я вспомнил о нем потому, что, проезжая однажды мимо великолепных гор, столпившихся к Тулону, я читал «La maison des hommes vivants»[13], фантастический рассказ, приуроченный автором к этим местам.

И вот когда «он», то есть то, что от него осталось (ибо другое его «я» выносили в эту минуту в гробе из дома), когда «он» бросился к «ней» с криком: «Мадлэн, это я!», она… подала ему les quatre sous[14], приняв за нищего…

Так, вероятно, случилось бы и со мной, если бы я, «вернувшийся», подошел бы на улице к кому-нибудь из тех, кто оплакивает «ушедших»…

* * *

И потому я ни к кому, ни к кому не пойду… К чему?

Они приспособились к этой жизни, они как-то живут… Если даже они и поверят мне, что это я, то будут ли мне рады?

Что я им принесу, кроме грозной опасности? Какую благую весть? Разве могу я им сказать, что вслед за мною раздастся тот трубный звук, «когда мы, мертвые, пробуждаемся»…

Нет, мы ждем — их пробуждения. А они спят…

Счастлив лишь тот, кому в осень холодную

Грезятся ласки весны…

Счастлив, кто спит, кто про долю свободную

В тесной тюрьме видит сны…

(Мелодекламация)

* * *

Разбудить их только для того, чтобы отнять у них даже мечту, жестоко и бессмысленно. А что другое я могу сделать?

* * *

А вдруг у них даже нет мечты? И это может быть…

К чему же я явлюсь к ним привидением с того света, когда у них: все оплакано, осмеяно, забыто, погребено и не вернется вновь…

* * *

Так пусть будет «одиночество вдвоем». Пусть ходят мое тело и мой дух по этому городу, —   достаточно с них взаимного общества.

Сам один, а глуп, как два…

(Грузинская песенка)

* * *

 

Письмо написано, наклеена марка, на которой кто-то лезет на фонарь. Адрес?

Двадцать адресов прыгают у меня в голове. Я повторяю их каждое утро. Записать не решаюсь. Если их в случае чего найдут у меня — ясна связь с заграницей. А это здесь самое большое преступление. Забавно, не правда ли? Люди, которые поставили себе целью интернационал, преследуют, как дикого зверя, каждого человека, имеющего сношения с какой бы то ни было другой нацией. Как это способствует развитию «интернационального духа», «международной солидарности», стиранию «искусственных перегородок», именуемых государствами, народами, нациями! О, жалкие реформаторы! Вместо нового мира они построили только гримасу старого. «Смотрите, смотрите, совсем новое лицо!» Нет, лицо то же самое. Оно только «передернулось»… от ненависти и от отвращения.

* * *

Но зачем двадцать адресов? Затем, чтобы не писать на один и тот же. Могут заметить. Опять лишняя предосторожность?

Пусть! Знаменитые русские слова «авось, небось и ничего» нравились, конечно, Бисмарку в русском народе. Но нравились только потому, что железный канцлер предполагал скушать Россию, что при авось и небось сделать значительно легче.

Впрочем, если сейчас — стук в дверь, входят, обыск, арест, что я буду говорить?

После нескольких уверток меня поймают на вздоре. Поэтому лучше сказать прямо, кто я и что.

А для чего я прибыл?

Расстреляют все равно, что бы я ни объяснял. Правде они не поверят. Будут бесконечно допытываться «политических» мотивов. Если хотите, есть и политические мотивы. Рядом с моим личным делом я приехал, как шпион. Да, я шпион, хотя и не в банальном значении этого слова: я приехал подсмотреть, как «живет и работает» Россия под властью коммунистов.

Так и буду говорить. Они не поверят, но это — правда. А правда имеет какую-то прелесть даже для лжецов. Если не прелесть, то самосилу. С правдой умирать легче, а умереть все равно придется. Я предпочитаю умереть самим собою, а не безвестным псевдонимом. Проще и чище…

* * *

 

Но пока эти мысли просто преждевременны. Пока… пока небо прояснилось и взошла — Рождественская Звезда!..

Правда, по новому стилю, но не все ли равно… Если бы Христос рождался не два раза в году (по старому и по новому), а каждый день (и никогда бы не умирал), было бы еще лучше. Кроме того, из «благородного упрямства» приходится, конечно, отстаивать старый стиль, как офицеры отстаивают погоны, как наши мальчики-гардемарины в Бизерте отстаивают каждую пядь своих традиций, но по существу дела, когда 1925 лет тому назад рождался Христос, земля была в той точке орбиты, в каковой она сейчас 25 декабря по новому, а не по старому стилю. Поэтому если важно праздновать то взаимное положение земли и солнца, которое было тогда, то астрологическая правда за новым стилем.

А потому пусть будет эта великолепная звезда, которая заглянула в мое окошко, звездой Рождественской.

* * *

 

Я вышел из гостиницы, и звезда пошла за мною. С волхвами, как известно, было наоборот. Они шли за звездой.

Волхвы же со звездою путешествуют…

Но так как Эйнштейн доказал относительность всякого движения, то мне казалось, что она, Рождественская Звезда, ведет меня.

А может быть, так оно и было…

 

VII

Размышления у парадного подъезда

 

 

Звезда привела меня в тихие улицы, каких в новом Киеве еще больше, чем в старом. Днем шел снежок и сделал то, чем всегда забавляется «волшебница-зима». Она делает из города рисунок-чертеж, где белым по черному выгравированы: контуры домов, переплеты решеток, сложность садов. А кусты превращены в огромные белые цветы, расцвеченные сахарными искрами. Последнее делается при благосклонном участии вспыхивающих огней. А под ногами что-то пуховое, мягкое, теплое, что глушит шум шагов и превращает улицы в гостиные.

 

Звезда шла над этими праздничными одеждами Киева. Над садами, над домами, над церквами. Она не меркла в электрических огнях, которых здесь не много. Тихо… Я не встречал почти никого. Но те, кого я встречал, говорили по-русски (это к сведению добродиев-украинцев). А ведь тихим зимним вечером речь далеко слышна — не ошибешься.

Назарьевская, Караваевская, Никольско-Ботаническая, Паньковская, Тарасовская…

Тихий отблеск снега; желто-оранжевые огни из окон — на голубовато-зеленую его сущность.

Некоторые из этих домов рассказывали мне слишком много…

В этом доме, как сны золотые…

* * *

Все было… Счастье — страданье; успех — неудачи; восход — падение; рождение — смерть…

Одного только не было: отчаяния… Отчего в самом деле не было отчаяния?

Оттого, должно быть, что в самой глубине души я никогда не верил в конец: ведь смерть это только величайшая из провокаций.

Смерть есть только начало новой жизни. Просто переход в следующий класс. Что говорить — экзамен трудный… Труднейший из трудных. Но все же это только — «переводное испытание». Гимназическую фуражку меняешь на студенческую. Коротенькое платье девочки на длинную юбку женщины. Впрочем, по нынешним временам как раз наоборот: чем старше, тем юбка короче…

* * *

— Твое «Я» умереть не может. В крайности умрет твое тело. Но ты сам бессмертен.

Это, конечно, сказал «некто в йогическом».

Неужели в самом деле это так?

Если этим сознанием наполнится душа, страх должен совсем уйти из сердца. Упадут эти дома, и самый город погибнет в исполинской пасти, подобно Атлантиде, но я умереть не могу. Чему же в таком случае они угрожают, все эти чрезвычайки, гепеисты и прочие «охотники за черепами»? Черепу? Вот этой костяной коробке безвкусного вида? Я завещаю ее Дзержинскому — на письменный стол.

* * *

 

Это что за человек?! Я его уже видел. Два раза встречать ту же рожу не безопасно!

Но сегодня узнал я другое,

Я изведал, что жизнь не роман..

И вот ученик йогов, «изгнавший страх из сердца», улепетывает.

* * *

Нет, ничего, слава Богу! Отстал. Это случайность…

А как же с «бессмертием»?

А что? Одно другому не мешает. Временно мое «я» живет в этом теле, и потому я обязан охранять это тело всеми способами, впрочем, такими, которые для моего «я» не вредны. Но ведь для моего «я» ничуть не вредно ускорить шаг и обойти несколько лишних углов. Для него было бы вредно, если бы я без надобности причинил тяжкое горе своим близким. Убийство своего тела, то есть «самоубийство», —   грех. Но ведь небрежность в моем положении есть самоубийство…

* * *

«Поговорим о старине»…

Вот старина не слишком древняя. Здесь, на этом углу, стоял дом Михайлы Грушевского. Стоял, потому что теперь его нет.

Был он громадный, угловой, почти небоскреб.

И вспыхнул гордый «храм», как факел погребальный,

И не угас еще доныне этот свет.

А в ту же ночь другой безумец гениальный…

* * *

 

Другой безумец гениальный, добродий Петлюра, «в ту же ночь» (на 26 января 1918 года) уходил по Брест-Литовскому шоссе к немцам. Шестиэтажная громада Грушевского (зажгли большевики бризантными снарядами) с высокого места освещала путь Петлюре ярким заревом. А Герострат-Муравьев одиннадцатые сутки добивал Киев тяжелыми снарядами…

 

«Почти что небоскреб» пылал. И мне казалось, что в огромном полыме вьется старый колдун Михайло, вьется и бьется над своим гнездом, смешивая волны Черноморовой бороды своей с вихревыми клубами багрового дыма…

* * *

 

Гнездо злого волшебника сгорело. Но «долгие времена» стояли еще черные развалины, угрожая неосторожным прохожим.

 

Но и это время прошло. И вот передо мною пустырь.

* * *

 

А добродий Михайло?

 

Благоденствует. Жив, курилка. Что такое дом? Был один — будет другой. Сгоревший небоскреб нажил отец Михайлы на продаже учебников гимназистам Российской империи, а будущий дом, даст Бог, наживет сын Михайлы… на том же… На долю самого Михайлы выпало «немножечко, столечко» республики, которая, правда, сожгла его дом, но сие только «по недоразумению»: это видно из того, что в настоящее время Грушевский помирился с СССР, вернулся в Киев и чернокнижным языком бормочет хвалу советской власти. Очевидно, за учреждение «украинской республики».

Ах, надолго ль это счастье?..

Не умчались бы, как сон,

Эти грезы самовластья

И пустых бахвалов звон…

(Из обновленного репертуара Вяльцевой)

* * *

 

Ну, теперь пойдем смотреть другой дом… «обратнопропорциональный».

* * *

 

По тихо-пушистой, голубовато-белой, узором теней разрисованной улице, где каштаны еще больше выросли, но заборов уже нет, словом, по бывшей Кузнечной (а ныне не знаю, как они ее назвали), поднялся я до слишком знакомого перекрестка.

 

Там всегда спорил с луною электрический фонарь и стояло два извозчика. Обыкновенно кричалось с крыльца «Извозчик!» —  и они бросались.

 

И сейчас все было, как прежде: фонарь, два извозчика и мой маленький дом стояли на своих местах. Только я немножко не на месте. Мое место там на крыльце: надавить бы кнопку уверенным хозяйским звонком! Вместо этого я брожу вокруг своего жилища, зайду с одного угла, зайду с другого, как сова, чье дупло заняла кукушка.

Ку-ку… ку-ку…

Нет, это не часы (столь знакомые!) бьют в столовой. Это то покажутся, то спрячутся чьи-то тени на освещенных окнах.

Кто эти люди?

Скажи мне, ветка Палестины:

Каких холмов, какой долины?

Из Бердичева? Шклова? Гомель-Гомеля?

А может быть, —   це вы, друзья-украинцы? Это не астральные ли тела Шевчеики и Кулиша тенями проходят по оранжевым узорам мороза на окнах?

Повремени, дай лечь мне в гроб,

Тогда ступай себе с Мазепой

Мои подвалы разрывать…

* * *

 

Да, у меня в подвалах было кое-что ценное. Только не для вас, друзья мои. Что для вас старые номера пятидесятилетнего «Киевлянина»? Вы больше насчет серебра столового. Ну, это вы у нас не найдете. В этом доме жили люди со странной психикой. Из всех драгоценных камней и металлов они ценили только два: белую мысль и черную землю…

* * *

Чернозем воспитал в антимарксизме «белую» душу:

«Мы — ваши! (Ваше Императорское Величество!)

Земля — наша.

Власть — Хозяину.

Земля — Хозяину».

 

Земля хозяину, и ни копейки меньше. Хай живе «вильна, незалежна, самостийна» —  земельная собственность! Да здравствует золотом солнца повитый, золотым зерном залитый, «золотом кованную» свободу хозяину приносящий, вольный, сильный, сочный, радостный… столыпинский хутор!.. Вечная, вечная память Мордкой Богровым убиенному пресветлому болярину Петру и всем, иже с ним за Вольную Землю и за Земляную Волю живот положившим…

 

Такие мысли навевал «старый дом, где он родился». Скромный провинциальный домишка, который полвека твердил одно и то же, сражаясь на обе стороны, —   то «революционным Марксизмом», то с «социализмом Высочайше утвержденного образца». «Особнячок в политике», он десятки лет проповедовал в своем углу «столыпинщину», предчувствуя появление самого, трагически-великолепного, всероссийского реформатора…

* * *

И мне захотелось поставить один вопрос этому старому дому, передумавшему кое-что на своем веку:

Увижу ль я, друзья, народ освобожденный

И рабство, падшее по манию царя?

И над отечеством свободы просвещенной

Взойдет ли, наконец, прекрасная заря?[15]

* * *

 

Он не сразу ответил… Помигал старыми глазами сквозь изморозные окна. Но через некоторое время взгляд его установился, став твердо-ясным.

 

И тогда старый дом стал говорить…

* * *

 

…Я говорю то, что говорил пятьдесят лет. Я говорю то, что вы, нынешние, никак не можете в толк взять. Все равно, —   я скажу еще раз… Я скажу новыми словами мысли, которые старше не только меня, но самого старого дома на свете…

* * *

…Изгнанники всех концов земли! Мечтая о добре, не будьте сами злы. Ибо не могут быть сухая вода, светлый мрак, холодное тепло и белое не может быть черным…

…Есть два вихря сейчас на земле. Один вихрь «белый», т. е. вихрь Добра, вихрь к Богу, другой «черный» (или «красный», что одно и то же) —  вихрь Зла, вихрь к «черту».

Так вот нельзя вам, изгнанники, смешивать «французское с нижегородским»…

Нельзя вам мечтать о кровавой расправе, о личной мести и о тому подобных, кой-кому из вас приятных предметах…

Когда вы это делаете, то включаетесь в вихрь Зла. Думая, что служите своему делу — Белому, Правому, Божественному, Святому, Созидательному, Хорошему, Светлому, Чистому, —   на самом деле крепите Черное, Неправое, Сатанинское, Грешное, Разрушительное, Гадкое, Грязное… Крепите, изгнанники, потому что мысли о кровожадном пире над поверженными людьми, кто бы они ни были, есть мысли из «их» царства, о котором сказано:

«Здесь Я владею и люблю…»

…Когда кровавые мысли завладевают, с вами делается то, что бывало с ведьмами в старину. Эти мысли лучшие кони, чем самая прекрасная метла… Оседлав их, вы в то же мгновенье мчитесь на «шабаш». И имея во главе не Алексеева, Корнилова, Деникина, Врангеля, не великого князя H. H., а Ленина со свитой, несетесь в вихрь вокруг жертвенника Черту…

 

Окружая пьедестал…

* * *

Слушай! Приходили сюда ко мне в 1919 году деникинцы. Воевали они за Белое против Красного. Но Дьявол распалил их чувства, и включились некоторые из них в вихрь Зла. И созданный не только Красными, но и Белыми, этот вихрь в конце концов пожрал их, Белых. Восторжествовало Зло и те, кто Злу служат.

* * *

…Чтобы поднять мощный смерчь Добра, нужно отречься от злобы. Я, старый дом, знал одного сильного человека: это был Столыпин. Его душе злоба была чужда. Это не помешало ему, изгнанники, сделать то, что не удалось вам, —   раздавить революцию (первую)… Он при этом казнил тысячи две негодных людей. Ни к одному из них он не чувствовал злобы, личной злобы. И каждого, казня, пожалел.

 

Не говорите так: не все ли равно?

 

Нет, не все равно. Тут такая же разница, как между ножом врача и кинжалом. Оба режут, но кинжал убивает, а скальпель — целит… Иной правитель казнит, содрогаясь от скорби: этот может быть святым. Другой казнит, смакуя, бахвалясь, —   он гнусный убийца… Первый включает свою страну в круг Добра, и тайные добрые силы всего мира помогают ему, второй ввергает ее в смерч Зла, и силы ада рано или поздно погубят правителя и управляемых…

* * *

Спрашиваешь: «Взойдет ли, наконец, прекрасная заря?»

Отвечаю: взойдет, когда погаснет факел Злобы…

Так говорил «старый дом, где он родился».

 

VIII

Владимирский собор

 

 

День встал золотым над Киевом. Ах, отчего я не Бальмонт?!

Нет, я не Бальмонт, я — другой

Еще неведомый избранник.

«Украиной» гонимый странник

С «малороссийскою» душой…

 

Ах, если бы я был Бальмонтом, я воспел бы этот день (26 декабря 1925 года по новому стилю).

Белоснежность в золотом,

Золотистость в белоснежном,

Но печалюсь я о том,

Что в стихе бессильно-нежном

Нет ни золота, ни снега,

Нет ни солнца, ни мороза,

Лишь рифмованная проза,

Стоп, сомнительная нега.

* * *

Белоснежность в золотом,

Золотистость в белоснежном,

Купола горят крестом

В небе синем, безмятежном.

Но еще небес синей

Тенью вышиты узоры.

Снег — парча, и вот на ней —

Крест, деревья, куст, заборы…

Снег — парча. Слепит, горит

Солнцем, золотом багрянит,

Нежит глаз и сердце ранит.

…..

Грек, француз, испанец, бритт,

Вам не знать, что нам знакомо:

Рим, Париж, Неаполь, Комо

Речь снегов не говорит

Белоснежность в золотом,

Золотистость в белоснежном,

Прорифмую целый том,

Все ж не расскажу о том,

Чем томлюсь в бессилье нежном.

 

Короче говоря, день был солнечный и чуточку морозный.

 

И я бродил. Бродил, «упиваясь» вновь ощущенной красотой Киева.

* * *

 

Владимирский Собор был открыт. Я вошел — седобородый старик, (быть может — еврей).

 

Матерь Божия стояла там во весь свой Божественный рост. Все переменилось: рухнули троны, ушли и погибли цари, самой России не стало… Но есть нечто непреходящее

Царица, Вечная Царица,

Народов всех и всех племен..

 

Она стояла вся та же, как и тогда, когда впервые я ее увидел еще мальчиком. Такие же были обведенные глаза, которые знают все, и такия же были скорбныя губы, которыя молят за всех… всех, всех, всех…

Ты у Христа-Царя — Денница.

 

Такая же Она была, когда я молился здесь, уезжая к «Деникину». Все те же были глаза, все видящие, когда я пришел сюда обратно, «с Деникиным». И все так же молились скорбные губы за всех, всех, всех, когда, недостойные удержать святой город, мы, деникинцы, ушли «в рассеянье».

 

Сколько лет пробежало «в изгнании»? «Le pain amer de Pexil!»[16] Неужели это я! Это не сон?

* * *

 

Храм был почти пуст. Мне потом объяснили, что это потому, что его захватили «живцы». «Живая церковь» мертвит. Они не поняли, что должно быть наоборот: «смертию смерть поправ».

* * *

Пели. Звуки неслись. Увы. «Живая церковь» умертвила и былую красоту.

Дух Калишевского еще витал над ними. Но так, как вырождающиеся потомки вспоминают достижения великих предков, т. е. как сквозь сон.

Киевские мальчики, «дисканты Калишевского», соединяли в себе «ангельский звук» детей с какой-то драматической красотой женщины. Он, Калишевский, как-то по-своему «ставил» мальчишеские голоса. От этого, сохраняя свободу и чистоту дискантов, звуки драматизировались в сопрано, и было это прекрасно.

 

«И когда мы слушали это, то не знали, где стоим, на земле или на небе».

(Летопись Нестора)

* * *

Служба мертвенная, безлюдная кончилась. А я пошел на хоры.

И там была настоящая «литургия красоты».

* * *

 

Когда солнце врывается потоками во Владимирский Собор, оно зажигает всю эту удивительную византийщину. Была ли она такой там, на своей родине — в Византии?

Сомнительно. Но этот ренессанс прекрасен. Он как-то удивительно удался, и это золото рассказывает тайны, тайны узорчатости, тайны затейливости, тайны сложности… Оно как будто бы хочет выявить сложность мира: так узорчата и затейлива Вселенная. И все же вся сложность Вселенной — это только одно единое. Вот и здесь самый хитрый рисунок подвержен «одному закону». И для законов всех рисунков есть один общий закон, который закон всем законам. Этот закон — Бог. И об этом говорит золото. Чистое золото, золото Бога, золото в сиянии Агнца, поправшего золото Тельца.

Вот четыре стихии: Огонь, Земля, Вода и Небо. Вот пятая — Адам и Ева. Змей подсовывает хорошенькой и простодушной Еве роковое яблоко. Неправда, что грехопадение было в том, что Адам «полюбил» Еву. Вздор. Так делает вся природа, и такова воля Божия. И не было им стыда в том, что они любили друг друга перед лицом неба и земли, ибо агнец стоял рядом со львом.

А грехопадение состояло в том, что первые люди захотели «умничать». Богу принадлежит определять, что есть добро и что есть зло. Сказал Господь: «Все есть добро. Только вкушать древо познания добра и зла есть зло для вас. Вкусишь, смертию умрешь». Почему да отчего? Почему так? «Искушение» состояло в мысли: мы все должны понимать, а если чего не понимаем, должны «дойти». И вот — «дошли»: Господь не хочет, чтобы мы питались этими плодами, потому, мол, что тогда «сами станем, как Боги». Это идиотское объяснение жалкого разума приняли за истину. И набросились на яблоко и сожрали, чтобы быть как Боги. Результат?

Стали не Богами, а полуживотными. И миллионы лет пришлось употребить на то, чтобы вновь подняться на человеческую высоту. Это случилось тогда, когда «семя Жены стерло главу змия». Когда вновь дан был закон, не рационалистический, а Божественно-императивный:

 

«Люби ближнего, как самого себя».

 

Люби. Без объяснений причин, почему и отчего. Люби. И будет агнец рядом со львом. Люби. И увидишь возвращенный рай…

* * *

 

И вот на наших глазах все повторилось.

Была заповедь Божия:

X. Не пожелай ничего, елика суть ближнего твоего.

Без всякого объяснения причин. Без «почему и отчего». Не пожелай! Ибо так сказал Господь.

Но мозгляки исползли из всех щелей. Как? Почему это «не пожелай»? А если я желаю. Нет, ты мне докажи!.. Как так?!

Эти мелкие букашки не могли уразуметь простейших явлений природы, а лезли: объясни им, как создался божественный синтез. Синтез всей бесконечной сложности человеческих отношений, выразившийся в законе «Не пожелай».

Объяснить? Но ведь чтобы можно было объяснить, надо, чтобы тот, кому объясняют, имел соответствующую подготовку. Объясни сапожнику, не знающему арифметики, астрономию! Как же можно людям, которые в этом смысле меньше сапожников, людям животнообразным, объяснить последнее звено длинной цепи сложнейших выводов духа?

* * *

 

И вот Дьявол пришел на помощь. Пошло умничанье. Пошли рядить вкривь и вкось. И создали рационализм. Вечный памятник Глупости, сложенный из крупинок Разума.

* * *

Как махровый цветок рационалистического скудоумия создался социализм Карла Маркса.

Не ощутив по крайней ограниченности высших духовных способностей (интуитивных) незыблемости заповеди «Не пожелай»; не будучи в силах (ибо сие и невозможно при ничтожности современных человеческих знаний) обосновать ее рассудочным, логическим путем, современный Карл Смелый возымел наглость создать свою собственную «обратную» заповедь.

Господь устами Моисея Законника сказал:

— Не пожелай…

А Диавол устами Маркса-Нечестивого возопил:

— Пожелай!..

Пожелай всего, елика суть ближнего твоего, и тогда будете, как боги… (социалистический рай).

Ну вот, — «пожелали»…

Результат?

Рая не получили. Богами не стали. Стали скотами, на которых пали неисчислимые беды…

А в конце концов?

А в конце концов возвращаются к заповеди Божьей.

Да, возвращаются! Ибо хотя с превеликими трудами, но с каждым днем все больше марксистская, коммунистическая власть становится на службу Моисея.

Где времена «грабь награбленное»? 1925 год смеется над этим «тактическим приемом» и над временем Прудона, оравшего:

— La propriete c’est le voll[17]

Прудоны, Марксы, Ленины явственно уходят в «позор небытия».

А Моисей с каждым днем растет, величественный, как та скала, из которой он выбил каменную скрижаль.

Вот он на стене, воплощенный кистью Васнецова, непоколебимый, тысячелетний.

X. Не пожелай!..

* * *

 

Золото блестит, твердя священные слова, среди многосложности запутанного рисунка вселенной. Здесь четыре стихии, здесь вся тварь земная. Здесь все травы, деревья и цветы, здесь гады, звери и птицы, здесь человек, здесь люди, здесь Ангелы и Архангелы… Здесь все чины небесные, здесь Матерь Бога, здесь Слово, здесь Дух, здесь Отец..

Здесь все…

Бескрайняя сложность, безграничное многообразие мира.

Как не запутаться, как не изнемочь в лабиринте цветов, форм, мыслей, чувств?

Но вот золотом сверкают путеводные слова:

«Верую во Единого Бога Отца, Вседержителя, Творца Неба и Земли, видимым же всем и невидимым…»

Так твердит золото на стенах еще не понятого до конца этого чудесного храма.

Искрится оно в лучах солнца, горит:

«Верую, верую, верую»…

Господи! Верую во все: в видимое и невидимое! Прошедшее и будущее! И чаю воскресения мертвых «там» и «здесь»!

* * *

 

Аминь…

* * *

 

Когда я стоял там на хорах, с левой стороны, у алтаря, пришло двое людей: он и она.

Они осмотрели меня, потом он стал показывать ей.

Властной рукой он откинул занавеску на царских вратах, чтобы открыть ей внутренность алтаря.

Я тоже смотрел.

Вдруг он сказал мне:

— Вы иностранец?

Я вздрогнул.

Все мое эмигрантство затанцевало перед моими глазами. Румыния, Турция, Болгария, Сербия, Чехия, Германия, Франция, Польша (страны, в которых я жил в «изгнании»)… Но как? Почему? Как он мог догадаться?

Нет. Это что-то не то.

По едва уловимой интонации я понял насмешку. Да, я понял его. Он, очевидно, решил, что я не киевлянин (ибо киевляне не рассматривают так внимательно «своего» собора) и, кроме того, что я еврей. Иногородний еврей, которому наговорили про красоты «украинского» шедевра. И это у него соединилось в вопрос:

— Вы иностранец?

Я ответил, овладев собой, первое, что пришло мне в голову:

— Я из Белоруссии…

Тогда он окончательно решил, кто я такой. Из Белоруссии! Это значит из Шклова или Орши. Ясно!

Он показал сквозь кружево Царских врат на запрестольный образ:

— Вы знаете, что это такое? Это — Вознесение Господне…

Меня это рассмешило и рассердило. Я отошел от них и оперся на чудную мраморную балюстраду.

Сказать бы ему, кто я!

* * *

 

Шестикрылые серафимы, закрываясь руками, смотрели с ужасом.

 

Там, наверху, была Голгофа…

* * *

Да разве можно рассказать этот собор?! А этот завиток, двойная петля, из серо-голубого мрамора, видели? Нет? Так что же вы видели?..

В заключение этой главы не могу не привести весьма печальное, сделанное мною наблюдение: живопись Собора, должно быть, от сырости, должно быть, оттого, что не топят, явственно начинает портиться. На хорах многие фрески уже съедены. Роковая гангрена подобралась уже и к некоторым второстепенным изображениям. Она пойдет дальше, если не примут мер.

 

IX

Святая София

 

 

Из Владимирского Собора меня потянуло в здание, которое первоначально называлось Педагогический Музей.

Поучительна его история.

Он появился на свет Божий с надписью:

«На благое просвещение русского народа».

Родителями были Могилевцев, который дал деньги, и Алешин, архитектор.

Здание прелестное, ловко собравшееся под стеклянным куполом.

* * *

 

Но недолго просвещали русский народ.

 

Пришла Украинская Рада, уселась под стеклянным колпаком и, погасив свет тысячелетней истории, объявила 35 миллионов кровных русских нерусскими.

Но надпись: «На благое просвещение русского народа» —  еще держалась.

Однако пришел день, это был апрельский день 1918 года, выросли зловещие леса, и какие-то люди стали копошиться над буквами, уничтожая просвещение и зачеркивая русский народ.

* * *

 

Но им надпись не удалось снять тогда. Рука судьбы опустила на их голову гетманский переворот, и именно здесь, под этим куполом, была разогнана Украинская Рада. Надпись осталась.

Но ее сняли позже. Кажется, это было тогда же, когда этот стеклянный купол обрушился или его обрушили на головы сотен офицеров, взятых в плен при падении гетмана.

А затем…

Затем был Петлюра, большевики, Деникин, опять большевики…

* * *

Музей Революции. Да, да… Это хорошо. Когда революция переходит в музеи, это значит, что на улице… контрреволюция…

* * *

 

Я вошел. Но уже в вестибюле меня стошнило от гнусных плакатов и всякого рода этакой дряни. Кроме того, здесь было много слишком экспансивных для музея личностей. Еврейские барышни коммунистического вида сновали по всем направлениям. Я почувствовал себя «не вполне обеспеченным». У них в глазах — опять был вопрос:

— Что за тип? Откуда он взялся?

Положительно моя провинциальная внешность гомель-гомельского стиля слишком привлекала внимание просвещенной столицы Украины.

Столица! Увы… Киев деградировал. Столица нынче — Харьков.

* * *

 

Я ушел из музея. Пошел по Владимирской, которая сейчас называется улицей Владимира Короленко. На стенах театра висели какие-то афиши. Все то же: «Аида», «Фауст»… Коммунистических опер еще не сочинили. В этом именно театре разыгралась «Жизнь за Царя» XX века: здесь убили Столыпина в 1911 году.

По улице, залитой солнцем, шло много людей. Я еще раз и без конца всматривался в эти лица.

Где же «печать страдания»?

* * *

Я помню, когда в 1919 году я вошел в Киев с деникинцами, после восьмимесячного владычества большевиков.

 

Боже мой! Тогда «печать страдания» не нужно было отыскивать. Она лежала на всех лицах, похудевших, почерневших, утерявших свою твердо установленную киевскую миловидность. Она лежала на израненных, искалеченных домах, на заколоченных, умерших лавках и магазинах. Она чувствовалась в самом воздухе, раскаленном мукой безмолвия. И так было ясно: здесь прошел конь Аттилы, здесь прошел социализм.

* * *

 

Теперь в 1925?

Нет, теперь было иначе.

Страданье, конечно, есть. Но оно запряталось: оно иное.

На улице видно движение, извозчики, трамваи, автомобили. Торгуют магазины, манят витрины, радуясь вновь обретенным вещам… Много уличной торговли. Торгуют всем, всем, всем… Среди прочего мне бросилось в глаза обилие сластей. И еще — букинисты. Много, много книг разложено на улице. Все больше старые. Чего тут только нет. Среди других ярко выделяются томы «Россия» с двуглавым орлом и трехцветным флагом на красивой обложке.

В наше время за такую книжку расстреляли бы… Теперь? Теперь, по-видимому, этого рода кровавое безумие прошло. Можно торговать открыто «отреченной литературой».

Так смирился ортодоксальный коммунизм.

Я как-то читал в какой-то иностранной газете, что на вопрос одного корреспондента, что он делает во время «отпуска», Ленин ответил:

— Внимательно изучаю «1920» год Шульгина…

Так? Но если так, если Ленин его изучал, то он мог прочесть там нижеследующее предсказание:

«Белая Мысль победит во всяком случае…»

* * *

И вот она уже победила…

Да, она победила.

* * *

 

И потому лица людей пополнели, поздоровели, и потому миловидные киевские мещаночки опять длинной цветочной змейкой вьются по улицам и стогнам Матери городов Русских.

 

Некоторые из них в красных платочках, что красиво на солнце.

* * *

Вернулось Неравенство. Великое, животворящее, воскрешающее Неравенство.

В этом большом городе нет сейчас двух людей равного положения. Мертвящий коммунизм ушел в теоретическую область, в главные слова, в идиотские речи… А жизнь восторжествовала. И как в природе нет двух травинок одинаковых, так и здесь бесконечная цепь от бедных до богатых… И оттого вернулись краски жизни…

* * *

Появилась социальная лестница. А с нею появилась надежда. Надежда каждому взобраться повыше. А с надеждой появилась энергия. А с энергией восстановились труд ума и труд рук. И эти две вещи воскресили жизнь.

* * *

Конечно, слои переменились местами.

Первые стали последними… Но в конце концов — «кто нам виноват?»

Разве мы не имели все? Власть, богатство, образование, культуру?

И не сумели удержать.

До того ль, голубчик, было!

В мягких муравах у нас —

Песни, резвость всякий час…

Да, и вот «пропев, как без души» красное лето, мы теперь исполняем заповедь: «так пойди же, попляши».

Скачи, враже, як пан каже…

* * *

 

Мы были панами. Но мы хотели быть в положении властителей и не властвовать. Так нельзя.

Власть есть такая же профессия, как и всякая другая. Если кучер запьет и не исполняет своих обязанностей, его прогоняют.

Так было и с нами: классом властителей. Мы слишком много пили и пели. Нас прогнали.

Прогнали и взяли себе других властителей, на этот раз «из жидов».

Их, конечно, скоро ликвидируют. Но не раньше, чем под жидами образуется дружина, прошедшая суровую школу. Эта должна уметь властвовать, иначе ее тоже «избацают».

Коммунизм же был эпизод. Коммунизм («грабь награбленное» и все прочее такое) был тот рычаг, которым новые властители сбросили старых. Затем коммунизм сдали в музей (музей революции), а жизнь входит в старые русла при новых властителях.

Вот и все…

И это ясно написано на улице Владимира Короленко, как и на всех других.

* * *

Памятник Богдану Хмельницкому стоит против Софийского Собора.

* * *

Ой, ты, батько Зиновий-Богдане… Вздернул коня над кручей! Смотришь вдаль. Что видишь? Сорок сороков горят Белокаменной. Что слышишь? Звон их по ветру доносится.

 

Что мыслишь? Царь Алексей Михайлович на Кремлевское крыльцо вышел.

 

Ну, что ж? Быть али не быть? Ох, высока ты, киевская круча, ох, широк, широк ты, Днепр…

Замерла казацкая степь.

— «Самое имя русское хотят задушить в нашей земле!» —  поют в тишине днепровские струи. И кричит в ответ гетманское сердце:

— Да не будет сего!

— Да не будет, —   шумит казацкое море. —   Да не будет! Стрибай, батько! Стрибай, Богдане!!!

И гетман прыгнул. Высоко взвился степной конь, зацепил было за тучу, но справился.

— Под твою руку, Алексей Михайлович! Прими старое гнездо свое, древнее, Киев и с ним всю Малую Русь! Сбереги, Царь русский, Племя русское…

* * *

Да… Прыжок был не из последних. Два с половиной века перемахнул казачий конь. Слава… Слава Зиновию-Богдану Хмельницкому, Гетману!

А Софийский Собор.

Предчувствую тебя…

О, как паду и горестно и низко,

Не одолев смертельные мечты!..

(Александр Блок)

Придет день, скверный день, подлый день, когда одолеет «патриотическая умственность». Когда на смену бездушному, холодному, чисто рассудочному украинофильству придет такая же бизантомания.

 

Они будут восстанавливать «интегральную» Великокняжескую эпоху. Они вычертят святую Софию такой, какой она была, по их мнению, во времена Ярослава Мудрого, и будут талдычить о ее красотах до той поры, пока загипнотизируют власть имущих. И тогда начнется «реставрация». В угоду умствующим патриотам начнут резать по живому сердцу. Со святой Софии снесут все позднейшие «наслоения», оставят одну Нерушимую Стену. И к этой одной пристроят остальные по чертежам «умствующих».

Если я доживу до этого дня (что сомнительно), я лягу костьми — за «наслоения», «за Мазепу». Да, это будет ирония судьбы, но так будет.

Мне этот храм дорог такой, какой он есть. Вот со всем этим вавилонским столпотворением стилей.

Какая смесь одежд и лиц..

Но ведь такова — Россия.

В течение веков она вобрала в себя бесчисленные «народные души», и эта смесь, этот melange, всегда опасный политически, но сладостный культурно, —   это и есть Российская Держава.

Нельзя ее приводить в «первоначальный вид» «очищать», в примитив умственности ради. Из этого выйдет только варварство. Россию можно разрушить, но не реставрировать. Кто хочет ей жизни и добра, то пусть делает свою пристроечку к уже существующему. Не надо идти назад, а всегда вперед.

В частности истинное, чистое, плодотворное увлечение византийщиной создало Владимирский Собор… Но ведь Васнецов, Нестеров и Прахов не творили дело разрушения. Они созидали новую жизнь. И их труд был благословен. Точно так же поступали те, кто с XVI века старался из сохранившейся Нерушимой, но мертвой стены сделать живой храм, храм, в котором можно молиться, те, что в течение веков создали нынешний Софийский Собор. Его нельзя трогать… Пусть основание Ярославово (XI век), середина Петра Могилы (XVII век), купола Мазепы (XVIII век), иконостас Николаевский (XIX век) — тем лучше. Все это срослось и живет какой-то новой соединенной жизнью и чарует несомненной красотой. Эта смесь византийщины с итальянским барокко, словом, помесь Запада с Востоком, это и есть наше киевское вековое достижение. Нельзя его трогать.

* * *

К чему это я говорю? К тому, чтобы в дни реставраторского безумия мой голос вопиял из гроба.

Не трогайте Киева… Дайте ему быть таким, каким его создала история. Направьте вашу ревность на созидание, а не на разрушение. Рядом со старым воздвигайте новое, хотя бы и в архитектурном стиле. И если новое будет лучше, как оно и должно быть, старое само собой склонит перед ним свою седую голову.

Как перед новою царицей порфироносная вдова…

Дайте же вдовам носить их древнюю порфиру. В эпоху, когда мы будем искать новых форм для новых городов, оставьте бывшим их царственные одежды. Оставьте Киеву — барокко, Москве — кремлевское убранство. Петербургу — знаменитый его ампир.

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть..

Да, вот в чем дело. Дайте новую жизнь. А это удастся вам, если будете чтить старину.

V. — Чти отца своего и матерь свою, да благоти будет и да долголетен будеши на земли.

* * *

 

А пока что Софийский Собор горел на солнце, несмотря на то, что плохо за ним смотрят. Вот и доказательство того, как умственность ни к чему не приводит. Русская власть бережно лелеяла и украшала «Мазепинское произведение», а мазепинцы, которые сейчас у власти и захватили Софийский Собор, как «украинскую» церковь, «знищили» его. Где же пресловутая любовь к краю, к «родному краю» «неньке Вкраине»? Где? В чем она проявляется?

Я вошел в собор. Он был открыт. Но никого не было. В каком-то углу возились с какой-то переделкой. Постояв перед Нерушимой Божьей Матерью и перед удивительным иконостасом, достигнувшим предела завитушечности и ухищрений, я сел на скамью там, где Почти темно. Направо от меня лампада таинственно горела над ракой Святого. Прямо передо мной светил главный купол. Было очень холодно в нетопленном храме. Но я просидел долго, долго…

Молился? Может быть. Иногда размышления и молитва — одно и то же… Углубленность ведет к Богу.

Жертва Богу — дух сокрушен…

* * *

Вне этого векового, полутемного храма, где легко сосредоточивается мысль, солнце мощно горит над городом, играя всеми переливами жизни.

Куда идет эта жизнь?

Я почувствовал это позже — сильнее… Но и сейчас мне уже было ясно: Россия встает.

Лихолетие позади. Много утрачено в ужасе последних лет. Но главная стена, алтарная стена России, выдержала, устояла, как устояла эта — Нерушимая…

И сейчас дело не в том, чтобы расписывать горести Батыева нашествия, которое кончается, а в том, как восстановить храм, как достроить, вокруг Нерушимой, недостающие стены?

Постройка идет уже и сейчас вовсю. Разумеется, она отошла от старого византийского стиля. На уцелевшие стены надевается новый покров, столь же отличный от старого, сколько барокко не похоже на строительство Ярослава Мудрого. Но таково требование жизни. Эта глупая советская власть воображает, что она что-то делает по своей воле и разумению, по своим «планам». Вздор. Это только видимость. На самом деле, смирившись, она делает то, что повелевает жизнь. Она болтает свои нелепые теории, а делает то, что требует Белая Мысль. Ибо Белая Мысль во все времена указывала: живите по законам жизни, ибо сии законы суть веления Творца.

Да. Но жизнь латает, как умеет. Вот на месте древнего Ярославова Собора, разрушенного монголами, люди, которые хотели молиться, а не что-то кому-то «доказывать», построили этот храм, как умели. Они уже разучились в то время строить византийщину и потому строили по тем образцам, какие у них были. И создался храм, и люди молились, и был это живой храм, ибо его построила жизнь.

Так будет и с Россией. Вставая из-под обломков социализма, она будет строиться «как можно». Но это послереволюционное «как можно» будет иное, чем то, что было прежде. На древнее Ярославово основание жизнь оденет какое-то новое барокко.

И можно молиться об одном: чтобы это соединение нового и старого удалось так же прекрасно, как в этом храме, который посвящен Святой Мудрости…

* * *

 

Лампада над рекой Святого мерцала, как мерцают лампады, то есть сладостно и древне. Я подошел, поцеловал мощи, потом перешел на другую сторону храма и разглядывал удивительные рисунки гробницы Ярослава Мудрого.

Древний мрамор всегда что-то хочет сказать мне. Какие-то вещие слова, которых я еще не понимаю.

Я, вероятно, приду сюда когда-то незадолго до смерти и тогда пойму…

* * *

Когда я там стоял, вдруг нелепо, но ярко заиграла мысль:

И вспоминал он свою Полтаву,

Знакомый круг семьи, друзей…

Где это все? Бесконечно далеко.

Если бы они, друзья, могли меня увидеть сейчас, стоящим у гробницы Ярослава. Не поверили бы!

Но это — я!., я!..

Но где же «моя Полтава»? Моя родина? Здесь, там?

Эта пустая гробница, где нет и тела, а только разве дух мертвого князя, эта бессловесная мраморная плита мне ближе, чем все те живые люди, что бегают по залитому солнцем Киеву. Может ли быть одиночество больше моего?!

* * *

А может, там я его не чувствую — одиночества — нет…

И это потому, что я сейчас в обществе тех властителей-мастеров, что работали здесь в течение веков. Я веду разговор с их тенями. Я понимаю без их слов, что они хотели сделать и сказать. Я чувствую древних, я ощущаю и тех, что пришли позже. Они близки мне все. Я предчувствую тех, что придут после меня.

Это все одна большая семья созидателей. У них у всех один общий язык на протяжении веков. Они, становясь на плечи один другому, идут все в одном направлении, по одной лестнице.

Привет вам, зодчие! Созидатели жизни!

Привет вам, Варяги, Ягеллоны, Романовы!..

Привет и вам, безвестные современные строители, самоотверженно притаившиеся под крыльями Зла, привет вам, «контрабандные восстановители жизни»!.. Будет принят и ваш камень, увы, обильно политый кровью. Потому что и он, ваш камень, —   ступень. Проклятие всякого времени разрушителям! Анафема им из рода в род. Тяжкий подвиг созидания, восстановления, воскрешения из праха да будет благословен во веки веков…

Так говорила Айя-София.

 

X

Предместье

 

 

Я стоял на углу улицы Георгия Пятакова (бывшая Мариинско-Благовещенская, бывшая Жандармская) и Кузнечной, где кузнецов что-то не помню, а вот внизу какой-то металлический заводик был. Сей заводик замечателен тем (это справка для любителей старины), что в 1917 году, когда сняли памятник Столыпина, чугунная фигура Петра Аркадьевича как-то попала на заводской двор и долго там стояла, прячась за забором.

Пустяки!

 Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат…

Отольем другой памятник — получше.

* * *

Так вот я попал на угол этой Кузнечной, когда солнце еще горело. Кузнечная улица — гористая, почти крутая. И много детей неслось вниз на салазках и медленно поднималось обра. но, по поговорке: «Люби и саночки возить».

Была эта картина «приятная для сердца». Дети — всегда дети. Есть в них что-то неистребимо Белое. Действительно, рассуждая в порядке красном, т. е. рационалистическом, на кой хрен дети? Для того, чтобы не прекратился род человеческий? А на какой прах сие нужно? Нет, ты мне докажи! Почему нужно, чтобы род человеческий не прекратился?

А так как доказать нельзя, то он, а за ним и она засыпают канализацию абортами. Вот где их дети — на полях орошения…

Доказать, положим, можно, но для того, чтобы оперировать этого рода рассуждениями, надо, чтобы у человека было «чувство солидарности». Хоть какой-нибудь «солидарности» — солидарности национальной, солидарности классовой, солидарности общечеловеческой, наконец. Надо, чтобы он интересовался чем-то общим. Но ведь истинный «рационалист» тем-то и отличается, что у него нет «никакого социального чувства» (а интерес к общему есть «чувство»). Он ведь все хочет взять умишком.

И на все доводы этого рода он отвечает:

— А ты мне докажи, почему должен эту самую солидарность иметь! Какое мне дело до того, что там будет с государством или с человечеством, ежели мне, сказать к примеру, наплевать?.. Ты хочешь, чтобы я «чувствие» имел. А почему? А ты докажи, почему я должен иметь, если я его не имею.

Про таких людей, обыкновенно, говорят, что они «нравственные уроды». Но ведь им и на это наплевать. И они себе уродствуют. Впрочем, эту наплевательскую точку зрения, как известно, незыблемо утвердил французский монарх, по имени apres nous le deluge[18]. Людовик XV был первый всемирно известный манфишист. Но ведь он был король! Что же требовать от какого-нибудь гражданина или гражданки, проживающих по Кузнечной улице?

 

— Наплевать!..

И «дитя» отправляется в канализацию.

* * *

Но это все теория. А вот практика: неистовое количество салазок несется с гор. И в каждых санках — здоровые, веселые, «пранные» дети.

Вы знаете, что такое прана? Конечно, знаете. Кто ж из русской эмиграции не интересовался по этой части.

Прана есть мировая жизненная сила. Слово — санскритское. Так вот эти дети пропитаны соком жизни.

Значит?

Значит, нашлось солидное количество «гражданок», у которых душа была более королевская, чем у манфишистского короля.

Ах, что вы говорите!.. Им просто хотелось иметь детей.

«Просто хотелось»…

В том-то и дело, что это «просто» не так просто.

Когда женщина желает испытать жесточайшие муки в течение ряда часов, а иногда и дней, только для того, чтобы мучиться еще больше в течение долгих лет, —   то сие не только не просто, а просто непонятно с «рационалистической» точки зрения.

На кой прах ей это?

Да вот на тот прах, что под названием материнского инстинкта в ней говорит «великая интуиция», солидарность со вселенной, т. е. единение с Создателем. И потому, когда женщина, имеющая полную возможность сделать аборт, отказывается от него по той причине, что ей «хочется иметь ребенка», то Бог или, вернее, Матерь Бога где-то близко около нее.

Так-то, судари…

Умом сие вам не понять,

Рационализмом не измерить,

Рожать — особенная стать!..

Да, но, значит, в городе Киеве есть дети. Есть много детей, есть здоровые дети.

Но ведь (сейчас я открою Америку), но ведь это будущее России! Ибо если они есть в Киеве, почему им не быть повсюду?

* * *

 

С этой минуты мои странствования на некоторое время приобрели особый отпечаток: хождение по детям.

Их было много. По всем улицам, которые имеют склон (а сколько их в гористом Киеве), они неслись в санках сквозь синеву теней и желто-оранжево-золотые пятна на снегу. Здоровенные дети разных возрастов. От малюток до почти парней. Много девочек, но мальчиков больше.

Одеты? Ничего, — не мерзли.

* * *

 

Я пошел туда, вниз, в направлении, где вся эта часть города примыкает к полотну железной дороги. Это всегда считалось, так сказать, мещанской частью города. Одноэтажные домики и все прочее такое. И притом тут русское мещанство по преимуществу было.

И сейчас оно осталось такое. Еврейских детей тут было мало. Это ведь видно хорошо по лицам. Еврейские дети тоньше чертами и старше выражением лица.

Здесь таких почти не было. Здесь была русская стихия. Миловидные кругленькие рожи. Из всех наций русские дети — самые детские. Местами их было много, просто кишмиш, сотни. Все это пищало и верещало, и была радостна эта возня под морозным солнцем… Сколько здоровья, сколько этой самой «праны» они украли у природы в эти «светодарные» часы. А я наслаждался… Я ходил в этом супе а lа Busse, борще из детей и салазок, приправленном солнцем заместо сала и снегом в качестве сметаны. Кажется, впервые я почувствовал себя совсем на родине.

Вы — наши, а мы — ваши…

* * *

 

Где это я слышал?

Да, двадцать лет тому назад… Здесь же, в таком же мещанском гнезде. Это был трагический день. Это было 19 октября 1905 года.

Но это не важно. Важно то, что сегодня, как и тогда, меня обтекала вот эта русская мещанская стихия и что я чувствовал биение ее сердца, что был мне знаком, родственен и понятен взволнованный пульс этого малороссийского ручья…

Малороссийского?

А может быть, «украинского»?

* * *

И с этой минуты я стал прислушиваться.

На каком языке кричала, пищала, верещала эта мелюзга?

«Прислушиваться», впрочем, не надо было, ибо делалось все это в достаточной степени зычно. Но удивляться хотелось почти что вслух.

* * *

Естественно было бы, чтобы в «столице Малой Руси» дети мещанские, то есть низовых кварталов, говорили по-малороссийски, т. е. местным народным языком. Но на самом деле было всегда иначе. Киев настолько «облитературился» за последние пятьдесят лет, что общим языком города, как и всех городов Российской державы, впрочем, стал русский язык в его книжной интерпретации. Городское мещанское население хотя, конечно, прекрасно понимало народный (деревенский) говор, но хотело говорить и потому, с грехом пополам, говорило языком образованных классов. Так было.

 

Но с той поры много воды утекло. Советская власть по причинам, до сих пор недостаточно выясненным, последние годы проводит украинизацию «советскими методами», то есть беспощадно. При этих условиях естественно было ожидать, что дети уже забыли язык, на котором говорят их родители. В школе их ведь пичкают мовой изделия Грушевского, Винниченко и К?. Поэтому я с тревогой прислушивался к детскому говору Киева.

Но когда я побывал и там и здесь, послушал на всех улицах-горках, которые попались на моем пути, поймал говор сотен, если не тысяч детей, «мое чело прояснилось».

* * *

Да, сообщаю это по чистой совести: ни одного украинского слова среди детей Киева мне не удалось выудить.

* * *

И потому я позволяю себе провозгласить славу их «ридным ненькам» и упрямым батькам.

* * *

Слава тебе, малороссийское мещанство! Не на словах, а на деле отстаиваешь ты Матерь городов Русских, колыбель Руси, откуда Она, Русская земля, пошла, стала есть…

И недаром же, о, мещанская стихия, почувствовал я странное волнение, когда погрузился в сочные воды твои. Ты крепче, ты надежнее, ты упрямее, ты вернее верхов. Не выдашь, не отдашь Родины. Ты, малороссийский борщ, бульба Тарасовская. Ты все снесешь, все вытерпишь. И скоро зальешь этот город хорошенькими барышнями-девчонками с румянцами на щеках и здоровыми упрямыми хохлами, которые на вопрос нового Хмельницкого на новой Переяславской Раде:

 

— Вси ли тако соизволяете? — ответят оглушительным, как балаканье Черного моря, прибоем:

— Вси! Вси! Вси!!!

И, обнажив голову, помолятся:

— Боже, сохрани! Боже, утверди! Чтоб мы навеки вси едины были…

(Переяславская Рада, 1654 год).

* * *

Через царство детей я прошел под железною дорогой в царство мертвых, т. е. на кладбище. Тут крутая улица в гору. По левую сторону старое кладбище, по правую — «новое», которому уже лет тридцать. И вот, между этими двумя огромными тенями мертвецов, струился радостный поток жизни. Санки летели с самой высоты горы. А прямо против кладбищенских ворот был ухаб. Этот большой ухаб заставлял высоко подпрыгивать сани в воздухе. Мальчики и парни показывали здесь свою «удаль». Швырнет сани вверх, и вот надо усидеть, не скривиться, чтобы еще с большей быстротой понеслись дальше. Несколько взрослых остановилось смотреть на забаву. Интересно. И старик какой-то седой, немножко странный, подошел к ним и смотрел тоже.

Это был я.

* * *

Я подымался по этой горе. На «старом» я мог бы отыскать могилы отца и матери. На «новом» есть безыменная могила — это сына. Между этими двумя поколениями легла дорога, по которой я пришел.

Это дорога жизни, по которой струится буйный ее ручеек. Но почему я-то бреду по ней? Почему я не на «старом» и не на «новом»?

* * *

Я взял вправо. И на этой аллее я видел то, чего больше нигде в России не увидите: я видел чины, ордена, мундиры… Все это высечено на мраморе плит и памятников, сохранено в надгробных изображениях. Царство мертвых сберегло прежнюю жизнь.

Для чего я пришел сюда?

Очевидно, для того, чтобы сказать: «Там далеко, откуда я пришел, там есть еще эта жизнь, ваша жизнь, —   мертвые! Пошлите же через меня ей свой загробный привет».

И мертвые приказали мне сказать:

— Живые! Привет вам от мертвых. Привет и завет: сохраните, живые, живую душу живой. А о том, что тлен, прах, земля и к земле возвратится, не заботьтесь…

* * *

 

Нет, я пришел сюда и для того, чтобы найти могилу сына. Я знаю, на ней стоял лишь крест без имени. Нельзя было написать имя тогда.

 

А теперь я не нашел ее: глубокий снег завалил все проходы. Я ходил там, увязая. Мои следы были глубоко синие, а снег отливал оранжевым золотом. Я помолился где-то неподалеку. Не все ли равно — два шага ближе, два шага дальше? Отец Наш Небесный услышит…

Солнце зашло. Небо стало зеленоватым. Мороз крепчал. К раскрытой свежей могиле, желто-серым песком плеснувшей на белизну снега, подходили люди, несли гроб.

Нарядно-печальное пение дымком ладана струилось к первой звезде.

Я ушел с кладбища. И еще углубился в «мещанскую стихию». Было уже темно, мне очень захотелось чаю. Какой-то домик, совсем невзрачный, приманил меня. На нем было написано — чайная.

Я вошел.

Это была низкая комната, с железной печкой посередине. Стены обклеены белой бумагой. Столики тоже крыты бумагой. Хозяин стоял у прилавка. Больше гостей никого не было.

Я сел в углу. Подошел молодой человек, которого я сначала принял за еврея, но потом понял, что он грузин. Хозяин тоже был грузин, седой, красивый. За перегородкой женский голос, хозяйственный — русский. Все говорили по-русски.

 

Я спросил чаю.

Принесли сильно сладкого и ломоть белого хлеба.

Около печки кто-то грелся: человечек молодой, обыкновенный, русский. Было уютно. Из-за перегородки хозяйка, которая казалась мне красивой и молодой по голосу, говорила с грузином постарше о чем-то хозяйственном.

Отворилась дверь, и вошел «некто в бурке». Он вошел шумно и сразу наполнил громкой болтовней затихшую комнату. Шумно поздоровался с хозяином, зычно приветствовал невидимую хозяйку, со стуком поставил табуретку перед печкой. Уселся, спиной ко мне. Мне был виден его затылок, в какой-то фуражке или кепи, и несгибающаяся бурка, изобразившая геометрический чертеж на фоне светящейся печки. Я успел разглядеть, что это человек немолодой, худощавый, между сорока и пятьюдесятью.

 

— Кавказская? — спросил грузин про бурку.

— Какое там! Наша. Вот лезет уже. Дрянь! Да что у нас хорошего? «Советская республика»… «Сере»!..

Я прислушался. Но он говорил так оглушительно, что если бы я хотел не слушать, то слышал бы.

— Что у нас есть хорошего? Кому у нас хорошо живется? Жидам одним!

Мне показалось, что хозяин хотел бы переменить разговор.

— А как там на съезде, что пишут?

— На съезде? Да что там… Зиновьев, Бухарин… Все только, чтобы нам головы дурить!..

Хозяин не поддерживал этого разговора. Человечек около печки как будто бы заерзал. А бурка продолжала оглушительно:

— А почему? А потому, что мы, русские, —   дураки! А потому, что мы, русские, —   сволочь!.. Так нам и надо! Что мы такое? Мерзавцы!

Человек около печки явственно заерзал. И, наконец, сказал:

— А вы-то кто?

И еще что-то такое, чего я не расслышал.

Бурка ответила:

— Я — я украинец! Я в своем государстве живу — потому так и говорю; потому что на украинском языке другого слова нет, как только: «жиды». Я потому и говорю «жиды», что иначе нельзя сказать. У нас на Украине, в украинском государстве, «еврей» нельзя сказать. Вот потому я и говорю — «жиды»!

Очевидно, я что-то пропустил. Сделал ли хозяин ему какой-нибудь знак, или ерзавший человек около печки ему шепнул, что, мол, тут кто-то есть (про меня, конечно), кто может быть жид, но, словом, музыка пошла не та. Он продолжал так:

— Я, как украинец, говорю — «жиды»! Но я не погромщик.

Тут его голос стал совершенно оглушительным. Бумага колыхалась на стенках. И печка притаилась в ужасе.

Хозяин сказал:

— Да не кричите так.

Но это его еще больше подзадорило.

— Нет, я не погромщик. Когда погром был, кто жидовку спас? На углу, во втором этаже, кто спас? Я. Я ворвался и детей ее взял на руки. И не дал. Говорю: «Не трогайте, она хорошая жидовка». Я не погромщик. Но я скажу: сами мы русские виноваты, сволочь! Зачем друг на друга идем, зачем? Зачем все сделали? Сами ее, эту «свободу», задушили. Я не говорю, нужна свобода, да разве так надо было?!

Он вдруг замолчал, как бы оборвался на самой высокой ноте. Потом добавил гораздо тише:

— А знаете, что я вам скажу? Последние времена приходят: жиды против жидов пошли! Когда это видано было?! Ну мы, русские, мы сволочи, всегда так делали (тут он опять стал вопить). Но жиды всегда заодно были. А теперь: ей-Богу, жид жида выдает!!!

В это время открылась дверь. Вошел еще человек и с порога сказал:

— Да ты не ори так! На улице слышно!

После этого он оглянул комнату, на мгновенье остановился на моем незнакомом лице. Наверное, тоже подумал, что я из жидов.

Как бы там ни было, с этой минуты стало тихо и обыденно

Разговор упадает, бледнея

* * *

Я выпил чай, съел хлеб и ушел через темные улицы. Впрочем, не более темные, чем они всегда были. Электричество не уменьшилось, на мой взгляд. Конечно, «электрификации» в ленинском смысле нет и в помине, но в общем — вроде как было до революции. Кое-где дети продолжали салазничать при свете фонарей. Ночь была нарядная, снег еще чистый, серебряный…

 

XI

Обо всем понемножку

 

 

Однажды я пришел в одну молочную. Ее содержала «средних лет» гражданка. Я сюда уже несколько раз заходил, потому что здесь давали какую-то простоквашу с мудреным именем, вроде Муссолини, нет, не Муссолини, а Мацони. Я, значит, стал мационистом, но не потому, что кто кушает Мацони, молодеет, как уверяла хозяйка, а потому, что в этой маленькой молочной не замечалось подозрительных личностей, да и вообще «сидячих» посетителей почти не было.

 

Придут, спросят молоко, хлеб, еще что-нибудь и уйдут. Заходили все больше женщины в платочках. Раз как-то пришла молоденькая, спросила хлеба. Это было на праздниках Рождества Христова, по новому стилю. Хозяйка говорит:

— Нет хлеба.

— Почему?

— Да потому, что праздники, не выпекли.

Молоденькая повернулась с сердцем. И, взявшись за ручку двери, бросила во внутрь молочной:

— Праздники! Разве это праздники? Праздники еще впереди, а эти праздники одни дураки празднуют!

И хлопнула дверью.

Мне при этом вспомнилось, как Троцкий все обещал дверью хлопнуть. Но пока что не хлопает. А вот тут уже начали.

Хозяйка пожала плечами и посмотрела на меня, как будто хотела сказать:

— А я-то тут при чем?

* * *

 

В этот день, про который я рассказываю, когда я пришел, в противность обычаю за одним столиком сидел кто-то. Это был молодой человек в фуражке. Когда я вошел, хозяйка, которая уже считала меня своим постоянным гостем, ошарашила меня на пороге. Хотя она обратилась к молодому, но с какими словами!

— Вот (указывая на меня) — это по мне человек! Солидный, почтенный, не молодой, но и не старый. Такого приятно и в дело взять компаньоном. А молодые, я их, знаете, боюсь… Очень они уж неверные какие-то. Правда ведь?

Последние слова относились уже ко мне. Но мне вовсе не улыбалось создавать себе «врага», да еще на такой почве, прости Господи. Я ответил:

— Нет, нет, что вы. Молодой молодому рознь. Есть такой молодой, что всякого старого за пояс заткнет.

Но это на молодого не подействовало в желательном для меня смысле. Он взглянул на меня пристально и неприятно, потом встал от столика, сказав только одно слово:

 

— Да-с…

Но сказал его так выразительно, что я съежился: наверное, сейчас же побежит в ГПУ с доносом, что появился человек с седой бородой — «весьма подозрительный». Он и пошел к дверям, прибавив язвительно:

— Ну-с, желаю всего хорошего.

И вышел с блеском в глазах. Блеском соперника, затаившего месть.

Мы остались одни, вдвоем с хозяйкой. Она сказала:

— Вы ничего не имеете против, что я так сказала? Я — нарочно. Этот молодой человек, он ничего себе, но он мне не пара, нет, нет, нет… А просится в компаньоны… Вы извините, если вам, может быть, не понравилось.

 

Теперь она собиралась обидеться! Час от часу не легче. Из нелепого положения меня вывела внезапно нагрянувшая компания. Тоже женщины. Четверо. Всех возрастов — от восемнадцати до сорока. Хозяйка гостеприимно заволновалась:

— Пожалуйста, пожалуйста. Вот сюда. Ничего, поместитесь. В тесноте, да не в обиде, как говорится. Вот вам и кавалера припасла. Веселье будет…

Это она про меня-то! О, Господи…

Женщины засмеялись, кто как мог, как смеются киевские мещанки, то есть весело и без особой робости. И не успел я оглянуться, как они обсели меня со всех сторон и начали разговор. Оказалось, что они не мещанки, как я думал, а деревенские. Приехали в Киев по делам. Но, очевидно, часто ездили, потому что говорили «по-русски», т. е. тем киевским говором, который есть естественное приближение народной малорусской речи к языку образованных классов. Они были в платочках, а одеты скорее по-городски. Скромно, но чисто. От румяно-белых лиц веяло здоровьем.

Очевидно, их не устрашила моя седая борода. Впрочем, хозяйка лансировала меня всеми средствами. Я защищался против обвинения меня в кавалерстве:

— Какой я кавалер, старик-то?

Она отпарировала:

— Какая ваша старость?! Ваша старость можно сказать «съемная». Вот вы бороду снимете, и старости не будет. И Мацони не надо!

Это было поддержано хором. Мой успех становился головокружительным. Но сквозь дурман светских побед я все же старался сообразить, в чем же дело.

И мне кажется, я понял.

* * *

Все это не так глупо, как иным покажется.

Может быть, я ошибаюсь. Опасно делать такие обобщения. Но по очень многим признакам, которые я могу вспомнить и которые не могу, по тону, которым со мной разговаривали носильщики, проводники, извозчики, номерной в гостинице, Милочка, горничная оттуда же, так же, как и ее хозяйка, торговцы в мелких лавках и иной маленький люд, по всему их обращению со мной я почувствовал то самое, что намечалось уже в 1920 году.

Уже тогда при соприкосновении с так называемыми низшими слоями населения я чувствовал, как в них пробудилось какое-то сердечное отношение к интеллигенции. Как будто они хотели сказать: вот, дьявол, черт, попутал нас, хотели мы вас всех вырезать, буржуями проклятыми называли, а на проверку что вышло? Вышло, что те, кто нас подзуживал, —   сволочь, шантрапа и обманщики! А из настоящих людей только вы и есть. Какая-то нежность к напрасно обиженному, то, что так вообще свойственно русcкому отходчивому характеру, проявлялось уже тогда.

И вот это самое я теперь почувствовал.

Льнет народ к старым верхам. К остаточкам, обломочкам, лушпаечкам старого, которые он с необычайной чуткостью определяет.

И потому седая борода не устрашает. Ведь люди, которые от прежнего, они сейчас почти что все с сединой. Молодые, те старого и не знали и не помнят. И не у них этому идеализированному старому учиться.

От этих зорких женских глаз никаким гримом не укроешься. По манере, как ложку держишь и Мацони хлебаешь, по взгляду, по двум-трем словам они угадывают прежнего человека. И симпатия обеспечена.

Скажут — ну, это вы уже хватили! Нет, не хватил. Чует мое сердце, что я не ошибаюсь.

Эта симпатия к старому есть огромный капитал. Но великая опасность не суметь его использовать и еще раз разочаровать в себе народную душу.

Три женщины скоро смылись, осталась одна. В это время вошел какой-то человек огромного роста, крайне широкоплечий, словом, богатырь. Он занял столик против меня, но сначала не обратил на меня внимания, а стал разговаривать с оставшейся молодой девушкой, как с знакомой. Она его спросила:

— А что ж он?

Он махнул рукой и ответил устало-могучим голосом:

— Что ему сделается! Выпустят. Разве же они разбойнику что сделают? Это все друзья. Все они одинаковы!

Девушка что-то пробормотала и тоже ушла. Тогда он, облокотившись могучими кулачищами на столик, остановил свой какой-то угрюмо-добрый, если такой может быть, взгляд на мне. И некоторое время рассматривал, как я хлебал Мацони, которое так и не дали мне до сих пор кончить. Закусывал я куском белого хлеба.

Так продолжалось некоторое время, потом он неожиданно спросил меня:

— Это вы поверх завтрака?

Я сначала не понял. Он пояснил:

— Вы уже позавтракали? А это так — добавка?

Я ответил:

— Нет, это я завтракаю. Вот еще чай буду пить.

Он как-то печально и презрительно-ласково подтянул губы, покачал головой.

— Как это вы, городские, кушаете… Что это за завтрак? У нас завтрак — одного хлеба фунта три, а за целый день и шесть съедаем. Да сала, да колбаски или миску с мясом. А такой завтрак… Плохо вам живется?

Это было продолжение того же самого. Может быть, он и не ест шесть фунтов хлеба, так себе прибавляет, но смысл этого апострофа ясен: жалко ему меня.

Я ответил:

— Это, знаете, от работы зависит. Наша работа городская, так сказать — головная, она другой пищи требует. А деревенская работа, она иная, тут много кушать надо.

Он покачал головой и сказал с каким-то непередаваемым выражением доброты, печали и презрения:

— Да вот, я уже десять лет не работаю! А есть все не разучился…

Я спросил:

— Как же так не работаете?

— А вот так!

— Как «так»?

— А вот так, что старое проедаю. Пусть оно пропадет все, ничего не надо!

Я посмотрел на него с великим интересом. Что в нем было замечательного, это какое-то странное соединение могучести и обреченности. Этот человек кулаком убил бы быка, и это в нем чувствовалось, и вовсе не чувствовалось дряблой лени, наоборот, —   притаившаяся, энергичная сила. Но какая-то печаль ее убила. Вот не хочу работать! Не то что не могу, а не хочу…

Он продолжал смотреть на меня своим угрюмо-ласковым, тяжело-приятным взглядом. Поставил оба локтя на стол, подперся и смотрел прямо в глаза. И говорил голосом, который казался мягким, но от которого подтанцовывали чашки с Мацони:

— Вот она спрашивала, что ему сделают? Ничего ему не сделают. Злодею ничего не сделают. Потому — сами злодеи. Он кто? Он — из партии. А что такое партия? Кто винтовки в руки взял и друг за друга стоит — вот это и партия. И все они такие — коммунисты. Деникинцы, бандиты, штундисты — всех их перевешать! Партия! По дорогам разбойничать, а потом друг дружке помогать по тюрьмам. Вот это значит партия!

Я обратил внимание, что он в эту компанию коммунистов и бандитов включил деникинцев и штундистов. Про деникинцев я не посмел спросить, но про штундистов спросил:

— Разве штундисты тоже плохие люди? Я думал, что они только Богу молятся.

Он внимательно посмотрел на меня, как бы стараясь понять, что я это искренно. И по-видимому решив в утвердительном смысле, —   сказал:

— Нет, нет, это вы не знаете… Это вы думаете, что они для церковности. Это только для виду так. А на самом деле тут все в том, чтобы партию составить. Один человек, коли разбойник, ему плохо. Сам себя выручай. А вот как разбойники соединяются, чтобы друг другу помощь давать, так это значит партия. А как называется, то это все равно. Вот эти штундистами называются. А все только видимость. Все только для того, чтобы до винтовок добраться.

Я слушал его с величайшим вниманием. От этой сумбурной, могучей фигуры веяло на меня деревней, которая, плохо разбираясь во всем том, что происходит, ясно, однако, чувствует, что добра от всех этих новшеств не будет. А он встал и заключил:

— Пока всю эту сволочь не перевешают, не буду работать! Пусть пропадает все…

И вышел, не хлопнув дверью. Притворил тихонько. Печальный и обреченный. Но не верилось, чтобы эта силища когда-нибудь не проснулась. Пусть появится хоть просвет надежды в этом десять лет грустящем сердце, и кто знает, что он сделает.

* * *

Я ушел из молочной и пошел без определенного плайа действий, что со мной иногда случалось. Таким образом, я попал на еврейский базар, который иногда называют и Галицким. Я его не особенно хорошо помню, но на меня произвело такое впечатление, что базар сильно разросся. Тут сейчас было много рядов, которые нельзя было иначе назвать, как маленькими магазинчиками. И торговали решительно всем. Обувью, платьем, посудой, не говоря о всякой живности. Мне показалось, что сюда ушла некоторая часть гонимой торговли. Теоретически это должно было быть так. Так как государство прижимает большие торговые предприятия, стараясь забрать их в свои собственные руки, то должна развиваться уличная торговля, корзиночного и лоточного типа, и полууличная — базарная, «будочная». Вот еврейский базар был покрыт такими дощатыми отделеньицами, будочками, где кипела торговая жизнь. Я бродил между этими рядами и все это рассматривал, но, опасаясь, что и за мной могут подсматривать, стал торговать в одной будке большой красный платок, с синими цветами и бахромочкою. Платок сей, как и множество ему подобных, были радостными, красочными пятнами на серости дождливого дня За пять рублей я приобрел сие сокровище — воспоминание о Киеве.

* * *

С базара меня понесло на Крещатик, благо уже чуть темнело. Крещатик — главная артерия Киева, и Антон Антоныч просил меня не появляться там днем, во избежание опасных встреч.

Пока я добрался, стемнело. Я на минуточку остановился на Большой Васильевской, которая нынче называется Красноармейской, где был наш клуб, «русских националистов». В 1919 году членов этого клуба, не успевших бежать из Киева, большевики расстреливали «по списку». Где-то нашли старый список еще одиннадцатого года и всех, кого успели захватить, расстреляли. С этого и пошла молва, что «жиды расстреливают русских по алфавиту», и это сыграло немаловажную роль в дальнейшем. Состав киевской чрезвычайки в то время состоял почти исключительно из евреев, это доказано документально, личный состав чрезвычайки напечатан со всеми фамилиями. А в 1918 году этот злосчастный клуб расстреляли из тяжелых орудий, сделав несколько больших пробоин в доме. Меня интересовал этот дом с той точки зрения, насколько залатаны последствия «гражданской войны».

Ничего. Все замазано, и если бы не старожилы вроде меня, то никто бы и не знал, что тут было. Сейчас здесь красноармейский клуб с соответственными надписями. Тошно.

Что касается пробоин и вообще внешнего повреждения города, то тут, кстати сказать, все это заделали. В некоторых отношениях эти рубцы заживают слишком поспешно. Есть вещи, которые, хорошо было бы, если бы остались неприкосновенными в своем разрушении: в воспоминание о том, как социалисты благодетельствовали русский народ.

* * *

Но вот Крещатик. Как известно, здесь протекала когда-то речка, при впадении которой в Днепр Владимир Святой крестил русский народ. Оттого эта улица и называется Крещатик. Сейчас ее окрестили улицей «Товарища Воровского». Не знаю, когда случилось сие событие: при жизни сего почтенного деятеля или после того, как его убил Конради. Дело от этого не меняется. Но название, принимая во внимание то, что делается на Крещатике, удачное: по Сеньке и шапка. Я хочу этим сказать, что евреи уворовали эту улицу у русских. Впрочем, таковое мое впечатление сложилось после того, как я ее прошел от начала до конца.

Теперь же, рыская глазами, как волк, направо и налево, на предмет опасных встреч, я вместе с тем старался дать себе отчет, что такое современный Крещатик, улица воровских товарищей тоже.

Прежде всего — самое общее впечатление. Освещение? Достаточно яркое. Уличные фонари в исправности, в порядке, как прежде. Из окон витрин и кинематографов света тоже достаточно. Местами даже неудобно для меня.

Движение? Движение большое. Ползут трамваи с их желтыми фонарями, и мчатся, ослепляя ярко-белыми глазами, автобусы. Это новость для Киева: их раньше не было. Автобусы, по-видимому, недурные, с внешней стороны темнокрасные, чистенькие. Садиться в них не решался.

Автомобилей, сравнительно с западноевропейскими городами, мало. Ими до сих пор, по-видимому, по-прежнему пользуется только начальство. Зато извозчиков масса. Такие, вроде прежних. Немножко, может быть, ободраннее.

Людей на тротуарах много. Я пока их не очень рассматривал. Все больше столбил около витрин.

Магазинов много, и за стеклами есть все. Разумеется, все это уступает, можно сказать, далеко уступает Западной Европе, но тенденция очевидна: стремятся поспеть за ней. Коммунистическая отсебятина имеет вид отступающего с поля сражения бойца. Впрочем, где она разворачивается вовсю, это в книжных магазинах. Книжных магазинов много — они большие, видные и роскошно освещены. Книг лежит за стеклом — тьма-тьмущая. Но если к этому присмотреться, то это партийная макулатура, литературные упражнения коммунистов для собственного употребления. Убежден, что обыватели этой многотрудной дряни не читают.

Тут, можно сказать, царство ленинизма. Ленин здесь, Ленин там. Ленин так, Ленин этак… Для вящего эффекта всюду торчат его портреты, во всевозможных видах. Печатные, рисованные, скульптурные, в гипсе, глине, бронзе.

Некоторые портреты сделаны превосходно. И великолепно отпечатаны.

Рядом с этой политической требухой есть очень большое количество всяких научных изданий, в особенности по всякой технике. Техника, можно сказать, заливает советский книжный рынок. Не могу судить о ценности всех этих книг, но, наверное, есть и хорошие издания.

Чего совсем нет в этих ярко освещенных витринах — это беллетристики. Да откуда она возьмется? Старую отвергли, а новой нет. Ибо какую надо иметь бездарную душу, чтобы вдохновиться на беллетристические темы при советском режиме? Ведь можно только лаять во славу коммунизма. А если только немножко начнешь писать то, о чем просит душа (а творчество без этого не может быть), так сейчас тебя сапогом в зубы.

Нападали на русскую цензуру, на «николаевскую» в особенности. А вот «николаевщина» дала нам Пушкина и все, что идет за этим именем. Что-то даст нам ленинизм?

Демьяна Бедного? Так ведь от него даже Есенина стошнило. Это он выразил в одном стихотворении. В этих стихах он отчитал Бедного за его отношение к Христу. Разумеется, сие не напечатано, но зато ходит по рукам, благо Есенин помер, повесился, не выдержавши солнечной жизни СССР.

Книжные магазины как будто все казенные. Ну, это понятно. Раз никакой свободы слова нет и за всех думает государство, то оно и за всех печатает и своим добром и торгует. Ну, а остальные?

Все это не так просто разобрать. Надписи ни одной человеческой нет. Все какие-то тяжеловесные, иногда совершенно непонятные заглавия. Но в этой тарабарщине постоянно фигурирует слово «трест». Вот что такое слово трест?

Во всем свете трест это есть сугубо частное предприятие. Соединяются люди одной и той же профессии (ну, скажем, сахарозаводчики) для того, чтобы создать предприятие гораздо более сильное, чем каждое в отдельности. Словом, это осуществление лозунга — в единении, или иначе: заводчики всех величин, соединяйтесь. Так во всем свете. А у большевиков наоборот: если трест, то, значит, нечто казенное, субсидку, что ли, от казны получающее и всякое покровительство.

Абракадабра какая-то! Во всем свете трест есть высшее выражения индивидуальной или личной свободной деятельности. А у большевиков в тресты загоняют сверху, по приказу начальства. Впрочем, о сем темном деле в другой раз.

Толковых человеческих названий, как раньше было, фа милии купца и чем он приблизительно торгует — этого почти нет. Сия страна для догадливых. Все под псевдонимом, начиная от самого государства и фамилий министров и кончая последней лавчонкой. Мне невозможно было особенно в этом разбираться, ибо приходилось зорко зыркать по сторонам, чтобы моего собственного псевдонима не раскрыли.

* * *

Зашел я в какой-то ярко освещенный магазин. Кажется, на нем было написано «Сорабкоп». Долго я скреб голову, пока я догадался, что сие должно означать: Советский рабочий кооператив. Этих сорабкопов, между прочим, тьма-тьмущая повсюду.

Тот, в который я зашел, помещается на углу Крещатика и Лютеранской (в кого они достопочтенного Лютера переделали — я не знаю), в бывшем магазине Людмера.

Вошел. Много света и масса людей. Еще больше предметов. Посмотрел налево — всякая живность, мука, масло, сахар, гастрономия, в глазах рябит от консервов. Посмотрел направо — тетради, карандаши, миски, чайники, лампы и всякие блестящие штучки. Одна такая блескунья меня приманила: дай, думаю, куплю стаканчик и блюдечко для бритья (из алюминия) на память о древнем городе Киеве.

Пошел к прилавку. Не тут-то было. Толпа разных людей нападала на приказчика, почтенного, русского, который изводился, доставая все эти предметы с разных полок. В помощь ему суетился молодой еврей, все больше на лестницу лазил.

С большим трудом я достукался до почтенного, который, однако, узнавши, что я добиваюсь блестящего стаканчика, что сверкал где-то вверху, как звезда, куда я умоляюще тыкал пальцем, передал меня искрометному еврею. Прошло немало времени, пока я добился до этого юноши. Юноша несколько раз лазал наверх, но все доставал не то. И при окончании каждой экспедиции на него набрасывалась туча женщин, требовавших чайников, рукомойников и ламп. Перед такими солидными покупательницами я, естественно, со своим стаканчиком оттирался. И для того, чтобы снова добиться еврея и объяснить ему, что он мне дал не то, мне опять приходилось пробивать себе путь, вроде как ледоколу. Наконец желанный стаканчик оказался у меня в руках, и мне удалось узнать, что он с блюдечком стоит рубль с чем-то. Но завладеть им я все-таки еще не мог: я должен был отправиться в кассу, заплатить, а потом вернуться к еврею.

Касса стояла посреди помещения, и обвивало ее две очереди. Одна очередь была как очередь. А другая — люди без очереди. Это кажется неясным, но на самом деле это очень просто. В особенности если принять во внимание, что «очередь как очередь» была русская, а «очередь без очереди» почти сплошь еврейская. «Очередь как очередь» образовывалась естественным путем, а «очередь без очереди», состоящая, как я уже указал, преимущественно из дам в шляпках, получше одетых, еврейского происхождения, образовывалась так.

Каждая новая шляпка, шубка или ботики, подходя к кассе, неизменно говорила:

— Или я член кооператива, или нет?! Мне кажется, мы получаем без очереди!

На что русская публика иронически улыбалась и указывала:

— Для безочереди — вот очередь!..

Из сего наблюдения мне выяснилось несколько вещей: во-первых, что члены «советского рабочего кооператива» не рабочие. А во-вторых, что солидное число сих членов еврейского происхождения.

Естественно, я стал в нормальную очередь, этак приблизительно двадцать пятым. Надо отдать справедливость кассирше, она работала хорошо, как, впрочем, кассирши всего мира: самая темпераментная профессия.

Заплатил то, что мне полагалось, получил билетик и отправился атаковать моего еврейчика. Долго я штурмовал, пока добрался до него. Когда это случилось, оказалось, что он, естественно, за это время забыл об этом несчастном стаканчике и абсолютно не помнил, куда он его засунул. Пока он его искал, меня снова оттерли, а его позвал степенный приказчик — русский. Понадобился новый штурм, и наконец я завладел своим сокровищем.

 

Может быть, очень хороши советские рабочие кооперативы в сравнении с тем временем, когда люди падали от голода на улицах и вместо чаю и сахару грызли булыжники, но по сравнению с обыкновенной торговлей, какая есть во всем свете, не особенно удобно.

Вот учил их Ленин торговать и до сих пор не выучились.

Но когда я, купив всё, что мне надо, обозрел все помещение прощальным взглядом, мне вдруг вспомнилось: где-то я видел что-то похожее на это, но только гораздо лучше.

Да, на углу Литейного и Кирочной, в Петербурге, огромный магазин «Общества офицеров Гвардии, Армии и Флота». Ну да, они просто скопировали эту мысль. Это знаменитый «советский рабочий кооператив», где не видно никаких рабочих, а причем советы, тоже неизвестно, есть, в сущности говоря, акционерное общество, в котором все члены этого кооператива являются маленькими акционерами. Акционеры эти имеют некоторые преимущества, как-то: скидку, кредит и получают без очереди. А в остальном это есть торговое предприятие, как и всякое другое. Такими именно и были Общество офицеров Армии и Флота и другой огромный магазин Общества Гвардейских офицеров. Но только офицеры торговали прекрасно, у них был великолепный порядок.

Так вот оно что. Так для того, чтобы создать эту карикатуру с хорошего образца, надо было огород городить. И создавать социализм.

Бескрайняя человеческая глупость. Есть ли тебе предел?

А впрочем… не так-то это и глупо. Персональный-то состав тоже что-нибудь да стоит! Там, в тех старых предприятиях, превосходно поставленных, хозяевами были офицеры и их жены. А здесь?

Пусть здесь только карикатура того. Но зато здесь распоряжаются граждане и гражданки «из наших», прикрывшись «рабочим» псевдонимом.

С известной точки зрения вся революция была только борьбой за смену «личного состава». Естественно, что и контрреволюция будет такой же.

* * *

 

Мне становилось не по себе в слишком большой яркости «рабочего» кооператива. Просили ж меня не показываться днем на Крещатике. А тут светло, как днем. Надо уходить, на улице темно. А впрочем, даже намека на какое-нибудь знакомое лицо я пока не видел.

Кстати, по поводу лиц. На Крещатике можно найти отчасти разгадку, куда девались евреи с Подола. Они здесь. Насколько остальные улицы, и в особенности окраины, сохранили русский отпечаток, настолько на Крещатике множество еврейских лиц бросается в глаза. Для проверки я пробовал считать: на скольких евреев приходится один русский. Очень труден этот счет, и за него я не ручаюсь. Но все то, что я посчитал, вышло так: на десять русских сорок евреев. Может быть, мой «процент», как все проценты, хромает, но преимущество евреев над русскими на Крещатике несомненно.

Тут происходит то, что в течение веков происходило в Малороссии во время владычества Польши. Когда евреи являлись в русские города и городки, они с течением времени занимали центр, так называемый «рынок», вытесняя русское население на окраины. Стоило проехать по бесчисленным местечкам Юго-Западного края, чтобы в этом с точностью и с совершенной наглядностью убедиться. Здесь происходит то же самое, не с такой наглядностью, но в неизмеримо большем масштабе.

* * *

Следует ли из этого, что евреи довольны своим положением в Советской России? Я говорю не о коммунистах-евреях, а о широком еврействе.

Я этого пока не знаю. Но сомневаюсь.

Насколько видит мой глаз, положение евреев привилегированное, они живут лучше, чем русские. Но значит ли это, что они живут хорошо, что они живут так, как им бы хотелось?

Я позволю себе думать, что, когда они были на положении «угнетенной нации», они объективно жили лучше, чем в состоянии привилегированного сословия. Здесь применима греческая поговорка: «Лучше быть поденщиком в этом мире, чем царем в царстве теней».

Что из этого привилегированного положения, когда руки связаны? Настоящий еврей живет оборотом. Широтою коммерческого размаха. Какая ему нужна «свобода»? Первая свобода торговать свободно. А тут хотя и «учат торговать», но сами учителя портачи и то и дело, смотри, выкинут какую-нибудь пакость, которая зарез для коммерческого человека.

* * *

Не выдержав искушения, я все же еще юркнул в один магазин. Кажется, это был Бумтрест, но не ручаюсь, словом, писчебумажный. Приманили меня открытки города Киева. Те самые, которые сейчас издает «Ольга Дьякова» в Берлине, но забавно было их купить тут же на месте, чтобы потом «хвастаться» друзьям. А кстати хотелось купить несколько портретов гениального. Очень уж он выразительно делал на меня свой прищуренный глаз, который воспел Горький. Он рассказывает, что, когда Ленин так щурился однобоко, у него было необычайно доброе лицо.

В одну из таких добрых минут бывший босяк, Максимушка, решился подползти к коленам пресветлого и бил ему челом, вопрошая:

— Владимир Ильич, вы жалеете людей?

Гениальный сделал добрый глаз и ответил:

— Смотря каких…

— То есть как это? Осмелюсь просить пояснения.

— А так. Умных жалею!

И прибавил, сделав такой добрый глаз, что Максимушка совсем растопился в некую кляксу из слизи одесского порта:

— Только знаете что, Горький. Умных-то из русских очень мало. Если какой-нибудь и найдется, то, наверное, с примесью еврейской крови. Так-то, товарищ Пешков.

А товарищ Пешков, захлебнувшись от восторга, поведал о сей беседе всему миру — «Отечеству на пользу, родителям же нашим на утешение».

Что ж удивительного, что в царствование Владимира Первого из фамилии Ульяновых евреи перебрались на Крещатик, а русские, которые не на Собачью Тропу, так в Липки, в то место, где помещались «Губернская» и «Все-украинская» чрезвычайки.

Что ж жалеть дураков?

Так вот гениального с добрым глазом и без оного я себе купил на память. А Троцкого в шлеме и красавца мужчину Буденного и прочих знаменитостей, «рыкающих» и «бухарящих», которые глядят со всех витрин Матери Городов Русских, не купил. Поскупился. Впрочем, стоят они не дорого, двадцать пять копеек за голову, только Ленин с добрым глазом подороже — сорок копеек.

* * *

Потом купил себе теплые туфли на улице. Знаю, что это не интересно для читателя, но только ради цены: два рубля заплатил. Доллар. За доллар какие бы я себе купил в буржуазной Франции туфельки! Богатые, должно быть, эти рабочие и крестьяне в рабоче-крестьянской республике, что тут все так дорого…

Занесла меня еще нелегкая в одно учреждение. Это уже совсем дешево: десять копеек. Что это такое, я не могу определить. Название забыл, да оно бы только запутало дело. Какие-то плутоватые жидочки сидели около кассы. На их лицах при большей внимательности можно было бы прочесть: какой ты дурак, что нам платишь хотя бы десять копеек… В этом учреждении нестерпимо выла какая-то музыка, очевидно нечто механическое, и стояли весы, где можно взвешиваться, силомер. Был еще второй этаж, так там что-то ели и пили. Впрочем, света была масса и тепловато: парочки заходили сюда, очевидно, погреться. Но и так народ был, вкушая сие простое и здоровое развлечение: взвесится, попробует силу, и довольно. Хороший народ русский, нетребовательный.

* * *

 

В Cinema[19] я не решился пойти. Но заметил, что большой кинематограф, который помещался в зале Шанцера, называется Госкино, что понятно — Государственный кинематограф. Но шли в этом государственном кинематографе вещи не очень государственные или, вернее, не того государства: приключения национального английского героя.

Робин Гуда. Публика валила. Света масса и все, как в Западной Европе…

Понемножку, понемножку, стараясь как можно больше увидеть и как можно меньше себя показать, стал я приближаться к городской думе. Шел по левой стороне, там немножко потемнее, и вдруг наткнулся на нечто, что заставило меня впасть в кратковременный столбняк. В уличном газетном киоске я увидел ярко освещенное лампочкой объявление, на котором крупными буквами стояло: «В. В. Шульгин».

Впрочем, через мгновенье я нашел объяснение сей ошарашившей меня надписи, ибо более мелкими буквами было написано: вышла в продажу книга «Дни».

Я знал, т. е. мне говорили, что большевики выпустили мою книжку. Но все-таки встретиться лицом к лицу со своей фамилией, в то время как я путешествовал «под строжайшим инкогнито», в этом была своя пикантность. Если бы я на улице, тут же, закричал, что я — я, меня бы сейчас сцапали. А вот книжку мою распространяют. Но разве это не похоже на то, как они поступили и в других случаях? Например, трестовиков расстреляли, а тресты насаждают, торговцев уничтожили, а торговле обучают, и наоборот — интернационал насаждают, а каждому, кто из другой нации нос сюда покажет, голову оттяпают. Удивительные люди, какой-то заворот мозгов!..

Я подошел к будочке и, озираясь по сторонам, спросил книгу Шульгина «Дни». Барышня продала мне за рубль двадцать копеек. Этот автор, который, крадучись, трепеща, покупает свое собственное произведение, —   чем не тема для карикатуры?

* * *

Схватив книгу, я успел только рассмотреть, что ее издало Ленинградское издательство «Прибой», и побежал дальше. Впрочем, тут же около городской думы меня ожидало новое удивление: лошадь с забинтованными ножками. Одного взгляда было достаточно, чтобы определить, что это «лихач» прежнего, старого времени… «Псевдоним» в данном разе состоял только в том, что традиционной сетки на лошади не было. А все остальное, как было. То есть хуже, конечно, как и все в этой стране, но все же лошадь была кровная и кучер толстый… Он явно дожидался кого-нибудь из новой буржуазии, чтоб «прокатить дамочку».

Лихач, пожалуй, поразил меня больше моей собственной книжки: ведь это, можно сказать, «концентрированная буржуазность», хотя и в самом скверном издании. Если вернулись лихачи, значит, вернулась роскошь дурного тона. А что же об этом говорит Его Величество, пролетариат?

По-видимому, «народ безмолвствует», как и полагается народу в государстве «с сильной властью». Я же подумал о том, что недурно бы иметь в виду этого лихача на случай чего. Если к автору «Дней» пристанет некто, кто пожелал бы писательские дни сократить, то хорошо бы потихонечку и полегонечку привести его сюда и тут внезапно вскочить на лихача, посулив ему золотые горы. Черт его догонит, на то он и лихач!

Но, присмотревшись ближе, я признал этот проект никуда негодным. Лихач-то был не один: штук пятнадцать кровных рысаков стояли в затылок, дожидаясь «рабочих и крестьян».

Поэтому я не стал тратиться, да и надобности не было, а взял простого извозчика, симпатичного старика, бросив ему уверенно и небрежно:

— На улицу Коминтерна!..

Но старичок обернул на меня свою седую бороду времен потопления Перуна:

— Коминтерна? А вот уж я не знаю… Это где же будет?

— Как где? Да Безаковская!..

— Ах, Безаковская, вы бы так и сказали.

И мы поехали, тихо, мирно. Когда приехали, он открыл мне полость, как полагается, и сказал:

— Так это Коминтерна. Вот теперь буду знать!..

Я был очень горд. Недаром меня большевики печатают. Я и извозчиков им обучаю. Подождите, скоро доберусь и до народных комиссаров. Правда, про Сталина говорят, что «легче найти розового осла, чем умного грузина», но я все же не отчаиваюсь. Выучили же мы Ленина «новой экономической политике»…

 

XII

День

 

 

«Я помню день…»

Этот день был такой: пошел с утра дождь, и была серая, мокрая, грязная погода.

Не помню, как и почему я попал на Подол. Но раз я уже попал туда, хотелось его, так сказать, понять — старый Подол при новых обстоятельствах. И я не обращал внимания ни на дождь, ни на грязь. Тем более, чего мне. Я ведь в высоких сапогах, которые еще не вывелись в СССР.

* * *

И вот я шлепал по Подолу. Безусловно, я не ошибся. Евреев тут стало разительно меньше. А тех старозаветных, бородатых, длиннополых почти совсем не видно.

Куда они делись?

Бежали в разное время. Или просто выселились.

Куда выселились?

В другие части города, во-первых. В другие города, во-вторых.

* * *

 

Поэтому торговля тут затихла в сравнении с прежним. До революции здесь было такое оживление, больше чем на каких-нибудь Налевках в Варшаве! Здесь была особая торговля. Кто чувствовал в себе мужество и умение торговаться, тот ехал на Подол. Надо было давать треть цены. А потом сходились на половине. Но обязательно с «уходом». То есть покупательница, после бесконечного торга и спора, причем еврей развивал самое удивительное красноречие, а покупательница не менее удивительный скептицизм, уходила, но медленно. Обыкновенно еврей выскакивал из магазина, с криком:

— Мадам, мадам, пожалуйте…

Купив вещь, расставались мирно с просьбами заходить еще.

* * *

 

Рыская, я пришел на какой-то базар. Шел дождь. Но грязная, неприветливая площадь все же была полна народа. Шлялось много людей, продавая вещи с рук. Стояло много рундуков, где было все: сапоги, мануфактура, посуда, еда, платья, лампы и всякая чушь. Я пошлялся между людей. И почувствовал, что все же, хотя я тут больше всего у места, я как будто бы привлекаю внимание людей, в поле зрения коих попадаю. Что во мне такое, я не очень понимал. Борода, что ли? Может быть, все бородатые тут на счету? Действительно, немного их здесь. Торгующие жиды какие-то по-новому сфасоненные. А может быть, борода не клеится к моему лицу? Но ведь она же собственная, а не приклеенная. Или потому, что издали я похож на еврея, а приглядеться — нет. И кажется им: «Тут что-то не так». Или потому, что бродит человек, ничего не продает и ничего не покупает. Чего ему нужно?

 

Чтобы оправдать свое существование, я поточил ножик у точильщика. Камень заурчал, и искры сыпались красные в серый день. Точильщик был такой же, как всегда они были. С детства помню, как скрипела калитка у нас во дворе и раздавался резкий, высокий, гнусавый, теноровый, кацапский крик:

— Тачить нажи, ножницы!..

И почему-то после этого опять раскрывалась калитка и как будто лопался огромный индюк бульбуком:

— Бондаря надо?

Боже мой, как это было давно. Вспомнилось под урчанье камня. Дождь падал, и матово-уныло смотрели потускневшие купола какой-то церкви.

* * *

Побрел дальше. Серый и грязный Подол. И отчего такие грязные русские города? Французские тоже грязные, но все же куда чище. А немецкие… Об этом не стоит говорить…

Сказать бы, у нас грязь от коммунизма: нет, коммунизма уже нет по существу, и город понемногу подтягивается к прежнему уровню. Еще не дошел, конечно, но ведь всегда было грязно у нас, что греха таить.

* * *

Так я попал на второй базар. Этот был крытый. Тут все больше продавались всякие вкусности. И всего было вдоволь. И мяса, и хлеба, и зелени, и овощей. Я не запомнил всего, что там было, да и не надо, все есть. А я съел вафлю со сливками — заплатил пять копеек.

* * *

Все есть!

Скоро сказка сказывается, Да не скоро дело делается.

 

Я хотел бы, чтобы у меня было огненное перо. Чтобы это записать какими-нибудь такими буквами, которых нельзя было бы вытравить даже едкой пылью времен. Которые вечно горели бы в душах человеческих

И, обходя моря и земли,

Глаголом жгли сердца людей!..

* * *

Кто их прожжет! Ни серной кислотой адовой марки, ни пламенеющим мечом Архангела… Все забывает это иродово племя, легкомысленное, как шарф пляшущей Иродиады. Вафля и та хранит свою печать, а люди…

* * *

А люди, когда «всю, всю, всю» торговлю уничтожили и явственно увидели, что «всем, всем, всем» придется подохнуть, тогда великий Ленин «нэпнул» гениальное слово:

— Учитесь торговать!..

Но можно сделать еще кое-что более ослиное. Это, после русского опыта, быть bona fide[20] социалистом.

И потому мне хочется кричать «огнем и лавой», на весь мир крещеный и некрещеный:

— Смотрите на этот базар. Тут есть все и для всех!

Все — всем!!! Слышите, есть все и есть всем!!!

А ведь несколько лет тому назад не было никому, ничего. И этот базар был, как кладбище.

Только люди, вооруженные винтовками, как гиены среди гробов, дограбливали трупы, оставшиеся от старых времен.

* * *

 

Что же сделало это чудо?

 

Три слова: «Новая Экономическая Политика» — НЭП.

* * *

Новая…

«Учитесь торговать…»

Итак, новая политика состояла в том, чтобы научиться торговать… по-старому. Есть ли предел человеческой глупости?

* * *

Ах, вафля! Сколь ты вкусна, выстраданная. Сколько жизней положено за тебя, вафля с белыми сливками? Целое Белое движение. И море крови, алой и юной, для того только, чтобы ты, вафля, могла свободно воцариться, свободно продаваться всем и каждому за пять копеек, на любом базаре сего тысячелетнего города, который видел много чуши на своем веку, но такой кровавой ерунды, какую устроили русские социалисты под еврейским руководительством, —   еще не видывал.

 

— Дайте еще! Вафлю!

Была не была. Кутить так кутить во славу Нэпа!

Вечная память Владимиру Ильичу. Requiescat in расе![21] Умел воровать, сумеет и ответ держать…

Там — в царстве теней…

«Как, где же справедливость?» —

Вскричал Плутон, забывши всю учтивость.

Эх, братец, —   отвечал Эак,—

Не смыслишь дела ты никак…

Ты видишь ли — покойник был… дурррак…

Пусть погубил он целый край,

И мир с ним бед не обобрался,

Но все же попадет он в рай,

Ведь он, торговле обучался!»

 

И по этому базару я побродил между рядами. Опять старозаветных жидов что-то не видно. А небезызвестные киевские торговки есть. Здоровенные хохлушки, обольстительно ласковые к хорошему покупателю и с запасом таких словечек для нахала, что босяки не то краснеют, не то бледнеют.

Где-то бренчал инструмент. Я подошел. Несколько человек, став в кружок, слушали. Человек пел, аккомпанируя на балалайке:

Он целовал ее, он обнимал ее…

А она, страсти полна, все шептала: твоя, твоя…

Он пел так, как поют нынче в пролетариате цыганские романсы, т. е. нестерпимо. Но по некоторым признакам мне показалось, что он нарочно так делает, «для понятности». Местами прорывался вкус сквозь эти «кошмары».

Я встретился с ним взглядом. Уловил ли он взгляд интеллигентного человека, понял ли мою мысль, но он оборвал «кошмары», и пальцы его побежали по грифу, обнаруживая несомненную музыкальность. Побродив вообще, мелодия оформилась в старинный романс:

И думаю, ангел, какою ценою

Куплю дорогую любовь…

Я чувствовал, что он играет эту старину для меня. Петь он не стал. Это была песня без слов. Это было какое-то деликатное и трогательное внимание к седому старику, «преклонившему ухо». Зачем слова? Они неуместны и, любовные, не пристали бы к сединам. Но мелодия, она ведь, всем возрастам благотворна. «Пусть старичок утешится, вспомнит. Тоже ведь молод был». Так он, верно, хотел сказать…

И мелодия, пошленькая сама по себе, но облагороженная внимательностью и чистотой, струилась тонкой серебряной паутинкой среди грубости базара.

Только он ошибся: этот романс старше меня. Я помню его из нот, оставшихся после матери.

Я дал ему серебряную монету. И отошел: слишком уже чуток был этот человек.

И когда я уходил, вслед мне неслось:

Отдам ли я жизнь с непонятной тоскою,

С волненьем прошедших годов..

И был в этих словах какой-то жуткий вопрос.

Отдам ли я жизнь?

А пожалуй, и отдам, кто его знает, не идет ли уже кто-нибудь за мною?

Я вышел на улицу, прошел, постоял против какого-то магазина, на котором была написана в разных вариантах «Т.Ж.» Я стал философствовать: «Теже» равно «теже», то есть — «те же». Но почему «те же» и кто они такие? Может быть, это про нынешнее положение вещей в СССР?

 

Те же песни, те же звуки…

Или, вернее:

Тех же щей, да пожиже влей.

* * *

Но потом я понял: «теже» надо читать как «жете», а «жете» не значит «выбрось к черту», как поняли бы в Париже, и не значит — кабак на воде, как поняли б в Ницце, а обозначает просто — жировой трест.

Но жировой трест надо тоже понимать «духовно». Это всякая косметика. Таким образом, под этим салотопенным названием кроются самые изящные продукты. Мыла всякие душистые в красивеньких бумажечках, духи в волнующих флакончиках, пудра — мечта, ну, словом, все такое, за что «жирно» платят.

Этого самого «тежа» много в СССР.

Так вот я постоял у Тежа, потом пошел обратно по улице, пока не дошел до Бумтреста (бумажный трест). По дороге мне попались Винторг, Сорабкоп, Госиздат, Укрнаркач, Укрнарпит… Я не углублялся в них, ибо хотел выследить, не следят ли за мною.

Нет, кажется, ничего.

А впрочем, кто его знает.

* * *

Захотелось есть. Увидел надпись: «Домашняя столовая Курск». Вошел.

Нечто сугубо простое. Так сказать, трактир низшего разряда, без спиртных напитков. В буржуазных странах, как Франция и Германия, таких даже нет. Жизнь пролетариев не опускается там так низко. Я обедал в самых дешевых ресторанах Парижа и Берлина, и все же ничего подобного там не увидишь. Чтобы увидеть это, надо пойти в самую бедную русскую эмиграционную столовку в Белграде или в Софии. Мы принесли туда стиль своей бедности…

Впрочем, нельзя сказать, чтобы хозяева не делали попыток борьбы со стихией. Тут все же было не так грязно, как полагается. Молоденькая девушка бегала между столами, крытыми иногда бумагой, иногда серыми скатертями с красным узором. Она производила впечатление лилии среди бураков. Пробор, гладко причесанная, с тонким лицом, «хрупкая». Она все делала споро, но с таким видом, что она «нездешняя». Однако огрызаться она научилась. Очевидно, к ней «приставали». Я расслышал фразу:

— Не цените вы интеллигентного человека!..

Ответ последовал немедленно:

— Интеллигентного!.. С Сенного базара…

А совсем маленькая девочка, лет шести, тоже разносила блюда. Она делала это с недетским кривляньем, но в промежутках прыгала на одной ножке, припевая тоненько:

Доздик, доздик, перестань.

Мы поедем на Ердань

В углу были образа и горела лампада…

* * *

 

Я взял обед. Мне дали тарелку борща сытного и вкусного… В сущности, я был уже сыт этим. Но съел по привычке и второе. Что-то мясное, тоже весьма ничего себе. О сервировке лучше не говорить — соответственная…

* * *

Разница между французским и русским столом состоит в количестве тарелок. Из русских двух блюд француз свободно делает шесть. Результат тот же, но французский стол отдает вековой изобретательностью, а русский — недавно разбогатевшим степняком. Некогда было додумываться до разнообразия, а потому берут размером порции.

Мой обед стоил сорок копеек «золотом», что равняется цене дешевых обедов в европейских странах. Такой обед в такой обстановке стоил в России при царях двадцать — двадцать пять копеек.

Таким образом, социализм пока дал следующий результат. Интегральный коммунизм уничтожил все и вызвал повальный голод. Нэп, т. е. попытка вернуться к старому положению, но не совсем, —   вернул жизнь, но тоже «не совсем», а именно: жизнь стала вдвое дороже, чем была при царях.

Итак, если вы хотите, «голодранцы со всего света», претерпев годы каннибальских мучений, получить в награду жизнь вдвое хуже, чем прежняя, то, о пролетарии всех стран, соединяйтесь? соединяйтесь под стягом ленинизма.

* * *

Против меня, под образами, сидела старая хохлушка, бедная. И с ней девочка, лет десяти. Они пили чай — порцию. Ели хлеб. Девочка встала и подошла ко мне. Я хлеба своего не доел. Она привычным голосом попросила:

— Дайте кусочек хлеба.

Я дал. Она пошла к другим столам. Кто дал, кто нет. Девочка, собрав кусочки, пошла к бабушке, уселась, и стали допивать чай.

* * *

 

О, пролетарии всех стран!.. Эта девочка — остаточек от периода интегрального коммунизма. В буржуазных странах Запада так просить — стыдно. Подождите, наступит рай, потеряете стыд. Зачем в раю стыд, это — против Библии.

* * *

«От тюрьмы да от сумы не отказывайся!!!»

Это сочинил русский народ в предчувствии социализма.

* * *

 

А старая хохлушка стала тут же под образами переобуваться. Но на нее напала нездешняя барышня с пробором и запретила:

— Может, которому гостю неприятно, что вы так делаете…

О, Русь святая…

Я заплатил нездешней девушке и ушел. Меня проводило несколько взглядов. Но, кажется, так, просто… Без всякого подозрения насчет Белграда, Праги, Берлина, Парижа…

* * *

На площади я сел в трамвай. Трамвай такой же, как был. Вагоны в порядке, а по этой линии прежние удобные плетеные сиденья.

 

— Возьмите билеты, граждане!..

Кондуктор был молодой, из новых, очевидно. Тон у него несколько более властный. Вроде как в Западной Европе.

Известно, что на Западе все люди держат себя так, как будто в каждом сидит будущий президент республики. Ну, и этот тоже преисполнен важности. Вероятно — партиец. Неважно, что он исполняет скромные обязанности кондуктора или вагоновожатого. Все равно, он — аристократ, он elite, он сегодня вечером на партийном собрании решит судьбу земли, если не всей планетной системы.

* * *

В наш «демократический» век это неизбежно. Толпа за XIX столетие показала свою беспомощность. Это бессилие вызвало к жизни искушение владеть массами при помощи «организационного меньшинства».

 

Это, впрочем, всегда так было. Только раньше организованное меньшинство, управлявшее толпой, называлось аристократами, патрициями, буржуазией, дворянством.

 

Нынче оно называется коммунистами и фашистами.

Аристократия не скрывала своего назначения, а метод ее действия был наследственный подбор людей, владевших оружием и мозгами.

Буржуазия скрывала или не сознавала свое, а метод её действия был выборное одурачивание.

Коммунисты поставили вопрос открыто.

— Мы — соль земли. Ибо мы сумели организоваться. Мы и будем править!

Но на это ответили фашисты:

— Вы не соль земли, а просто сволочь. Дрянь всех веков тоже умела организовываться! Вы организовались во имя грабежа («грабь награбленное»). Но когда грабить больше нечего, для чего вы, уголовная шпана?

На это коммунисты, в свою очередь, отвечают двояко:

1. На словах они продолжают утверждать, что они несут миру социалистический рай. А все это нынешнее — только временное и что поэтому они не «сволочь», а спасители мира, SOS’ы[22].

2. На деле (в России) они, увидевши, что грабить больше нечего, стараются вернуться к устоям старого мира. (…)

* * *

В этом даже нет ничего нового. Талантливые разбойники нередко становились правителями, когда они свою личную выгоду отождествляли с интересами какого-нибудь большого коллектива. Не могут стать правителями только те, кто искренно (не для выборного обмана) готов видеть в каждом гражданине Рюрика или Наполеона. Эта порода неизлечимо-никчемна, ибо исходит из явно несостоятельного предположения о равенстве человеческих способностей.

Но для фашистов есть одна огромная опасность: достигнув власти, не превратиться бы самим в «сволочь». Как из разбойников бывают иногда созидатели, так крестоносцы превращаются нередко в мерзавцев. Это есть подводный камень фашизма. Фашистам следовало бы написать себе на лбу одиннадцатую заповедь:

— Не хами!..

Опасность хамства, соблазн измывательства над бесправным (перед силой) населением, это есть та подводная скала, на которую сядет фашизм в той стране, где им не будет руководить человек исключительного благородства и неодолимой властности.

* * *

К этому фашистскому хамству (в идеологическом масштабе) принадлежат те взгляды, в силу которых народ третируется.

* * *

И тут есть одна вещь, в особенности важная. Я говорю о той дозировке, сообразно которой должен привлекаться «народ» к так называемому «управлению».

Спору нет, что массы править сами собой не способны. Но так же бесспорно, что, пока они в этом убедятся, пройдут века. В наше время вдолбить что-нибудь подобное среднему человеку совершенно невозможно. Каждый субъект, читающий газеты, что бы он об этом ни говорил, в глубине души думает, что и он способен решать государственные вопросы.

Но если бы он даже этого не думал, то ведь сам фашизм, как таковой, требует от всякого гражданина патриотизма, национализма. Что значит патриотизм? Это значит, что каждый человек обязан думать об интересе того коллектива, который называется родиной. Обязан защищать его, заботиться, испытывать за него тревогу, так называемую «патриотическую тревогу».

Но всякая забота соединена с известной степенью ответ ственности и власти. В силу этого мать, лелеющая своего ребенка, несет за него ответственность и имеет над ним власть. Отнимите от нее власть, она не сможет заботиться…

Это так понятно, что рассчитывать это долго не стоит. Но в таком случае естественно, что граждане, на которых возлагают обязанности патриотизма, т. е. заботы о своей родине, будут вопить:

— Хорошо. Мы готовы заботиться, мы готовы все сделать! Но дайте нам известную степень власти, иначе как осуществить нашу заботу?

И они будут правы. И это происходит потому, что патриотизм и национализм, как явления массовые, неразрывно связаны с неким демократизмом.

Фашизм должен это отчетливо понимать. Задача вовсе не в том, чтобы преградить массам (в той или иной форме) доступ к управлению, а только в том, чтобы это управление не имело роковых, для самих же масс, последствий. Для этого так называемым парламентам, которые являются фиктивными выразителями «воли масс», надо предоставить широкий, но ограниченный круг компетенции.

Над этим кругом, в пределах которого парламенты могут свободно работать, трепать подлежащие им вопросы, так или этак, перефасонивать их справа налево и обратно, над этим кругом должен стоять второй круг: из понятий незыблемых.

 

Должен быть целый ряд постановлений, почитающихся (непререкаемыми, священными, которых никакие массы и никакие парламенты и вообще никто в мире касаться не может.

На страже этих понятий, в качестве священной гвардии основных велений Божества и Природы, и должны стоять фашисты.

Вот весь смысл фашизма.

* * *

— Вам куда билет, гражданин?

— До Николаевской.

— До Николаевской?

— Ну да, да, до Николаевской.

В это время я почувствовал, как на меня обернулись в вагоне, как будто я сказал что-то невозможное. А кондуктор поправил наставительно сурово:

— До улицы Исполкома!..

Я понял, что сделал гаффу. Поправился:

— Да, да… До Исполкома…

При этом я махнул рукой, так сказать, в объяснение:

— Всегда забудешь!

Так как я имел вид «провинциальный», то мне простительно. Но тут кстати могу сказать, что Николаевская — это, кажется, единственная улица, которую «неудобно» называть в трамвае. Все остальные можно говорить по-старому.

Кондуктор по обязанности выкрикивает новые названия: «Улица Воровского», «Бульвар Тараса Шевченки», «Красноармейская», а публика говорит Крещатик, Бибйковский бульвар, Большая Васильковская. Вот еще нельзя говорить «Царская площадь». А надо говорить: «Площадь Третьего Интернационала».

* * *

 

Однако мне было не совсем по себе в этом вагоне, и я вышел не на Николаевской, а на этой самой площади Третьего Интернационала. И то походил вокруг площади, чтобы определить, не вышел ли кто-нибудь из трамвая за мной. Нет, — как будто ничего. А впрочем, как можно быть в этом уверенным: масса народу.

* * *

Я пошел в гору по Александровской. Мне захотелось посмотреть Исторический музей. Существует ли он?

Существует. Широкой, величественной лестницей, очень удачно скомбинированной по условиям места, я поднялся к знакомым, сильными мазками вылепленным двум львам, сторожевым.

* * *

В вестибюле столик — как и во всем свете. Продают билеты. Некий молодой человек:

— Вы член профессионального союза?

У меня сердце ёкнуло. А вдруг сейчас же и расстреляют за то, что я не член.

Но нет, не расстреляли. Он только сказал:

— В таком случае — с вас тридцать копеек.

Ну, слава Богу… Я заплатил и тут же в вестибюле уставился на карету, в которой какой-то митрополит в Елизаветинское время путешествовал по Киеву. Ничего себе карета — золоченая.

Потом пошел в залы. Все витрины, кажется, на месте. Здесь где-то в самом начале должно быть что-то очень древнее. Да, вот оно.

Эх, старый ты, Киев. Пожалуй, не моложе Рима. Вот тут изображена раскопанная археологом Хвойкой стоянка первобытного человека.

Двадцать тысяч лет тому назад!.. Трепет берет.

Но почему, если тут жили наши предки до того, как провалилась Атлантида, почему мы так «отстали»? Впрочем, грешно скулить.

Если на месте Атлантиды, имевшей такую высокую культуру, что в некоторых отношениях она превосходила нашу современную, не осталось совсем-таки ничего, то еще, слава Богу, что у нас стоит великолепный город. Дай ему Бог простоять еще хоть десять тысяч лет! И чтобы не пришлось раскапывать из-под пепла коммунизма.

* * *

Если подумать о том, что Китай изживал коммунистические опыты в течение столетий, что на этом вопросе сменилось несколько династий (в Китае коммунизм вводили богдыханы) и закончились эти эксперименты тем, что Китай впал в свою известную косность, получив на тысячелетия отвращение ко всяким новшествам; если сообразить все это, то поневоле станешь удивляться России: она изжила страшный бред социализма в течение нескольких лет.

То, что я вижу кругом, не составляет сомнений. Здесь только — Scheinsozialismus… По существу, с социализмом покончено.

Скоро он будет запрятан в музей, и только матери будут пугать детей ужасной мордой Ленина.

Но если бы русский народ не обнаружил такой талантливости в расшифровании злодейского обмана, коим его временно опутали, кто знает, через двадцать лет «интегрального» не был ли бы Киев опять в том состоянии, в каком он был двадцать тысяч лет тому назад, ютясь в пещерах?

* * *

 

Пещеры. Вот собственно разгадка, почему человечество задержалось здесь в самые отдаленные времена. Ни красоты Днепра, ни богатство края, а исключительно — вопрос жилища. Киевские горы с их высококачественной глиной давали возможность строить подземные городки тем, кому было еще не под силу наземное строительство.

Подполье… Двадцать тысяч лет тому назад все люди в подполье, и там шла неустанная работа.

Впрочем, и сейчас, должно быть, в подполье идет напряженная деятельность. Не может быть, чтобы народ, так блестяще отбивающий самую страшную атаку, какая бывала в мире, соединенную атаку Социализма и Юдаизма, чтобы он не готовил в подполье удивительных сюрпризов.

Но скажут: как же он «отбил», когда, наоборот, он под властью коммунистов?

Так ли это? Или это только так кажется?

* * *

Когда-то часть Руси заняли литовцы. Русь стала литовским государством. Однако если бы кто-нибудь через некоторое время посетил эту soit disant[23] Литву, то он не нашел бы в ней ничего литовского: религия, язык, обычай воцарились русские.

Так вот и здесь сейчас то же самое. На словах государство коммунистическое, на деле…

А какое на деле?

На деле примитивно-обыкновенное. «Сильно-полицейское» государство. Грубая и жестокая олигархия под лживым ярлыком…

* * *

Ходил между витринами и смотрел, как набрякала культура. Какой длинный путь прошли здесь люди, прежде чем родилось Русское государство, сработанное варягами и ими же погубленное.

Да, их погубили уделы. И надо было пройти ужасным бедам по этим полям и истечь столетиям, прежде чем мы нашли единодержавие и майорат.

Да, майорат. То есть такое право, что наследует только старший. В сущности это было то, что создало Англию.

* * *

Та же самая порода, а именно варяги, создали Россию и Англию. Они застали обе страны, пожалуй, в состоянии равной дикости. Может быть, будущая Русь была даже впереди будущей Англии: она была ближе к Византии, чем туманный остров к Риму. Но если Англия сейчас на несколько столетий впереди России, то это благодаря майорату.

* * *

Говорят о татарском нашествии, которое погубило варяжскую Русь.

Погубило. Но только потому, что не было майората. Погубило благодаря удельной системе, при которой наследовал каждый сын. Эти братья, дяди и кузены, раздроблявшие мощное государство на десятки грызущихся осколков, и отдали Русь Батыю.

Найденный Москвою майорат создал Российскую Державу в политическом смысле. Отсутствие «экономического» майората, т. е. майората в частном быту, погубило эту державу при помощи идеи «земельного передела».

И этот вопрос сейчас встанет перед Россией во весь рост.

В Англии это была мудрая система. Старший наследовал титул, землю и политические права. Этим обеспечивалась цельность имений, а следовательно — богатство, а следовательно — независимость правящего класса. Захудалых дворянчиков с огромными правами и без гроша в кармане не было. С другой стороны, старший сын с детства приучался к мысли, что он человек ответственный, что к нему безраздельно переходит все, что накопили его предки: богатство, слава, обязанности. Все, что есть благотворного в традиции, в консерватизме, сосредоточивалось в старших сыновьях. Им отдавалось все, и с них все взыскивалось.

Но не менее благотворным был институт младших сыновей. Это были мальчики благородной крови, которых, однако, выбрасывали на улицу. Им давалось образование и моральная подготовка, но затем ничтожные средства. Этим автоматически создавался класс «искателей приключений».

Они были свободны от обязанностей политических, оков имущества, оков богатства…

Ты свободен… Как ветер по степи,

Мчишься к счастью жизни своей…

Я ж окован, и тяжки те цепи,

Золотые, стальных тяжелей…

Этим цыганским романсом очень хорошо характеризуется положение младших и старших сыновей в Англии.

«Окованные» в цепи консерватизма, но богатые, старшие сыновья были основой «Коварного Острова» — Старой Англии. А младшие были те, кто сделали ее мировой державой.

Белокрылых ведут капитаны,

Открыватели новых земель…

Те, кому не страшны ураганы,

Кто изведал Мальштремы и мель…

Чья не пылью изъеденных хартий (титул, права!),

Солью моря пропитана грудь,

Кто иглой по разорванной карте

Отмечает свой дерзостный путь!..

Вот это они самые, «открыватели новых земель», —   младшие сыновья и есть. От хорошей жизни, батенька, не полетишь. А вот когда ни гроша в кармане, а амбиции наследственной сколько угодно, тут тебе и станешь авантюристом.

Так и росла Англия. Крепко держали ее, не давая сбиться с панталыку, старшие сыновья, и каждое столетие новый континент приносили ей младшие.

А почему?

А потому, что система разумная. Тупой дележки «поровну» не было. Была «Свобода», было «Братство», только губительного «Равенства» не было…

* * *

Россия вступает в новую полосу своего существования. Былое быльем поросло.

Давайте иглой по разорванной карте чертить дерзостный путь…

* * *

Скоро крестьянское землевладение дойдет до таких размеров, когда дальнейшая парцелляция[24] будет глупостью.

Тут-то и закрепить существующие земельные участки. Пусть будут хутора. Единые и Неделимые. Наследует землю и дом старший сын. А младшие пусть ищут себе занятие.

Безземельное крестьянство ринется на Восток, в пустоту Азии. Азия — это океан России. Чтобы его покорить, нужны младшие сыновья. Чтобы создать крупную промышленность, тоже нужны младшие сыновья… Гораздо больше смысла, если младшие сыновья будут выделывать на заводах сеялки, молотилки, тракторы, которыми старшие обработают землю, чем если те и другие, бесчисленные, как песок морской, будут вручную ковырять нивы.

* * *

Впрочем, это невероятной огромности вопрос. Его нельзя так рубануть сплеча — это было бы в стиле большевиков. Но думать надо о нем… А не только о новой музыке из «четвертей тонов», о новом фильме Мозжухина и о ножке Терпсихоры-Павловой, соперничающей в Америке с Шаляпиным…

* * *

Какие-то две барышни ходили тоже по витринам. Мы приблизительно вместе двигались «по векам». Больше никого ие было.

Одна остановилась и долго рассматривала древнюю вещичку, кружочек медный с ручкой. Очевидно, не могла понять.

— Это зеркало, —   сказал я.

Она вскинулась на меня.

— Зеркало?

— Ну да… Они его отполировывали, оно отражало. И скифские барышни любовались собой.

Значит… как и сейчас?..

И она улыбнулась, просветлев. Как будто что-то живое заиграло в этой мертвой зале.

Я отошел от нее. Я узнал все, что мне было нужно.

Разве это меняется?

* * *

 

Чертовское мое положение. Мне так трудно подойти к этим людям. Очень хочется узнать, какие же они. И нельзя: я так легко могу себя выдать. Какой-нибудь вопрос — и я пропал. Пропал не пропал, но покажусь подозрительным, и Бог его знает, куда это заведет. Как-никак, но я хожу в некотором роде по канату. Известно, что по канату можно пройти, но известно также, что один неверный шаг и человек летит в пропасть… Я хочу пройти и вернуться.

Но вот древности кончились. В общем все сохранилось, как было до революции. Удивительно.

Известен ответ санкюлота[25] отцу химии, Лавуазье:

— Республика не нуждается в ученых…

И потащили на гильотину.

То же самое было и у нас. Но то, что наши санкюлоты не разнесли этого и других музеев, библиотек, галерей, —   это все-таки удивительно. В настоящее же время, когда одурь «интегрального коммунизма» вообще прошла, все это, по-видимому, тщательно оберегается.

* * *

 

Ну, вот конец. Опять карета архиерейская и затем вольный воздух!

Ох, стар я для музеев. Сюда зашел только потому, что это — свое. Ни в одном заграничном за все время эмиграции не был.

А ведь в былое время русские только для того и ездили за границу.

Чудны дела Твои, Господи…

* * *

Я опять сел в трамвай, проследив, однако, не идет ли за мною высокий субъект, подозрительного вида, в кожаном, с черной головой, папахистой. Нет, отстал…

Ехал трамваем, удобно. Народу немного, кресла больно хороши.

* * *

 

Поехал я не сразу «домой». Предварительно я поехал в направлении вокзала и слез там на одной улице. Это потому, что в тех краях я знал одну уличку, совершенно пустую. Мне хотелось пройтись по ней, чтобы определить, не прицепился ли кто-нибудь ко мне в течение дня. Хоть я был очень утомлен, но заставил себя это сделать.

Когда я попал в свою уличку-чистилище, она, как всегда, была совершенно пустая. Но когда я дошел до половины ее, то, обернувшись, увидел за собой, в начале улички, человека в черном пальто.

Я не придал этому значения: мало ли почему это черное пальто тут. Но на всякий случай взял его на прицел. Вышел на Безаковскую и пошел вправо. Обернувшись, увидел, что черное пальто тоже повернуло по другой стороне. Тогда, дойдя до угла Жилянской, я остановился у углового рундука и стал покупать почтовые марки. Купив марку, я пошел назад, в обратном направлении. И следил за ним. Черное пальто против рундука перешло за мной.

Это уже мне не понравилось: это обозначало, что он меняет курс, сообразно с моим. Это было похоже на слежку.

Вместе с тем я очень устал. Мне необходимо было и передохнуть и сообразить, что делать. Хотелось чаю. Я зашел в первый попавшийся трактир.

Но это оказалась пивная, чаю тут не давали. Пришлось взять пива. Я пил пиво, которого обычно не пью, и слушал, как кто-то избивал пианино на мотив:

Тут у нас запляшут

Горы и леса

 

Какие-то люди пили и рассказывали непонятные вещи громкими голосами, стараясь перекричать неистовую музыку. Все это сливалось в шум, раскатистый, подзадоривающий, пахнущий пивом и бедой.

Результатом всего этого было то, что я заснул там, за грязным столом. Я дремал, может быть, полчаса.

И благо мне было. Я проснулся свежий, бодрый. Мне нужен был этот сон.

Просыпаясь, я увидел, как кто-то с улицы подбежал к стеклянной двери — прильнул, заглянул и отлип, исчез…

Это было плохо.

* * *

 

Я понял. В то время, когда я спал в пивной, он, очевидно, по телефону вызвал себе подмогу.

 

Я уходил от них вверх по Безаковской, соображая, что сделать, чтобы отвязаться. Шел быстро, но мне было ясно, что так от них не отделаешься. Вдруг увидел трамвай, подымавшийся в гору по бульвару, то есть поперек моей улицы. Он подходил так, что попасть на него можно было только бегом, и то хорошим. Вот случай. Если я побегу к трамваю, это никого не поразит, ибо это люди постоянно делают. Этим я или избавлюсь от этих двух, или же, если они побегут за мной, твердо установлю, что они действительно прицепились.

Я побежал. Побежал с довольно большого расстояния, обгоняя толпу. Никто не обратил на меня внимания. Ничего особенного. Старый жид бежит, чтобы поймать трамвай — понятно… Но когда я уже совсем подбегал, я увидел, что бежит еще кто-то. Этот кто-то обогнал меня у самого трамвая. Это был шустрый жидочек, молодой, —   весь в кожаном. Я понял, что это тот другой, которого послал старший, т. е. черное пальто. Еврейчик целился в первый вагон. А я сделал вид, что хочу вскочить во второй. Но когда он вскочил в первый, я прошмыгнул мимо площадки второго за трамвай. Он не мог этого видеть, т. е. что я не вскочил, и уехал.

Слава Богу, от одного я избавился!

Но второй должен быть здесь, неподалеку. И действительно. Я перешел на другую сторону бульвара, пошел вверх. Там было мало народу. И хотя сильно темнело, мне удалось установить, что фигура (его длинное пальто расходилось внизу «клешом») телепается за мною.

Тогда я решил сделать вот что: дойти до такого места, где будет стоять один извозчик. Сесть и уехать. За неимением другого извозчика, он не сможет за мной следовать.

Дойдя до Владимирского собора, я взял влево по Нестеровской. Тут, когда он подлез под яркий фонарь, а я был в тени, я подверг его, так сказать, мгновенному снимку. Он был хорошего роста, в приличном черном пальто, с барашковым воротником. В барашковой шапке, длинных панталонах и калошах. Шел он с невинным видом, опустив глаза и даже как будто держа ручки на животике. Меж тем шел, подлец, быстро, ибо поспевал за мной, а я не дремал. Лицом был чуть похож на покойного Николая Николаевича Соловцова, если кто помнит (увы, таких немного). Словом, я его хорошо рассмотрел и уже не мог бы ошибиться, смешать с кем-нибудь другим. Изучив его, а это продолжалось мгновенье, я пошел дальше. На углу Фундуклеевской, которая теперь неизвестно как называется, я увидел «одного» извозчика. Поспешно сел в сани.

 

— Куда ехать?

Да, куда. Много планов проскочило через голову и было отброшено в течение полусекунды. А вылилось все это:

— К новому костелу… Знаешь?

— Как не знать.

— Ну, поскорее!

Поехали. Обратно по Нестеровской. Я поднял воротник и отвернулся, чтобы не показать лица. И потому не видел, что он делает. А сказал я к новому костелу потому, во-первых, чтобы не сказать улицы: забыл, как она по-новому называется. А во-вторых, потому что я знал, там есть места темные, то есть плохо освещенные. В-третьих, потому, что я там недавно был, когда ходил на кладбище. В-четвертых… в-четвертых, я сказал это инстинктивно, чувствуя почему-то, что так надо.

Санки бодро бежали по ледку. К ночи подморозило. Владимирский собор под светом электрических фонарей был загадочно красив.

Мы минули его и ехали по бульвару. Оборачиваясь, я видел и Нестеровскую — наискосок. Вдруг заметил, что там кто-то едет, и хорошо едет. Нахлестывали лошадь. Она быстро приближалась к повороту, т. е. к бульвару. Куда возьмут? Если вниз, —   направо, то, значит, спешат на вокзал. Это хорошо. Если вверх, т. е. влево, то это — за мной.

Взяли влево. Я был в это время уже около второй гимназии — моей гимназии. На мгновение мелькнула мысль о чем-то таком далеком, что неизвестно, было ли оно когда-нибудь… Тот извозчик быстро приближался. Лошадь шла полугалопом. У нее была характерная дуга, больше обыкновенной, которую нельзя было бы спутать. Я ее хорошо заметил. Около первой гимназии (с которой уже, между прочим, снят дивный бронзовый орел), «Императорской» гимназии (сколько за эти слова было молодой борьбы — мои сыновья тут учились), они меня нагнали. Лошадь была с большой лысиной, т. е. с белой отметиной через всю голову, а седок… сколько он ни прятался за извозчика, я его увидел на мгновенье: это был он — черное пальто…

Ему, по-видимому, посчастливилось раздобыться другим извозчиком.

Мой извозчик взял направо по Пушкинской. Лысая лошадь повернула за нами. И даже настолько приблизилась, что почти толкала меня в спину. Это было слишком ясно: меня преследовали.

Так мы ехали всю Большую Васильковскую, ныне Красноармейскую. У меня не составилось определенного плана. Смутное только было ощущение: надо юркнуть в темноту мещанских кварталов, где я был недавно.

Лысая лошадь все толкала меня в спину. Вот костел. Я приготовил целковый. Сунул извозчику, он остановил сразу. Лысая лошадь, не приготовленная к остановке, чуть не наехала на меня. Я, быстро уходя вниз в полутемноту, все же увидел, что они тоже остановились. Лицо Николая Николаевича Соловцова мелькнуло на мгновенье.

Я старался уйти быстро, но это мне не очень удавалось, потому что было скользко. Я боялся упасть и повредиться. Тогда удирать было бы плохо. Но я не позволял себе оборачиваться. Пусть, если он сзади, он не знает, что я его заметил. До сих пор я ничем себя в этом смысле не выдал.

Я уходил вниз, а потом повернул влево уличкой, по которой я уже шел недавно. Да, да, вот угол, лавочка, я ее запомнил. Пройдя лавочку, я обернулся.

Вот, мерзавец!.. Какую глупость я сделал. Бросив извозчика, я шкандыбал по улице на своих на двоих, а этот негодяй ехал за мною с комфортом!..

Кроме нас, никого больше не было на улице. Я спешил по тротуару, а сани в некотором отдалении следовали за мною. Они ехали шагом. Извозчик полуобернулся к седоку, как будто они обменивались словами, конечно, на мой счет Очевидно, седок сказал извозчику, что он по обязанностям службы преследует преступника, и вот они теперь вместе меня выслеживали. Сомнения в том, что это они, не могло быть. Когда они подъезжали под фонарь, я увидел лошадь с белой отметиной через всю голову и эту характерную дугу — «больше обыкновенного».

Как от них избавиться?

Я сообразил, что прежде всего надо сравнять шансы, т. е. надо завести его в такое место, где он на извозчике не проедет.

И тогда блеснула мысль. Явился план.

Я узнавал эту уличку. Она выведет меня к кладбищу. За кладбищем предместье. Он будет думать, что я туда ухожу — на Соломенку. Но до кладбища…

И я пошел увереннее.

Вот высокая насыпь железной дороги. Им надо ехать под рельсами, через виадук. Дойдя до виадука, я вдруг бросился вправо и стал карабкаться на насыпь. Обледенелый снег не давался, но я помог руками и влез.

Вот. Теперь попробуй-ка на извозчике «по рельсам»! Вскарабкайся на лошади на насыпь!

Прежде чем уходить по шпалам, я обернулся. Они стояли у виадука. Я не сомневался, что он полезет за мной, но сначала расплатись с извозчиком, милый друг. Будешь ведь деньги доставать из кармана и считать. Не догадался приготовить!

 

Я побежал в направлении вокзала. Направо от меня был город, налево — кладбище. Кладбище было темное, приглашающее. Я подумал, что самое лучшее перескочить через ограду и спрятаться среди могил. Во-первых, он, пожалуй, будет бояться мертвецов, а во-вторых, наверное, будет бояться меня. Ведь у меня может быть «игрушка». (На самом деле ничего не было.) А я проберусь среди крестов и выйду с другой стороны кладбища. Я стал искать какой-нибудь тропинки в этом направлении. Мне показалось, что я ее нашел в снегу откоса. Я ринулся туда, но скоро понял, что ошибся. Я попал в глубокий снег, завяз, загруз… Здесь нельзя было пробраться.

Пришлось возвращаться. Я взбежал опять на насыпь. Как будто никого не было. Я стал уходить в прежнем направлении, к вокзалу. Думал, избавился от него. Но, внимательно всмотревшись в темноту, увидел черное пятнышко. Его с трудом можно было уловить, и то тогда, когда оно приходилось на чуть белеющем фоне снега. Это был он. Он двигался от меня шагах в двадцати. Ему меня, должно быть, было видно гораздо лучше, потому что я выделялся силуэтом на фоне зарева вокзала.

Как от него избавиться?

Я увидел подходящий поезд. Это был товарный поезд. Он шел не быстро. Я выждал вагон с «переходом», вскочил, перебежал на другую сторону вагона, —   соскочил. Значит, между ним и мною оказался идущий поезд. За этим идущим поездом оказался другой, стоящий. Я пролез под вагоном и оказался с другой стороны насыпи. Бросился вниз, стремясь, пока я закрыт поездами, как-нибудь уйти из глаз «черной точки». По снегу съехал вниз, но попал в колючую проволоку. Прорвался через нее. Перескочив через проволоку, оказался перед рядом маленьких домиков. Они уходили вправо и влево вдоль насыпи. Я вошел, с целью пройти насквозь через двор, стараясь поставить между собой и им как можно больше «предметов». Во дворе на меня набросились собаки. На отчаянный лай вышла женщина. Но она ничего мне не сказала, не остановила. Я прорвался через двор. По ту сторону была речка, а домики вдоль речки уходили вправо и влево. Значит, они были зажаты между речкой (это, должно быть, знаменитая Лыбедь, прошу вспомнить Иловайского — Кий, Щек и Хорив и сестра их, Лыбедь) и насыпью. Я пошел влево, т. е. в прежнем направлении. И стал, значит, красться вдоль стен домиков и заборов. Собаки заливались, потом отстали. Я быстро двигался вдоль стен над речкой. Я мог перебраться через речку, пожалуй, но по ту сторону реки были дома и заборы, в которых не чувствовалось прохода. Так я шел некоторое время. Несколько раз останавливался, вглядывался, прислушивался. Как будто бы никого. А вот «переход»! Да, тут переход через речку. Надо попробовать — сюда. Но предварительно, прежде чем отделиться от стенки, я присел на корточки, чтобы лучше слышать и видеть.

И услышал: в тишине снег хрустел под чьими-то ногами. И в то же время увидел: зловещее пятно кралось вдоль заборов.

Он таки меня выследил! Значит, видел, как я бросился в поезд. Перебрался и он, а потом… а потом собаки, очевидно, выдали, куда я пошел.

Но раздумывать было некогда. Я бросился через речку. И тут мне повезло. На той стороне оказался совершенно незаметный пролаз в заборе. Я франшировал его. Попал в какой-то двор… Пробежал через этот двор. Опять пролаз-перелаз. Я перелез, и снова — двор. Пробежав и этот двор, я выскочил через ворота на какую-то улицу.

Это была та самая улица, по которой он меня преследовал на извозчике. Я побежал в обратном направлении, т. е. в город. Потом взял в другую улицу, третью… Тут на углу нанимали извозчика. Единственного. Я отобрал его. Вскочил, поехали… Сидел, полуобернувшись назад. Нет, другого извозчика за мной не было. Но в светлых пятнах под фонарями мне казалось мгновениями, что я вижу бегущую черную фигуру. Или это была мнительность? Я пообещал извозчику пятерку. Он погнал. За пятерку, как известно, извозчик обгонит паровоз. Черная фигура, если она и была, исчезла… Я был чист! О, Господи…

Тут я увидел, что у меня рука красная. Что такое? Кровь? Да. Откуда?

Должно быть, поцарапался на проволоке. «Улика». Поскорее вытер.

Я сказал извозчику ехать на Назарьевскую. Это тихая, пустынная улица. Одна сторона ее — большой сад (Ботанический). Снег серебрился здесь под голубыми фонарями. Я отпустил извозчика.

Никого не было. Мирно поблескивали кристаллики искристого снега. Я чист, безусловно чист. Зловещего пятна нет и быть не может. Но нервы шалят. Все кажется — черное пятно появится. И жарко мне, жарко анафемски… Как после боя.

* * *

Да, пожалуй, это и был бой… Поединок.

* * *

Теперь можно идти на свидание. В 7 часов у меня свидание с Антоном Антонычем. Ужасно, если бы я не явился. Я потерял бы единственную ниточку, за которую держусь. Я остался бы совершенно один в. этой громадной стране, которая моя родина и где все же нет ни одного человека, к которому я мог бы обратиться… Да, ни одного. Ибо все те, кто меня знал, если есть кое-кто из них, как они могут мне помочь? Весьма мало. А опасность я им принесу великую. И потому я одинок. Я буду трагически одинок, если я потеряю свой единственный кончик.

Так я раздумывал, осторожно пробираясь по той самой Безаковской, где началось преследование. А вдруг они еще кого-нибудь оставили тут, на первом месте. Мало вероятия. А вдруг? Почем я знаю, сколько человек было за мною?

Я заметил двух, но разве это значит, что их именно два и было? А может быть, их было четверо? Может быть, старший приказал им тут дожидаться?

Эти мысли ползли, несмотря на их нелепость. Но не мог же я подвести того, кто меня ждал. Нет, это ни за что… Этих людей, которые мне помогают, —   нет!..

И вдруг я почувствовал, что по отношению к этим людям, которых я так мало знал, по отношению к этим контрабандистам, у меня где-то в уголке сердца образовалась некоторая «вера и верность». Они доверились мне. Они не должны ошибиться.

И, подходя к памятнику Бобринского, где у остановки трамвая ждала меня знакомая фигура, я сделал знак, обозначавший, что ко мне нельзя подходить.

Я пошел мимо него и направился вниз по бульвару. Бульвар идет посредине улицы. Тут никого не было. Выследить было бы легко. Я шел и, изредка оборачиваясь, видел, как за мной осторожно, на большом расстоянии, следует знакомая, высокая фигура. Это было сладостное ощущение после зловещего черного пальто. Я чувствовал, что опытный и надежный человек у меня за спиной. Если там еще есть кто-нибудь, он его сейчас же определит. Иногда он приближался ближе, и тогда я видел, как в темноте блестят его внимательные стекла. Но нет, положительно никого нет. Одни только тополя следили наш рейс по протоптанной в снегу тропинке, да вот еще тюрьма. Мы шли мимо тюрьмы.

Так мы дошли до еврейского базара. Я остановился около чего-то, рассматривая. Он подошел и стал рядом, не оборачиваясь в мою сторону. Я спросил тихонько:

— За мною?

— Никого…

— Наверное?

— Наверное..

Тут стояло несколько извозчиков. Я захотел для верности принять еще и эту предосторожность.

Мы поехали.

Он внимательно смотрел назад. Сказал:

— Нет, никого. А что случилось?

Я сделал ему знак, показав на извозчика, и сказал: — приедем.

Мы приехали на какую-то улицу. Отпустили извозчика. Для верности пошли еще куда-то. Я впереди, он за мною. Искали совершенно пустынной улицы, чтобы окончательно убедиться. Все это было лишнее. Но как-то все казалось подозрительным. Автомобиль несся, ослепляя фарами.

Я спрятался за телефонный столб: а вдруг это сыщики рыскают. Вдруг вся милиция и все ГПУ поставлены на ноги и по всему городу ищут высокого старика, в коротком пальто, в сапогах и с седой бородой. А фонари так ярко освещают… Черта с два, за столбом не увидите!

Где-то в пустынной улице какой-то человек долго шел за нами. Мы разделились и тщательно проверяли, не черное ли пальто.

Все казалось подозрительным. Люди, извозчики, автомобили… Пуганая ворона… Ум ясно говорил, что раз он потерял мой след где-то на окраине, то только в силу самой дикой случайности он мог бы оказаться в совсем другой части города. Но страх подозревал, что именно эта случайность и произойдет.

 

Однако, в конце концов, это надоело, а очень необходимо было отдохнуть.

* * *

Мы зашли в какое-то заведение — это была не то столовая, не то пивная. Тут было невероятно светло и очень пусто. Кроме нас, один человек сидел в углу. Человек этот был молодой еврей в черной рубашке. Два таких же молодых еврея, бритые, с огромными шевелюрами и в черных рубашках были на эстраде. Да, в этой небольшой комнате была эстрада в углу. И на ней двое, скрипач и пианист. Такой же молодой еврей пришел к столику принять заказ. И еще один такой же виднелся за стойкой.

Куда мы, собственно, попали? Это попахивало комсомолом или просто еврейской кухмистерской. Словом, мы тут были, очевидно, не на месте. Если я и еврей, то какой-то совершенно demode. «Откуда взялся этот тип?» Мой спутник в своих стеклах, которые казались моноклем, отдавал чересчур вызывающим «старо-ново» режимным. Его вид говорил без слов: «Ничуть не скрываюсь. Все вы сволочи. А я нэпман, приспособившийся белогвардеец, и плевать мне на вас». Вот такая странная пара примостилась в углу, под оглушительным светом электричества; старозаветный почти еврей (а если не еврей, так кто же он такой?) и этот презрительный денди из старо-новых. Причем денди спросил пива, а потертый старик черного кофе. А должно было бы быть наоборот. И еще белого хлеба спросили, точно голодные. Я и был голоден.

Евреи заиграли. Бог мой! Никогда я бы не мог подумать, что из одной скрипки можно было выжать столь много звука. Скверного звука, нестерпимого звука, но все же. Пианист тоже колотил, что есть силы. У обоих была несомненно консерваторская техника и чисто большевистская напористость. Это оглушало не хуже бешеного электричества, отраженного стенами, крытыми белой бумагой. Скрипка визжала, выла, скрежетала. Никогда я не видывал ничего более еврейского.

Мы хотели поговорить, обсудить положение. Немыслимо. Ни единого слова нельзя было прокричать сквозь этот самум[26] отвратительно верных звуков. Они выделывали чудеса техники, за которые хотелось запустить в них бутылкой. Вместо этого мы послали им пару пива. Они поблагодарили и recomencerent de plus belle. Если бы они знали, что получили угощение от «погромщика» Шульгина…

 

Во всяком случае, здесь конспиративные разговоры исключались.

Отдохнув, мы ушли в другое место, провожаемые внимательными, чуть насмешливыми взглядами.

Я перед уходом попросил их сыграть один романс. Они сыграли. Но ясно было, что такая старина им смешна.

Они были снисходительно-пренебрежительны

* * *

В другой кофейне было слишком тихо. Шептаться не хотелось, а если только повысить чуточку голос, это могло быть слышно людям, сидевшим за столами.

Однако мы пили чай с пирожными и все же поговорили. Я рассказал связно все, как было.

* * *

— Мое мнение, —   сказал Антон Антоныч, —   что за вами гонялся уголовный розыск: по грубости этой работы это совершенно не похоже на ГПУ. Геписты работают гораздо тоньше. И почти исключительно на провокации. Во всяком случае, вам никогда бы не дали заметить, что за вами гонятся. Им это просто запрещено. Как только агент обнаружен, его немедленно переводят в другое место. Для-ради его же безопасности. Ибо… ведь это его счастье, что вы были без оружия. Если бы был револьвер, в горячности там, где вы были совершенно одни… конечно, очень хорошо, что этого не было. Ибо убийство действительно поставило бы на ноги все и вся. Я думаю, что это уголовники…

— Но почему? Разве я так похож на бандита?

— Какое-нибудь случайное сходство. Вы были на базарах. На базарах нередко ищут уголовных. Кроме того, здесь, в сущности, мало носят бороду. Могло родиться и такое подозрение, что, кто носит бороду, тот скрывается. А это подозрение вы могли усилить своим поведением. С точки зрения человека, который почему-либо следил за вами, как вы себя вели? Ходили по базарам. Но что вы делали? Не покупали, не продавали. Поточили перочинный ножик. Съели две вафли. Слушали музыканта. Затем поехали в музей. Разве все это похоже на серьезного, старозаветного еврея? Человек, который за вами следил, разобрал, что вы не еврей. Но если вы не еврей, то вы «человек в бороде». И по всем этим признакам начал следить. А затем уже профессиональный интерес взял. Ему важно было выследить, где вы живете. Очевидно, вы ему были подозрительны только, но он не был уверен…

— Или — другое. Он хотел выследить сообщников, то есть куда я хожу. Ну, словом, «воровскую малину», то есть конспиративную квартиру.

И тут меня взяло неприятное сомнение: а ведь мы совершенно не знаем, с какого места за мной начали следить! Ведь это наше предположение, что с базара. Но, может быть, это вовсе не так. Может быть, меня следят от самой гостиницы. Может быть, уже давно знают, где я живу. Может быть, сегодняшняя слежка, действительно, была только для того, чтобы выследить сообщников.

 

Я высказал это. Он ответил:

— Раз вы постоянно следили за собой (а по-сегодняшнему видно, что вы следили тщательно) и никогда не замечали, что за вами следят, то весьма мало шансов, что они знают вашу гостиницу. Но мы проверим это. Прежде, чем вы пойдете, я обследую, нет ли каких-нибудь подозрительных типов вокруг. Если есть, вы не пойдете. Пойдете ночевать в другую гостиницу. Документ при вас?

— Да… Но как без вещей?

— Скажете, на одну ночь.

 

— Но я ведь там не выявлен. А кроме того, если они знают, где я живу, то, конечно, знают и фамилию, под которой я живу. Значит, как только я заявлюсь в новой гостинице…

— А вы не заявляйтесь. Скажите, на одну ночь. Они только впишут в книгу. Вас могли бы найти только, если бы сделали внезапный этой же ночью обыск всех гостиниц. Но это маловероятно. Это могло бы быть только в том случае, если бы они знали, кто вы по-настоящему, и преследовали бы вас, как такового. Но в этом случае, вероятно, около гостиницы был бы целый штаб и вообще они себя выдали бы как-нибудь. Или, наоборот, работали бы так тонко, что ни в коем случае не допустили бы этого медвежьего преследования.

— А вы не допускаете, что этот уголовный сыщик вдруг узнал меня, «как такового»? Если это кто-нибудь из старых киевских сыщиков, то они, конечно, могли меня хорошо знать. Он сначала погнался, желая сделать неожиданную карьеру на мне, а потом… потом, упустивши, позвонит в ГПУ, и оно примет гроссмеры…

— Никогда не позвонит! Самолюбие не позволит. Не позволит потому, что у него не может быть полной уверенности: вы сильно изменились…

— Значит, вы думаете, если кто-нибудь есть у гостиницы, идти в другую… А дальше?

— А дальше… А дальше надо вам уехать отсюда. Оставаться дольше очень опасно. Может быть, придется переменить паспорт. С другим паспортом и в другом городе вы опять можете плавать. Но это мы все обсудим, если я, убедившись, что около гостиницы не все благополучно, приду обратно. Но я думаю, что это не так. Он не гнался бы так за вами: психология не та…

Я уже некоторое время вспоминал Достоевского «Психология о двух концах». В этих психологических предположениях совершенно никогда нельзя быть уверенным. Вот мы предполагаем, что он преследовал меня для того, чтобы узнать мою квартиру. Но, в сущности, для чего ему моя квартира? Чтобы во всякое время схватить меня? Но если на минуту предположить, что они знают, кто я, то схватить меня было бы глупо. Это имеет смысл только в том случае, если быть уверенным, что выдам всех остальных. Ну, а вдруг не выдам? Или если и выдам, то неважных, пустяковых. Запутаю, обману. Гораздо больше расчету дать мне полную свободу шататься всюду, где я захочу, и только следить, следить, следить… Следить и замечать каждое лицо, с которым я буду говорить, которому сделаю знак, каждый дом, квартиру, лавку, куда я зайду. Ведь они, конечно, будут думать, что я приехал для великой конспирации. Следя за мною шаг за шагом, они откроют всех, к кому я прикоснулся так или иначе.

Я высказал это Антону Антонычу. Он ответил:

— Это верно. И между прочим, я вам должен сказать, что, по-видимому, так и была раскрыта конспирация атамана Крука… на этих днях. Кто-то приехал из-за границы. Объезжал всех. За ним следили. И затем арестовали его, когда он собирался перейти границу обратно, и одновременно всех, взятых на заметку.

— Ну вот. Поэтому я и придаю такое значение этому вопросу, знают ли они гостиницу. Ибо то, что они следили за мной, еще ничего не доказывает. Они должны были бы следить и в том случае, если знают, где я живу. Психология-то о двух концах. Если знают, надо во что бы то ни стало скрыться. Иначе я замараю всех, к кому прикоснусь. Сейчас я чист, хотя и не без трудов, и нельзя допускать, чтобы они опять меня взяли под телескоп. Ведь верно?

— Абсолютно. Мы так и сделаем.

— Да, пожалуйста… Ибо я бы не хотел…

— Чего?

— Я не хотел бы

Утратить жизнь, и с нею честь…

Друзей с собой на плаху весть.

Над гробом слышать их проклятья…

 

Он рассмеялся, и пенсне блеснуло моноклем.

— «Проклятий», во всяком случае, не было бы. Мы здесь научились, наконец, понимать: «Один за всех, все за одного…»

* * *

 

Так мы разговаривали и пили чай. Я, кроме того, ел скверное пирожное: во время горьких испытаний всегда хочется сладкого. И когда пишешь статьи. Деятельность тоже, как известно, не медом мазанная. Ты же стараешься, —   тебя же ругают…

* * *

Факт тот, что я тянул время до двенадцати часов ночи по двум причинам: во-первых, чтобы прийти в гостиницу попозже (легче выяснить, нет ли симпатичных личностей вокруг), а во-вторых, чтобы привести в норму свои нервы. Последнее же я мог сделать только путем последовательного размышления вслух, на основе перебирания всех возможностей.

Странное дело психика. У меня психика такая. Я волнуюсь, собственно говоря, не самой опасностью. Я волнуюсь ощущением, что я чего-то не додумал, что могло бы опасность устранить или уменьшить. Когда же я или «додумал», или события положили конец «думанью», то есть когда я так или иначе пошел навстречу опасности, я больше не волнуюсь. Что-то захлопывается, и я вообще уже мало доступен «чувствам». То есть, вернее сказать, все чувства сосредоточиваются на всякого вида внимании и на какой-то своеобразной решимости: из каждого факта, обнаруженного вниманием, сделать вывод и на вывод ответить действием. И насколько мучительна первая эпоха — «думанье», настолько же вторая лишена чувств: ни мучительности, ни приятности. Когда человек на чем-нибудь очень сосредоточивается, он не чувствует чувств.

* * *

В двенадцать часов мы вышли из кофейной. На пустынной улице, где по искристому снегу вырисованы рисунки теней, я ждал его. Долго, показалось мне. Улица была пустынна, но все же гуляли парочки и изредка проходили люди. Я старался не обращать внимания. Самое лучшее (по обстановке) было изображать пьяного, которому нехорошо. Между двумя телефонными столбами я спрятался, и когда нужно было, плевал в снег. Воображаю, как гадко было любовничающим. А вот идите спать, нечего шляться по ночам.

* * *

Наконец появилась высокая дендистская фигура, у которой пенсне блестело моноклем.

 

— Ну как?

— Все хорошо. Я обследовал тщательнейшим образом. Не только фас, но я сделал каре, кругом четыре улицы. Положительно, никого нет.

— Значит, я иду в гостиницу. Теперь о дальнейшем.

Мы условились. Дело в том, что ему нужно было ехать через четыре дня в Москву. Конечно, хорошо было бы ехать вместе. Но что мне делать эти четыре дня? Шататься по городу, как я делал все время, становилось небезопасным сейчас. И даже попросту опасным. Моя внешность, то есть мои приметы могли быть даны, да и черное пальто я мог встретить. Сидеть в гостинице? Очень хорошо бы некоторое время посидеть. Но не особенно ловко: приехал я, судя по паспорту, по делам казенного учреждения, значит, по утрам, по крайней мере, я должен «делать дело», а для этого надо выходить. А если я сам не выхожу, то ко мне должны заходить. Но ко мне ни один человек не заходит и не может зайти. И слава Богу. По крайней мере, если бы меня схватили и стали добиваться в гостинице, кто у меня бывал, то узнали бы, что ни одного человека не было. Как же быть?

Мы решили, что я притворюсь больным.

— И буду болеть ровно четыре дня. А потом — прямо на вокзал и уедем.

— Да. Только вы сейчас, когда войдете в гостиницу, дайте мне как-нибудь знать, что вы вошли благополучно.

— Вы опасаетесь внутренней засады?

— Нет, но на всякий случай.

— Хорошо. Мое окошко в третьем. Вы увидите с улицы свет, потому что я зажгу электричество. Если после этого свет потухнет и снова зажжется, значит, все хорошо. Если совсем не зажжется — плохо: значит, схватили меня в коридоре. Если зажжется, но не потухнет, чтобы снова зажечься, тоже плохо, значит, я не мог этого сделать. Если зажегся, а потом потух и больше не зажигается, значит, я в комнате еще свободен, но жду беды. Запомнили?

— Вполне. Если свет — плохо. Если мрак — тоже плохо. А хорошо только миганье… Понял. Я буду вас навещать каждый день два раза: днем ровно в час, а вечером ровно в девять я буду проходить мимо вашего окна. Днем сигнализировать буду я. Вы меня караульте из окна. Если у меня руки в кармане, значит, все благополучно: вокруг гостиницы никого незаметно и вообще все хорошо. Если руки не в кармане, —   плохо. Значит, вокруг шныряют.

— Как же мне, в таком случае, поступить?

 

— Как? Пока отсиживаться… Может быть, они, ну, надоест им, уйдут. Я сейчас же вам сообщу, просигнализирую. Если нет и они будут сторожить, то одно из двух: или они сторожат вообще район, не зная, где именно вы живете, а значит, не знают и вашей фамилии; или же они все знают, но хотят выследить, что вы будете делать. В том и другом случае выгодно отсиживаться, выжидая минуты, когда можно выскользнуть. Ведь, наверное, будет такая минута. Не днем, так ночью. Когда-нибудь да зазеваются…

— Хорошо. Допустим, я выскользну. Что мне тогда делать?

— Тогда? Тогда, по-моему, лучше всего уехать.

— Куда?

— Все равно куда. Первым поездом, только вон из Киева. И затем на какой-нибудь большой станции ждите меня: дайте мне телеграмму.

— А как же телеграмму? Ведь я…

Он пришел мне на помощь:

— Не знаете моей фамилии и адреса? Но мы сделаем так. —   Он дал мне указания.

— Хорошо. Еще что?

— Каждый вечер в девять часов я буду проходить второй раз, и вы мне сигнализируйте выключателем, что все благополучно. Хорошо?

 

— Есть! Теперь все?

— Все, кажется.

— Ну, идем…

* * *

 

Не без трепета я позвонил в гостиницу. Через некоторое время за стеклом дверей (он не зажег свет внутри и чуть освещался уличным фонарем) появилась невероятная голова старика-номерного. Она была точно в перьях. Он отворил, впустил меня, получил двугривенный. Ничего не сказал. Предупредил бы он меня, если бы там ждали — на темной лестнице? Может быть, да. Он вряд ли на их стороне. Но, наверное, нет: побоялся бы. Об этом я думал, подымаясь ступеньку за ступенькой. Отчего так темно? Наверное, нарочно. Сейчас сверкнет электрический фонарик и уставится на меня в упор, ослепляя. И закричат: «Стой, руки вверх». Или просто схватят в темноте.

 

Прошел первый поворот — нет, ничего. Прошел площадку — тоже ничего. Зашел на вторую, тут уже свет из моего коридора. Другой номерной спит на диване. Он не спал бы так спокойно, если бы была засада. Вошел в коридор. Все тихо. Теперь…

 

Теперь последнее испытание: войти в номер. Как я не догадался: если меня ждут, то, конечно, в моем номере. Я вложил ключ, повернул, открыл. Заглянул в комнату. Голубоватый свет падал через окно от уличного фонаря.

 

Нет, никого нет. Впрочем, я так и думал, что никого нет. (Так всегда «думается» — потом.)

 

Я подошел к окну. Я искал знакомую высокую фигуру на противоположной стороне улицы. Но не увидел. Он был слишком осторожен. Я чувствовал и был совершенно убежден, что он в эту минуту напряженно всматривается в окна моего этажа, ожидая сигнала. Но где он может быть? Он, вероятно, там, в этой подворотне, что смотрит темной пастью напротив.

 

Я опустил матерчатую, достаточно прозрачную штору. На всякий случай, —   чтобы меня не увидели из окон дома, что напротив. Почем я знаю! Может быть, та женщина, которую я несколько раз наблюдал, когда у них светло, за самоваром, сейчас прилипла к темному окну. Зачем ей знать, что против нее живет высокий старик с седой бородой.

 

Опустив штору, я зажег свет. Потом опять потушил, потом снова зажег. Я почти чувствовал, как мой сигнал воспринялся там в темноте. Белая штора на окне не была бездушная: она как-то одобрительно мягко белела складками. Сквозь нее я почти видел выражение его лица: на нем была довольная, тонкая полуулыбка. А теперь он, очевидно, выходит из подворотни и, блеснув стеклами во все стороны, быстро уходит по улице. Кому придет в голову, что он сейчас шапронировал в его логовище «опаснейшего революционера», «заграничного эмиссара»?

 

А интересный вопрос: являюсь ли я таковым в действительности? И да, и нет.

 

Я не опасен как «переворотчик» существующего строя. Что я могу перевернуть? Но я опасен как шпион Я подсматриваю жизнь, как она есть.

* * *

 

Я нашел у себя остатки колбасы, хлеба и сахара. Все это я съел с жадностью. Потом с наслаждением разделся. Я только сейчас почувствовал, как я устал. Ужасно!.. Наверное, завтра разыграется мое lumbago[27]. А если не разыграется, это значит, что я удивительно себя хорошо чувствую. Да это так и есть: физически я себя чувствую на родине превосходно! Да и морально — тоже. Я ожидал увидеть вымирающий русский народ, а вижу несомненное его воскресение…

 

Я потушил свет. Голубоватый сумрак вошел через штору и наполнил комнату своеобразным блаженством. Это было блаженство безопасности.

 

Я вытянул на постели не только усталое тело, но и усталую волю. Волю, которая была все время в сильном напряжении внимания и отпора и только сейчас это заметила.

 

Голубоватый свет имел в себе какую-то мелодию. В этой мелодии перемешивался французский менуэт на слова «tu l'а echarre belle» с благодарной молитвой на неведомом языке.

 

Молитва — без человеческого языка, это и есть интернационал.

 

Интернационалисты! К существующим враждующим нациям они прибавили новые, назвав их «классами». И война, злоба, и вражда закипели хуже, чем раньше.

 

Глупцы! Интернационал может быть только в Боге. В Божественном, ибо Бог над нациями.

 

Так пел свет уличного фонаря в этой дрянной комнате дрянной гостиницы.

О Боге великом он пел и хвала

Его непритворна была…

 

И я спал…

 

Спал сном человека, избежавшего ГПУ. Хороший сон. Глубокий и ясный.

* * *

Я помню день…

Ах, это было счастье…

(Романc)

 

XIII

В Бесте

 

И спал я так долго. Слышал, как пошли трамваи со светом дня, — заснул. Слышал возню в коридоре, это Милочка и номерной, слышал раскатистый московский говор хозяйки, которая бранила своего пентюха-сына. И засыпал опять. Куда спешить, ежели я должон болеть. И так сладко спалось.

Но всему бывает конец. Часам к одиннадцати я поднял белесоватую штору. Серый день был на серенькой улице. Шли серо одетые люди, меся ногами серый снег, ехали куда-то серые извозчики, каких теперь не увидишь нигде больше в мире: вымирающие остатки индивидуально-лошадиной эпохи человечества. Шли посеревшие трамваи: представители коллективного быта. Все хорошо, и все плохо. Арабский скакун прекрасен, извозчик сер, как мгла. Слипингкар имеет свою поэзию, трамвай нестерпим…

А вот самоварчик неизменно приятен.

Я позвонил.

Рыжеватая Милочка открыла дверь:

— Вы звонили?

— Я. Нельзя ли самоварчик?

— Можно. Чай ваш?

— Мой. Да вот еще. Я, знаете, нехорошо себя чувствую…

— Простудились?

— Нет. Упал я вчера, скользко…

— Ах, ужасно… И не посыпают, безобразие такое!..

— Вот руку поранил.

Я показал на руку, которую порвал на проволоке.

Она сделала сочувствующую мордочку.

— Как же это так?

 

— Когда падал, за забор схватился. А там гвоздь был.

 

— Вот как неприятно. И все-таки упали?

 

— И все-таки упал. Спину расшиб. А еще такая погода. У меня всегда от такой погоды. Хочу полежать. Никуда не пойду. А нельзя ли кого-нибудь послать за хлебом?

— Послать? Можно. Номерного. Я сейчас вам…

Она исчезла, пришел номерной. Вид этого человека напомнил лучшие времена русской литературы, когда все такие вещи, как номерные и половые, тщательно описывались. Отсылаю интересующихся к классикам.

— Вам купить чего требуется?

— Да Вот купите хлеба белого и колбасы московской и чайной. Еще сахара фунт и марок почтовых две

* * *

 

Если я это пишу, то для того, чтобы показать, что быт плохоньких гостиниц остался приблизительно такой, каким он был раньше. Впрочем, я неправильно выразился — остался. Не остался, а восстановился. Ведь в эпоху военного коммунизма гостиниц не было. Гостиничные дома были заняты коммунистической сволочью, которая первым делом испортила уборные, затем побила зеркала, третьим актом ободрала обивку мебели и в результате водворила общий стиль «публичного дома для горилл», где нестерпимо пахло духами девок и отхожим местом. Эта эпоха прошла. Стали стараться вернуться к человеческому образу и подобию. Стали «восстанавливаться».

 

Что же они могли восстановить? Какой образец носился перед духовными очами русского народа? Да только один: та жизнь, которой он жил до Эпохи Всеобщего Разрушения. Другого быта он не знал. Поэтому, естественно, как только дали ему возможность «немножечко-столечко» прийти в себя, он восстановил Милочек, номерных, самоварчики и чайную колбасу.

Все это, за исключением Милочки, конечно, он принес мне на стол, вместе со сдачей с рубля. Получил двугривенный на чай и был очень доволен.

— А марок, бар…

Он поперхнулся. Слово «барин» чуть не выскочило изо рта, вовремя застряв dans son gosier[28]. Я помог ему:

— Марок не достали?

Он оправился:

— Не достал. Тут на углу бывают, да вот вышли. Колбасы взял полфунта чайной, полфунта московской.

* * *

Когда он вышел, а я остался наедине с самоварчиком, плохо вычищенным, но сладко шипящим, я задал ему, самоварчику, вопрос:

— Что они обо мне думают? Милочка, хозяйка, сын-пентюх и этот, который едва не подавился «барином»?

Самоварчик немедленно отшипел:

— Они думают, что ты есть то, что в твоем паспорте написано, —   то есть ты служишь в советском учреждении. Но они очень хорошо почувствовали, что ты «из старых», «из бывших», «из прежних», и за это к тебе нежность чувствуют. Очень уж нынешние очертели.

Но я сказал:

— Да ведь Милочка-то молоденькая. Ей может быть десять — одиннадцать лет было, когда пришла революция Она прежних-то не помнит и не знает.

Самовар отшипел:

— Помнит, знает… В театре видела, в опере, в киношке. Книжку какую прочла старую. Родители рассказывали. Да и так сама по себе: душа чувствует. Посмотри на нее: она как есть «низовая» — сочная, крепкая, здоровая, но разве она этим довольствуется? Разве ты не чувствуешь по всем ее ужимкам и повадкам, что она все отдаст тому, кто ее за «настоящую барышню» посчитает? Вверх тянется: самолюбие, тщеславие или что иное получше. Или ты не знаешь, как американки за свои миллиарды французских титулованных покупают? Так вот и «Милочка» тоже. Если у нее были деньги, она себе бы «бывшего» купила, ибо в ее глазах бывшие вроде как титулованные.

* * *

Так говорил самоварчик.

А он гражданин наблюдательный…

* * *

В мыслях этого рода время незаметно подбежало к часу. Я стал у окна, однако все же, на всякий случай, прячась за стенку. Человек с бородой, да се voit издали. Улица хорошо была видна мне. Шли разные люди, ехали извозчики, трамваи порой закрывали мне место, где он должен был пройти. Прошло пять минут. Я знал, что он точен, это было испытано. Это одно из завоеваний контрреволюции. В России до революции были точны только одни военные, да и то, пока они себя чувствовали на службе. Вся «гражданская» публика была распущенна до крайности. Это особенно сказывалось во всяких заседаниях, которые никогда не начинались вовремя. Когда разразилась революция, распущенность увеличилась в такой мере, что прежний быт (распущенный до крайности) стал казаться недосягаемым идеалом. Прежние заседания начинались с опозданием на полчаса, собрания времен Керенского опаздывали на час и на два. Большевики подтянули жизнь, —   зверскими мерами, по своему обыкновению. Жалкий вид представляли собою распущенные буржуи, которые спешили на советскую службу под ударами коммунистического хлыста. Но в общем в этом смысле большевики сделали то, что было необходимо: надо было дисциплинировать людей, потерявших счет времени. Но, как многое, что делали и делают большевики, они сделали это на свою голову. Всякое положительное качество, которое они прививают, обратится против них. В сущности им выгодно было бы только одно: развращать все население во всех направлениях. А самим, избранному меньшинству, или «избранному народу», сохранять нравственность дисциплины. Тогда этот дисциплинированный кулак удержит власть над распущенной, развращенной и потому бессильной массой.

 

(…)

 

 

Но прошло четверть часа, quart d’heure de grase[29], а его не было… Начиналась неточность. Но так как я не мог поверить его неточности, я начал беспокоиться.

Этот транс под знаком крещендо продолжался три четверти часа. За эти сорок пять минут чего только не передумалось.

Его выследили, открыли, схватили… Как, почему, где? Тысяча вопросов, сорок две тысячи ответов.

А что это за барышня там на улице, направо? Я ее давно вижу, она все стоит на одном месте. Не наблюдение ли это за моей гостиницей? А этот солдат в шлеме? Он три раза прошел, туда, обратно, опять туда. Это, может быть, второй из их банды. А этот жидочек? Этот совершенно подозрителен. Он несколько раз взглянул на мои окна.

 

В два часа я готов был верить, что все пропало. Я застыл у окна, не чувствуя усталости.

Нет, только тот, кто знал свиданья жажду,

Поймет, как я страдал и как я стражду..

Строфы Чайковского промелькнули и заставили улыбнуться. В это время я увидел «его».

Он шел с обратной стороны. Вот где была разгадка. Я, очевидно, пропустил его, когда он шел туда в час дня. А теперь он возвращался. Он чуть заметно на одно мгновенье сверкнул пенсне-моноклем на мое окно. Руки были плотно в карманах. Значит, все было благополучно. На радостях мне захотелось ему просигнализировать, что у меня все хорошо. Но как? А вот как.

Я спустил и поднял штору окна два раза. Он не мог не заметить. Руки его в карманах как-то довольно поежились: он увидел — понял.

Меня наполнила «тихая радость», и я съел остатки колбасы, заказав второй самоварчик…

* * *

Я совершенно не скучал в этот день. Более того, мне просто доставляло удовольствие сидеть «дома». Очевидно, я устал за все эти дни. Постоянное шлянье по городу, постоянное напряжение и, наконец, история с черным «пальтом»…

* * *

Только лишь вечер затеплится синий,

Только лишь звезды блеснут в небесах…

Звезд не видел, потому что лежал на кровати, спиной к окну. А вечер был не синий, а голубой, что, впрочем, не портило дело. Голубой же он был от уличного фонаря, который вырисовывал на стенке против меня те узоры, что были на стекле окна.

 

Как мало нужно для красоты! Для самой совершенной красоты… Она везде, всюду, только мы ее не воспринимаем. Видали ли вы когда-нибудь некоторые ужасные болезни под микроскопом? Посмотрите. Это чудные цветы.

 

Вот такое было на моей стене. Рисунок, несравненной красоты, нежный переплет голубых жилок света и синих стежков теней. Я бродил по этим райским полям, и чувства мои уносились в сказки Кота-Мурлыки. Помните «Мила и Нолли»? Я не помню, но знаю, что это пятно фонаря в этом роде.

И вот в эту красоту неродившихся душ вошла красота силы. Она началась слева на стене, у которой я лежал, скользнула по ней, как крыло пламенеющего архангела, отдала полный свой блеск на стене, что против меня, и ушла, замирая, по стене, что от меня справа. Она началась оранжевым прелюдом, развернулась в расплавленный золотом аккорд и ушла желтеющим постскриптумом…

Что это было?

Очень просто. Трамвай прошел по улице, и его огни пробежали по стенкам, заглушив на мгновенье нежный и ровный полусвет уличного фонаря.

Я лежал зачарованный. Очевидно, я был в том особенном состоянии, которое называют разно: дурацкими фантазиями, грезами поэта, ясновидением пророка. Это в зависимости от умственных способностей как того, кто впал «в состояние», так и тех, невпавших, кои о нем судят…

Во всяком случае это продолжалось долго, так как фонари, известно, горят продолжительно, да и трамваи ходят до поздней ночи.

* * *

В этом симфоническом состоянии я говорил речь, речь, беззвучную, как игра фонаря на стене, но со словами.

Я представлял себе, что бы я делал, если бы меня действительно открыли и поймали.

Некоторое время, может быть, я скрывал бы, кто я. Но не долго. Мне нет расчета. Спасти жизнь все равно не удалось бы. Потому что все равно им бы стало ясно, что я прибыл из-за границы. А таких расстреливают, если они не могут дать исчерпывающих (неполитических) объяснений своего возвращения на родину. Таких объяснений я дать не могу: если начну врать, непременно запутаюсь. А если погибать, то гораздо выгоднее и приятнее погибать под своим именем, чем под безвестным псевдонимом. «Играть в ящик» лучше «с музыкой».

Когда выяснится, что надо строиться к расчету, у меня будет одна забота о… «безболезненной и непостыдной кончине».

Безболезненной? Будут ли пытать? Говорят, что больше не пытают. Что они мне устроят «пытку страхом», в этом я не сомневаюсь. Это я с Божьей помощью выдержу. Но вот настоящую пытку — физическую? Голодом, жаждой?.. Голод и жажду выдержу. Так мне кажется. Но вот пытку болью, огнем, выворачиванием суставов.

Пытают и мучат гонца палачи,

Друг другу приходят на смену,

Товарищей Курбского ты уличи…

Открой их собачью измену…

* * *

Впрочем, что же я знаю? В сущности — ничего. Я знаю только человека, который указал мне контрабандиста номер один, то есть того, который живет за границей. Этот человек мой друг, но к контрабандистам он имеет весьма малое отношение: просто поставляет им пудру Коти. А контрабандист номер один? Разве я знаю его настоящую фамилию? Нет. Знаю его адрес? Нет. Встречался с ним в кафе. Я знаю его в лицо. Это все равно что ничего не знать. И так дальше все остальные. Я знаю целую цепочку, но все так же. Фальшивые имена и фамилии, которые можно заменить номерами.

Но как я сам-то полез в такую игру? Вот — полез. Самоуверенность? Вернее, уверенность в том, что я чувствую обман. До сих пор у меня не было сомнений. Каждый новый человек был честный контрабандист. И я верил и шел дальше. А сейчас возврата нет.

Во всяком случае я ничего не знаю. Выдать не могу, если бы и захотел.

* * *

 

В моем положении все же очень много мне может помочь то, как я буду держаться.

Ведь прежде всего меня спросят: цель вашего появления?

Скажу правду. Скажу, что ищу сына. Но не поверят. Будут допытываться всех деталей. Ну что же, скажу детали. Только не скажу города, где его искать. Конечно, не поверят и деталям. Спросят…

Без конца будут спрашивать. Например: да на кого же вы рассчитывали? Вот так и думали действовать в одиночку? Это невероятно. У вас есть явки. Назовите.

Скажу правду. Я думал действовать в одиночку. К старым друзьям обращаться не хочу. Во-первых, неизвестно, кто остался другом, а кто нет. А если кто остался другом, то мое обращение будет для него такая страшная опасность, что это было бы с моей стороны не по-дружески. Ни на кого поэтому я не рассчитываю, кроме одного лица. А это одно лицо…

 

Сие требует пояснения.

 

Был в редакции «Киевлянина» в былое время некий Александр Григорьевич Москвич, молодой тогда, энергичный, расторопный и по всем видимостям человек идейный. В 1917 году он выдвинулся как толковый исполнитель и много нам помогал во время четырехвостых выборов. Затем он разделял общую судьбу «киевлянинцев». Эвакуировался, бегал два раза в Одессу и т. д. Но во второй раз не пожелал из Одессы бежать дальше, то есть в Крым или за границу, а вернулся обратно в Киев. Люди, с которыми он говорил откровенно в то время, рассказывали мне впоследствии, что уже под конец деникинского периода в нем образовался «соблазн»: душа не выдержала изнанки добровольчества — из-за деревьев не заметила леса.

Как бы то ни было, он вернулся в Киев. Затем к нам за границу стали доходить слухи, что он совсем передался большевикам. В 1923 году он приезжал в Берлин «по командировке» и держал себя подозрительно. Затем, то есть в 1924-м, разыгрался в Киеве так называемый «профессорский процесс». Большевики раскрыли организацию, именовавшую себя «Центром действия». Никакого действия она на самом деле не делала, почему советская власть и допустила «процесс». Был публичный суд, с заранее предрешенным решением — «быть милостивыми». Если бы организация была действительно действенна, ее ликвидировали бы без шума, comme tant d’autres. Но дело не в этом, а в том, что организацию выдал вышеупомянутый Москвич. Он-де в это время служил в Чрезвычайке (ГПУ), а в организацию вошел с политическим паспортом бывшего секретаря «Киевлянина».

Было ли это именно так, и до сих пор у меня нет исчерпывающих доказательств. Но вообще убеждение таково.

Вот этот Москвич и был тот человек, к которому я решился обратиться в случае надобности.

Скажут: сумасшествие!

Ничуть. «Психология-то о двух концах», —   как говорил Достоевский, и кто ее правильно чувствует, сие обнаруживается только фактами.

Как бы там ни было, но так глубоко запрятанное, что его нашли бы только при очень тщательном обыске, у меня было зашито письмо на полотне следующего содержания:

«Александр Григорьевич. Обращаюсь к Вам по следующему случаю. Я прибыл в Россию, чтобы разыскать своего сына, Лялю, которого Вы хорошо знали. Помогите мне.

Мне известно все, в чем Вас обвиняют. Зная Вас, я думаю, что Вы перешли на другой берег идейно. Ес ли это так, то Вы, вероятно, не утратили качеств, которые некогда были Вам свойственны. Я не делаю здесь никакой политики. Я ищу сына, по моим сведениям тяжело больного. Я не представляю себе, чтобы Вы отказали мне в этом деле.

Но это, конечно, сопряжено с опасностью для Вас. Поэтому, если Вы не захотите или не сможете мне помочь. Вы имеете выход просто меня не принять. Это письмо я принес лично.

В. В.».

Пустил бы я в ход это письмо или нет, в конце концов, я не знаю. Во всяком случае, оно было при мне. Если бы меня арестовали, его бы нашли. И оно подтвердило бы мое заявление, что я имел в виду обратиться к Москвичу. В конце концов поверили бы, ибо правда имеет свою особую убеждающую силу.

 

Обратиться же к Москвичу было бы очень ловко. Это был единственный человек, которого в случае провала я не губил бы своим обращением, ибо провокатор он или нет, я обращался к нему, как к таковому, то есть я его реабилитировал бы в глазах советской власти. «Зная Вас, я думаю, что Вы перешли на другой берег идейно»… Чего же лучше?

 

Конечно, был большой риск, что он меня выдаст. Но в это я почему-то не верил, да и сейчас не верю. Психология о двух концах. Доказать этого нельзя: это вера. Политика политикой, а душа человеческая…

Вот я расскажу про душу человеческую.

Это было в Одессе в 1920 году. Я скрывался в подполье. Чрезвычайка захватила близкого мне человека. Это до такой степени меня мучило, что я написал «им» письмо, предлагал обмен, то есть чтобы они его выпустили, а взяли бы меня. Разумеется, я знал, что они могут меня обмануть, то есть и меня взять, и его не выпустить. Я так и написал в письме, прибавив: «я знаю, что у нас совершенно разные понятия о чести, но я думаю, что не все человеческое вам чуждо». Если бы они согласились на мое предложение, они должны были напечатать условное объявление в своей газете. Тогда я приду в чрезвычайку. Месяц я ждал этого объявления, но оно не появилось. И я не мог понять, в чем дело.

Позже я узнал. Они письмо получили. С этим письмом они пришли к заключенному. Показали ему письмо, дали прочесть. Когда он прочел, он не выдержал… Заплакал. Они «имели деликатность отойти к окошку» и дать ему успокоиться. Потом спросили: «Вы согласны на мену?» Он отказался наотрез и в волнении говорил: «Не выйду живым отсюда! Жилы перережу стеклом». Они взяли письмо и ушли.

И не напечатали условного объявления.

Чем они руководились? Эти звери, не знающие жалости?

Вот, —   дрогнула рука. Таким средством не пожелали против меня воспользоваться. А ведь в то же время они ловили меня всеми другими способами. С большими хлопотами, стараниями, напряжением. Они подсылали провокаторов, не останавливались перед расходами, два раза я был у них в руках, два раза выскальзывал, один раз просто бегством по улице. Словом, большая была возня.

И вот в разгар этой возни, уже после уличного бегства, которое их весьма раздосадовало, я сам им давался в руки.

Но этой ценой не захотели взять.

Кто? Заправские чекисты.

Вот что такое душа человеческая…

Ее иногда можно угадать, ее никогда нельзя знать наверное.

* * *

 

Часы бежали. Все так же на стенке шепталась сине-голубая «сказка про Милу и Нолли», т. е. светил уличный фонарь, и так же порой врывались «крылья пламенеющего архангела», т. е. огни трамваев.

Под этот лучезарный аккомпанемент я говорил свою речь. Это была воображаемая речь, речь, которую я говорил перед воображаемыми судьями. Я говорил ее до поздней ночи. Вероятно, я продолжал ее и во сне.

День прервал ее, но «только лишь вечер затеплился синий», т. е. фонарь возобновлял свой шепот с трамваями, я говорил ее снова, дополняя, развивая, усиливая… Я говорил ее, можно сказать, четверо суток… И в этом, очевидно, был иной, не простой, сокровенный смысл «моего беста».

 

XIV

Отъезд

 

 

Условленных четыре дня прошло. Каждый день в час дня и девять вечера мы обменивались с Антон Антоновичем условленными сигналами. Все было благополучно. Следовательно, предстояло на рассвете пятого дня выскользнуть из гостиницы. Я решил уходить на рассвете — для верности. При всей осторожности нельзя было быть уверенным, что нет слежки вокруг гостиницы. Но трудно было предположить, что даже коммунистическое терпение выдерживает морозные предутренние часы.

 

Я расплатился накануне. Все спали, кроме номерного. Было еще совсем темно. Когда я вышел на лестницу, снизу из темноты вынырнул высокий молодой человек с решительным, но привлекательным лицом. Но обратился он к номерному чуть-чуть как бы нерешительно:

— А что ж, дамочка-то?

Так как в моем положении было полезно все знать, я спросил номерного, с которым находился уже в приятельских отношениях:

— Дамочку ищет?

Номерной махнул рукой и сказал мне на ухо:

— Контрабанду!..

Так случайно я натолкнулся на «своего же брата», в некотором роде коллегу. Это меня очень подбодрило. Я вышел и при голубом свете фонаря увидел в стороне группу из четырех таких же, как и вошедший, молодых людей. Если бы я не знал уже, что это контрабандисты, я принял бы их за сыщиков и очень перепугался бы. Молодые люди зыркнули в мою сторону острым взглядом и, определив меня, больше не обращали внимания. Я пошел по совершенно еще ночным улицам, никем не тревожимый. Но дойдя до вокзала, я в него не вошел, а прошел на узенький, высокий мостик, который сбоку вокзала переброшен через рельсы. Там я стоял довольно долго, впивая в себя три стихии: морозный воздух, электрический свет и клубы пара, которыми дарили меня проходящие внизу паровозы. Все это было очень красиво и фантастично, своеобразной поэзией железной дороги. Но выбрал я этот мостик для того, чтобы определить, не следует ли за мной четвертая стихия — человеческая. Тут в этот ранний час почти никого не было. Сделав продолжительную паузу, в течение которой я ел бублик, купленный у ранней торговки, я определил, что совершенно чист, в смысле преследования. Тогда я вернулся на вокзал и, будто бы приезжий с поезда, взял извозчика. Сказал ехать на довольно пустынную улицу около так называемой Триумфальной Арки, где нет ни арки, ни триумфа. Извозчик весело взял по утреннему снежку, но я заметил, что за мною сейчас же отъехал другой извозчик. Он следовал за мной на протяжении нескольких улиц, и я совсем готов был уже поверить, что каким-то чудом меня опять подцепили и преследуют. Но, наконец, он свернул.

Рассвело. Я отпустил извозчика и пошел с чемоданчиком в руках по какой-то бесконечной улице в гору. Там было много снегу и мало прохожих. Моя задача состояла в том, чтобы как-нибудь убить время. Пришлось мне из гостиницы уйти до рассвета, а поезд отходил только после двенадцати. Надо было как-нибудь занять это время, а на вокзале сидеть было небезопасно. И вот я брел в буквальном смысле куда глаза глядят. Все еще было закрыто, ни чайной, ни столовки — ничего. Главная подлость состояла в том, что и все парикмахеры были закрыты, а я твердо решил после истории с черным пальто изменить свою наружность.

Шел я по каким-то окраинным улицам. Мирный снежок лежал на домах и палисадниках. На какой-то площади наблюдал учение солдат. Все было, как прежде. Маршировали то в одиночку, то отделениями, то взводами. Те же суровые голоса унтер-офицеров, тот же несчастный вид молодых солдат, вид страдающих манекенов. Внешнее их отличие от прежних — это шлем на голове, знаменитая буденовка. Да еще какие-то лацканы под старомосковских стрельцов. Ну, конечно, погон нет.

Офицеров не видно, ибо людей, занимающих у них офицерские должности, по внешности не отличишь. Правда, я знал, что отличать должность надо по воротникам: треугольники на воротнике обозначают то, что у нас были нижние чины, квадраты — это приблизительно обер-офицеры, ромбы — это штаб-офицеры и генералитет. Но к этой штуке надо внимательно присматриваться, во всем же остальном офицеров не отличишь от солдат.

В особенности я это заметил, когда встретил роту, которая шла по улице. Шли они в порядке, пели песни. Характер этих солдатских песен все тот же. Как было, так и сейчас. Но слова совсем новые. Я уловил нечто «злободневное», из которого понял только одну фразу, что-то насчет их подвигов, в число которых входил и Крым. На офицерских местах двигались фигуры, которые явно были начальниками, но удивительно похожие на всех остальных. Это мне напомнило приказ, отданный в начале великой войны, который требовал во имя сбережения офицеров, чтобы они в бою ничем не отличались от солдат. Это было сделано потому, что противник старался прежде всего выбить офицеров и тем лишить армию руководства. В этом коммунистическом прятании начальников мне почудилось нечто аналогичное. Только тут это — из области «социальной войны».

 

От нечего делать я стал в трамвай и поехал «до самого конца». Завезли меня Бог знает куда. И там, наконец, я нашел лавчонку, которая торговала молоком. И белый хлеб был. Я весьма аппетитно позавтракал тут же на улице. Затем стал двигаться обратно. Долго сидел на скамейке у остановки трамвая и наблюдал, как постепенно просыпается жизнь. Просыпалась она медленно и как-то неохотно. Или так мне казалось от скуки.

Наконец мне посчастливилось найти парикмахера. Дело в том, что сегодня был понедельник, то есть выходной день у парикмахеров. А потому все парикмахерские, работающие наемными мастерами, были закрыты и тогда, когда другие магазины открылись. И только одного удалось мне найти, маленького парикмахера, который работал сам от себя, без мастеров. Он держал половину комнаты. А другую занимал часовщик. Вот к этому парикмахеру я и ввалился со своими чемоданами. Сказал ему:

— Вот, знаете, я из провинции приехал. Зарос совсем.

Постригите, пожалуйста, и бородку сделайте этак получше.

Он усадил меня и не без удовольствия стал проектировать:

— Так как вы голову — машинкой, не правда ли, то мы и на щеки сделаем, как бы продолжение, —   машинкой спустим. А тут (он показал на подбородок) сделаем бородку, такую остренькую. Вам должно пойти…

 

Я согласился.

И действительно, через десять минут я к своему собственному удивлению увидел в зеркале вместо не то раввина, не то факира, которым я был перед тем, довольно приличную физиономию с острой бородкой. Я напоминал петербургского чиновника прежних времен. Парикмахер очень радовался.

Я оставил у него свой чемодан и отправился еще постранствовать. Я зашел неподалеку в небольшой шляпный магазин, где увидел в окне ассортимент фуражек. Хозяин-еврей с услужливостью примерял мне всю эту компанию. Я остановился на фуражке синего сукна с желтым кожаным козырьком, которая, по его уверениям, была самая модная. Заплатил, кажется, четыре с половиной. Когда еврей заворачивал мне мою старую меховую шапку, я (так как я представлялся прежним) спросил, какая это улица. Он ответил:

 

— Какая это улица? Ну, так теперь она называется улица Горвица. Хорошо, пусть будет Горвица. Она есть Большая Житомирская.

Я шел по улице Горвица совсем преображенный. Приобрел величественность взгляда и уверенность в походке, ибо на моем лице уже ясно было написано, что я советский служащий, а вовсе не какой-то смелиняк из Гомель-Гомеля.

Очень спокойно я вошел, чтобы выпить чаю, в большую столовую, которая против бывшего участка. Впрочем, он и теперь участок, тогда был полицейский, а теперь милицейский. Разница несущественная.

Большая комната была густо уставлена столиками, покрытыми белой бумагой вместо скатертей. Так как час был сравнительно ранний и почти никого не было, то было еще чисто. Надо было подходить к стойке, платить в кассу деньги, затем получать, чего душа просит. Моя душа запросила чаю и пирожков с мясом. Съела два.

Но за чаем бес попутал. Я поступил в противность поговорке «от добра добра не ищут». Для вящей убедительности мне пришло в голову покрасить свою седую бородку. Тогда, мол, я потеряю уже все общие черты с тем стариком, который убегал от «черного пальта».

Я вернулся к своему парикмахеру. Сказал ему:

— Знаете, я ведь еще совсем не такой старый! Зачем я буду седую бороду таскать? Давайте покрасим ее!

Парикмахер засуетился.

— Я бы с удовольствием. Но как я не специалист, то у меня краски нет, и вам бы лучше обратиться…

И он стал рассказывать, что тут по соседству есть парикмахерская, большая, где красят на все фасоны…

Я пошел. Но «живописная мастерская» оказалась закрытой. Ибо, как большая и шикарная, она работала на наемном труде, на мастерских, а сегодня, как назло, был выходной день.

Но как иногда бывает, когда хочешь сделать глупость, нападает непонятное упрямство. Я опять вернулся к своему парикмахеру и говорю — «заперто». И требовал от него, чтобы он меня покрасил.

Он в конце концов согласился и сказал мне, чтобы я пошел в аптечный склад и купил «хны».

— Что такое «хна»?

— Это такое, чем дамы волосы моют. Порошок такой, —   вроде. Вы так и спросите — «хна»!..

Я пошел. Заходил в разные аптечные магазины и аптеки, но нигде этой хны не было. Мне было крайне неловко. Почтенный советский служащий, с седой бородкой, и вдруг ищет какую-то дамскую хну. Поэтому каждый раз, когда мне говорили, что хны нет, я спрашивал, что это такое. И когда мне объяснили, что это дамское средство, чтобы краситься, то я неизменно ругал свою жену, возмущаясь, что она черт знает что поручает покупать. Наконец я в каком-то, на четвертой улице, аптечном магазине нашел хну. Спросили — сколько. Я сказал фунт. Оказалось, что этим можно выкрасить эскадрон.

Принес моему парикмахеру. Он взялся с готовностью, но если бы я не был так загипнотизирован своей мыслью покраситься, то заметил бы в нем некоторую дрожь. Во всяком случае, усадив меня в кресло перед зеркалом, он пошел за перегородку и там с женой кипятил хну. Время от времени он приходил и сообщал, что пробует хну на седой волос (мне почему-то казалось, что на конский, но я не знаю в точности, потому что дело было за занавеской) и что выходит хорошо.

Наконец приблизилась роковая минута. Он вышел с кастрюлечкой, в которой шевелилось нечто бурое. Это бурое он стал поспешно кисточкой наносить на мои усы и острую бородку. День был серый, кресло в глубине комнаты, и в зеркале было не особенно видно, как выходит. Намазавши все, он вдруг закричал:

— К умывальнику!

 

В его голосе была серьезная тревога. Я понял, что терять времени нельзя. Бросился к умывальнику.

Он пустил воду и кричал:

— Трите, трите!..

Я тер и мыл, поняв, что что-то случилось. Затем он сказал упавшим голосом:

— Довольно, больше не отмоете…

Я сказал отрывисто:

— Дайте зеркало…

И пошел к окну, где светло.

О, ужас!.. В маленьком зеркальце я увидел ярко освещенную красно-зеленую бородку…

 

Он подошел и сказал неуверенно:

— Кажется, ничего вышло?

Я ответил:

— Когда я пойду по улице, мальчишки будут кричать «крашеный»!

Он кротко и грустно согласился:

— Да, да, не особенно…

 

Но сейчас же оживился.

— Но я вам это поправлю!

И энергично послал мальчишку «за карандашом». Прошла минута, в течение которой часовщик, невозмутимо до той поры во время всей этой сцены крутивший какой-то механизм, обернулся на меня. Он вынул из глаза тот страшный инструмент, который часовщики в нем держат, и посмотрел на зеленую бороду. В этом взгляде я прочел окончательный ей приговор.

Вернулся мальчишка и принес обыкновенный карандаш. Парикмахер очинил его тщательно. Усадив меня снова перед зеркалом в кресло, в котором я чувствовал себя хуже, чем у дантиста, и взяв в левую руку гребешок, а в правую карандаш, он подхватывал на гребешке злосчастные волосы и тщательно растирал каждый волосок карандашом. По мере работы лицо его прояснялось, я же пока видел, что в зеркале борода темнела. Наконец он сказал-.

— Готово! Хорошо!

Я взял зеркало и пошел к окну.

Боже! Из зеленой она стала лиловой… лиловато-красной. Это был ужас.

Парикмахер говорил:

— Я всегда так дамам делаю…

Но то, что выходило у дам, не подходило к советскому чиновнику. Что было делать?

Единственный исход! Надо было сбрить к черту всю эту мазню. Я сказал коротко:

— Режьте…

Но он запротестовал:

— Ах, нет, не надо!.. Такая хорошая бородка вышла!

Жалко.

Я повторил мрачно:

— Режьте все…

— И усы?

 

— И усы…

 

Нельзя ж было оставить лиловые усы…

Машинка заиграла, и лиловые перья, как листья в сентябре, падали вниз.

Под эти les zanglots longs des viclons de Pautomne[30] я думал о том, что, черт возьми, мое положение становится опасным… Из зеркала появилось мое прежнее, подлинное, «эмиграционное» лицо. Теперь не дай Бог встретиться с кем-нибудь, кто меня видел за границей. Узнать не трудно. А фотографические карточки, как мне было известно, большевистские агенты украли у меня еще в Париже.

Когда все было кончено, парикмахер сказал:

— Как изменяет! Когда вы ко мне пришли сегодня утром, и теперь… Кто бы мог сказать, что это один человек?!

В его голосе слышалось неподдельное изумление. А для меня в этом апострофе было одновременно и утешение и сожаление. Утешение в том смысле, что черное пальто теперь меня ни за что не узнает, сожаление, что мне пришлось расстаться с великолепным гримом.

* * *

Расстроенный парикмахер отказался взять с меня деньги. Я взял чемоданчики и, провожаемый взглядом часовщика, вышел на улицу.

Через несколько мгновений я почувствовал, что моя наружность еще более выиграла в смысле мимикричности. В витринах магазинов я видел явственного партийца. Бритого, в модной фуражке, в высоких сапогах. Оставалось только сделать лицо наглое и глаза импетуозные.

 

По-видимому, мне это удалось, потому что прохожие явственно уступали мне дорогу. А я шел на них, как будто бы это были не они, а воздух. Считать людей за пустое место, как известно, привилегия власти…

* * *

 

Я отправился в адресный стол. Хотя я должен был через час уехать из Киева, но я хотел для верности узнать адрес Москвича. Неизвестно было, как в конце концов повернутся обстоятельства.

Кроме того, в адресном столе мы должны были встретиться с Антоном Антонычем. Так было условлено — на пятый день моего сидения, в одиннадцать часов утра.

Адресный стол был такой, как раньше. Может быть, за столами, выдающими справки, сидели не те личности, но за столом, получающим справки, была приблизительно та же публика. То есть неопределенно-бессмысленного, беспомощного вида, какими бывают люди во всяких справочных бюро.

Я подошел к какой-то загородочке, где, очевидно, выдавали бумажечки, на которых надо было написать, кого ищешь. Висело какое-то объявление, из которого я отнюдь не понял, что мне, собственно, надо спросить. Чи желтое, чи зеленое? Я сказал наугад, и мне дали розовую бумажку.

Усевшись за большой стол, я стал выводить как можно явственнее и стараясь не влепить смертельного твердого знака, который сразу бы обозначил, что я за птица.

В это время как бы некий свет озарил комнату, и я увидел с порога устремленный на меня «монокль». Это был Антон Антоныч.

Он узнал меня, несмотря на все мое травестирование[31]. Я видел это по чуть дрогнувшим губам. Но он не подошел ко мне, пошел к загородке, явственным и недовольным голосом спросил бумажку, сделал какое-то замечание чиновнику и затем, усевшись рядом со мной, стал выводить какую-то фамилию. Только для верности заглянул боком в мою розовенькую бумажку. Прочтя, он, очевидно, окончательно решил, что не ошибся и что этот бритый, неприятный господин явно советского вида и есть тот самый вышедший из моды старичок, которого он знал пять дней тому назад.

Я подошел к загородке и подал молодой даме сильно акцентного вида свою розовенькую бумажонку. Она прочла громко: Александр Григорьевич Москвич.

Мне казалось, что ее еврейское «р» носит все признаки злорадства и звучит приблизительно так: а, попался, погромщик! Но она больше ничего не прибавила и исчезла во внутренних апартаментах.

Я вернулся и сел на место. Пока она искала Москвича, я думал о двух вещах: во-первых, я вспоминал, как в 20-м году большевистский комиссар хотел получить справку из адресного стола по телефону. Это было ночью. Барышня ему ответила, что это совершенно невозможно, ибо электричество потухло и она себе разбила голову о шкаф. Теперь не то. Этот фарс, политый кровью, прошел. И если кровь продолжает литься, то уже размеренно-бюрократической струйкой.

А кроме того, я думал, что сейчас она звонит по телефону в ГПУ и говорит:

 

— Какой-то тип спрашивает Москвича.

И слышит ответ:

— Задержите его как можно дольше!

И она действительно задерживала. Уже Антон Антонович получил свою справку и ушел, сделав мне знак одной половиной лица, что он будет ждать меня на лестнице. И нескольким другим дали справки, а мне все еще ничего не было.

 

Наконец она появилась:

— Москвич выбыл неизвестно куда…

* * *

Если Москвич выбыл, то последний смысл моего пребывания в Киеве исчезал. Надо было ехать.

 

— Поздравляю вас, —   сказал мне на лестнице Антон Антоныч, —   великолепно… Узнать невозможно. Теперь идите вперед не оборачиваясь, я иду за вами.

Так мы прошли несколько улиц. Наконец он нагнал меня.

— Все в порядке. За вами нет никого. А что касается Москвича, то я могу вам сказать больше, чем адресный стол.

Он сказал мне несколько слов, о которых помолчу. И прибавил:

— Теперь вот что. Едем. Побродите еще немного и приходите на почту, что против вокзала. Я принесу вам туда билет, чтобы вам не стоять около кассы.

Так и сделали.

Я подождал его на почте минут пятнадцать, которые употребил на то, чтобы писать мифическую открытку мифическим лицам. А почта была такая же, как раньше. Кстати, я купил марок и определил, что и на почте и в адресном столе, как, впрочем, и на вокзале, как, впрочем, и во всех столовых, магазинах и вообще, куда бы я ни обращался, все неизменно говорили по-русски, а не по-украински. В первые дни своего пребывания я неизвестно почему однажды вообразил, что хоть с солдатами надо говорить по-«украински». Шел я мимо тюрьм и как-то попал в такое место, где мне стало ясно, что идти сюда нельзя. То есть нельзя, если ты не арестован, а я по счастью был на свободе.

А тут как раз часовой. Я решил, что нужно брать инициативу в руки, пошел прямо на него и спросил:

— Прохаю, як тут пройти?..

На что он ответил приблизительно следующее:

— Какого черта вы тут шляетесь! Сюда вали…

Да вот еще однажды в трамвае увидел какого-то рыженького господина. Он что-то балакал на явно несуразном языке, который должен был быть «украинским». Очевидно, он хотел выслужиться перед мрачного вида личностью, которая его слушала с благосклонным отвращением.

Вот и вся «украинская словесность», которую мне удалось вычерпать из Киева в течение десятидневного пребывания в столице Украины.

Пришел Антон Антоныч, чуть-чуть поскользнувшись на каменном полу, посыпанном отрубями. Он недовольно ругнул порядки, что он делал неизменно при всяком случае, а мне сказал:

— Вот вам билет. К сожалению, на хороший поезд, которым я хотел вас везти, не достал. Но и этот ничего. Отходит в двенадцать сорок. Идите в «мягкие», то есть во второй класс. Я там буду, но в другом купе. Мы друг друга не знаем. Познакомимся в дороге. Не идите раньше, а идите к самому отходу поезда. Возьмите носильщика, он вас проведет.

И вдруг прибавил, причем его строго наморщенное лицо сделалось совершенно иным:

— Ох, я вас ужасно люблю. Но вздохну я свободно только тогда, когда с вами расстанусь… Это будет мой счастливый день…

Я не мог бросить Киеву прощального взгляда через решетку железнодорожного моста, как это полагается, потому что, во-первых, был туман, а во-вторых, окна замерзли. Вещи мало совместимые, но иногда бывает. Впрочем, особенных вздохов я бы не мог из себя выдавить.

 

В самом деле, что я покидаю в этом Киеве? Что-то покидаю. Но что именно, я и сам еще не мог определить. Во всяком случае, я не покидал здесь ничего такого, о чем вздохнул бы раньше. Нет, решительно ничего…

Я подумал о том, что за десятидневное пребывание, из которого шесть дней я непрерывно шатался по улицам, я не встретил ни одного знакомого лица. В любом большом городе Западной Европы это было бы невозможно: кого-нибудь я бы узнал или кто-нибудь меня бы узнал. А здесь, кроме «черного пальта», которое оказало мне любезность обратить на меня внимание, никто, можно сказать, даже не чихнул. Да и черное пальто это было еще какое-то подозрительное опознавательство: быть может, он узнал во мне какого-то разбойника, каким я при всех своих грехах никогда не был.

Вот тебе и родной город.

* * *

 

И все-таки было что-то родное… Но что, не разберусь. Если бы я был синзитивом, то есть существом, обладающим такой чуткостью, что оно видит следы всех существ, которые когда-либо прошли в данном месте, я бы понял, что я тут чувствовал родное: это тени прошлого. Но так как я груб и нечувствителен, как коряга, которая лежала лет пятьдесят на дне Днепра, то, конечно, это было что-то другое…

 

XV

В Москву

 

 

Вагон нес мягко, как и полагается доброприличному пульмановскому вагону, хотя бы и на советской службе.

 

Все места были заняты, то есть, по русским понятиям, вагон был полон, а по заграничным — наполовину пуст. Ибо каждый имел спальное место, как полагается в России, и было нас в просторном купе четверо.

 

Несмотря на день, верхние полки были подняты, потому что отчего же не поспать и днем, ежели можно? Для верности я отправился туда, наверх, а остальные трое беседовали внизу.

Средних лет еврейка занимала полку подо мной. Я рассмотрел ее, когда лез наверх. Она была совсем ничего себе дама. Сейчас она отдыхала-лежала. Мне видны были только ее туфли и чулки — все как следует.

Против нее сидел великолепный мужчина лет за сорок, но без седого волоса, купчина по всей форме, в прекрасной синей поддевке, в шелковой желтой косоворотке, в лакированных сапогах. Когда отходил поезд, он набожно перекрестился и затем делал это на каждой станции, при каждом отходе поезда.

Четвертым пассажиром был еврей средних лет, одетый в европейский костюм, т. е. в то, что теперь считается европейским. В наше время обязательно было носить крахмальное, белое белье. Только летом разрешалось, и то иногда, носить мягкие воротнички. Теперь мягкие воротнички во всей Европе таскают лето и зиму. Такая мягкая рубашка с галстуком была на еврее средних лет и помятый, но приличный пиджачный костюм. Надо сказать, что Антон Антонович, который стоял в коридоре и барабанил по стеклу, с презрительным видом всматриваясь в мелькавшие снежно-сосновые русские пейзажи, был одет точно так же. Но я чувствовал, что и мой серый свитер, который закрывал меня по самый подбородок при высоких сапогах, тоже еще «сходил». Пожалуй, я мог даже рассчитывать на некоторое уважение. Так сказать — внешнее уважение, под которым тайная насмешка: один, мол, из «последних могикан» эпохи военного коммунизма…

Купчина нарушил молчание, плотно покушавши пирожков, штук пять, бутылки две лимонаду, приступая к десятому яблоку.

— В Москву изволите ехать?

На это последовал томный голос, ответивший с полки, находившейся подо мною, причем туфли и чулки шевельнулись:

 

— В Москву… Я теперь совсем москвичка стала… Но на самом деле я таки киевлянка. Я сейчас приезжала в Киев, потому что у меня мама больная. Она очень серьезно заболела, и я должна была в ту же минуту выехать. Но, слава Богу, все обошлось, и, когда я выезжала, она себя чувствовала-таки лучше. Теперь я дождусь не дождусь, когда уже приеду в Москву. Ну, теперь, кажется, поезда уже хорошо ходят?

Вмешался еврей.

— Теперь уже хорошо!

Но купец сказал:

— Ну, это положим… Хороша, да не очень. Хотите пари держать, что опоздаем?

Еврей ответил:

— Пари, зачем пари? Только если бы не пари, то я бы утверждал, что мы не опоздаем.

Ну хорошо, завтра увидите.

— А когда он, собственно, приходит? — спросила еврейка.

— Завтра в девять часов. А вы очень спешите в Москву, позвольте вас спросить?

Она ответила:

— Ну, еще бы! Мои девочки там меня ждут. Я, чтобы поспеть к мамаше, должна была их бросить. Это, вы знаете, ужасно, когда семью разрывают на две половинки.

— Но что, смею вас спросить, заставило вас переселиться в Москву? Дела, конечно?

— Дела делами… Но, знаете, есть вопросы, которые, может быть, больше дел. Я же должна дать образование своим девочкам?

— Как так? Разве в Киеве вы не могли дать им образование?

— Что значит образование?! Что значит теперь киевское образование?

Я почувствовал, как она под полкой разгорячилась, — туфли пришли в нервное движение.

— Вы мне скажите, кому нужно это киевское образование?

— То есть это вы про украинский язык говорите?

— Ну да!.. Что вы хотите! Мои девочки должны знать такой язык, который был бы для чего-нибудь им нужен. Вы мне скажите, что они с этой мовой будут делать?!

— Ну, а все-таки! — сказал еврей примирительно.

Но она не унималась:

— Что значит «все-таки»?

Он ответил:

— То значит, что Украина тоже не малое пространство… Будут иметь, где хлеб кушать!

— Нет, позвольте, —   вмешался купец. —   Что это за язык?! «Самопер попер до мордописни»…

Мне стало тошно. Этот самопер, который попер в какую-то никогда не существовавшую мордописню, намозолил нам уши уже в 17-м году. А они его все еще повторяют.

Но еврейка убежденно захохотала. И они стали вдвоем с купчиной измываться, приводя цитаты из украинского языка самоперно-мордописного характера. Мне очень хотелось вмешаться и сказать им, что не так надо бороться с украинством, что это приемы «кацапо-еврейские», которые до пути не доведут, а что с украинством нужно бороться «по-малороссийски». Но я вовремя удержался И так как купец в это время кончал одиннадцатое яблоко, которое очень вкусно пахло, то я слез с полки, едва не поставив свои сапожищи на чулочки томной еврейки, и, воспользовавшись тем, что поезд остановился, пошел на перрон.

Там был морозный воздух, приятный, после душнотеплого вагона. Это была станция из сугубо хохлацких, не то Конотоп, не то Бахмач, не то «крути, да не перекручивай». Что-то в этом роде. Я вмешался в толпу, которая галдела и выпускала из сотни ртов пар, что придавало ей типично русский зимний колорит. Толпа напоминала какое-то серое неуклюжее месиво, в котором перепутались кожухи, поддевки, меховые шапки, женские платки и шлемы со звездами. Среди них весьма ощутимыми прожилками прошмыгивали «европеизированные», но преимущественно еврейчики. Я пробился через месиво и, заодно выпив у стойки горячего чая с неизменной плюшкой, купил несколько больших желтых «антоновок», знакомых антоновок, которые некогда покупались на Днепре целыми пудами, по рублю за пуд и меньше.

Вернувшись в вагон, я решил познакомиться с Антон Антоновичем. Он стоял у стекла и, глядя на эту серую косматую толпу, недоумевал: и каким образом это может существовать на свете?

Я понимал это «это». Его презрение к советской власти и советским порядкам удивительно совмещалось с отдаванием им должного. Выражение его психического лица всегда было неизменно. Оно говорило: «Вы, несомненно, способные мерзавцы, но все-таки вы — мерзавцы были и будете, и ваши способности ничего вам не помогут. Кончите вы там, где шпана всех веков всегда кончала».

Я подошел к нему и спросил, копируя купчину:

— В Москву изволите ехать?

Он ответил, что в Москву, и мы вступили в разговор. Сначала громко, потом вполголоса. Он сказал:

— Я осмотрел вагон, никого подозрительного нет. А в вашем купе совсем хорошие люди.

В его купе тоже были ничего люди. И тоже была дама, —   молоденькая, кто ее знает, еврейка или нет, но совсем хорошо одетая, в шляпке, в шубке и в серых ботинках.

Мы продолжали вполголоса разговор, а в моем купе все было то же самое. Купец хохотал и в сотый раз повторял:

— Нет, подумайте, «попер самопер в мордописню»!

Меня это, наконец, разозлило. Я сказал ему:

— А позвольте вас спросить: как это вы скажете по-русски?

Он посмотрел на меня, все еще сохраняя на своем добродушном лице, своеобразно красивом, искреннюю веселость.

— По-русски? Да очень просто: автомобиль поехал в фотографию.

А я сделал такое лицо, которое приходилось делать в Государственной думе, когда я обращался в былые времена — «налево».

 

— И вы думаете, что это по-русски?

— Ну, а по-каковски?

— Да в том-то и дело, что не по-каковски. Смесь парижского с нижегородским.

Он посмотрел на меня беспомощно.

— То есть как это?

— Да вот так. Автомобиль слово не русское, не то французское, не то латино-греческое… Точно так же и фотография. А вы говорите, что это по-русски.

— Но позвольте, —   заволновался он. —   Эти слова, так сказать, вошли в русский язык.

— Вошли. Но почему же вы думаете, что они не могут войти в украинский и что нужно вместо автомобиль говорить «самопер» (кстати, такого слова никогда не было — говорили они «самохид»)?

Он несколько опешил. Но потом нашелся:

— Позвольте, вы, значит, за украинскую мову?

Я улыбнулся. Он, конечно, не мог знать, чему я улыбнулся. А улыбнулся я тому, как повел губами Антон Антоныч.

Я в качестве защитника украинской мовы — это выходило занимательно.

Я ответил ему:

— Нет, я против украинской мовы. Но я также против великорусских ошибок.

— Но в чем же ошибка?

— Ошибка в том, что когда хочешь с чем-нибудь бороться, то надо этот предмет знать. Иначе приходится пробавляться анекдотами от царя Гороха, которые не ослабляют, а только укрепляют украинскую позицию. Вы вот, например, думаете, что «самопер попер» это действительно так. А этого никогда не было. Это просто шутка, насмешка. А время насмешек прошло, и надо бороться по существу. То есть надо указывать на действительные недостатки. На настоящие слабые места, а не на воображаемые. Иначе вы будете делать брешь там, где и так дырка. А настоящих позиций украинских не возьмете.

— Какие же это настоящие украинские позиции?

Я собирался развить эту тему в речи так минут на сорок, но, по счастью, Антон Антонович вмешался в это дело и увлек меня покупать газеты.

Но, уходя, я слышал, как примирительный еврей подхватил мою аргументацию и что-то доказывал, но довольно беспомощно.

Когда я вернулся второй раз, спор продолжался. Меня опять вмешали в это дело. Но тут я занял более безопасную позицию. И напал на украинцев «с точки зрения партии», коммунистической партии, разумеется. Если говорят «партия», то значит — партия коммунистическая.

 

Я говорил о том, что на пути к интернационалу лежит деление на мелкие народности. Что чем большее количество людей и чеад большая территория занята одним языком, тем легче переход к интернационализму. Что хотя временно партия согласилась на образование самостоятельных республик, в которой каждой представляется говорить своим языком, но это вовсе не есть идеальное положение, и что поэтому каждый истинный коммунист должен стараться восстановить бытовое господство русского языка, как главнейшего на всем пространстве СССР.

Прочтя эту маленькую лекцию, я с достоинством отправился на верхнюю полку, где и принялся грызть яблоки.

Внизу разговор не умолкал, но уже на другие темы.

— Как вам нравится теперешняя Москва? — спрашивала томная еврейка. —   Вы ведь настоящий москвич?

 

Он ответил:

— Да, я настоящий москвич, природный. Вы хотите знать, нравится ли мне теперешняя Москва? Нет, скажу откровенно, не нравится…

— А почему? Она теперь, кажется, еще оживленней, чем была?

Купец немножко помолчал, как будто не то колебался, не то собирался с мыслями. В это время поезд стоял на какой-то станции, и было тихо, как бывает во время остановок. Но скоро тронулись. Он перекрестился, как он делал после всякой остановки, и вместе с движением поезда заговорил:

Пожалуй… Шума — много! Старая Москва, та была тише. В московских особняках этого, что сейчас, шума не было. Зато другой шум был. Золотой шум… Сейчас вот семь вагонов мануфактуры отправили. Боже мой, какой шум поднялся! Семь вагонов… Можно подумать — Европу зажгли. А раньше? Семьдесят вагонов отправят, никто бровью не поведет. Пустое дело было… Ежедневное. Ну, придешь, скажем, к Петру Петровичу, вот позавтракаешь. Спросишь, Петр Петрович, семьдесят-то вагонов идет? Петр Петрович подумает, скажет: идет. Если уж сказал, —   кончено. Больше тебе ничего не надо. Уже семьдесят вагонов — твои, уже пошли. Почему? Потому что купец это было — слово. А слово — это был купец. А теперь на самую пустяковину, на то, что и смотреть нечего, он мне сейчас тащит бумагу, условия, векселя, подписывать контракт, да что вы, в самом деле? Не могу я этого понять. Как так дела делать? Не то чтобы семьдесят вагонов отправить по одному слову, а из-за одного вагона семьдесят человек на тебя набрасываются! Все вместе кричат, все что-то предлагают, один тащит в одну сторону, другой в другую, друг у друга перебивают, семьдесят тысяч слов сыпят в минуту! Вы не подумайте, пожалуйста, что я с точки зрения национальной говорю. Нет, я в национальном вопросе совершенно беспристрастен, а просто так, обычаи пошли иные, и к ним душа не лежит… Старая Москва иная была. Тихая. Да в тишине этой золотой шум звучал…

Я посмотрел на него сверху, у него в эту минуту было красивое лицо. А рука выразительным жестом как бы сыпала золотые струйки, куда-то в пространство, в далекое прошлое…

Еврейка помолчала: по-видимому, на нее подействовала эта старомосковская золотошумная сюита.

А купец продолжал:

— Я лично хорошо живу. Жаловаться нельзя. Я с самого начала, как началась революция, не скрывался. Вот видите, купеческое платье ношу и всегда носил. И на всех бумагах и анкетах, где приходилось писать, всегда писал — купец. Не стыдился и не отрекался… И вот, ничего. Сейчас — служу. Дело большое. Начальники мои коммунисты. Ну что они понимают? Надо дело знать. И им это ясно теперь стало. И вот, ценят. Я им сказал: «Служить вам буду, но только вы моих убеждений не трогайте». А мои какие убеждения? Религиозные. Коммунизм — коммунизмом, а религия — религией… Я им сказал: «Не препятствуйте мне молиться, в церковь ходить, посты соблюдать и праздники чтить». Они смеются. Но не препятствуют. Вот я сейчас возвращаюсь на праздники. На наши праздники, по-старому. В командировке был ответственной, но в сочельник должен дома быть. Это уже как хотите! Или уважьте, или работать не буду, голову с плеч рубите. А без иной-то головы в деле не обойдешься. Уважили. Вот еду, завтра сочельник у нас.

 

Он перекрестился.

* * *

Потом разговор перешел на другие темы. Он рассказывал увлекательно, про разное, преимущественно из старого. Острых тем не касался. Рассказывал и про железнодорожный мир, благо вопрос о том, опоздаем ли мы или нет в Москву, еще раз всплыл. Рассказывал на ту тему, что все хорошо и все плохо. Как на какой-то железной дороге применили премию машинисту за прибытие в срок и за сбережение угля. И это давало хорошие результаты. А на другой железной дороге, когда применили что-то в этом роде по отношению к начальникам станции, в страшное крушение влипли. При этом он свободно оперировал старыми фамилиями бывших железнодорожных тузов, с которыми был в приятельстве. Он совершенно не стеснялся говорить о том, что он был и что он делал, как не стеснялся креститься и носить купеческое платье. Видимо, эта крепкая порода действительно выдержала революционный самум и сейчас почувствовала свою силу. Можно было с уверенностью сказать, что он из старообрядцев.

Увы! Бог его знает, какими путями это произошло, что, можно сказать, цвет деловитости русской оказался в раскольниках. Впрочем, это понятно. Пусть неверно верили эти люди, но крепко верили. Остальные же, которые легко пошли на новшества, только в некоторой своей части были просвещенней и умнее, в остальном же были просто партией КВД — куда ветер дует…

Сугубо было бы интересно углубиться в вопрос, почему торговая купеческая деятельность исторически нередко была связана с глубокой религиозностью. Что это так, мы могли бы проследить на трех примерах: солидные вековечные английские купцы как-то неразрывно связываются с торжественным чтением Библии по воскресеньям; торговое еврейство всех веков, до самого последнего времени, отличалось фанатической набожностью; и, наконец, почти все наше именитое купечество — раскольники, которые из-за вопросов веры готовы были идти на костер.

Мне кажется, что солидные торговые предприятия создавались многими поколениями. Необходимо, чтобы сын делал то же самое, что отец, а внуки и правнуки наследовали дело дедов и прадедов. Для этого необходимо, чтобы люди в течение ряда поколений (в общем) жили бы одними и теми же идеалами и руководились одними и теми же правилами. Словом, это должны быть устойчивые психические типы, с традицией в крови.

Это условие чаще всего встречается у натур религиозного склада. Ибо религия, которая не меняется на протяжении тысячелетия, есть самая мощная производительница традиции. В то время, как люди нерелигиозные вечно мятутся из стороны в сторону, следуя за взаимно противоречащими рационалистическими доктринами, вечно повторяя на мировой арене гениальную драму Тургенева «Отцы и дети», религиозные люди не знают этой трагедии взаимно враждующих исканий. Сын молится так же, как молился отец, и вместе с молитвою наследует миросозерцание — комплекс моральных понятий. А вместе с этим и вкусы и навыки. Кроме того, ведь натуру человеческую нельзя перерезать ножом: если человек идеен в одном, он будет таким же и в другом. Если человек способен из-за религиозных соображений пойти на всяческие жертвы, лишения и даже муки, то он будет тверд и последователен и во всех остальных областях своих деяний. Отсюда и это подслушанное мной выражение: слово — это купец, купец — это слово…

Большие дела не могут твориться без кредита. А что такое есть кредит? Кредит это есть выражение доверия. Вот говорят, если человека выбрали в парламент, ему оказали доверие. Может быть. Но когда человеку на слово дают крупные деньги, то пожалуй — это есть «кованое доверие», которое больше стоит, чем избирательное.

 

Известные моральные твердые основы необходимы в солидном торговом деле. Но скажут: а евреи? Ведь евреи — это, по ходячему представлению, есть антитеза морали.

К сожалению, здесь кроется грубое заблуждение, за которое так называемый христианский мир уже много раз платил и будет платить.

Евреи почти весь окружающий мир рассматривают как некую враждебную стихию. И по отношению к этой стихии они применяют мораль войны. Чтобы понять еврейскую силу, основывающуюся на еврейской морали, надо твердо понять: солидные коммерческие евреи глубоко честны по отношению друг к другу. Прожив много лет в нашем, юго-западном крае, я наблюдал, как еврейство ведет большие хлебные операции самым упрощенным путем: рассылаются открытки во все стороны от Челябинска до Кишинева. И по этим открыткам без всяких гарантий и обеспечений хлеб притекает туда, куда надо, т. е. туда, где сидит какой-нибудь еврей-мукомол, которому верят евреи — отправители хлеба. Если бы купеческое еврейское слово не было бы твердо по отношению к евреям же, эти операции не могли бы производиться.

Религия есть великая ось. Поэтому люди религиозные всегда будут созидателями длительных больших вещей, рассчитанных на много поколений.

* * *

Вопрос о том, опоздает ли поезд в Москву или нет, разрешился утром. Выиграл купец, поезд опоздал. Но победа эта, можно сказать, была пиррова. Ибо опоздал он на десять минут. На пробег между Киевом и Москвой, совершенный в 21 час, это можно сказать, не считается.

Спал я прекрасно, благословляя русские железные дороги. Ибо надо было иметь большой талант, настойчивость и изворотливость, чтобы после всеобщего разрушения движения его так восстановить. О товарном я не знаю и потому говорить не буду. Не знаю также, как функционируют малые пассажирские ветви, но большие работают хорошо.

И, конечно, это сделано не кем иным, как старыми железнодорожниками. Заслуга «верхов» может сводиться здесь только к тому, что, когда действительность ударила своим жестким концом по коммунистическим лбам, они кое-что поняли и позволили железнодорожникам работать.

То есть, другими словами, они поняли то, чему их учили многие, в том числе и я, еще на большом Совещании, в Большом Московском Театре, под председательством Керенского и в присутствии генералов Алексеева, Каледина и Корнилова в августе 1917 года.

Слыхали ли вы про «митинговую починку паровозов», когда вместо того, чтобы передавать «диктатуру ремонта» опытным мастерам, суверенный пролетариат собирается митингом вокруг искалеченного локомотива и речами в стиле революционной демократии стремится залечить зияющие раны поршня и подшипников? Так вот, пока это будет продолжаться, у вас не будет железной дороги, как уже нет армии. Митинги и работа — вещи несовместимые.

Так говорили мы на этом совещании. Большевики, которые составляли половину залы, то есть около тысячи человек, яростными криками встречали выступления каждого из нас, но намотали на ус наши мысли. И, дорвавшись до власти при помощи митингов, эти митинги разогнали, и с той поры паровозы стали чиниться и таскать поезда…

* * *

В течение переезда у меня никто не спросил документа, да и вообще, как мне сказали, это теперь совсем не принято. Если спрашивают документ, то это уже плохо: это обозначает, что против этого лица имеют определенное подозрение. В таких случаях его обыкновенно просят кой-куда на станцию, где всюду есть отделения ГПУ, и там просят документ и многое другое. Огульной же проверки документов, в поездах, как бывало раньше во времена военного коммунизма, не бывает, об этом сейчас забыли.

Не было проверки и на московском вокзале, где просто только отобрали билет.

* * *

Мы пошли с Антон Антонычем в сопровождении носильщика, который тащил багаж такой незначительный, что его прекрасно можно было нести самому. Но что вы хотите? Русские — большие бары, а человеческого материала в России достаточно, —   хватает и на носильщиков! Мы прошли в буфет первого класса. Разумеется, там не было написано, что это буфет первого класса, но это было совершенно ясно.

Красива эта зала, где на стене под часами весьма изящно сделана карта-чертеж всех направлений, с оного вокзала начало берущих (разумеется, вокзал построен при царском правительстве), где города указаны своими гербами. Она была уставлена маленькими столиками, под белыми скатертями. И даже цветочки стояли. Народу почти не было, и потому можно было оценить чистоту паркета и всей обстановки.

Мы сели в уютном уголку и пили недурное кофе с традиционными «бутербродами». Это немецкое слово, кажется, распространено только в России. Бутерброды были с «швейцарским» сыром (название, которого тоже нигде, кроме как в России, не существует) и икрой, тоже вне России недоставаемой. Здесь это запросто, как в былое время. Но дороже — вдвое и втрое.

Затем к нам подошел «один гражданин», который нас радостно приветствовал. Он был очень недурно одет, а лицо у него было в высшей степени симпатичное, гостеприимное и доброе. Пока они говорили с А. А. о своих делах, я отправился на телеграф.

Немножко я волновался, откровенно говоря, производя эту операцию, ибо кто ж его знает, а вдруг, когда я подам телеграмму с адресом Париж, из-за окошечка выскочит гепист и схватит меня.

Но ничего подобного не случилось. Меня предупредили, что телеграмму нужно подавать французскими буквами, но на русском языке. И что содержание ее лучше всего сделать коммерческим. Так как мне важно было подать своим весть, что я жив и на свободе, то я вывел: telegrafioulte tzenou.

Чиновник за окошечком прочел ее по складам и сказал сколько.

Получив квитанцию, я ушел, все еще осматриваясь, но никто за мной не пошел, н это ясно можно было определить, когда я шел по большим, прекрасным залам вокзала, где народу совершенно еще не было. У газетной стойки только что привезли свежий тюк «Известий» сегодняшних.

* * *

Мой новый знакомый знал, кто я. Антон Антонович сказал мне, что он меня покидает, так как у него неотложные дела в Москве, и что его друг, которого будем для простоты называть Петром Яковлевичем, поможет мне на первых порах, а свидимся мы в течение дня в бывшем «Мюр и Мерилиз»[32].

 

Мы вышли на большую площадь перед вокзалом, где было не очень много извозчиков, ибо они уже разъехались. Но запопав, наконец, одного, поехали.

 

XVI

Донской монастырь

 

 

Я не видел Москвы с августа 1917 года. Тогда она находилась в апогее керенской распущенности. Было лето. Теплый воздух улиц был пропитан тяжелым запахом проститутских духов. Развал социальной гнили праздновал свой апофеоз. Это был какой-то кабак на кладбище. Среди этого Валтасарова пира, окруженный юнкерами военного училища, — единственная часть, на которую можно было положиться, — стоял Большой московский оперный театр, в котором заседало Государственное Совещание. Впрочем, оно больше напоминало оперу, чем последнюю попытку сговора людей, которым иначе предстояло вступить в смертельную борьбу. Однажды я вошел в этот театр, запоздал к началу (совещание длилось несколько дней) и был поражен: этот Керенский на сцене, с двумя адъютантами-офицерами, столбящими в полной форме за его креслом, эта трибуна, крытая роскошным бархатом, эти столы под ярко-красными сукнами — совсем «состязание певцов» из «Тангейзера»…

* * *

 

Опера быстро кончилась, и началась трагедия. В этой трагедии действующими лицами были те, у которых за актерством таилось «настоящее». Те, которые могли не только «выступать», но и поступать. Те, кто могли не только говорить речи, но и принимать решения.

 

К их числу, конечно, не принадлежал Керенский…

* * *

 

С тех пор я Москвы не видел. Но и тогда я ее видел как сквозь туман, весь поглощенный Государственным Совещанием, с одной стороны, и отвращенный от самой Москвы нестерпимым запахом революционной корчмы. Впрочем, и вообще Москву я знал очень плохо. Поэтому москвичи да простят мне несчетное число промахов, которые я сделаю в дальнейшем изложении, не запомнив и не обратив внимания на то, что каждому москвичу бросилось бы в глаза.

 

День был морозный, но серый. Первое впечатление была картина, развернувшаяся с моста на Москву-реку, столь известная, много раз воспроизведенная кистью. Она была все та же. Могу сказать только это.

 

Затем меня поразило неистовое количество извозчиков — всяких: легковых и ломовых. Ломовые, эти огромные васнецовские кони, с рыжими, кудлатыми гривами, с кистями, ниспадающими на копыта, через некоторое время куда-то исчезли. Зато легковые извозчики, всем известные ваньки, безмерно увеличивались в числе, пока не превратились в сплошную вереницу. Эта гусеница еле протискивалась по обе стороны трамвая. Вся эта история, т. е. вся эта бесконечная колонна лошадей, останавливалась в то же мгновение, как останавливался трамвай.

 

— Это у нас строго, —   сказал Петр Яковлевич.

 

И действительно. Пока трамвай стоял, никто не смел шевельнуться. Поэтому можно было рассмотреть, что делалось у трамваев. Тут шел штурм.

 

— Поглядите, —   сказал Петр Яковлевич. —   А когда расходятся из учреждений, около шести часов — хуже… Попасть невозможно.

 

Действительно, лезли, как могли. Однако чувствовалась во всем этом какая-то сильная рука. Эти извозчики, замиравшие на месте, эти люди, которые перестали штурмовать набивши до предела, чему-то повиновались и чего-то очень боялись. Это было несомненно. Уличная дисциплина почувствовалась сразу.

Кто лез в трамвай, разобрать в этой каше трудно было. Но толпа, скучившаяся у остановок, давала об этом представление, и в особенности та толпа, которая двигалась по улицам.

В общем была она «салопная», и еще более, чем в Киеве, «валенчатая». Сказывался климат. Валенки мелькали всех сортов и фасонов. Начиная от изящных белых валенок, прошитых чем-то «для кокетства», стоящих до тридцати рублей, как объяснил мне Петр Яковлевич, и кончая простыми, безобразными, коричневыми.

Но среди этой салопчато-валенчатой толпы было много хорошо одетых или все же недурно одетых. Мелькали шляпки на дамах, шубки, ботинки. Пожалуй, можно было сделать некоторое различие между публикой, стремившейся в первый вагон и во второй вагон трамвая. По крайней мере мне так показалось. А Петр Яковлевич сказал мне:

— Вот будете ездить в трамваях, обратите внимание, в первом вагоне всегда публика «чище». Больше жидов, но и тех, кто получше одет.

— Почему? Разве тут есть два класса?

— Нет. Одинаковы оба вагона, и плата совершенно одинаковая, никаких классов нет. А вот сама публика отбирается. Кто попроще, лезет в вагон, который похуже… Потому что, надо вам знать, второй вагон хуже, —   трясет и шумит. Но им как-то там приятнее, так сказать, среди своего брата…

 

— Послушайте, но это ведь совершенно невероятно! В вашей-то «крестьянско-рабочей» республике! Ведь когда это все начиналось, словом, когда мы были еще здесь, было же как раз наоборот. Так называемый пролетариат лез во все первые классы, а презренных буржуев выбрасывали на задворки…

Он оживленно перебил меня:

— Вы об этом забудьте! Этого всего уже нет. А вот, вы думаете, с квартирами как дело обстоит? Помните, в начале «рабоче-крестьянской» знаменитое «вселение в квартиры»? Когда рабочими набили все буржуазные квартиры… А знаете, как теперь? Все они вернулись на прежние места, в свои рабочие квартиры… А буржуазные квартиры заняла буржуазия. Правда, новая буржуазия, но тем не менее буржуазия…

— Да почему же это?

— Почему? Во-первых, они сами поуходили. Ну скажите, на кой ему черт роскошные квартиры, в которых он ни черта не понимает? Ведь это хорошо было побаловаться. А в общем кресла и ковры ему очень быстро надоели, тем более что за ними надо ухаживать. Все это они превращали в пакость благодаря своей некультурности, и что же тогда оставалось, как «реальность»? Как реальность, оставалось огромное расстояние, которое каждое утро и вечер надо делать пёхом или же штурмовать трамвай. И платить, потому что трамваи у нас дороги. Вот тогда и предпочли вернуться на старые квартиры, которые близко от фабрик и заводов… Убедились, что недостаточно завладеть буржуйскими квартирами, чтобы стать буржуями.

 

А кроме того, этому весьма содействовала и покровительствовала сама наша власть… Ведь для бесконечного числа чиновников и просто евреев нужны же были квартиры в центре? И они быстро раскусили, что с точки зрения «целесообразности» перенесение рабочих квартир в кварталы, отдаленные от фабрик, нелепо. Ведь теперь с рабочими не церемонятся. Теперь мы помешаны на «экономическом фронте». Значит, подавай работу, повышай «производительность», выбивай «довоенные нормы», —   и никаких гвоздей! Все остальное саботаж и контрреволюция!

* * *

 

Мы ехали бесконечными улицами, узкими, все больше мимо невзрачных домиков, столь характерных для Москвы.

Я смотрел на все это «анархическими» глазами.

По-моему, есть на свете две хороших вещи: старина и роскошь. Эти две штуки обыкновенно исключают друг друга. То, что старинно, не роскошно. То, что роскошно, есть продукт последнего слова науки, техники и искусства.

А вот в Москве невероятное количество домишек, которые и не старина и не роскошь. Эти домишки без всякой архитектуры, построены, должно быть, во второй половине XIX века и ровно ничего из себя не представляют. Таких домишек можно встретить сколько угодно в любом губернском городке. Они имеют только одну особенность, но весьма печальную: занимают драгоценное место.

Если можно жертвовать этим местом для старинных зданий, хотя бы и не больших, если следует сохранить знаменитые московские особнячки, представляющие поэзию известного стиля, то остальное надо бы безжалостно ломать. Где нет старины, там надо создавать роскошь; роскошь современных возможностей, роскошь небоскребов. Ведь подумать, этот город, если его застроить прилично, совершенно свободно вместил бы несколько миллионов людей, а сейчас он задыхается от тесноты только потому, что перевалил за миллион…

Впрочем, это судьба всех русских городов. Если сравнивать наше строительство с западноевропейским, то можно изречь, что в то время, как там лезут вверх, мы расползаемся вширь. Возьмите французский городок, насчитывающий едва несколько сот жителей. Он имеет трех- и четырехэтажные дома, благодаря чему весь концентрируется на ничтожной площади. Протяжение его иногда в сто-полтораста — двести метров. Но благодаря такой ничтожности протяжения, он может себе позволить хорошую мостовую, уход за несколькими, но прекрасными деревьями, украшение крохотной, но уютной площади, на которой есть «фонтан, церковь и памятник».

У нас деревня в тысячу и две тысячи человек постоянное явление. Она растягивается на версты, замостить невозможно, разводится фантастическая грязь, дойти в церковь и то уже подвиг.

Конечно, перестроить нашу жизнь в «порядке декретности» могло бы прийти только в голову Ленина или кого-нибудь в этом роде. Но осознать, что ползать по земле вовсе уж не такое достоинство и что в известных случаях необходимо лезть на небо, это полезно было бы и всем нам.

По крайней мере всем тем, кто придет после большевиков и кому придется бесконечно строить. А это непременно будет, ибо послереволюционные периоды отличались строительством, хотя бы взять в пример императорский Рим и императорскую Францию. Пока же, к слову сказать, большевики ничего не строят. Я по крайней мере (забегаю вперед) за все пребывание в Москве строящихся домов не видел.

 

— Но зато «реставрируют», —   сказал Петр Яковлевич. —   Мы на этом тоже помешаны. Мы уже все сделали, все исправили, жизнь наладили, мы можем даже позволить себе роскошь служить искусству и науке: мы реставрируем. Мы реставрируем какой-то (т. е. он не сказал «какой-то», а это для меня, провинциала, он какой-то) Шереметьевский особняк, снимаем с него штукатурку позднейших наслоений и вообще и вообще. «Исторических музеев» у нас тьма-тьмущая. Мы стремимся во что бы то ни стало доказать свою культурность. Остаткам человеческим мы рубим головы без всякого сумления. Но то, что уцелело от старого режима в смысле вещей, мы бережем любовно Это, чтобы Европа знала и понимала… Растрелянных ведь не показывают. А вот музеи — пожалуйте. Но самое интересное, вот полюбуйтесь…

 

Мне очень стыдно, я так плохо знаю Москву, что могу напутать. Однако несомненно, что мы были в это время на площади, с которой хорошо виден так называемый Китай-город, то есть историческая зубчатая стена, насколько я понимаю, опоясывавшая Большой Кремль.

— Вот, полюбуйтесь, —   сказал Петр Яковлевич. —   Ведь вы, конечно, слышали, что Москву называют Белокаменной. Но где же эта белокаменность, когда все эти исторические стены красного кирпича? Так вот советская власть решила восстановить белокаменность. Ибо под красной кладкой действительно белые стены. Вот смотрите…

Действительно, это ясно было видно, потому что часть стены еще оставалась красной, а часть, уже освобожденная от позднейшего покрова, была серо-белой.

Эта история, что красная власть поставила себе целью восстановить белую Москву, показалась мне символом, над которым я бы мог без конца философствовать, если бы мы не въехали в какую-то улицу, одну из очень известных в Москве, но о которой я из благоразумия помолчу, где мой спутник подыскал мне гостиницу.

— Москва переполнена. Здесь достать комнату в гостинице, это надо иметь просто счастье. Тем более недорогую.

— А какие тут цены?

— Самый дешевый номер стоит семь рублей.

— Семь рублей? Три с половиной доллара? За эту цену я могу нанять лучший номер в лучшей гостинице в Париже.

— В Париже!.. А это — Москва. В Париже сколько евреев?

— А почем я знаю!

— А вот здесь чуть ли не все, которые уцелели в России! Я зашел в эту гостиницу, куда я вас везу, и мне обещали, что оставят мне номер. Но это еще не значит, что оставят. А у вас документы в порядке?

— Как будто в порядке. В Киеве жил без всяких затруднений.

— Ну и здесь будет то же. Лишь бы достать номер.

Мы подъехали. Вошли. Это была скромная гостиница.

Поднялись по лестнице, вошли в какую-то комнату, которая за границей называлась бы бюро. Здесь заседал какой-то молодой человек, напомнивший мне этого же типа субъекта в киевской гостинице. Он посмотрел на меня пронизывающим взглядом и спросил:

 

— По командировке?

 

Я ответил:

— Да, командировочное.

— Предъявите.

Я подал ему мои документы, стараясь понять по его лицу, какое они производят впечатление.

«Но на челе его высоком не отразилось ничего…» С этим лицом он мог бы свободно дать мне комнату и здесь, и в чрезвычайке. Я уловил явственно запах ГПУ.

Но он сказал:

 

— Зайдите в шесть часов вечера. К этому времени, может быть, освободится комната. Семь рублей. Оставьте ваш документ пока здесь.

Я попросил разрешения оставить вещи в конторе, на что он милостиво соизволил, и мы решили с Петром Яковлевичем побриться здесь же в гостинице, благо парикмахерская была против конторы.

Пока мы ожидали очереди, еврей парикмахер с очень изможденным и очень неприятным лицом кончал голову какого-то добродушного россиянина, попавшего в комиссаты (между прочим, это слово сейчас совершенно неупотребительно). Петр Яковлевич объяснил мне про того величественного, что в конторе:

— Это общее правило. Гостиница может быть частная, имеет хозяина и все такое, но для наблюдения всегда приставлен некий партиец, который сидит в конторе и следит за всеми приезжающими.

Еврей работал хорошо, как работают в России, где вы никогда не рискнете натолкнуться на то, чтобы вам вдруг мылили щеку холодной водой. Все было в порядке, и бритва, и одеоколон, и пудра, только лицо его было неприятное до нестерпимости. Мне все казалось: а вдруг он мне отрежет голову.

Освеженные, мы ушли и погрузились в «кипяток огромного города».

Следить тут за тем, не следят ли за мной, было абсолютно невозможно, а потому я бросил это занятие, что было весьма приятно и беззаботно.

* * *

Петр Яковлевич, человек очень религиозный, хотел, чтобы я первым делом поехал поклониться могиле Патриарха в Донской монастырь. Это мне было очень по душе. Случилось так, что и в Киеве я первым делом попал в церковь.

 

От всех впечатлений у меня в голове немножко путалось. Я помню только очень много людей, как в любом большом городе. Но только люди эти были иначе одеты, как-то грубее и теплее. Тонконогих, в шелковых чулках эмигранток, напоминающих зябнущих птиц, здесь не было видно.

Если шелковые чулки и были, то они засовывались в ботинки. Так как становилось все холоднее, то все больше было поднятых воротников, и вообще было много меха, скверного, дешевого, но все же меха.

Лица? Здесь было не так много бритых, потому что Москва все-таки оказывала свое влияние, борода сохранилась. Но все же их было много. Из этого большого числа бритых огромный процент были, несомненно, евреи. Количество их поразило меня в Москве, именно в Москве. Были они всякие, явно советские, явно спекулянтские. В общем они были одеты лучше.

 

Наконец мы вышли на знаменитую площадь, которая волнует сердце всякого русского, хотя бы он не был москвичом.

Передо мной был Кремль, к каковому слову прибавить больше нечего. Сказать Кремль — это достаточно.

* * *

 

(…) Кремль и все, что там такое есть, непередаваемое и неописуемое, смотрело на меня со всех сторон.

 

Трамвай тащил нас бесконечно. Сначала улицы были получше, потом началось бесконечное вроде как бы предместье. Страшно раскинулась Москва. Не пожалели, можно сказать, земли русской. Ехали через какие-то базары, где водоворотом шла толкучка в валенках и в мехах. День был серый, и все это казалось не особенно веселым, но полным движения. Жизнь кипела, несмотря на серость и мороз.

Ехали мы и мимо совершенно бесконечных больниц и благотворительных учреждений. Теперь это захватила коммунистическая власть и что-то там делает. Но надписи остались: все это частные пожертвования. Глядя на эти огромные усадьбы, многокорпусные, грандиозные, я после долгого перерыва ощутил, что русская ширина натуры не исчерпывается безудержным пьянством. Здесь размах жертвователей был достоин именитого московского купечества.

Без конца длился какой-то бульвар, и, наконец, мы приехали.

Кто не видал Донского монастыря, тому надо бы посмотреть. А кто видел, для тех описывать бесполезно.

Мы вошли в ворота и сначал