Эрик Бредт

 

Моя жизнь,

 

любовь

 

и невзгоды

 

на Ставрополье

 

 

 

Записки

 

немецкого

 

актёра - военнопленного

 

 

1916 – 1918г.г.

 

 

 

 

 

 

                                     Эрик Брэдт

 

                                       1890 – 1965

 

 

                               Предисловие

 

 

После возвращения из Среднего Егорлыка (Лежанки)    в Лейпциг зимой 1919 года мой отец, Эрик Брэдт (Erik Brädt), сразу же возобновил   работу в театре. Его полные захватывающих впечатлений от времени, проведённом в России,  и  точные, подробные

заметки, записи, наброски все больше побуждали его написать обо всём пережитом.

 

В 1926 году в издательстве «Matthes», в Лейпциге, появился первый том его книги «Пахарь поневоле», а  в 1927 году второй том.

О книге много и хорошо говорили,  успех воодушевил моего отца. Наряду с работой в театре, он решил и далее посвятить себя писательской деятельности.

В 1932 году он  приехал на работу в Гамбургский театр. В Гамбурге только что была основана радиокомпания.

Новое средство массовой информации -  радио - его очень заинтересовало. Он писал пьесы для молодого радиовещания, также радиоспектакли для детей и подростков и выступал, как актер, во многих радиопередачах. Я  помню две передачи, темами которых были русские произведения (легенды): «Чудотворные нищие» и «Святой сапожник».

В 1935 году он написал пьесу о полярном исследователе Фритьофе Нансене, которая была поставлена в Данциге в 1936 году.

В 1935 году мой отец женился на моей матери - актрисе Еве Бишофф (Eva Bischoff), игравшей в Гамбургском театре.

1940г.- родился мой брат Йоханес (Johannes).

1941г.- родилась я – Эрика (Erika).

Страшные годы войны 1939-1945 г.г.  мой отец провел в городе Гамбурге, который с 1941 года постоянно подвергался бомбардировкам. В 1943 г. из-за этого мы, дети, с мамой должны были бежать из Гамбурга. Эти два последних года войны, во время которых мой отец был отделен  от своей жены и детей, и ничего о них не знал, стоили ему многих сил.

В конце 1945г. вся  маленькая семья снова была вместе, переживая голодные послевоенные годы. В 50-х годах все  нормализовалось, и мы, дети, могли расти в любящей, теплой атмосфере.

Вспоминаю отца, сидящего на кухне с нами,  своими детьми, и рассказывающего. Он никогда не говорил о войне. Он рассказывал о жизни в деревне, с лошадьми и коровами, о пахоте в степи, о хороших русских людях, и как трудно пасти стадо овец.

Он также рассказывал, как однажды одна русская крестьянка подарила ему синюю рубаху в белый горошек.

Я слушала эти рассказы, как сказки.

Мой отец не мог забыть ужасных, но порою и  прекрасных лет в России.

     Снова и снова он возвращался к своим воспоминаниям о Лежанке и Насте.

     И, спустя тридцать лет, он решил рассказать всё еще раз, совсем по-другому, гораздо более подробно,  чем в «Пахаре поневоле», более реалистично, рассказать от первого лица. Даже название будущей книги было изменено. Второе издание должно было называться:  «Настя. История  моей жизни, любви и невзгод в Лежанке».

     В 1965 году мой отец умер.

     Рукопись  не была напечатана, и в течение десятилетий оставалась обычной пачкой бумаги.

     Да, прошло много времени, пока я, наконец, прочла рукопись и с изумлением поняла: Лежанкой же называется «Средний Егорлык»! Эта Лежанка – Средний Егорлык – существует на самом деле!

     Теперь я, наконец, могла найти на карте России это степное село, южнее города Ростова, и в августе 2009 года я поехала туда в первый раз.
     Я показала страницы из книги моего отца в школе учителям Татьяне Владимировне Стецюре, Раисе Акимовне Поляковой и обнаружила открытые сердца и тёплый интерес. Николай Фёдорович Ватутин показал места, где жил и работал мой папа.

     На Рождество 2011 года Николай Фёдорович Ватутин прислал мне свою книгу «Человек и малая родина», в которой он также писал о моем отце и упомянул о моём визите. Я была вне себя от радости.

     Мы связались друг с другом и очень быстро сошлись в одном: рукопись моего отца обязательно должна быть переведена и издана книгой!
     Книга принадлежит Лежанке, она принадлежит истории этого места, она  ближе и роднее жителям Лежанки , чем  людям в Германии.
       Николай Фёдорович Ватутин  переводил два тома «Пахарь поневоле», которая напечатана готическим шрифтом, для сравнения событий и редактирования рукописи и подобрал иллюстрации. Преподаватель Ростовского университета,  Дикалова Татьяна Александровна, сделала перевод первой части рукописи.  Ватутин Николай Фёдорович перевёл вторую часть. Елена Петровна  Ватутина оформила текст на компьютере.
Таким образом, в результате совместного немецко-русского сотрудничества
, возникла эта книга.


Я благодарю всех от всего сердца, и желаю книге моего отца найти много заинтересованных читателей в Лежанке и России.

Эрика Корделия Моос-Брэдт (
Erika Cordelia Mohs-Brädt).

г. Кассель. 2012 г.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Часть первая

 

 

Настя

 

 

 

 

В степи

 

       Прежде чем в этом году наступила  Пасха, я уже полных три недели ходил за плугом всеверокавказской степи.

Наконец наступил канун пасхи – день, который я ждал, как никакой другой.

       Я проснулся задолго до рассвета. Степь вокруг ещё лежала неподвижно, выдыхая туман в спокойном сне. За мной, в обозе, били копытами лошади, а в остальном и там ещё было тихо.

       Я лежал на спине  и смотрел на звёзды. На войлочной подстилке лежал я посреди степи, но завернувшись в овчину, которую здесь называют тулупом.

       Небо искрилось жизнью. Поэтому я не  хотел больше засыпать. К тому же меня сильно  занимала мысль о начинающихся завтра  праздниках. Из-за них-то мне уже сегодня не нужно было больше пахать. Я должен был только  запрячь  лошадей для моего хозяина и кормильца, чтобы  вместе с ним ехать домой.

      Домой - это значит: в деревню,  в наше степное село на  реке Средний Егорлык, лежащее в сорока  верстах от нашего полевого стана.

 Там я надеялся, всё-таки была пасха, наконец-то встретить товарищей, всех моих  друзей, которых я не видел уже несколько недель. Но одно я знал точно:  во время праздников мы что-нибудь  предпримем - я ещё не знал, правда, ЧТО. Потому что мы все были  «здесь, внизу», ещё довольно чужими.

     «Здесь, внизу» - это значит на юге.

      Познакомились мы «здесь, вверху», в Сибири, в одном из многих зимних лагерей для военнопленных.

        Последний был в Мамадыше, провинциальном городке, населённом преимущественно татарами, лежащем на реке Вятке, примерно там, где  она впадает в Каму. Это 140 верст на восток от Казани.

      Но, как обычно в лагерях, а они отличались лишь особенностями: или много блох, или мало еды -  последнее (мало еды) - было в Мамадыше, где, к сожалению, паёк выдавали один раз в день.

Так как зимой  было мало работы, считалось, что мы не должны были пиршенствовать.   Пустили по кругу список, где каждый мог себя вписать, чтобы весной уехать из Мамадыша  на работы в поле, далеко на юг, «здесь внизу».

 

            

      Это звучало очень заманчиво, да и географическиюг был болеe привлекателен. Но не каждый из нмог  надеяться на «апельсины и финики».

      Я лежал и ждал, когда мой хозяин, Павел Павлович, проворчит мне: «Вставай, Гриша!» Он всегда вставал первым.

      Достаточно было только на востоке блеснуть одной полоске света из тёмно-синей ночи - и он уже бодрствовал.

    По его мнению, это было именно то время, чтобы 12 наших лошадей впрячь  в два тройных плуга и загнать в борозду.

     Тулуп заслужил положительную оценку: учитывая, что спали без палатки и крыши, под открытым небом, а кто имел такой тулуп - не ощущал холода и мороза. И если ночью шёл снег или дул восточный ветер с Каспийского моря («калмык») - я  не чувствовал холода.

      Эти апрельские ночи ещё не отпускало зимнее настроение. Иногда мы просыпались и видели себя  покрытыми слоем снега. Но длинные тулупы отменно держали в тепле даже наши подошвы. Высокий воротник окутывал голову, а своим размером тулуп мог в особом случае согреть и защитить от холода ещё одного спящего.

     Было приятно лежать и слушать, как лошади позади меня трутся головами по опустевшим кормушкам  и грызут их,  выбирая остатки корма.

Рассвета пока ещё не было заметно. Была глубокая ночь.

      Погрузившись снова в полусон, сквозь полуопущенные веки я наблюдал за всем, что делал хозяин, который уже поднялся с лежанки. Я уже знал, что свои еженощные работы  он делал  всегда один, без посторонней помощи.

     Рослый, поджарый человек с чёрной бородой  пробирался между повозками и плетёными стенами из тростника, служившими защитой от  ветра, из которых был устроен  наш ночлег.

     Чтобы дать лошадям первое подкрепление для утренней работы, он брал две большие корзины и шёл, громко топая под звёздным небом, к повозке, где лежала мякина. Её сгребали и поднимали в корзины огромными вилами с закруглёнными зубьями.

    Что касалось меня - это было не тяжёлое рабство: лежать, вытянувшись здесь в тепле, в то время как хозяин тащил всё, чего ждали двенадцать лошадей, фыркающих и шаркающих копытами.

       Павлу Павловичу стоило только задеть меня носком сапога и сказать: «Вставай, Гриша, и замешай корм лошадям!» Но он этого не делал. И я мог его понять.

     Это ночное кормление было для него священнодействие или, по крайней мере, особенно ответственное дело, которое он без помощи других доводил до конца. Другие могли быть  небрежными, «халтурили». И только то, что делал он сам, было хорошо.

       Он нёс полные корзины к кормушкам, где стояли лошади, и опорожнял их. Потом наполнял из бочки водовозки полные вёдра водой, приносил их к корытам и начинал замешивать.

       Для этого нужно было взять отруби из мешков, которые стояли за защищёнными от ветра стенами. Лошади начинали уже с нетерпением, настырно, сопеть. Вкусная смесь из отрубей, воды и мякины, замешанная ручными вилами до готовности, была приятна для их мягких лошадиных губ.

        Пока челюсти «россинантов» перемалывали и, скрепя зубами, пережёвывали пищу, а наевшись, некоторое время стояли - была ещё ночь.                          Постепенно в небе показалась сумеречная полоска, предвещавшая утро.

     И теперь уже ничего не мешало всеобщему пробуждению.

    Первыми, кого хриплым голосом будил отец, были Колька и Ванька, два сына Павла Павловича, в возрасте четырнадцати и шестнадцати лет.

«Вставайте и запрягайте!» - Это был приказ,  который сегодня меня не касался.

    Предварительно вечером мне были названы две лошади, которых я должен был запрячь в повозки, чтобы ехать домой.

    «Вставай, Гриша, повесь один  хомут! Белого коня возьмём с собой». Работника, жившего до меня у Васильева, звали Гриша, и поэтому ему было очень удобно и меня называть также.

    Это было  как с именем «Фридрих» в немецких заезжих дворах: работники, в чьи обязанности входило будить гостей, чистить и ставить обувь перед  дверью, имели имя «Фридрих» и всех их преемников  также называли «Фридрихами».

   Выскользнув  из тулупа и надев лёгкую меховую куртку,  я взял и повесил на изгородь хомут. Все спали одетыми и только иногда снимали сапоги.

Празднично-неспешный ритуал одевания был невыполним, так как Павел Павлович неустанно поторапливал. При этом каждый подгонял друг друга; всё происходило быстро – «галопом».

   «Умыванием» считалось, если кто-то между делом зачёрпывал хотя бы пол-кружки воды и брызгал в лицо.

    Белого коня я привязал позади к повозке.

    Ох, бедняги Колька и Ванька, они  должны были сегодня до вечера пахать, а потом ночью ехать домой. Как  они смогут быстро запрячь  столько                                            

 лошадей без моей помощи?

    Но моя помощь не входила в воспитательные планы хозяина; они должны были сами это уметь делать -  для этого он считал их  достаточно взрослыми.

   И они, сами не позавтракав, погнали своих хорошо накормленных помощников в сумеречный рассвет, к покинутому вчера месту, где стояли плуги.

   Чуть позже, хотя не было ещё хорошей видимости, юные пахари далеко  протянули  туманно-коричневую борозду.

   И только теперь на горизонте степей  начал вырисовываться свод раскалённой округлости солнца.

   Я смотрел им вслед. Каждое утро, неделя за неделей, я тянул с ними  такие же борозды.

  Чтобы борозда была сделана до конца поля, проходил целый час. Обратно, с новой бороздой, было не быстрее.

  После двух часов работы, сидя на мешках и соломенных тюках, мы с удовольствием позавтракали. Хозяин заварил чай в ведре для лошадей, на костре, между полевыми камнями.Чаю было много, хлеба тоже,  и к нему лук.

      Надежда  была на то, что скоро еда будет разнообразнее. С наступлением пасхального воскресенья Великий пост подошёл к концу.

 

                 Домой, в Лежанку

 

      У Ваньки и Кольки был ещё старший брат, который в это время сражался в окопах против немцев. Примерно там, где раньше был я. Теперь я здесь занял его место.

    Пахари уже исчезли в бесконечной дальности полей, когда Павел Павлович и я сели в повозку и поехали в противоположную сторону. Мы гнали лошадей  в основном по непаханой, целинной, степной земле, хотя были и накатанные дороги, похожие на наши полевые дороги дома -  разъезженные и ухабистые.       Степь была иногда волнистой, с лёгкими, холмистыми возвышениями; то там, то здесь балочные промоины - больше ничего. Не было видно ни одного дерева, ни одного заезжего двора, ни слегка покрытых пастельными красками церковных куполов или расплывчатого намёка  на отдалённые поселения.     Но здесь не

хотелось говорить ни о чём другом, как о степях.

 Конечно, эти степи можно в любое время сделать плодоносными, и так оно и будет.

       Пройдёт немного времени  и  всё  будет в степрасти в изобилии; даже там, где земля лежала целиной, невспаханной, без семян.  Казалось, посей - и всё  взметнётся ввысь из этой роскошной земли. Она манила своим теплом и красками, соблазняла и ждала прихода своего часа.              После долгих часов поездки, проехав, наконец-то, эти степные районы, перед нашим взором раскинулось большое село Средний Егорлык, получившее своё название по реке, которая протекала между двумя балками (Молоканкой и Каменкой), превращенными в пруды, впадающие в реку на восточной окраине села.

       Мы преодолели речку  по деревянному мосту. Лошади сами по себе ускорили свой ход. Конь, привязанный сзади повозки на верёвке, радостно заржал. Да, дорогой, в домашней конюшне будет уютнее, чем  под резким восточным ветром.

     Местные жители село в разговорной речи называли – «Лежанка». Географически–почтовое название Средний Егорлык было непопулярно и в ежедневном обиходе не применялось. И это вопреки тому, что три реки (Малый Егорлык, Средний Егорлык и Егорлык), объединившись, впадали в озеро Маныч. В других,  дальних губерниях, знали и употребляли также «Лежанка». С населением в 15 тысяч это богатое село расположилось на большой равнине между городами Ставрополь и Ростов-на-Дону. Оно принадлежало к Медвеженскому уездуСтавропольской губернии.

Лежанка – означает место для лежания на печи, либо широкая скамья. До основания села на правом берегу возле моста находился карантинный пост и бараки для двухнедельного карантина паломников и купцов из азиатской части. Отсюда мост и посёлок справа от моста по правому берегу на местном наречии назывались Карантирский и Карантир.

     Пройти Лежанку пешком поперёк -  это растянется на целый час, а вдоль – на два.

    Мы были почти рядом с домом; только несколько улиц разделяло нас. Павел Павлович  остановил повозку, не доезжая до дома. Мне было приказано спрыгнуть с повозки, отвязать коня. Отвязав коня, я получил  инструкцию  к дальнейшим действиям.

    «Отведи коня домой и скажи женщинам: хозяин придёт позже. Хозяин -  это я! Понимаешь? У меня ещё есть кое-какие дела,- скажешь ты,- понял?»

Удаляясь всё дальше, он продолжал повторять: «Только не забудь, Гриша, скажи бабам правильно, что у меня есть дела и я  приду чуть позднее, понял, Гриша!»

    Он быстро помчался на повозке или на местном наречии - «улепётывал».  Я уже догадывался о его «делах», так как там, на пашне, несколько раз видел, как он покидал стоянку на пашне и весь день больше не показывался.

     Где он так долго пропадал? Можно прежположить, что он где-то встречался со знакомыми, любителями выпить, возможно, в одном из соседних пахотных лагерей или в одном из дальних хуторов.

     Во всяком случае, он называл эти поездки деловыми встречами, хотя при каждом возвращении его одежда и дыхание издавали сладковатый запах самогона. И тогда, вытянувшись, он часами лежал, блаженствуя, в мирном оцепенении.

Я взял коня и, держась  середины  деревенской улицы,  побрёл по дороге вперёд.  Позади себя я услышал громкое тарахтение приближающейся повозки, к которому примешивался  жестяный звук. Обернувшись, я увидел приближающийся экипаж  деревенской пожарной команды.

На передней повозке, кучером, восседал немецкий фельдфебель Кольб, который, как и я, прошлой зимой был  в лагере Мамадыш. Головным убором ему продолжала  служить его прусская пехотная каска. Крепко завязанная под подбородком впереди, широкая металлическая

оправа с императорским  гербом орла, украшала этот остроконечный колпак. Кольб ни за что не хотел с ней расставаться.

Кучер водовозки был длинный, близорукий Хинденберг, которого мы прозвали «миллионер». В его родном городе Кольберг он был руководителем

Отцовской водочной фабрики, а в будущем стать её владельцем и, мы так думали, несомненно, миллионером. Вместо этого «миллионер» руководил  движущимся водяным чаном «лежанской»  пожарной охраны.

Кучер третьей телеги, с пожарной лестницей, был довольно почтенный, немногословный гамбуржец, который оставил себе светлую бороду, и по неизвестным причинам был назван «главным инженером». Мы узнали, что по профессии он был пекарь, но в наших глазах он выглядел так, как должен был выглядеть и вести себя главный инженер.

Меня, ведущего  коня  на поводу, одетого  в овчинный тулуп и ушанку, друзья узнали в последний момент.

Фельдфебель Кольб широко раскрыл глаза, взмахнул кнутом и прокричал, как протрубил, командирским голосом: «Фрёлихе Остерн!» (хорошей Пасхи!). Я закричал ему вслед: «Где мы завтра встретимся?»  Промчавшийся на водовозке «миллионер» продублировал его  ответ: «Место встречи - большая чайная на базарной площади, сразу после обеда».

«Куда вы сейчас едете?» - прокричал я. «На учение!» - ещё более громко отвечал «главный инженер». Он высоко взмахнул кнутом с короткой ручкой, и повозка прогромыхала дальше по улице.

Жестяные звуки раздавались уже  вдалеке.

Я зашагал дальше в своих, стоптанных о пашню, сапогах.

Конь уже потерял терпение.  Он знал все дома на улице лучше, чем я, и торопился в своё решётчатое стойло в родной конюшне.

 

                       Васильевы

 

Жена Павла Павловича и сноха  стояли у ворот, когда я подъехал ко двору. Они  услышали шаги коня  и, радуясь встрече, сказали:  «Добро пожаловать!   Как поживаешь, Гриша? Как твоё здоровье? Ты привел коня? А где хозяин?».

«У него ещё дела»,- сказал я, кивая головой.

Мы завели коня под крышу; втроём сразу намешали корм. После этого женщины уже беспокоились только обо мне.

Меня тотчас же заставили прийти на кухню, чтобы покормить.

Они видели меня только в первый день до отъезда на пашню. Теперь их разбирало любопытство, желание познакомиться. Я должен был рассказывать, но мой русский находился в самой начальной стадии развития.

Когда же я, приложив усилия, стал рассказывать, как далеко мы с плугами прошли, меня, к сожалению, стали часто перебивать. Дамы уклонялись от темы. Они задавали мне совершенно неподходящие к разговору вопросы, вдоль и попе

Поперёк,как им нравилось. Я должен былпостоянно концентрироваться и почти не ел.

Нет, они были слишком любопытны!

Как бы мне от них улизнуть?

По дороге Павел Павлович перечислил, какую работу я должен сделать во дворе после обеда, в то время как любезные болтушки не отпускали меня от себя.

Мне нужно было от них освободиться, но я не хотел этого делать без уважительной формы извинения. Однако  мне не хватало знания соответствующих речевых оборотов. Поэтому я вёл беседу в виде пантомимы: с большой игрой рук, пожиманием плечами, смехом и даже поклонами. За это всё, сопровождаемое примитивными выражениями  на ломаном языке, я получил бурное женское одобрение.

Никакая цирковая публика не смогла бы так благодарно и весело выразить свои эмоции перед выступающим клоуном. А когда я кое в чём повторялся и немного преувеличивал в поклонах - женщины заливались от смеха и визжали.

Молодая невестка пыталась соответствующими жестами превзойти меня. Наконец, обе милостиво отпустили меня во двор. Хотя некоторые залпы их бойкой речи продолжали ещё трещать мне вслед.

На улице мне пришлось долго хлопотать. Прежде всего, я принёс мякину в свободно стоящие кормушки. А когда хозяин с лошадью и повозкой  приедет домой, нужно было только долить туда воды.

Были ещё и другие дела;  помимо порученных, везде находилось что-то для работы, и время проходило быстро. Наконец, мне пришла в голову мысль, что в хлеве для лошадей всегда должно стоять закрытым полведра муки. Павел Павлович любил, чтобы коню подсыпали её иногда в корм.

Итак, я наполнил нужное количество в закрома и вошёл, держа мучное ведро в руке, в конюшню.

Недалеко от места, где стоял конь, я увидел кого-то лежащим. Мой нос учуял  помадно-сладкий «аромат», и я всё понял.

Но где оставил Павел Павлович повозку и лошадей?

 

                   Подготовка к Пасхе

 

Я вернулся назад в кухню, не упоминая о конюшне, и сел к женщинам. Они были рады моему приходу и, болтая, замешивали тесто для пирогов, раскатывали его и пекли всякую всячину к предстоящему дню. Я тоже получил кое-что, разумеется, постное и обезжиренное.

«Ты пойдешь, завтра в церковь?» - спросила меня Рыбка. Это была молодая, бойкая жена старшего сына, фронтового солдата. «Рыбка» было  её прозвище с детства, это означало по-немецки «

Фишхен». «У меня нет приличного костюма» - ответил я.

«О, Гриша, мы найдём тебе один»,- сказала хозяйка. « У «Рыбкиного» мужа, который на войне, есть красивый, голубой сюртук - ты оденешь его».

Речь шла о праздничном, длинном жакете деревенской  моды, который был мне предложен. Но хозяйка, с живой помощью Рыбки, предлагала мне больше: я должен был примерить блестящие, праздничные сапоги их зятя.

«Они подходят тебе по размеру. Я вижу это; ты должен хорошо выглядеть при посещении богослужения. Когда ты уходишь, к которому часу? Мы, женщины, идём вечером. Пойдём  и останемся в церкви до рассвета, потому что еда должна быть освящена: сало, холодец, творог, яйца, пасха, куличи, хлеб».

«Ты, Гриша, пойдёшь рано утром, перед завтраком, с Павлом Павловичем, хозяином нашим!

Только где же он, Рыбка? Он заставляет нас ждать, а если он придёт уставшим от  дел...»

«Он уже здесь», - сказал я. - «Очень устал и лежит в конюшне».

«О, Господи! Лежит  в сарае! Ладно, пусть

немного поспит. Тогда вечером будет отдохнувший и сможет пойти с тобой, Гриша, в баню».

Рыбка сказала: «Матушка, ты положишь Грише свежую рубашку, чтоб он взял её с собой в баню?  А здесь яйца, чтоб мужчины могли в бане волосы помыть».

Яйца? Волосы мыть яйцами? По какой это методике?

Рыбкина свекровь быстро выбежала - в конюшню, куда же ещё?

И тут Рыбка начала снова  заманивать меня в западню своими вопросами, из которых я не мог выйти.

«Освящают у вас, в Германии, на Пасху хлеб, сало, сметану?»

«У вас целуются и обнимаются на Пасху?»

«У вас перекатывают крашеные яйца на кладбище через могилу и тогда узнают, кто в этом году умрёт?»

«У вас идут с чайником, в котором святая вода, мимо спальных дверей и окропляют их?»

«Приветствуют у вас тех, кого встречают, словами: «Христос воскресе!?»

«И получают в ответ: «Воистину воскрес!»

До того, как она меня полностью расспросила, выручила её свекровь, жена Павла Павловича, просунувшая голову в дверь.

«Слушай, Гриша, иди скорей через огород до первой улицы, где двор Винокуровых, ты знаешь -  да, в котором немец с чёрной бородой служит. Посмотри, там ли лошади и повозка хозяина стоят. Иди скорей и приведи их! Так как он сам, видишь ли, хочет ещё поспать!»

Я пошёл и в указанном месте нашёл повозку и лошадей, привёл их в наш двор и распряг. Когда я поставил лошадей к кормушкам, я увидел Павла Павловича, медленно и шатаясь выходящего из сарая, и идущего к двери кухни. Там он остановился и сказал: «Гриша, это хорошо, что ты лошадей привёл! Оставь их, пусть едят.  Возьмём наши рубашки и пойдём в баню».  В бане хозяин дал мне яйцо, которое было предназначено для меня, о применении которого я ничего не знал.

Мы стояли, нагнувшись, в дьявольски горячем воздухе, в низком домике. Встроенный медный котёл выдавал пар в потолок. Внизу под котлом полыхал огонь.

В тлеющем красноватом свете керосиновой лампы, в пару, мы выглядели как черти в аду.

Сначала мы хлестали друг другу наши голые тела вениками из вишни и полыни. Веники, хлопая со свистом по телу до пяток, ускоряли ток крови, и наступало лёгкое бодрящее ощущение всего тела. И вот пришёл великий момент моего обучения: я увидел, как хозяин, разбив яйцо, втёр желток  в волосы.

«Это хорошо против вшей, Гриша»,- сказал он

оживлённо, заметив мою нерешительность; я  

последовал его примеру. Это был здешний обычай. А вот обтирать тело насухо  было не принято. О полотенцах не было и речи. Мы влезали влажными и горячими в свежее бельё, одевались и выходили.

    Праздничнее и чище нельзя было и быть!  Между прочим, Павел Павлович снова стал трезвым.

Когда мы вернулись домой, он подал мне праздничные сапоги своего старшего сына. Затем дал примерить длинный, крестьянский, зелёно-голубой сюртук. Сапоги оказались немного узкими. Однако я не мог устоять перед их зеркальным блеском, и мне так захотелось одеть их на Пасху.

Появилась мысль: в то время  как я в этих сапогах иду в церковь, лежит хозяин этих сапог в проклятых окопах, где немцы стреляют в него. Возможно, мы оба: муж Рыбки и я, уже и раньше лежали друг против друга. Я - с намерением сделать Рыбку вдовой, он - забрать у меня шанс выиграть «когда-нибудь» любовь какой- либо «Рыбки».

 

                     Праздник

 

После того, как на следующее утро я в роскошном костюме своего врага и в его узких, но зеркально- лакированных сапогах посетил пасхальное богослужение, выйдя из церкви, мы продолжали стоять перед порталом, на церковной площади.

Павел Павлович Васильев встретился здесь со

своим братом, которому принадлежало соседнее хозяйство.

Братья были не похожи друг на друга. Тот, что был с соседнего двора, показался мне намного дружелюбнее, чем мой. Пока мой хозяин представлял меня ему, я заметил за его спиной кого-то, стоящего в точно таком же зелёно-голубом, как и я, сюртуке, в высоких сапогах, не менее блестящих и лакированных, а на голове такая же, немного набекрень сидящая фуражка.

Это был Бруно.

Я снова узнал в нём моего старого друга из зимнего лагеря Мамадыш. Как я вообще узнал  Бруно? Он никогда так не выглядел, как сейчас!

Мы были с ним похожи, как зелёно-голубые братья - близнецы. И когда бородатые, крестьянские братья приветствовали друг друга по-восточному, мы следовали их примеру.

«Христос воскресе!» - «Воистину воскресе!»

Русские целовались, миролюбиво клали руки друг на друга.

«Христос воскресе!» - прокричал Бруно.

«Воистину воскресе!» - сказал я.

Мы не целовались и не обнимались, У католиков и протестантов это не принято.

Братья предложили  идти вместе с ними домой. Братья шли впереди.

Я узнал от Бруно, что сын брата, Свирид Васильев, ещё недавно лежавший в окопах, сейчас в безопасности.

«Почему?» - «Он в немецком плену!  Работает недалеко от Аахена, на мельнице» - сказал Бруно.

Мы носили пасхальный гардероб этих русских солдат, и желали, чтоб Свириду было на мельнице хорошо, и мужу «Рыбки» было хорошо.

Так как церковь, из которой мы вышли, стояла на краю посёлка, мы долго маршировали назад. По дороге Павел Павлович обернулся и сказал: «Идите и заходите  в дома, парни! Там вам дадут пироги, яйца. Только говорите всегда: «Христос воскресе!». Или отвечайте « Воистину воскресе! Потом приходите домой - кушать!»

Мы не стеснялись, зашли в первую же лучшую хату и поздравили с Пасхой. Нас щедро одаривали, и мы неспешно шли дальше. Ещё из нескольких домов мы выходили с медовыми кренделями, пирогами и яйцами, а иногда и с поцелуями.

 

                   Запретная чайная

 

С главным жандармом Лежанки, называемым здесь урядником, шутить было нельзя.

Мы это знали. И ещё знали, что заходить в большую чайную, на базарной площади, нам было запрещено. Но это не меняло дела, так как именно туда нас и тянуло. Эта чайная заполнилась на Пасху после обеда преимущественно военнопленными.

Здесь было так: на столе стоял кипящий самовар, а под столом, по кругу ходила бутылка водки. Казалось. хозяин не черта не боялся.

 Думается, что он со стражником был в хороших отношениях, но от этого  опасность для нас, разумеется, не снижалась.

Сначала мы вели себя осторожно и поставили смотрящего у двери, наблюдать за входящими с  базарной площади в чайную.

Если он заметит приближающегося усатого урядника, в длинной шинели, с саблей, то даст сигнал нам, а мы должны были куда-то прятаться.

Наша компания расселась вокруг стола. Но первоначальную тишину выдержали не долго.  Постоянные добавки водки привели к тому, что Бруно начал говорить пространно и громко. Он пробовал даже петь, а точнее, реветь.

Фельдфебель Кольб выставил две бутылки. На следующую бутылку уговорили «миллионера». Он оставался трезвым, сидел не во главе стола, а в стороне. Постепенно он начал нервничать, ситуация становилась для него жуткой. Он снимал свои медового цвета очки, протирал их, иногда вытирал ребром ладони пот со лба. Стало понятно, что эта ситуация ему не по нраву.  Он боролся с желанием подняться и уйти.

Многие другие тоже теперь отделились, за что были прозваны «трусами».

Один Лео, польско-силезский  земляк, чувствовал своё особое превосходство над теми, кто боялся. В плане языка у него были лучшие возможности интеграции, в то время как мы были абсолютно чужими. Он вроде бы слышал, что урядника вообще нет в селе.

«Чего вы все так боитесь урядника?» - кричал он с польским акцентом. - «Из-за немного выпитой водки?.. Урядник не придёт! Уехал в другое село!»

Однако, кто хотел уйти - не задерживался из-за реплик Лео. Это пасхальное удовольствие  для некоторых было непривычно шумным.

Кольб и Бруно, сидя со мной во главе стола, пылко разговаривали друг с другом, перебивая один другого. У Кольба багрянцем горело всё лицо, его красная бородка,  казалось, искрилась огнём.

«Вильгельмовская» остроконечная каска, которую он почти никогда не снимал,  сползла на затылок.

Несмотря на напряжение, висевшее в воздухе, Лео всё делал так, будто он имел законное основание находиться в  запрещённой для него чайной.

Он останавливался иногда у нас за столом, рассказывая пикантные «лежанские» сплетни; они касались любовных отношений между пленными и сельскими женщинами. Мы охотно слушали такие рассказы поляка Лео; это был пересказ прекрасных снов, волшебное представление, и все переживали эти любовные истории. Это были старые прошлогодние истории, когда нас ещё не было в селе. Лео уже начал обживаться в селе.

Так, например, дочь одного богатого крестьянина (имя неизвестно) назначила свидание любовнику ночью в своём таинственном саду, в котором был источник или колодец. Ференц, молодой венгр, как говорят, получил от той молодой «русалки» несколько сотен рублей в благодарность за любовь.

Этот счастливчик смог сбежать, и каким-то таинственным образом вернуться на родину. Один лежанский почтовый служащий, как уверял Лео, подтвердил ему, что из Будапешта в Лежанку приходила почтовая открытка. Но имени адресата служащий разглашать не имел права.

Все охотно слушали эту историю Лео; это была чудесная мечта, волшебное представление -  а вдруг повезёт встретить такую «русалку».

Подобная история произошла и с Виктором Вигдором из Зальцбурга. Он тоже получил деньги от доброй неизвестной дамы, и тоже через полгода оказался дома.

Почему Лео внезапно встал и  вышел из-за стола? Почему он исчез?

Я заметил, что «миллионер» тоже, быстро надев свою красно-жёлтую меховую шапку,  исчез в дверях.

Стало ясно, что теперь только я нахожусь в компании Кольба и Бруно сильно набравшихся. Утащить отсюда обоих я не мог, так как сам неуверенно держался на ногах.

Тут открылась дверь! Наблюдатель крикнул с улицы: «Осторожно, урядник!»

Дверь снова закрылась. Мы вскочили и встали посреди чайной. За стойкой хозяин нам успокаивающе подмигнул, при этом он смеялся, значит - ничего страшного. Кольб пролепетал: «Плохая шутка!  Да-вай-те  за-кан-чи-вать.»

Мы разлили остатки, которые были ещё в бутылке, в три маленькие стопки, поставленные хозяином. Потом чокнулись, чтобы ещё раз сказать тост, но в этот момент  раздался топот тяжёлых полицейских сапог, и мы услышали звон сабли, парализовавший нас. Так мы и стояли неподвижно посреди чайной, с поднятыми рюмками в руках и не шевелились.

Вошёл урядник и стремительно  подошёл к нам. Мы уже представили  грубые руки жандарма на наших лицах.

Но тут Кольб почувствовал, что кто-то обнял его и неожиданно поцеловал в губы

«Христос воскресе!» - сказал урядник.

Так как Кольб не сразу ответил по-русски, я тихо сказал за него: «Воистину воскресе!»

Теперь и я почувствовал, как руки урядника обняли меня. Когда он поцеловал меня, у меня возникло такое ощущение, будто всё

человечество оказалось в моих объятиях. После того, как я и Бруно получили свойпасхальный поцелуй, стеснительно вытерев рот, урядник ушёл от нас к буфету, обниматься с хозяином чайной.

Мы поставили стопки и быстро смылись.

 

                Проклятый Гриша

 

На второй день Пасхи я навестил Бруно. Это было сразу же после обеда. Мы сидели внутри зернового амбара, в тихом закуточке, где никакой стражник не мог нас найти.

Там мы  выпили  бутылку водки, которую припасли заранее.

На этот раз, когда водка начала действовать, именно я  начал громко разглагольствовать перед Бруно, болтать всякую чепуху и строил чудесные планы на будущее.

Но неожиданно я почувствовал скуку, усталость. Что-то недовольно бормотал вполголоса сам себе под нос.  Это моё бормотание чем-то обидело Бруно. Он обиженно прогнусавил: «Слушай, ты, не болтай ерунды!» и через минуту уснул. Я последовал его примеру.

Проснулись мы только поздно вечером. Уже несколько часов тому назад я должен был  быть у Павла Павловича во дворе -  мы же должны были вечером выехать, чтобы продолжить пахать дальше, и взять с собой пару лошадей с повозками. Всё это я знал. Совесть моя была нечиста.

Что Павел Петрович мог подумать? Что мог он сказать?

Не ожидая ничего хорошего, я выскользнул из амбара и направился домой. Да и Бруно уже искали, но мы ничего этого не слышали.

Павел Павлович бушевал, когда я пришёл. Он час за часом  откладывал отъезд.  Меня повсюду искали.

Хозяин  не хотел ехать - для него ещё была Пасха.

Я должен был ехать с шестнадцатилетним Ванькой, который приехал с пашни в субботу вечером.

Колька, младший, остался на пашне с казачонком из соседнего лагеря.

Было уже почти девять часов вечера. Павел Павлович, наверно, подумал, что я сбежал от него.

Четырёх лошадей, уже готовых к отъезду, Ванька должен был снова распрячь - всё это из-за меня. И тут, наконец, пришёл я.

Хозяин,  будучи в крепком подпитии, крыл меня матом и угрожал.

«Веди лошадей во двор!» - орал он мне.

«Вы тотчас выезжаете! Сию минуту! Завтра рано утром вы будете пахать! Ванька, Николка и ты!»

Я молча направился к конюшне, но хозяин закричал: «Не туда, слышишь? В большой конюшне только конь! Другие стоят в маленькой!»

Он показал рукой в направлении, где в темноте стоял маленький, каменный сарай, который он имел в виду.

«Скорее! Надень им хомуты!» - кричал он с нетерпением.

В густой темноте я шёл неуверенно. Подойдя к маленькому  сараю, я открыл дверной засов. В это время Павел Павлович, шатаясь, пошёл в дом, чтобы привести Ваньку, который  потягивался, уже почти раздевшись, на печи. Отец наорал на него: «Почему не готов к отъезду?»

- «Почему? Ведь Гриши нет?»

- «Проклятый Гриша пришёл, он запрягает лошадей!»

Отец остался стоять у печи, чтобы сын поскорее оделся. Но нетерпение, водка и ругань со мной сделали его ещё злее.

Я пробрался в абсолютно тёмную конюшню и отвязал лошадь, стоявшую последней в заднем ряду. После того, как я крепко завязал верёвку на её шее, я оставил её стоять.

Затем я отвязал трёх других, стоявших ближе к двери. Поводья от всех троих я крепко держал  в кулаке.

Я шагал впереди лошадей и тянул их за собой к выходу. Свободно стоявшая лошадь, как я мыслил, должна была следовать  за мной сама.

Таким образом, я хотел  за один раз,  как можно быстрее, вывести всех четверых к двум повозкам, чтобы  скорее запрячь. Важно было как можно скорее уехать с подворья.

Но всё шло иначе, чем я предполагал: три лошади сзади меня начали тесниться на выходе: две пошли вместе вперёд, как бы споря за первенство, вместо того, чтобы спокойно идти друг за другом; третья вклинилась между ними.

Несколько секунд они не могли двинуться дальше: ни вперёд, ни назад. Я пробовал ударом кулаком в лоб заставить лошадей идти назад. Но все они прочно застряли в дверях.

Неожиданно все одновременно,  сильным рывком двинулись вперёд. Они вдавили  деревянные балки дверной рамы справа и слева в каменные стены, и... строение начало шататься.

С шумом посыпались кирпичи,  куски дерева и штукатурка на спины лошадей.

Как это ни странно, все остались невредимы, я же готов был провалиться сквозь землю.

В любую минуту должен был появиться Павел Павлович.

С проклятиями, я быстро вытащил несчастных кляч из-под ночной бомбардировки и сразу повел их к телегам. В темноте я никак не мог узнать, что же, собственно говоря, я натворил; да и не хотелось знать. Я поставил пару лошадей к Ванькиной повозке, а другую пару к моей.

Когда я искал хомуты, около меня бесшумно, как призрак, появился Павел Павлович. Его взгляд насквозь прожигал меня.

«Чтоб ты сдох, сатана!» - пробурчал он. Не находя других слов, он снова и снова качал головой. Наконец, он зашаркал к Ванькиной повозке. Помог запрячь и что-то бормотал себе под нос.

«Будь, Ванька, осторожен с немцем!», - пробурчал он.

«Это сатана! Мы получили  у бога сатану в дом, нечистую силу!»

«Посмотри на него – разве не сущий сатана!»

«Ты же видишь, что он натворил! Он сломал конюшню, проклятый..., конюшню, Ванька!..»

«О, чтоб он сдох!»

Я был не согласен с приписываемой мне ролью. Скорее, какой-то злой рок вложил мне в руки верёвки, чтобы погубить меня.

«Паутина ада оплела тебя!» - услышал я издевательский голос.

Мой, всё ещё опьянённый мозг, приближал меня к мысли  как можно скорее уйти в ночной воздух степи.

Едва я закончил запрягать, появился Павел Павлович и прошипел: «Собери свои вещи!»

Я рванул в дом. Взял там тулуп, медовые кренделя и яйца с первого дня Пасхи, которые были засунуты в льняной узелок, который я всегда и везде возил с собой. В этом узле были всякие другие ценности: старые, любимые письма, которые я пронёс через всю войну, и зашнурованный пакет с рукописями.

В зимние месяцы  моего сибирского лагеря мне в голову приходили внезапные мысли – результаты вынужденного безделья, из которых потом получались милые, короткие истории. Они были близки моему сердцу. Я даже надеялся, что после войны они, возможно, позволили бы мне вести лучшую жизнь.

Подбежав к повозке, я забросил узел между поклажей, состоявшей из сена и мешков, надел тулуп и сел на место кучера. Павел Павлович пошатнулся и прохрипел: «Скорей, скорей!»

 

                      Я заблудился

 

Ванькина повозка уже выехала из ворот. Я прижал вожжи и кнут к себе и погнал своих лошадей галопом в темноту деревенских улиц.  Ванька гнал лошадей, как только мог. Спешил доехать и выспаться.

Долгое время повозку невозможно было догнать. Я слышал  Ванькину    повозку мчащейся впереди, но не видел её. В этой части света ещё не знали о повозках с фонарями. А я не мог подражать езде русских молодцев, так как не различал среди ночи очертания местных улиц.

Только когда мы проехали мост через речку, и бесконечные степи распростёрли свои руки диким ночным ездокам, я ударил кнутом по лошадям, чтобы постепенно приблизиться к Ваньке. Но его лошади вихрем понеслись  вперёд.

Ванька, конечно, знал, что его бессмысленная скачка будет раздражать меня. Но он хотел насладиться своей местью ко мне, немецкой сатане, который украл у него ночной покой.

Я был у него в руках, и я не мог осмеливаться отставать. Этот почти бездорожный кусок я проезжал только один раз и то днём. Теперь я должен был следовать за этим сумасшедшим, так как у меня не было никакого желания  одному, как перст, скитаться без света в этой бесчеловечной глуши.

Когда прошло немного времени, мальчишка неожиданно поехал медленно. Я подъехал к его повозке сзади, вплотную. Перекидываться с ним словами мне не хотелось.

Его лошади постепенно перешли на  ленивый и неторопливый шаг. И тут я заметил, что мальчишка спит.

Да, он задремал!

Я приветствовал это его состояние, так как сам был готов заснуть в любую минуту. Мои глаза, горевшие от сильного ветра и быстрой езды, закрывались.

Это было последствием двух алкогольных дней, которые так стремительно втянули меня в сон. После того, как тяжёлые веки упали, я не мог сопротивляться. Моей последней мыслью было: Ванька тоже спит, он один ответственный.

А потом я провалился в сон, а когда  проснулся, то увидел, что уже взошла луна. Мои лошади стояли тихо, с опущенными головами, в степи, и щипали траву.

От Ваньки и его повозки след простыл.

Я спустился с повозки вниз, освободил ноги лошадей от упавших вожжей и поехал просто прямо, куда глаза глядят. Окрестность теперь была холмистой, дорога шла в гору, но я не мог вспомнить, проезжал ли я здесь когда-либо.

Развернул лошадей и поехал обратно.  Ехал в ночь, на «авось». В течение пятнадцати минут в окрестности ничего не изменилось. Не было видно ни дороги, ни отметки. Меня охватил ужас при мысли, что я слепо еду в неправильном направлении и, возможно, сейчас  окончательно сбиваюсь с пути.

Остановился и предпринял новую попытку, описывая круги по спирали, всё больше и больше - напрасно. Поиск дороги по звёздному небу был тоже иллюзией.

После жуткого времени безнадёжной, сбивчивой езды, я принял решение ехать до тех пор, пока  не увижу что-то, что не будет выглядеть, как степь. Ну и как же?                 По-другому!

И тут, над землёй,  поднялось что-то тёмное, торчащее из земли   – колодезный журавль.

Подъехав к колодцу, я обнаружил дорогу, проходившую мимо. Наступило огромное облегчение. Сразу решил дать лошадям воды. Да и мне захотелось погасить собственную жажду и съесть забытый ужин. Меня обуял зверский аппетит.

 

                       Ценная потеря

 

Потянулся за котомкой, в которой были медовые кренделя и яйца. Но котомки больше не существовало!

Ощупал всё сено, мешки и весь груз, но  пришлось самому себе признаться: котомка упала неизвестно где;  возможно, во время езды.

В ней лежали мои старые любовные письма вместе с бесценными манускриптами, которые невозможно было найти в ночной, бездорожной степи.

Я не мог себя заставить поверить, что эти вещи  действительно потеряны. И снова поехал по скудно освещённому луной ландшафту.

«Искать котомку!» - твердил сам себе. «Котомку искать!» Вновь началась невменяемо -  сумасшедшая езда по кругу.

Всё больше нарастал страх - страх за свою пропажу;   не верил, что смогу пережить эту утрату.

Соскакивая с повозки, бегал вокруг неё, затем снова вскакивал на повозку; переводил дыхание и вновь возбуждённо искал вокруг,  надеясь на счастливый случай. Мои глаза осматривали всё вокруг, высматривая, как ночная хищная птица, останавливаясь, видя что-то белевшее или необычное.

Самая большая вероятность:  льняная котомка была потеряна в начале  нашей поездки, когда Ванька, как бешеный, погнал вперёд.

Я метался, как римский возница по арене, только ночной.

Продолжением было то, что единственная примета - колодец - была утеряна. Его невозможно было больше найти: я удалялся от него всё дальше и дальше.

Без дороги и надежды стоял я на высохшем, невспаханном лугу и не знал, куда ехать.

Наконец  стало ясно: нужно дождаться утра, прежде чем искать дорогу к полевому лагерю.

Выпряг из телеги лошадей, ломая себе голову, ища выход из ситуации.

Конечно, необходимо искать котомку. Разве было что-то важнее? Да и лагерь наш нужно найти. Мне не хотелось снова раздражать Павла Павловича.

Заканчивалась ночь. Моя повозка уже долго стояла спокойно на том же месте. Сидел на кучерском месте и чувствовал приближающуюся волнами боль смутного отчаяния. Я не верил больше в хороший конец этого происшествия.

Старался не думать, что Павел Павлович хотел бы увидеть меня на пашне  как можно пораньше.

Ситуация была довольно безнадёжной.

 

                 Ссора с Ванькой

 

Издали донёсся шум едущей телеги.  Прислушался внимательно и услышал, что это было позади меня. Шум приближался. Быстро запряг лошадей, развернулся и проехал в направлении, из которого слышался шум колёс.

Начал громко кричать:

«Ванька! Ванька!»

Да, это был Ванька. Его телега приблизилась и остановилась возле моей. Барабанная дробь раздражённой, бранной речи, слетавшая с Ванькиного языка, сопровождала его прибытие.

Упрёки, которые он мне делал,  я отражал.

- Ты не поехал за мной!

- Ты первый заснул!

- Потому что ты не повернулся, чтоб посмотреть, где я!

Каждый обвинял друг друга. Мы ругались по-русски и по-немецки.

- Германский чёрт! Ты сатана!

- Обезьянья голова!

- Немецкий пивохлёб!

- Бульдожья морда,- сказал я. – «Ширококоносый».

- Бакенбард!- закричал Ванька, повернувшись ко мне.

- Да нет у меня  никакой бороды. Даже усов нет!

Но он зациклился на слове «бакенбард». Наверное, в этом слове было что-то особенно обидное.

С перерывами ругаясь, мы ехали своей дорогой.

Ехали ещё долго, всё время в одном направлении, и без особой спешки. Лагерь находился вовсе не так уж близко, как я думал.

Ванька теперь умолк. Он должен был внимательно следить за тем, чтобы не сбиться с пути.

Заканчивалась ночь. В восточном небе, из темноты, уже появилась светящаяся полоска и сформировала первую, светлую кайму «денницы» на роскошном платье утра.

Наконец мы прибыли на стоянку.

 

 

                Конфликт на пашне

 

В этот день над степью стояла сияющая, солнечная погода. Мы пахали под ярким солнцем. Жаворонки, заливаясь пением, парили в высоте, а ящерицы шныряли везде, куда только ступали лошади. Ещё рано утром  оставил свой короткий полушубок в конце борозды - настолько тепло было сегодня. Я шёл рядом с плугом, держа кнут в руке и перекинув вожжи через спину лошадей.

К плугу крепился «чистик», чистящая лопатка. Она отдыхала, так как сегодня мне не пришлось беспрестанно  прыгать между глыбами земли, сталкивая липкую  землю  с плуга: за время Пасхи земля хорошо просохла.

Сегодня пахать было легче: лошади шли самостоятельно, со скрытым удовольствием и радостью делая свою работу. Около полудня пришла настоящая, удушливая жара.

Возле двух камней мы наткнулись на змею. Колька и Ванька забили её до смерти.

Между плугами часто шуршали зелёно-золотистые ящерицы. Они были значительно большего вида, чем я когда-либо видел -  маленькие крокодильчики с острыми зубами. Это я почувствовал после того, как схватил одну. Она сильно укусила меня за средний палец. Надо было обладать ещё одним навыком - суметь её быстро отбросить. Палец долго  кровоточил. Мальчишки смеялись. Они предупреждали меня, крича: «Она кусается!» Но я им не поверил.

К обеденному перерыву мы сварили полведра чая. Все ели пасхальный хлеб, яйца, сметану и сало. Я поел немного, недалеко прошёлся от лагеря вперёд, лёг на нагретую солнцем землю.

Спать было жарко, да и обеденный перерыв был короток.

Пахать мы начали не до восхода солнца, как от нас ожидали, а несколькими часами позднее. Поэтому пришлось  отказаться от попытки ещё раз найти мои «потерянные рукописи“.

Лошади были накормлены, запряжены и подведены к борозде. Они шагали своей привычной походкой дальше, час за часом, с обеда до вечера. Я шёл рядом и сзади них, следя за плугом и делая одну ходку за другой, с запада на восток и обратно. Солнце  постепенно клонилось к земле.

Хлопцы развернулись в конце борозды и были уже готовы делать новую, в то время как я находился ещё на старой борозде.

Всё своё внимание я должен был сосредотачивать на том,  чтобы в подходящий момент не пропустить подъём плуга. А пока у меня было время, мои мысли блуждали далеко в другом направлении.

Но тут борозда закончилась. Очнувшись внезапно от своих мыслей, я прыгнул, чтобы схватить железный рычаг, поднимающий лемех.

Сделал это и схватился за узду, чтобы повести лошадей вдоль края ещё невспаханного промежутка. Передо мной, как из-под земли, вырос Павел Павлович.

Ещё до того, как он заговорил, я увидел: его трясёт от ярости, а губы полностью   белы. Они жутко протянулись через чёрные заросли бороды.

Кто не испугается  такого явления?

Молниеносно стянул «чистик» с плуга и положил его на плечо. Это неожиданное движение произошло рефлекторно.  Бессознательно я сделал то, что было необходимо для своей защиты.

«Злодей» быстро сделал шаг назад. «Чистик» в моей руке призвал его быть осторожным. Вместо действия он разразился бранью в мой адрес.

- Сукин сын!  Дрянь!

- Где ты ездил всю ночь?

- Почему так загнаны лошади?

- Почему вы так мало вспахали?

- Что?

- Потому что начали на два часа позже?

- Потому что вы спали до завтрака. И ты виноват. Ты!

- Ну, погоди!

Лошадей я не держал. И главное - больше я не хотел оправдываться и выслушивать его яростную речь.

- Оставь меня в покое!- крикнул я по-немецки.

Сосредоточил внимание на новой борозде, твёрдо нажал на рычаг и начал пахать дальше.

Спокойными шагами  шел по полю, держа «чистик» в руке,  не оборачиваясь. Позади меня ещё продолжали слышаться угрозы и проклятия хозяина.

- Ну, подожди, собака! Подожди, пока я протрезвею! Тогда найдётся для тебя оглобля, которой я тебя убью!

Я громко смеялся. С «чистиком»  на плече я твёрдым шагом шёл вперёд. Позади меня затихала злобная брань.

 

                         Ярмарка

 

Как только стала приближаться Троица, в Лежанку пришло время многодневной ярмарки.

Второй день ярмарки был воскресным и поэтому все после сенокоса поехали в село.

Павел Павлович со своей семьёй, все люди, которые  работали на сенокосе.

Собрав собственный урожай, Павел Павлович с лошадьми и рабочими нанялся в новое хозяйство с обширными лугами, далеко от Лежанки, в районе донских казаков.

Бруно тоже вернулся домой; ещё вечером мы договорились с ним о посещении ярмарки. Само собой разумеющимся было и то, что это народное гулянье перед Троицей  мы возьмём «под контроль».

Лежанка бурлила от возбуждения. Это выглядело, по сравнению с обычным крестьянским днём,  чем-то невообразимо забавным и

необычным. Казалось, что предстоящее событие удовлетворит самые смелые желания.

Основная местность, где проходила ярмарка,              

лежавшая на западном выходе из села (за рекой начинались земли Области Войска Донского), входила в состав общинных земель села. На большой площади, типа пастбища, на местном наречии «выгоне»,  вытянувшейся между «Курбатовкой» и огородами Церковной улицы, стояли   высокие льняные палатки,  всякого рода будки, лотки, к которым присоединились карусели и качели-кораблики.

Когда  Бруно и я, воскресным утром, покормив лошадей, встретились по дороге к этому «Луна - парку», наши карманы не были пусты. Каждый получил свои положенные шесть рублей - месячный заработок.

Это состояние было очень соблазнительным: мы чувствовали себя богатыми, и это делало нас легкомысленными.

Придя на базарную площадь, смешавшись с людской толпой и увидев первые прелести, мы решили, что точно не пойдём домой на обед, а здесь, на ярмарке позволим себе всё, что только возможно.

Сначала мы стояли только около продавцов икры и торговок раками. Красно-жёлтая икра, наполненная в большие, коричневые бумажные пакеты, продавалась дёшево; всё это удовольствие стоило всего лишь десять копеек. Конечно, мы купили эту отличную икру. Потом съели  фруктовое мороженое, красивое, но  не особенно вкусное. Затем продавец-грек,  стоявший за мокрым деревянным столом, смешал нам греческое вино с водкой в высоком пивном стакане, который мы выпили на двоих.

С этим напитком внутри мы хотя и не видели  в каждой красивой девушке Лежанки эллинку, однако отважная храбрость уже гнала нас нанести визит  в,  должно быть, самое дорогое заведение -  большую палатку с напитками и едой, которая предстала перед нами в виде четырёхугольного строения, обтянутого парусиной.

Запах жареной рыбы возбуждал в нас аппетит  и непреодолимо манил  внутрь.

Да, и сто раз да, мы хотели быть здесь гостями; не безбилетными зрителями, а платящими за обед гостями.

Мы вошли в этот храм, где нас удостоил взглядом настоящий официант, официант городского пошиба, который - бёдра на русский манер обтянуты белым фартуком - с перекинутой через руку салфеткой обслуживал своих местных гостей. С большого разноса он подавал заказанные блюда.

Мы чувствовали себя смущённо, выбирая подходящий столик. Благоразумнее было бы, по возможности, незаметно занять место в глубине палатки.

Одно наше появление здесь могло дать повод острого обсуждения для местных любопытных.

Нам  же не хотелось пополнять лежанские сплетни: чем мы занимались в палатке, что ели, за что платили и давали ли мы «чаевые» официанту или нет.

Ещё на улице мы заметили маленькую пристройку, принадлежавшую большой палатке. Осмотрев потом всё внутри, можно было легко понять, что соседнее помещение было отделено от палатки натягивающимся занавесом.

Внутреннее убранство этого кабинета состояло из двух стульев и отдельного стола, который был накрыт белой скатертью. Именно этот особый кабинет мы удостоили чести нашим появлением; сели и сделали, усердно обихаживающему нас официанту, заказ - не стесняясь; неважно, сколько это будет стоить.

Нам подавали вкусное запечённое  филе рыбы, выловленной в Чёрном или Каспийском море, название которой было  написано в меню кириллицей, непонятной нам. Ели ли мы только севрюгу, белугу, стерлядь или ещё  что-то заказывали - об этом наши мнения разошлись, хотя всё было превосходно вкусно. Бруно же твёрдо настаивал на севрюге, так  как он ранее ел севрюгу. А я, ради мира между нами, согласился с ним, не разделяя его мнения, но и не желая ссориться.

Поев, расплатились по-барски, оставив с большим размахом чаевые. Мы были очень довольны, когда со стороны официанта были

награждены многочислеными поклонами и даже поцелуями рук.

Однако после этого нам пришлось пережить  шок.

Снаружи, перед занавесом послышались два голоса, к которым примешивался голос только что выбежавшего официанта - голоса гостей, желающих войти, и постоянно повторяющееся: «Уже занято!» нашим носителем фартука и ручных поцелуев, удерживающих гостей.

О, волшебство двух пятидесятикопеечных чаевых! И в тоже время: увы!  Эти, для нас такие фатальные, голоса снаружи.

Один мы установили сразу, как принадлежавший уряднику, знакомому нам ещё с Пасхи. Другой голос, с низким басом, мог принадлежать только старшине волостной управы. С ним было лучше не иметь дела. Мы, пленные, всегда его боялись, так как при малейшей ошибке должны были являться к нему «на ковёр».

Официант пришёл к нам ещё раз, чтобы убрать со стола. На вопрос: «Есть ли в этом кабинете ещё забронированные места?», он наивно ответил: «Да, для почётных гостей общины, для здешнего старшины, для урядника и других таких же».

До появления урядника  мы уже узнали, как можно молниеносно ускользнуть, будучи незамеченными.

Судьба хранила нас.

Но вместо того, чтобы быть благодарными ей, мы задумали одно плутовство.

Недалеко от ярмарки находилась «пожарка» - из соображений безопасности. Там служили наши товарищи: фельдфебель Кольб, «миллионер» и «главный инженер».

Мы мигом добрались до служивших там товарищей и порекомендовали посетить как можно скорее палаточный ресторан, сказав, что там, специально для военнопленных,  приготовлен отдельный кабинет. Точно описав доступ к нему, мы  спокойно ожидали результата нашей лжи.

Для того, чтобы  нас  не мучила совесть, вернулись  обратно, и предались легкомысленным действиям, которыми нас соблазняла эта прекрасная ярмарка.

Окрылённые напористым задором и ещё немного водочкой, от которой мы и на этот раз не могли отказаться, мы подошли к наполовину поющему, наполовину зовущему мужчине, соорудившему около себя раёк, высотой в человеческий рост, с несколькими увеличительными линзами.  Раешник, возвещавший охрипшим, надорванным голосом, показывал последние новости с фронта.

«Большое отступление немцев!»

«Подходите и смотрите это на картинках!»

«Большая битва!»

«Всё в цвете, в цвете, в лучших красках!»

«Видно, как немцы пришли в отчаяние, потому что у них нет больше оружия. Ни винтовок, ни пушек!»

«Они бросаются камнями. Подходите и смотрите, подходите сюда!»

«Смотрите, как победоносно наступают казаки и как немцы защищаются камнями!»

Это вызвало желание повеселиться.   Мы  сочли необходимым немного объяснить раешнику показанные юмористические сценки.  Бруно делал это в насмешливой форме. Раешник, с короткими промежутками, слово в слово, повторял свою речь, мы каждый раз выжидали место о немецких  «камнеметателях»

Как только этот кадр приближался, мы начинали реагировать жестами и гримасами, корчась от сильно преувеличенного смеха. Этим, разумеется, мы действовали на нервы бедному мужчине.

А тут уже и пара молодых русских, стоявших неподалёку, обратили внимание на меня и Бруно.  Они начали бросать недружелюбные взгляды, мы отошли от райка и пошли дальше. Пара шла за нами по пятам. Стоило остановиться и оглянуться на них, они тут же останавливались.

Пришли к каруселям. Рядом с ними стоял фотограф, который снимал крестьянских девушек и солдат, прибывших на побывку. Как и каждого проходящего, он схватил нас за руки и мягкими усилиями заставил  встать перед его аппаратом. Без особого сопротивления мы согласились стать рядом друг с другом в живописной позе.

Пока мастер-фотограф старался, подоспели молодые, враждебно настроенные русские. Они шумно требовали, чтобы их тоже сфотографировали - только раньше нас.

«Немедленно! Сию минуту! Немецкие колбасные обжоры должны уступить место!»

Но мы не подчинились. Мы уже заплатили,  фотограф был с нами солидарен.   Он был нездешний.

Скверное поведение этих лежанских молодцов разозлило его; это вредило его делу.

В этот момент нарушители спокойствия начали инсценировать потасовку между собой, с намерением  нас задеть и  вытеснить.

Фотограф был готов охотно продолжать съёмку, но как только он собирался щёлкнуть, один из шустрых юнцов прижимался между мной и Бруно или кто-то другой вставал перед нами.

При таком притеснении мы стали искать глазами поддержку; мы  знали, что большая часть наших остальных друзей, кроме троих, которых мы послали в ресторан-палатку, тоже была на ярмарке. И вот маленькая группа наших друзей в нужный момент появилась недалеко от нас и подошла ближе. Это укрепило нас в том, что мы должны в любом случае отстоять свою позицию.То, что мы  находимся в окружении, пришедшие заметили сразу.   Осторожно подали им знаки.

И вот стоим мы все, объединённые чувством локтя, перед площадкой фотографа.

Из группы, уже издалека, выделялся своими жгуче-красными волосами Генрих Флигеншмидт, работавший в Берлине официантом.

Русские прозвали его «Лисовин». Рядом с ним был Отто Шёнеманн, тоже берлинец, на год старше, рабочий-металлист, бывший в  пожарном ополчении и всё так же не расстававшийся со своей каской, дерзко сдвинутой на ухо. Группу дополнял некий Леманн, которого мы называли «народным представителем»; также, как и маленького Адольфа Блюма, получившего необычную кличку «Хольде блюм - верность мужчин».

Но,  займи наши «освободители» жесткую позицию - это  бы принесло мало пользы.  Их тактика была лучше:  вместо резких криков в ответ - вести разговор с Бруно и мной громко, по-немецки. Одновременно делая вид, будто господ задир вовсе не существовало.

Противник, похоже, растерялся. Ему было ясно только одно, что колбасные обжоры, получивв              

подкрепление, не реагируют на их посягательство,

а вместо этого сделали ставку на иноязычную болтовню, непонятную для русского уха; чем эти германцы, судя по всему, очень забавлялись.

Сам чёрт не знал, что говорили эти колбасные обжоры.

Обсуждали и обговаривали же они что-то?

Лежанские парни стояли и вначале слушали наши разговоры. С наивно удивленными лицами они смотрели каждому говорящему в рот, смущённо и забавно кивая головами.

Слушать людей, стоящих рядом и говорящих на дурацком языке, без того, чтобы их кто-то в Лежанке понял! Не находите ли вы это забавным?

Так продолжалось некоторое время.

К сожалению, ни мы, ни наши противники не знали, что будет дальше и какой найти выход.

Но тут произошло то, что спасло нас.

На небольшом расстоянии от нас, перед палаткой, где обедали Бруно и я, образовалась толпа людей, к которой стремилось всё больше и больше любопытствующих.

Тут-то юнцы прекратили вражду и оставили нас. Мы видели их, бегущими через ярмарочную площадь, к ресторанной палатке. Фотограф продолжал делать свои снимки.

Только значительно позже Бруно и я узнали причину скопления людей вблизи палатки.

Дело было в том, что трое немецких пожарников потребовали особый кабинет для трапезы. Все были возмущены, их обругали и выставили молниеносно за дверь.

Семена раздора взошли на пользу мне и Бруно.

Именно изгнание  жертв нашего розыгрыша стало причиной скопления народа перед палаткой, и прогнало  возмутителей спокойствия.

С большим наслаждением и разочарованием  мы покинули ярмарку и вернулись в наши дворы.

Лежанская ярмарка хорошо запечатлелась в нашей памяти.

 

                  Инициатива наказуема.

 

Во второй половине дня Бруно пришёл в наш двор. Теперь мы были обычные работники. Мне понадобился помощник в лечении больной лошади. Бруно - мастер на все руки, мог стать мне отличным ассистентом. Не обучавшись ничему конкретно, он с детства брался за любую работу, и при этом запоминал всё, что он ранее не умел делать.

В Берлине, недалеко от Александер - платц, он работал подмастерьем у гробовщика. Помогая лекарю - «знахарю», он обрёл навыки лечения. Но он мог и шить, чинить сапоги, готовить кондитерские изделия и даже гадать на картах. Что касается гадания, то в селе у него уже была клиентура из женщин и девушек, которые пользовались его «провидческим даром».

Они приходили к нему домой. К полному изумлению самого Бруно,  одно из его пророчеств, которое он рискнул сделать, уже сбылось. Одной молодой женщине - её звали Мотя - он нагадал, что её муж попадёт в плен. Буквально через неделю Мотя получила письмо: Миша в плену. Вся Лежанка удивлялась и радовалась.

Но вернёмся к нашей лошади. Я занялся её лечением по собственной инициативе. У неё слева на шее от хомута появилась потёртость, которая превратилась в рану. Такое же было и у других лошадей, именно сейчас, во время пахоты.

В кровавых ранах копошились черви.

Так как ни Павел Павлович, ни другие не обращали на это внимания,  я сам несколько раз за день очищал раны.

Деревянной палочкой выковыривал червей. Обмывал водой. Бруно носил воду, и смазывал рану гусиным пером, окунув его в масло.

К нам подходит Павел Павлович; став рядом, он безучастно наблюдает.

Бруно, не привыкший к такому равнодушию, в отличие от меня начинает злиться. Не сдерживаясь, он зло бросает старику:

«Отлично выглядит кобыла, не так ли, господин?».

«Это черви», - говорит Павел Павлович.

«Да, мы видим, что черви. Черви, что же ещё! Почему у вас так мучают животных? Ты знаешь, что бы с тобой за это сделали  в Германии?».

«Ну и что же?» - голос хозяина закипает от злости.

«Тебя бы посадили в тюрьму».

У старика нет слов, чтобы ответить, ярость кипит в нём. Наконец грубо отодвигает меня от кобылы: «Что ты так долго мажешь, хватит!»

Берёт лошадь под уздцы и ведёт к конюшне.

В это время большая, чёрная дворовая собака прыгает в стаю копошащихся кур и начинает гонять их, играя, с весёлым лаем. Взгляд вышедшего из конюшни хозяина падает на молот, валяющийся у его ног.

Поднимая молот, он злым голосом зовёт собаку; пёс, явно испуганный, подползает к нему. Град ударов обрушивается на визжащего от боли и ужаса пса.

«Видишь, проклятый», - с облегчением произносит убийца, - «не будешь гонять кур».

Провожая Бруно со двора, я заметил: «Это предназначалось одному из нас».

«А может, обеим», - ответил Бруно.

Всю ночь слышалось тихое повизгивание умирающего пса. Утром я увидел его холодный вытянувшийся труп на навозной куче.

 

                       На молотьбе

Был полный разгар лета. Всё, что было нполях, поспело. Что было скошено - проглочено пастью молотилок в жаркие дни.  Работа  повсеместно, и я был при этом везде.  Васильевы  молотили далеко посреди наших полей. Там жужжала и свистела машина, которую Павел Павлович вместе с другими мужиками одолжил у одного крупного землевладельца.

Машина неуклюже восседала на фундаменте, как на троне, посреди жнивья,  где только что колосилась пшеница.

Она была скошена и превращена в снопы, которые потом поставили. Они  в моих фантазиях  преображались то  в статуи на аллее героев, то в  скульптуру Лаокона. Но это  попав в пасть молотилки, станет зерном, а затем мукой и хлебом.

С молотилкой меня объединяло глубокое чувство дружбы, потому что она была немецкая. На одной стороне у неё висела металлическая табличка, на которой стояло: Шютте-Ланц-Манхайм. Приходя утром, я никогда не забывал посмотреть на табличку, и старой тряпкой натереть её до блеска.

Сорок человек работало на этой машине, однако табличку прочесть мог только я. В табличке было   изречение написанное рунами. Его интерпретировать было дано только мне и никому другому.

В молотьбе проходила неделя за неделей. Мы молотили не только для себя, но и для других 

крестьян, которые помогали нам раньше. Большая

часть колосьев уже превратилось в огромную гору зерна.

После девяти часов вечера, когда машина переставала гудеть, я ел и выходил из жнивья. Присаживался за полем, на пригорке,  накинув на плечи куртку. Сидел и смотрел на раскалённое красное сияние на горизонте, поднимавшееся из-за далёких молотилок, о существовании которых днём никто не подозревал. Из труб и топок в ночь устремлялись жар и искры. Я сидел и любовался хороводом огненных колец, кружащих надо мной в вышине.

 

 

                  Колодец ненависти

 

Итак, пришёл день, когда все крестьяне покончили с молотьбой.

Разобрали лагерь, находившийся около рабочего места. Семьи отправлялись в обратный путь.

Первыми от нас поехали Ванька, Колька и Рыбка. Они повезли последнюю телегу, нагруженную мешками с зерном, домой. Павел Павлович придержал меня, сказав, что мы поедем позже. С поля нужно было ещё забрать косилку, которая стояла на пару вёрст дальше, и тащить её

домой.

Прежде чем мы осуществили свои намерения,

среди крестьян была устроена ещё совместная прощальная выпивка,  празднование окончания молотьбы. И тут Павел Павлович пал глубоко в бездну водочного ада.

Таким, едва стоящим на ногах, я его никогда не видел. Когда лошади были запряжены, он появился передо мной. Я заметил его неуверенность, помог ему взобраться в повозку, а сам сел на место кучера и поехал. Сзади повозки была привязана ещё маленькая тележка. На ней стояла бочка для питьевой воды, которую возили с собой на все места работы. Старик решил по пути домой остановиться у колодца, вода которого славилась особенно приятным вкусом. Отсюда надо было полную бочку взять с собой в Лежанку. Вода в колодце дома была, как и во всём селе, солоноватая. Нашу домашнюю потребность в хорошей воде мы всегда покрывали из чужих дворов, хозяева которых заложили цементированные цистерны, в которых хранили хорошую,  дождевую, либо издалека привезённую воду.

Мы тряслись по стерне к оставленной косилке. Подъехав к ней, мы отцепили  тележку с бочкой и прочно привязали косилку к повозке. Тележка с бочкой была последней в связке и слегка виляла из стороны в сторону, в то время как весь «состав» качался и тарахтел.

Теперь, конечно, о лихой езде нечего было и думать. «Состав» неуклюже тащился по дороге. Наш путь домой растянулась надолго и над нашими головами стояла невыносимая жара летнего дня. Покачиваясь, с «тяжёлой» головой, Павел Павлович сидел на мешке, сзади меня, и был близок к засыпанию.

Прежде чем он заснёт и его невозможно будет разбудить, - думал я,- я должен у него спросить, когда же, наконец, он будет готов купить мне сапоги, которые обещал ещё весной.

Мои старые солдатские сапоги ещё во время пахоты развалились. Я носил с того времени опорки, которые бело-жёлтыми шнурками завязывались под коленом.       Впрочем, мне дали ещё одну пару большущих, старых, кожаных ботинок, которые сваливались на каждом шагу. Правда, по воскресеньям я получал взаймы, за комплименты, длинные хромовые  сапоги Рыбкиного мужа.

Рыбка благоволила ко мне, и ей было приятно, когда я  хвалил  сапоги. Они действительно были красивые; такие я бы хотел иметь на каждый день, особенно теперь, поскольку скоро  приближалась осень.

«Господин,- сказал я,- когда ты сапоги мне купишь?»

«Что ещё за сапоги?» - пробурчал он, наполовину во сне.

«Сапоги, которые ты мне обещал, ты же знаешь! Ещё полгода назад».

«Ах! - проворчал он, - кожа сейчас дорогая».

«Дорогая или нет,- сказал я.- скоро начнётся осень. Это тоже недолго длится, а там и зима».

«О,- закричал он вдруг, - ещё далеко до зимы».

«Купи сапоги! - заорал я в ответ. «Да, я знаю уже, ты  не хочешь. Не хочешь тратить  деньги на  меня... Но ты должен!».

Сон у него как рукой сняло.

Я  его разозлил.

«Что ты говоришь, дурак?»

«Ты говоришь, должен?»

«Разбить твой поганый рот я должен!»

«Глупость какая. Ты чёрт!.. Ах!.. Немецкий хитрец! Должен! Чуму на твою голову я  должен!»

«Прекрати ругаться, мой дорогой!» - закричал я. - «Завтра я буду в управлении и пожалуюсь на тебя! Всё расскажу старшине! Как ты свои обязанности не выполняешь, меня плохо одеваешь! Военная администрация обязала тебя кормить меня и одевать за то, что я у тебя работаю».

Эти слова несколько смутили его.

«Ох, - выдохнул он, - «для тебя работаю! И что ты делаешь. Ты бездельник. Послушайте его, как он себя хвалит! Как он задаётся! Он, с каплей работы, которую он так плохо делает, как не знаю кто в России!»

«На тебя работаю, говорит он».

«Для тебя работаю!»

Я давно уже для себя решил -  не уступать ему ни в чём, когда чувствовал, что прав. Я возненавидел его, когда он прибил собаку,  а его ненависть ко мне была давней. Между нами уже случались перепалки.

Однажды даже шло к тому, что он сдержит своё слово об оглобле. В тот раз моё мастерство фехтования вилами заставило его отступить.

Ссорясь из-за кожаных сапог, мы приблизились к степному колодцу, и Павел Павлович приказал остановиться.

«Тпру!» - крикнул я лошадям всё ещё во взвинченном состоянии. Лошади всхрапнули и остановились, всем видом показывая, как радуются воде.

Теперь я взял ведро с повозки и привязал его к верёвке, так как колодец был без «журавля». С трудом вытащил я лошадям пару вёдер воды.

В это время Павел Павлович отвязал тележку с бочкой и толкнул её к колодцу. Я понял - это был колодец с вкусной водой. Но если у него нет «журавля», то пусть сам немецкий чёрт достаёт воду.

За неимением «журавля», это требовало большого напряжения - черпать много раз тяжёлым ведром, вытягивая его на верёвке руками, чтобы наполнить бочку.

Хозяин собрался  помочь мне, однако выбрал себе, конечно, лучшую часть работы: он взобрался на дощатую окантовку колодца и взял на себя переливание воды в бочку. Верёвка, за которую он брался, свободно скользила у него между пальцев, но врезалась в мои руки и предоставляла мне одному всю тяжесть полного ведра. Только когда ведро прибывало наверх, Павел Павлович наклонялся, чтобы взять его, но при этом часть воды выплёскивалась на меня.

Ещё раньше, в других местах, я  получал с Павлом Павловичем удовольствие насладиться таким разделением труда, но до сих пор меня это не очень сердило. Сейчас было не так. Мне казалось, будто прерванная ссора из-за сапог безмолвно продолжалась дальше, и я в этой молчаливой борьбе проиграл. В этом смысле, я видел хозяина победителем, взявшим верх надо мной. Он чувствовал свою силу и выплёскивал на меня воды намеренно больше ... умышленно.

И я, я не мог ничего против него предпринять!

Ведро как раз опять поднялось наверх. Тяжело поднимаю его через край и вижу лицо хозяина, скалящего зубы надо мной.

Только захотел я ему крикнуть, чтобы он не плескался, и тут увидел, как он, нетвёрдо стоявший на ногах, быстро покачнулся и верхней частью туловища сделал глубокий наклон вперёд. Правда, в считанные секунды хозяин снова пришёл в равновесие, но в этот же момент завизжали и затрещали уже трухлявые доски колодца. Я увидел, как старик в ужасе хватается руками за воздух и ... падает.

Быстро, чтобы спасти хозяина от падения в глубину, я отпускаю ведро. Павел Павлович дико хватается вокруг и секунду остаётся висеть, зацепившись шубой за обломанный брус. Пытаюсь  ухватить старика, но в руках остаётся только шуба. При этом  вижу, что потерпевший ногами и руками ищет опору на внутренней стороне колодца.

Тут шуба рвётся. Хозяин вскрикивает, падает ещё раз и повисает прочно, на метр глубже, на этот раз на выступающее деревянное  стропило, служившее для того, чтобы влезать в колодец.

Я наклонился низко вниз и сумел  схватить моего хозяина. Теперь он оказался висящим ногами вверх. Я схватил его правую ногу. Правда,  деревянные стропила уже тоже провалились. Но старику ещё во-время повезло вцепиться в какой-то зазор деревянной обшивки, и я держал его за пятку.

Так парил он между небом и водой. Он был теперь лицом вверх, так как во-время перевернулся, и видел перед собой только лицо своего «немецкого чёрта». Глядя наверх, не имея возможности уклониться, он находился лицом к лицу со мной, и я чувствовал, как ужас парализовал его.

А теперь? Что будет с ним теперь? Чего ждал Павел Павлович? Что его отпустят и толкнут вниз головой в колодец?

«Держись крепко, господин! Я должен схватить верёвку! Верёвку от ведра! Она висит здесь, на одном бруске. Осталась висеть, как и ты, господин! Держись крепко, господин! И жди!»

Одной рукой держа ногу хозяина, я дружескими словами уговаривал его. В другую, взяв кнутовище, которое было засунуто за ремень, я, к счастью, подцепил им верёвку и вытащил её наверх.

Крепко держа верёвку в руках, я вытянул ведро и отвязал его, а верёвку опустил на уровень шеи. Хозяин вцепился в неё мёртвой хваткой, не переставая стонать.

«Быстрее, быстрее, ну, быстрее же!»

Благодаря помощи «проклятого германца», он, частично ползком, частично волоком, выбрался наружу.

Со смертельно бледным лицом что-то  бурчал себе под нос, но ни одного слова  обо мне. Совсем один, хозяин толкал повозку с водой от колодца, и укрепил её снова к косилке. Потом он сел на место кучера, приказал мне сесть сзади и сам взял вожжи. Он ехал медленно, без единой остановки до Лежанки.  Дома он  не обмолвился о случившемся.

 

                       Новая служба

 

На следующий день он отвёз меня в управление и сказал, что для осени и зимы ему  работник не нужен. С той малой работой, что у него есть, он может справиться сам.

Он заплатил кассиру то, что должен был, в рублях. Рассчитался со мной за последние месяцы, и я получил то, что полагалось. Он не смотрел больше на меня, не пожал мне руку, и вышел из управления.

Мне сказали, чтоб я вышел в коридор и ждал, пока меня позовут.

Там я сидел на одной скамейке с крестьянами, которые пришли ходатайствовать и отдать налог; так проходил час за часом.

Как ни странно, но у меня было подавленное настроение.

Был ли я униженным и выброшенным на улицу?

Как странно! Стало быть, я был не в состоянии понять своего счастья, освободившись от  Павла Павловича?

Я же получил свободу, за которую боролся.

Свобода? Ну, это слишком! Я же был только холоп, раб, которого должен был взять  новый хозяин. Каким он будет?

Представить себе нового хозяина я не мог и, видимо, это было причиной моего недовольства.

Нужно было всё опять начинать с начала, под другой крышей и опять, как чужой...

Но холоп не должен падать духом!

В конце концов, привыкаешь ко всему, даже к самому дурному, самому плохому.

Когда-то однажды просто привыкаешь.

Ведь привык же я в какой-то степени к трудно переносимиму Павлу Павловичу, во всяком случае, я мог его терпеть.  Я должен был принимать его таким, каким он был.

Так сидел я на скамейке, и мне было, в общей сложности, всё равно, что вокруг меня происходило. Из канцелярии монотонно доносился стук пишущей машинки.

Меня позвали. Я вошёл в комнату и встал перед заместителем старшины Аникеевым. Он сказал, что нашёл для меня новое место работы и я, вместо службы у господина, переписан на службу к госпоже. Рабочие обязанности начинаются тотчас.

Он назвал мне имя вдовы купца -  Мария Дмитриевна Самойлова, которая жила на Базарной площади, и потребовал прибыть туда без опоздания.

 

                      У Самойловых

 

Дама, к которой я пришёл, вела прекрасный дом. С красивым и изящным соприкасался даже я, будучи всего лишь  работником; это было заметно даже по предметам быта в комнате прислуги. Там ели вилками, а вместо общих деревянных мисок для супа, из которых ели в простых семьях, каждый имел свою собственную фарфоровую тарелку. Иногда здесь даже появлялись и всеми читались газеты. У  простецкого Павла Павловича  этим и не пахло.

Неожиданным было то, что у Самойловых я встретил двух военнопленных, парней с Рейна, Юппа и Доминика, старых знакомых, с которыми я в сибирском лазарете, в Мамадыше, голодал и лежал в лихорадочном бреду.

Длинный четырёхугольник базарной площади лежал как раз посередине нашего села. Она была окружена домами, принадлежавшими владельцам купеческого сословия и интеллигенции. Рядом с Самойловыми было солидное жильё богатого хозяина маслобойни; следующий дом принадлежал директору почты, по соседству с которым жил поп самой большой церкви (Архангела Михаила).

На другой стороне улицы поселился аптекарь-еврей, недалеко от него доктор Реутский, практикующий врач и акушер (выигравший свой дом в карты у владельца экономии Масловского). Напротив дома доктора - дом ямской почты Петрова и дом одного из богатейших крестьян села -  Неделькина.

Через дорогу напротив церкви был большой фруктовый сад производителя ситро, Петренко.

Как раз посреди этой, вытянувшейся в длину, базарной площади, был ряд магазинов и лавок, владельцы которых принадлежали к большинству зажиточных жителей села.

Умерший муж Марии Дмитриевны Самойловой тоже принадлежал к ним.

В самойловское владение удавалось пройти через большие сводчатые ворота. Вокруг жилого дома ширился двор с сараями, кладовыми, такими же, как у Павла Павловича.

Для большинства базарных участков было характерно, что они, хотя и не были крестьянскими владениями, должны были иметь въездные ворота и дворы с тем, чтобы и здесь могли курсировать подводы с урожаем и сельскохозяйственные  машины.

Немного земли, чтобы обеспечить себя собственным хлебом, возделывали также владельцы магазинов и средние служащие.

Хотя торговый магазин старого Самойлова не существовал больше со времён его кончины, над круглой дугой наших ворот всё ещё висела длинная, изогнутая металлическая вывеска, написанная когда-то цветными буквами, и указывавшая на «Товары Дмитрия Ильича Самойлова». Между тем  состояние её хозяев медленно и непрерывно таяло; вывеска год от года  становилась более ржавой и прогнутой. С тех пор, как я уже несколько недель принадлежал дому Самойловых  и лучше узнал его, выцветшая вывеска над воротами представилась мне, как

сравнение, поскольку я видел, как хорошая репутация этого дома получила вмятину, и начала постепенно ржаветь, и что авторитет семьи, с её высокоуважаемым именем, становится всё бесцветнее и блекнет.

Юпп и Доминик, которые уже не были  в доме новичками, очень быстро познакомили меня с семейными взаимоотношениями.

Два сына этого дома: Илюша, 23-х лет, и Никишка, которому едва исполнилось 19, вели разгульную жизнь, на   оставленные рублики отца. Денежная копилка не таяла - она была израсходована. Уже давно было слышно, что Самойловы занимают деньги то тут, то там, где только могут их получить. Теперь у них были долги. Поздним летом, после урожая, деньги, правда, стали приходить с продажи зерновых, однако большая часть уходила кредиторам.

Несмотря на приближающуюся бедность, Самойловы были не очень настроены, менять свой образ жизни - во всяком случае, сыновья  точно нет. Они оставались при дорогом вине, папиросах и всём, что между тем обременяло их бюджет, в то время, как нужно было оплачивать постоянные сверхрасходы младшей сестры Лизаветы, в частности, платья. Мария Дмитриевна, и подавно, не хотела   выйти из своей знатной оболочк

 все пытались жить, как и раньше, «по-господски» (в лежанском  говоре: «па-хасподски»).

Я был странным образом вовлечён в самойловские дела, когда речь заходила о том, что дочь необходимо куда-нибудь выгодно выдать замуж, и спасти семью от весьма стремительного

 

                Капризная Лизавета

 

Мать и братья уже давно прилагали усилия  пристроить девушку, однако прежние попытки были безуспешны. Совершая длительные поездки по округе, присматривались, надеясь найти зажиточного мужчину для брака с Лизаветой. Однако слух о  неутешительном положении самойловского имущества распространился повсюду.

Мои соотечественники, Юпп и Доминик, находились по отношению к Лизавете в стадии перманентного раздражения. Их точка зрения была такая: эта высокомерная, разбалованная дочь не имеет права нам приказывать. Как военнопленные, они исполняли каждое распоряжение Марии Дмитриевны или замещающих её сыновей.

Но что противоречило их гордости - это быть личными слугами Лизаветы.

Как могла эта капризная, избалованная штучка требовать от них лакейские услуги?! Она что, была владелицей имения? Она что, была работодательницей?! Как могла она каждые пару дней им приказывать чистить весь запас её туфелек и сапожек?! Это же их дескредитация!

Юпп и Доминик начинали себя чувствовать как  особы «униженные и оскорблённые». Почти ежедневно были громкие споры, скандалы и крики, как только их пути пересекались с Лизаветой.

Ещё неполные три дня я находился на моём новом месте и работал как раз в конюшне, у лошадей, как стал свидетелем отказа  чистить Лизаветину обувь.

Громкие голоса, доносившиеся из жилого дома, побудили моё любопытство выглянуть из двери конюшни во двор.

На пороге дома стояла Лизавета среди многочисленных полуботинок и сапожек, стоявших и лежавших вокруг. В двух шагах от неё, в возмущённых позах, ругаясь дуэтом,   Юпп и Доминик выкрикивали свои забастовочные тезисы.

Юпп:          Это барахло мы чистить не будем!

Доминик:   Чисти их сама!

Юпп:          Мы не позволим тебе из нас дураков делать!

Доминик:   Никогда!

Юпп:          Я что тебе, камердинер? Женщина, кем ты себя воображаешь?

Доминик:   Мы не чистильщики обуви!

Юпп:          Наше дело лошади... двор....

Доминик:   Двор - вот наша работа!

Юпп:          Двор с навозом, но не ты... баба!

Тем временем Лизавета свирепела над сваленной кучей  обувью, и начала метать весь свой хлам во двор, пара за парой, куда попало. Юпп и Доминик издевательски уклонялись от нацеленных на них «снарядов».  В этот момент из дома пулей выбежала госпожа Мария Дмитриевна. Поток вульгарнейших выражений вытекал из её светского рта. Это ошеломило меня, поскольку до сих пор я знал  её  сдержанное поведение  как дамы, главы семейства.

Её всегда ровная открытая доброжелательность по отношению к моей скромной персоне придавала ей в моих глазах нечто аристократическое.

А теперь я видел, как она, словно ведьма, металась по двору и орала.

Но, как я узнал позднее, она просто исполнила свой ставший необходимым выход, к которому относился и этот крик. Лизавета была представлена грубо обиженной; что это значило - обидчикам:  Юппу и Доминику -  было сообщено в самых грубых выражениях.

Всё это, в конце концов, оказалось всего лишь высказыванием своего мнения, не больше и не меньше. Насколько эмоционально Мария Дмитриевна появилась на сцене, настолько тихо она её покинула. Новый выход, который случился через четверть часа, был полной противоположностью предыдущему. Мы увидели сударыню, в прекрасном спокойствии, идущей по двору между конюшнями и амбарами, чтобы отыскать нас, своих чужеземных работников, и позвать на завтрак в дом.

«Пойдёмте, мальчики! – кричала она нам, - Эй, немцы, вы слышите? Ну, пойдёмте, дети, пить чай!»

Её голос звучал обольстительно. И мы охотно последовали её зову.

Обидчики Лизаветы не хотели нарушать вновь завоеванное расположение хозяйки, поэтому завтрак затягивался. Я же, со своей стороны, сидению в людской предпочитал пребывание во дворе и в конюшне. Наша обычная беседа за завтраком была не очень оживлённой; да и не стремился я к особой разговорчивости. Там в конюшнях и дальних углах двора я, при желании, разговаривал сам с собой. Там я был сам себе господин и собеседник.

Как я уже говорил, из-за Лизаветы часто случались ссоры. Если ей хотелось показать Юппу и Доминику свои господские замашки, она в мгновение ока провоцировала скандал.

Меня она  щадила. Это было странно. Со мной она ведь тоже имела дело; но она сдерживала себя. Казалось, что она не решается идти против меня. Во всяком случае, всякий раз, когда я был поблизости, она не показывала свою заносчивость и капризы. Надолго ли?

Если это случится – говорил я себе – если эта господская дочка захочет поиграть со мной, я буду сопротивляться. Со мной такие номера не пройдут. Я не позволю ей мне приказывать!

Да, здесь нужно было быть грубым. Прежде всего я считал, что должен быть солидарен с Домиником и Юппом.

Но девушка не трогала меня, и такое её поведение мне тоже не нравилось прежде всего потому, что я не понимал причины её такого отношения. Почему Лизавета оставила всяческие попытки заставить и меня выполнять её барские прихоти? Почему она не звала меня для выполнения лакейской работы – повесить за неё бельё на верёвку, сходить с ней к портнихе с какой-либо нуждающейся в переделке блузке, помочь почистить её обувь, ну и всякое такое? Она приходила ко мне только по поручению матери, чтобы передать её задание; была при этом отстраненной и деловитой, без этого высокомерного вызывающего тона в голосе, которым она имела обыкновение говорить.

Короче говоря, у меня не было повода с ней сцепиться, так как я это себе представлял.  Такого случая мне не представлялось. Но представился другой.

Однажды вечером я возился в курятнике, прибивал доски. Уже была поздняя осень и многое в доме и во дворе нужно было починить и подготовить к зиме. Я работал здесь уже несколько часов. Острой лопатой  очищал доски и брусья от толстого слоя серо- белого налёта, который обычно нарастает в птичьих квартирах.

Моих приятелей в деревне не было. За день до этого они с Ильёй, старшим сыном, уехали на Самойловский хутор, лежащий далеко в степи. Этот хутор, довольно большая усадьба с кирпичным жилым домом, конюшнями и сараями, несмотря на все их долги, был ещё во владении семьи, отсюда руководили полевыми работами. Осенью здесь было много дел.

Один из нас должен был, конечно, остаться дома. Жребий выпал мне. У меня на правой руке появился нарыв и с каждым днём становился всё больше и больше. Я мог выполнять только лёгкую работу, поэтому я и оказался в птичнике.

И вот я делаю свою работу, прибиваю, чиню, вытаскиваю ржавые гвозди из досок, и вдруг слышу, что кто-то приближается к курятнику. Дверь открывается…  Передо мной стоит Лизавета.

 

              Что нужно Лизавете?

Я перестаю стучать, поворачиваюсь к ней. Она открывает рот и что-то говорит. И первое, что меня поражает – она обращается ко мне на Вы и употребляет такие слова, как «пожалуйста» (  это  совсем не принято в «наших кругах»).

«Пожалуйста, идите ужинать!»

«Ужинать?» - говорю я  - «Прямо сейчас?»

«Да» - отвечает она  - «Ещё рано, но …»

Что «но»? Она запинается. Ну? Она растеряна, так как не знает, что ей сказать, ведь ещё не темно и солнце и не думает ещё садиться, и никто так рано не зовёт к ужину. Ну, фройляйн Лизавета, разве вы не смутились слегка? И правда, какой-то момент она кажется смущенной, но вновь берёт себя в руки. Что же в ней в это время происходит?

«Дело обстоит так», - говорит она, – «Знаете, мама ушла в гости, и я сама сегодня готовлю ужин. Я как раз закончила… Вы придёте?»

Не дожидаясь ответа, она торопливо уходит. Я заканчиваю со своей работой, в конском ведре ополаскиваю лицо и руки и иду в дом. В людской всё уже стоит для меня на столе. Ну, хорошо – тогда я могу спокойно садиться и начинать. Ведь она всё это приготовила для меня. Почему бы и не попробовать? Только потому, что я решил ей во всём противиться? Во всяком случае … Но случай, который здесь, сейчас? – Что это вообще за случай?

И как раз в самый разгар еды входит она, Лизавета. Да, Лизавета…, которая сегодня вечером одна в доме. Мне кажется, она хочет испробовать, как это быть – одной в доме. Но одной со мной. Чего она хочет? А мне какая от этого польза?

Она вьётся вокруг меня, улыбается…

Она хочет проверить, всё ли она сделала правильно, накрывая на стол. Я молчу. Она тоже молчит.

Но то, что она хочет завязать разговор, я чувствую. Но – она не находит темы.

Но когда она замечает, что я хлебаю суп левой рукой, её взгляд останавливается на моём фурункуле…

«О, Ваша рука! Это очень плохо», - вскрикивает она. – «Фурункул! Нужно приложить свежий капустный лист и завязать. Нужно…»

И вот у неё есть всё, что нужно, есть тема. И я, я тоже у неё в руках. Теперь я принадлежу ей. Сейчас она со своей услужливостью и говорливостью присосётся ко мне… а я подожду, куда это приведёт.

Но я не проявляю никакого интереса, изображаю напускную гордость, которая должна показать, что я и без чужого сочувствия справлюсь со своим нарывом. Так как мне ничего не известно  о лечебном действии капусты, я называю предложение Лизаветы глупостью.

Она же, с дружелюбным упрямством – у неё же есть цель – возражает мне, высмеивает меня. Она, держа мою руку за локоть, ещё раз направляет свой докторский взгляд на фурункул, который теперь хорошо виден, так как рукав рубашки закатан.

 

             

 

«А теперь мы позаботимся о том, чтобы он поскорее вскрылся», - говорит она, - чтобы вышел гной».

Она выбегает из комнаты, и в то время как я доедаю свой ужин, возвращается обратно с бинтами и кочаном капусты. Из его середины она выбирает самые нежные листья, накладывает их один на другой на фурункул, и осторожно всё забинтовывает.

«Будет тянуть. Натянутая кожа лопнет и она вытянет всю болезнь. Завтра утром он вскроется, и я приду проверю».

Ну – я поблагодарил. Не особо активно, но всё же …

«Лизавета», - сказал я, когда она стала убирать со стола. «Вы настоящая «сестра милосердия».

Это русское выражение я часто слышал. И  запомнил его.

«Настоящая сестра милосердия» - повторил я.

И я слегка растерялся, когда она вдруг, повернувшись ко мне от стола, воскликнула: «А я думала, что вы меня терпеть не можете. Вы думаете обо мне так же, как ваши товарищи Иосиф и Доминик?  Дураки, да – они плохо говорят обо мне».

«Потому что фройляйн Лизавета хочет, чтобы они её обслуживали», - сказал я.

Девушка засмеялась. «Да, им нравится больше обслуживать лошадей, чем молодую девушку. Лошадей - о да. Они ничего не понимают в хороших манерах. И их ничему нельзя научить. Они просто холопы».

«И я такой же», - сказал я.- «Просто холоп».

Она стояла с полным подносом посуды посреди комнаты и не слышала, как открылась дверь и вошла Мария Дмитриевна. Я поклонился, приветствуя её.

«Иди, детка, иди» - строго сказала вдова. «Что ты стоишь? Накрывай чай!»

Лизавета торопливо повернулась к матери – и несколько смутившись, как мне показалось,  покинула комнату. Мама вернулась из гостей раньше, чем ожидалось. Может быть, она была не совсем уверена в Лизавете. Трудный ребёнок, от которого, оставшегося в одиночестве дома, всего можно было ожидать неожиданности. Но боже мой, чего же? Чего-либо неприличного?

То, что мама начнёт её сейчас выспрашивать, почему у Гриши такой ранний ужин, рассерженной Лизавете было абсолютно ясно.

Но её совесть была чиста. Или нет?

 

                   Любовная угроза

 

Ранним утром следующего дня, поработав во дворе не больше часа, я вошёл в дом. Я только хотел немного согреть руки, так как утро было холодным.

И тут трудная дочь уже вновь появилась в людской со свежими капустными листьями и новыми льняными полосками. Я не очень обрадовался её появлению; но она, нисколько не смущаясь, сразу же занялась мной и принялась разматывать повязку. Она делала это очень осторожно, бережно, спрашивая меня постоянно, как мои дела, как я спал ночью. Её голос звучал нежно, взволнованно и призывно, но она меня не обворожила.

Все эти усилия завлечь меня в своего рода магический круг, не действовали. Волшебство было недостаточно сильным. Я сопротивлялся ему, так как всё ещё не преодолел то коллективное предубеждение, которое сделало меня, вместе с Юппом и Домиником, её врагом.

Нарыв под компрессом из капустных листьев вскрылся. Утром я уже не чувствовал той пульсирующей боли. Какой успех для Лизаветы! Как она радовалась, как она была довольна мной. Мной, собой, всеми. Всё ещё смеясь, она вновь начала накладывать капустные листы и бинтовать. Я не вмешивался. Во время бинтования она спросила меня, хочу ли я на завтрак чаю. Она поставит для меня самовар. Она с вечера припасла для меня яблочный пирог; люблю ли я его.

Это разозлило меня. И я сказал, что тогда она должна предложить чай  и пироги и Юппу с Домиником.

«Нет, им нет!»

Обиженно и резко она отвергла мою просьбу.

«Я не требую ничего особенного»,- сказал я холодно.

Повязка ещё не была закончена, но Лизавета, злая и недовольная, остановилась. Упрямо  она смотрела перед собой. От гнева у неё даже слёзы выступили. Топнув ногой, она бросила повязку и выбежала из комнаты.

Она больше не вернулась. И я не получил ни чая, ни пирогов.

Но вечером, едва я вошёл в комнату, она вновь появилась и снова завертелась вокруг меня. Она усадила меня на большой сундук, а сама стояла передо мной и делала новую повязку.

Но снова, как вчера, неожиданная помеха нарушила план трудного ребёнка - посвятить себя мне, как она этого хотела.

Из коридора, который вёл из двора в людскую, послышались мужские шаги, и в открывшейся двери появился брат Илюша – явно в хорошем настроении, достигнутом, вероятно, с помощью водки.

Его сопровождал Йозеф  Юпп, который скромно держался за ним.

Они приехали с хутора, двора в степи.  Доминик остался там, сторожем. В полдень они запрягли лёгкую самойловскую парадную повозку и отправились домой, в Лежанку.

Что же заставило их это сделать?

Сначала они нам об этом ничего не сказали.

Нет, сначала Илюшка поиронизировал над увиденной им сценой. Сестричка Лиза, «сударыня», как он её торжественно назвал, перебежала, по его словам, на сторону врага и была застигнута при оказании помощи раненому немецкой армии.

И то, что ему, как и мне вчера, не пришло в голову ничего лучшего, как сравнить её с сестрой милосердия, испортило мне настроение. Сравнение, как оказалось, было не очень-то и оригинальным.

Сравнение её с перебежчицей Лизавете очень не понравилось.

«Из наших героев-мужчин на фронте тоже многие перебежали», - возразила она насмешливо.

Юпп попытался пошутить на другую тему.  «А что же будет с моим нарывом?» - спросил он Илюшу.

«Как? У тебя тоже нарыв?» - прикинулся удивленным Илюша.

«Уже давно… Спроси сестричку, не перевяжет ли она и меня?»

«Чёрт тебя перевяжет», - прошипела сестричка.

Она быстро сделала узел на повязке и велела мне идти.

И тут  Илюша вспомнил, что он и Иосиф долго были в пути и проголодались.

«Принеси чего-нибудь, милостивая госпожа. Мы долго ехали. Юпп, вероятно, чтобы что-то рассказать мне о жизни на хуторе, подтолкнул меня к скамье у общего стола и сел рядом.

И так как Лизин брат тоже попытался усесться на лавку, она спросила его:

«Ты будешь здесь есть? Не у мамы?»

«Я ем здесь», - сказал Илюша.-  «Здесь с парнями!»

Это был его жест благосклонности по отношению к нам. Хозяйский сын за одним столом с работниками. Прекрасный образец патриархального единства.

Едва сестра покинула комнату, Илюша подвинулся ко мне и прошептал: «Ну что, Гриша, любит она тебя?»

Юпп, услышав это, засмеялся.

Илюша тоже засмеялся, но продолжал что-то шептать, бубнить и хлопать меня по плечу.

«Не бойся, Гриша, не бойся! Успокойся! Завтра приедет кто-то, кто тебя от неё освободит. Ей-богу, Гриша! Жених … Избавит тебя от неё, Гриша, … избавит!

Я при всём этом молчал и реагировал только мимикой – совершенно нейтральной – да пожимал плечами.

Больше Илюша ничего не сказал, так как вошла сестра, накрыла стол, и мы молча начали есть.

Но как только Лиза снова удалилась, он откинулся от стола. Его взгляд рассеянно и беспокойно бродил по комнате. После нескольких ложек борща он встал и нервно сказал, что вообще-то он не голоден. Пожелав нам спокойной ночи, он вышел из людской;  он уже довольно поиграл в благосклонность. Теперь ему нужно было в комнату Марии Дмитриевны, показаться дамам. На них, сидящих за чайным столом, эта новость, которую он, болтая, уже частично сообщил нашим  ушам, должна была оказать своё действие. Казалось, от того, что на него свалилось, ему было как-то не по себе: его нервозность позволяла сделать такой вывод. И пока мы с Юппом, одни за столом, ели квашеные помидоры с хлебом, он коротко рассказал мне об обстоятельствах дела. Там в степи Илюша подцепил жениха для Лизаветы. Завтра он должен был появиться у нас в Лежанке и – как говорится – попросить руки и сердца.

В двух-трёх верстах от Самойловского  хутора находился точно такой же двор, а там сын хозяина, желающий жениться, очень состоятельный, да и лицом приятный. Он и его семейство считали своих соседей богатыми, как это было раньше. Очень редко кто-нибудь из этих степняков наезжал в Лежанку, так что ничего плохого о положении Самойловых до них ещё, очевидно, не дошло.

И Илюшка сумел этим воспользоваться.

Но Юпп рассказал мне всё это не сразу; он постоянно отходил от темы, так как вспоминал о чём-то другом.  А потом его обстоятельное повествование было нарушено, так как с господской половины к нам стали доноситься возбужденные голоса.  Они разносились по всему дому в этой вечерней тишине. Мы прислушались.  Собственно, слов мы не понимали. Слышались громкие голоса  Илюши и матери, которые, однако, не заглушали гневно возбуждённый голос Лизаветы.  Потом, нам показалось, что Лизавета заплакала.

«Я умираю от смеха», - сказал Юпп, - «Что хочет эта злюка, собственно говоря? Появился кто-то, кто хочет жениться, и вот он ей, видите ли, не подходит.  Нет, тут можно только покачать головой».

Я поднялся и встал у печки.  Может быть, Лизавета ещё вознаградит нас своим появлением, эдаким наказанием, в присущем ей стиле.  Тогда я хотел лучше умереть стоя.

Ну вот, где-то в комнате хлопнула дверь. Потом скрипнули петли второй – эту мы знали, это была дверь кухни. И вот,  громко открывая и закрывая ещё другие двери, приблизилась хозяйская дочь и переступила через порог, её лицо было красным. Она принесла тарелку с яблочным пирогом и поставила её туда, где обычно за столом сидел я.

Возбуждённо, зло, дрожа от гнева, она бормотала какие-то слова.

«Только для Гриши!» - сказала она. - «И больше ни для кого».

Затем, резко повернувшись и взмахнув юбкой, громко хлопнув дверью, она как фурия покинула помещение.

И весь вечер,  через короткие промежутки времени, в доме слышалось громкое хлопанье дверей.

Следующий день был самым нерадостным из всех, что я провёл в этом доме. Ожидаемый жених всё-таки предпочёл не появиться.  Хлеб и соль стояли на столе целый день – но напрасно. Вечером прошёл слух, что жених Лизаветы был в селе, но после обеда уехал.  Его, наверное, просветили.

Илюша бродил в ужасном настроении, Мария Дмитриевна вообще не показывалась.

Лизавета, которая всё это время пребывала в ужасном волнении,  появилась поздним вечером в дверях людской.  Когда она увидела, что Иосиф уже улегся спать, она, в приказном тоне, вызвала меня на улицу.  Якобы лошади  в конюшне начали кусаться; я должен был навести порядок.

Я сделал вид, что недоволен, ругался и сказал Юппу: «Ну вот, теперь она и мной пытается командовать.  Что эта девица себе воображает! Пусть попробует! Неслыханное нахальство...»

Но я уже догадывался, что за этим «неслыханным нахальством» скрывалось что-то другое.

Когда я выходил, Юпп подкалывал меня:

«Ну, не так вяло, мой милый! Марш, марш! Соберись с силами! Выполняй бабский приказ! За это потом получишь яблочный пирог».

Когда я в конюшне хотел зажечь свет, мне его кто-то задул.

И вот я стоял в темноте и чувствовал, как меня крепко обнимают.

Меня обхватили мягкие руки.

Короткий всхлип быстро затих.

Лошади всхрапывали время от времени, как они это обычно делали, а вообще было очень тихо. Мы долго стояли так, застыв в объятии, стояли молча. Так пролетел, наверно, час.

Потом я осторожно освободился от маленькой фигурки, так тесно прижавшейся ко мне.  По какому-то внутреннему толчку я сбросил маленькую руку, которая меня так крепко держала. И пошёл, не говоря ни слова, через двор в дом. Вскоре я уже снова лежал на своей овчине, потушив свет.

Но это приключение в конюшне занимало мои мысли до самого рассвета.

Было ли хорошо, что  со мной произошло? Боже мой, впутаться здесь в отношения, опасные и безнадёжные, нет, маленькая Самойлова, для этого ты не подходила.

 

              Лизавете ищут мужа

 

В следующие  недели праздничную повозку часто запрягали. И мы видели, как то один, то другой брат вывозил мать и дочь, празднично разодетых, куда-то.

Они выезжали куда-то далеко и возвращались, самое раннее, на третий день. Ходили слухи – подчёркивалось, что сведения абсолютно точные, куда с визитами они ездили. Назывались самые отдалённые посёлки и дворы.  Речь шла о каких-то дальних родственниках.  Нити старых связей вели их то туда, то сюда, везде нужно было показать Лизавету.  И везде, где она появлялась, Лизавета вызывала немалое восхищение. У молодых мужчин, для которых, собственно, и проводилась эта кампания, она вызывала явное беспокойство. Каждое её появление производило  впечатление, ведь она появлялась такая роскошная, юная, в своих модных нарядах, как можно было оставаться равнодушным?!

Нерешительность же потенциальных женихов всякий раз объяснялась катастрофическими Самойловскими долгами.

От двух потенциальных женихов мать и дочь добились обещания нанести им ответный «визит» в Лежанку, где окончательно должны были договориться.  Когда же, после возвращения домой, с часу на час ожидаемые посетители так и не появились, как и тот, со степного хутора, у всех в доме погас последний лучик надежды, что удастся избежать грозы, нависшей над Самойловыми.  Срок запланированных визитов прошёл, никто не приехал.

А как я сам молил, чтобы женихи приехали! Разве меня это не касалось? О, я ведь достаточно страдал, когда пытался защищаться от отверженной отчаявшейся невесты, когда она по вечерам своего унижения, ища утешения, висела у меня на шее, а я ничем не мог ей помочь.

И тот факт, что удивленно прислушивающиеся лошади при этом поворачивали к нам головы, наводил на мысль, что они делали это не из любопытства, а скорее из сочувствия, из участия по отношению к Лизавете. Может быть, это так и было… Я  хотел остаться с этой иллюзией. Ведь есть очень тонко чувствующие лошади.  Да и всхлипывала Лизавета очень убедительно.

Юпп и Доминик – исходя из своей очень субъективной точки зрения – обвиняли Лизавету в злобности, мстительности и коварстве и говорили, что она тиранизирует их ещё больше с тех пор, как её обманул последний жених. Да и мать с братьями не скрывали, что дитя с каждым днём становилось всё невыносимее.  Я воздерживался от жалоб, и это злило моих приятелей и, прежде всего, для всех перестало быть секретом то, как хозяйская дочь относилась ко мне.  Она сама выдавала себя на каждом шагу и постепенно перестала это скрывать. Я почувствовал это на себе. Во мне стали видеть виновника всех домашних неприятностей.

Уже явно чувствовалось, что вскоре, по этой причине, быть мне в немилости…

И вот – долго ждать не пришлось – волна недовольствия накрыла меня.

 

                В опале на хуторе

 

Поздней осенью, утром, я получил приказ:  Собираться на пашню! Отправляться тотчас… в степь.  В помощники я получил 12-летнего мальчика, погонычем – больше никто со мной не едет. Вся подготовка свидетельствовала о ссылке надолго.

«Вы будете пахать, и жить на хуторе, пока не выпадет снег. Потом мальчик вернётся назад. А ты, Гриша, останешься там».

«Надолго?»

«Посмотрим»

Ссылка! … Овидий в опале … Отправлен в Пантикапею… к полудиким людям… А впрочем: Пантикапея?  Да она у меня рядом. Чёрное море. – В чём была твоя ошибка, Овидий?  Ага, ты написал эту  ужасную книжку «Искусство любви».  Вот видишь.

Но я?

А что касается Лизаветы - категорическое расставание со мной. Никакого прощания.

Да мне же ещё и лучше

И вот я жил в степи и пахал.  Совсем один  с этим мальчишечкой 12-ти лет жил я на хуторе.

Проходили дни, из них складывались недели.

Братья Самойловы неоднократно приезжали ко мне.  Они приезжали обычно всего на один день и привозили провиант мне и мальчику.

И вот наступил ноябрь, однажды в полдень снова приехали братья, после их прибытия небо потемнело,  пошёл снег.

Они сказали: «Скоро снег кончится,  Гриша; и вы снова будете пахать.  Через неделю всё растает и высохнет.  А пока мы возьмём мальчика с собой.  Ты останешься один.  Ну, бывай!»

Сказав это, они рассмеялись.

«Жди нас!» - крикнули, они уезжая.

И я остался один на один с собой.

Хутор, с прилегающими к нему полями, лежал глубоко в степи, в стороне от дорог и поселений. Где-то вдалеке виднелись очертания другого, более крупного хутора. Это были владения отца того молодого человека, который пообещал приехать для знакомства с Лизой, но больше  не давал о себе знать.

Общение с соседями было прекращено.  Я не мог съездить туда в гости, пока жил здесь, да и оттуда никто не приезжал.  Хотя стоп, я забыл про свинопаса, который на четвёртый день моего не совсем полного одиночества, гнал своё стадо мимо.  Он заглянул ко мне, так как надеялся разжиться табаком. У меня был с собой запас, и я поделился с ним пачкой «махорки». Свинопас страшно растрогался. Он  уверял меня – и готов был даже поклясться – что ему этого хватит на целых 3 недели. Целый  пакет «махорки»!  Такой щедрости он ещё никогда в жизни не встречал. Поэтому в будущем он обещал  никогда больше не просить у меня табака.

Дом на хуторе состоял только из одной комнаты и кухни, к этому добавлялись подвал и чердак. Невдалеке от дома были конюшни, сараи, амбары, кормушки и, конечно, колодец.

Сейчас у меня было не так много обязанностей.  И всё делалось как-то само собой;   я уже поднаторел в уходе за скотиной и сельских работах.

По утрам, едва светало, я уже был на ногах и шёл в главную конюшню. Выпускал 14 лошадей. Среди них  был слепой конь. Для езды верхом я использовал бурую кобылу, она оставалась во дворе; остальным я спутывал передние ноги и выгонял табун в степь, где, под тонким снежным покровом, ещё было достаточно корма.

О лошадях в течение дня я больше не заботился. И только где-то за час до захода солнца я скакал в степь, чтобы пригнать их обратно. Табун на много вёрст удалялся от хутора; зачастую уже наступала ночь, когда я с ними возвращался домой. Я их поил и кормил во дворе  кормом, который готовил им заранее. Когда кормушки пустели, запирал их в конюшне, где у них в яслях было сено. Этим исчерпывались мои обязанности.

Неделя, о которой говорили Самойловы, прошла. Никто не приехал, да я на это и не рассчитывал.

За это время опять прошёл лёгкий снег, пахать было невозможно, так что мальчика везти им было не нужно.

Но как медленно теперь тянулось время! Да и двигалось ли оно вообще вперёд? Я мучился от одиночества.

Хоть бы свинопас ещё раз заглянул!

Целыми днями я был совершенно свободен; но не происходило ничего, что меня хоть как-то бы развлекло.

Я садился в комнате у окна, облокачивался  на подоконник,  и смотрел. Я сидел часами, сидел и смотрел, как тающий снег на улице постепенно исчезает в земле.

Иногда мне казалось, что за окном возникает узкое девичье лицо Лизаветы.

Его выражение не всегда было одинаковым. То на нём была милая нежная улыбка, а то вдруг появлялось невыносимое высокомерие, которое мы так не любили у дочери хозяйки.

А то вдруг это лицо появлялось печальным и  заплаканным, и видны были только большие грустные глаза.

А я-то думал, что распрощался с девушкой навсегда.

Иногда же я представлял себе, как она вдруг появляется здесь, на хуторе, из Лежанки, совсем одна, просто чтобы увидеть меня.

О, на это она была способна. Разве не в её характере было – несмотря на гнев матери и братьев – брать то, что ей не давали?

Меня раздражало то, что эти фантазии преследовали меня, и иногда я просто не мог от них избавиться. Но, чёрт возьми, так дело не пойдёт. Я протягиваю искусителю мизинец, а он хочет  целиком руку.

И я вспомнил, как уже на второе воскресенье моего пребывания здесь, сидя у окна в хате, я вдруг нахлобучил свою меховую шапку, схватил перчатки. Ничто не могло удержать меня взаперти. Я хотел на волю.

И снова это видение за окном часами держало меня в плену.  Эти фантазии сейчас способствовал тому, что всё, связанное с Лизаветой, преображалось, становилось всё более возвышенным.

Девичье лицо Лизы, в реальной жизни – зеркало её капризной сущности - являлось теперь трогательным ликом, без каких-либо следов высокомерия, злости или чего-то подобного. Теперь на нём присутствовало выражение святости.

Лизавета, страдалица, преображённая…

И кому предназначался упрёк в её страдальческом взгляде?

Только мне -  одному  мне.

Ах, страдалица, святая Лежанки – это было уже чересчур.

Оседлав во дворе кобылу и  взяв с собой собаку, я поскакал в холодную степь, на простор.

Три дня назад наступили холода; земля превратилась в камень. Теперь я выпускал лошадей только в середине дня, покормив их перед этим.  Каждый день надеялся на приезд Самойловых. То, что пахать было больше невозможно, мог понять любой дурак.

Я чертыхнулся, пришпорил лошадь, и «умчался на ней» - мог бы я, наверное, сказать - если бы попытался говорить о моей кобыле возвышенно, если бы попытался идеализировать эту простую степную клячу;  примерно так, как я проделывал это с маленькой Лизаветой, которую я – вообщем-то невоспитанную и заносчивую – наделил какими-то неземными чертами, и вознёс её, преображённую, в облака.

Кобыла скакала; её не нужно было подгонть. Размашистый галоп доставлял удовольствие, этого мне было достаточно.

Наконец я замедлил бег лошади. Окинул взглядом ширь степи, невероятная тишина вокруг успокоила меня окончательно.

Постепенно наступал вечер, смеркалось. Но у меня не было желания возвращаться. Снова в дом?  Длиные вечера в доме иногда наводили на меня смертную тоску.

Иногда моя голова становилась тяжёлой и клонилась вниз.

Я торопливо повернул и направил лошадь в обратный путь. Но вскоре  опять слегка притормозил,  подумав,  к чему эта спешка?

Чтобы завести коней в конюшню, времени было достаточно. Когда  уезжал,  видел табун недалеко от дома и не было причин для беспокойства.

Но нечто неожиданное заставило меня заволноваться. Когда я так беззаботно трусил домой, откуда-то из глубины степи послышался долгий странный звук, наполовину воющий, наполовину лающий, какого я никогда раньше не слышал. Кобыла испуганно вздрогнула, собака зло зарычала, но не залаяла.  Кобыла сама по себе побежала быстрее,  у меня тотчас мелькнула мысль: волки!

Самойловы недавно говорили о том, что когда ударит мороз, в округе появятся эти хищники.

Теперь мы понеслись так быстро, как только могла лошадь, и вскоре были на хуторе; дрожащих лошадей я нашёл стоящими у конюшни. Они пришли сами. Их пригнал волчий вой. Я сразу заметил, что нет слепого коня,  которого я звал, Шиммель. Как и предчувствовал.

Озабоченный  испугом животных,  быстро открыл двери конюшни, впустил их. Затем запер двери.

 

                       Слепой мерин

 

Взяв с собой теперь уже двух собак, я вновь вскочил на кобылу, прихватив с собой вилы.

Первый круг, который я сделал вокруг хутора, ничего не дал.  Нигде  не видно ни малейшего следа от коня.  Это несчастное животное уже и раньше заставляло меня понервничать.  Табун его не терпел, его кусали и лягали, когда он приближался к ним. Приговоренный к одиночеству, он иногда забредал довольно далеко.

Вероятно, и сейчас слепец был где-нибудь на дальнем выпасе, куда не добрался табун.

Остановившись перед хуторским двором, я стал размышлять, в каком направлении мне направиться сейчас.  И так как мне предстояла теперь более дальняя поездка, я решил сначала погреться в доме и чего-нибудь съесть.

Привязав лошадь на её место в конюшне у яслей с сеном, я вошёл в дом.  Раздул огонь, вскипятил чай, так как закоченел от долгого пребывания в степи.  В эти ночные часы  было особенно холодно.

И только сейчас, сидя в тепле,  услышал, как на улице завывает ветер. И теперь снова в степь на холод?! Я бы мог придумать  что-нибудь лучше.  Но делать нечего. Бросить в беде слепца? Чтобы самому сидеть в тепле?…  Нет,  дорогой, ты на это не способен!

Только собрался сделать первый глоток чая, как мне почудилось, что где-то вдалеке раздались выстрелы. Я прислушался. Показалось? Нет,  вот снова! Я же слышу очень отчётливо. Стреляют.

Все собаки взволнованно залаяли.  Я подошёл к двери, я уже не слышал никакого завывания ветра.  Кто же это был, кто стрелял?.. Это могли быть люди с того большого хутора.  Может быть, они уже застрелили волка… Было бы неплохо.

С  мыслью, что моих забот поубавилось,  и слепой конь каким-то чудесным образом гораздо быстрее окажется дома, чем я предполагал,  вновь вернулся  в комнату. Одну из собак и вилы я взял с собой.

Сначала выпить чаю; потом ехать будет легче! Да, да, это верно …

Чёрт! Вновь у двери раздался собачий лай, а потом послышался и конский топот, приближающийся к дому.  Кто-то пытался успокоить собак.

Едва я успел отодвинуть чашку и подняться, как в дверь уже заколотили. Я отодвинул засов.  Вошёл свинопас.

В то время как я снаружи должен был успокоить собак и привязать коня «божественного свинаря», с которого он только что спрыгнул,  мой посетитель готовил для меня скверное известие.

Едва я вновь вошёл в дом, как был буквально засыпан вопросами, которые мне стал задавать пастух.

«Ну, немец, как у тебя дела? Хочешь послушать новости?»

«Например?» - сказал я. - «Например?»

«Например, что касается твоего коня, Или ты его не ищешь?»

«Конечно, я его ищу…»

«Ну, попробуй,   найди! …  Знаешь что, дай-ка мне ещё пачку махорки, так как тебе понадобится моя помощь, это касается коня».

«Но где конь? Ты что-нибудь знаешь о нём?»

«А то я знаю о нём, что папаша волк благословил его, и он больше не бродит среди нас, блаженный слепец, а - если так можно сказать - находится в небесном лошадином царстве. Но я, немец, буду так добр и сниму шкуру с твоего коня, потому что ты ведь не умеешь. А шкура тебе нужна; за неё можно получить 90 рубликов, мой дорогой…»

Я дал ему горсть табака и пошёл, чтобы взять кобылу. Пока я ходил, он из газетной бумаги свернул себе самокрутку, потом мы сели на лошадей и поехали.

У меня было не лучшее настроение. Чёрт возьми, этот слепец не должен был уходить далеко! Такая неприятность для меня. Что на это скажут Самойловы?

Пока мы ехали, я спросил своего благодетеля, что же с волком. «Его застрелил кто-то из вас? Стреляли-то знатно».

«Мы задали ему жару, но он ушёл. Он кружил вокруг нашего двора, а твой конь был неподалеку.  Всего за версту от нашей пашни они встретились.  Ну не для заранее оговоренного свидания, один из них ведь был слепой».

Мы направлялись к участку, который мой провожатый называл «наш последний вспаханный кусок», вскоре в темноте показалась группа мужчин на лошадях, с ружьями на плече.

Они стояли вокруг чего-то и жестикулировали. Когда я подъехал ближе, я увидел лежащего перед ними коня. Он лежал с перегрызенным горлом и не двигался.

Они засмеялись, когда я появился.

Один сказал: «Самойловы богаче, чем нам говорили. У них есть даже лошади для волков».

«Да, Петро», - сказал другой, - «если бы ты женился на Лизавете Дмитриевне, мы бы поели на свадьбе жареной конины».

Смеясь, они уехали.  Свинопас начал снимать шкуру.

Как дикие звери, две собаки, увязавшиеся за нами, набросились на труп. И когда я потом, взяв шкуру, поскакал обратно, они не сдвинулись с места.

Ночью на пиршество собрались и другие собаки с обоих дворов. На следующий день подбежали ещё чужие собаки издалека,  и утром на второй день  лежал лишь чисто отполированный скелет.

 

        Отъезд Лизаветы и моя отставка

 

В понедельник утром перед моими окнами неожиданно остановилась подвода с Юппом и Домиником. Друзья поздоровались,  и мы очень порадовались встрече - хотя мне было совсем некстати радоваться появлению Самойловых, о котором сообщили Юпп и Доминик. Они должны были появиться здесь через четверть часа.

Но сначала мне сообщили новости, целый ворох новостей.

В то время когда все остальные  были дома, а меня оставили пропадать на хуторе, Лизавета устроила парочку истерик.

«Ты же знаешь эту девку», - сказал Доминик - «У неё начинается зуд, если что-то делается не по ней».

Дома случился невероятный скандал, и после недельного заседания семейного совета строптивицу просто вывезли из Лежанки.

«Куда же, господи, боже мой?»

«К родственникам во Владикавказ. Илюша отвёз её туда на поезде.  Четыре дня на это потратил».

«Это было как раз для него», - объяснил Юпп.- «Полные карманы денег. Развлечения в большом городе. Так легко выйти за рамки дозволенного».

«Что он и сделал», - добавил Доминик, - «вернулся домой без копейки денег».

«Илюша?» - спросил я. – «Он на это способен? И много денег было у него с собой?»

«Всё, что у них было.  Мы можем тебе открыть тайну: в доме абсолютно ничего не осталось».

«И что они теперь делают?»

«Чешут в затылках. Думают, что бы такое продать, чтобы получить деньги. Да - Продать! Легко сказать, да трудно сделать, Слушай, ну и заварили они кашу. А знаешь, что за речи они ведут? Они всё это ещё и находят забавным. Никишка, младший бездельник, вчера сказал: «Нам, наверно, нужно убить старую лошадь, а шкуру продать. Покупатели найдутся…»

«А что говорит Илюша по поводу этой идеи?» - спросил я, как бы между прочим.

«Ах, Илюша», - ответил Юпп. - «Ты думаешь, он возражает? Он считает эту идею блестящей, потому что тогда люди не будут говорить, что Самойловы опять продают лошадь. Люди будут говорить, что лошадь сдохла или её задрал волк».

Ой, это был бальзам на мою душу. Волк её задрал!

«Они это сказали?» - спросил я.

«Они, правда, об этом болтали».

«А сколько денег принесёт хорошая конская шкура при сегодняшних ценах? Они это знают?»

«Да, они это знали, как будто уже заранее поинтересовались. Восемьдесят рублей, говорили они».

Восемьдесят рублей! Свинопас оценивал её даже в девяносто.

Но Юпп сообщил мне ещё кое-что.

Тяжёлое финансовое положение вынуждало Самойловых уволить одного из нас. Конечно, меня. Официально об этом ещё не говорили, но слухи просочились; на семейном совете это уже было, очевидно, решено.

А тут как раз показались и Самойловы. Легко катился их тарантас по покрытой снежным настом степной земле.

«Ну, Гриша, здравствуй!  Долго тебе пришлось ждать?  Ты ещё жив!»

«Я жив», - сказал я, - «но угадайте, кто умер!»

«Что это значит?» - закричали они. «Кто-то сдох?»

«Не сдох, но здесь был волк. Приходил в гости. И ему в голову пришла мысль перегрызть нашему белому коню горло».

«Слепому?»

«Слепому».

Как они повернули головы друг к другу! Как  многозначительно посмотрели друг на друга. Казалось, были скорее озадачены, чем испуганы.

Разве не должны они были лопнуть от злости?

О, этого мне ждать было не нужно.

«И что дальше, Гриша? Рассказывай!» - сказал заитересованно Илюша. - «Он его не сожрал?»

«Нет. Шкура в наличии Её сняли по всем правилам».

«Слава богу! Это был умный волк!»

Ну вот! Самойловы, что один, что другой, казалось, были довольны полученным отчётом.

«Это хорошая шкура», - добавил я. «При сегодняшних ценах за неё можно получить восемьдесят, а то и все девяносто рублей».

«Покажи её нам!» – сказали они.

И хотя обещающая денежки шкура оказалась хозяевам так кстати, а я удачно выпутался из этой волчьей истории, избежать упрёков в плохом исполнении своих обязанностей мне не удалось. Илюша сказал, что они больше не нуждаются в моих услугах, доверие ко мне подорвано, поэтому зарплату за последний месяц они вычтут.

В действительности же это была тень, которую всё ещё отбрасывала Лизавета, и которая и решила мою судьбу. Эта тень пала на всех нас; я для них был теперь нежелательной персоной.

После обеда сразу же поехали в Лежанку. Последнюю ночь я ещё провёл в доме на Базарной площади, а уже утром узнал, что братья Самойловы - не смотря на все свои сомнения,  уже порекомендовали меня.

«Будь после обеда дома!  За тобой приедут. Идти в контору  за новым назначением не нужно», - сказала Мария Дмитриевна.

Она объяснила мне, что теперь я буду служить у богатого земле- и скотовладельца Кондратия Артёмовича Дорохова, на другой стороне реки, с которым они, Самойловы, давно дружат и которому они обязаны.

Речкой «Средний Егорлык» Лежанка делилась на две части; и я теперь с северной части переезжал в южную.

И вот сижу я утром совсем один в доме, по которому больше не носится Лизавета, и не устраивает скандалов, сижу в людской, собрав в пакет своё бельё и пожитки,  и жду.

Мария Дмитриевна ушла на рынок, Илюша и Ники продают шкуру, немцы уехали на мельницу.

 

                      Новый хозяин

Слышу шум колёс; к воротам подъезжает тележка. Через окно я вижу, как она въезжает во двор. Это он, новый хозяин, как здесь называют главу семьи и хозяйства.

С тележки сходит крупный мужчина. Добродушное лицо окружено длинной седой бородой. Какой представительный теперь будет у меня хозяин! Широкая шуба, в которую он одет, делает его похожим на гунна. Но на его бородатом обветренном лице читаются достоинство  и добродушие.

Он слезает с телеги и идёт к двери. Выхожу ему навстречу. Он сразу понимает, кто перед ним, и смеется.

«Эй, тебя зовут Гриша, или как?»

«Меня называют Гриша».

«Это ты - пленный, который уходит от Самойловых?»

«Да, это я».

«Ну, садись! Садись на телегу! Поедешь со мной».

А сколько сердечной теплоты было в его голосе! Ох, уж эти бесчувственные молодые Самойловы!

«Мария Дмитриевна дома?» - спросил он.

«Ушла на рынок за покупками».

«О, за покупками. Ну, пусть скупается. Нам она не нужна. -  Послушай, Гриша! Мы, я и Самойловы, договорились. С сегодняшнего дня ты служишь у меня. Они уже сообщили тебе это? Хорошо. Они были так любезны  уступить тебя мне. Я им за это благодарен. Ну,  пошли! Нам

далеко ехать. Это на другом берегу речки. Большое хозяйство, Гриша. В пять раз больше, чем здесь. И в полном порядке! – Ну, пошли? Или ты должен ещё попрощаться с Марией Дмитриевной и мальчиками? Тогда мы подождём, пока они вернутся».

«Нет», - сказал я. «Мы можем ехать. Я только возьму свой узелок».

Я так быстро побежал в дом, как будто хотел как можно быстрее покинуть этот двор. Ну да, служба у нового хозяина - это была, в любом случае, новая жизнь; изменялись кругозор и окружение – в ту или другую сторону – я был готов ко всему. Здесь же они во мне больше не нуждались; я нужен был только Лизавете, а её они отправили прочь.

Во время сбора последних мелочей мне в руки попала книга, старый русский роман, какие читала Лизавета. Она пару раз пыталась уговорить меня, его почитать: «Любовный роман!» - сказала она многозначительно, не глядя мне при этом в глаза. Я должен был потом, когда «царь объявит о заключении мира» и я поеду домой, взять его в качестве сувенира с собой на «вечную память» о Лизавете.

Я на секунду задумался, не взять ли мне книгу с собой. Но желание взять её на вечную память оказалось невелико.

Я бросил книгу на лавку в людской. И в следующую минуту  уже сидел рядом со старым Дороховым на телеге, которая катила к воротам. Я даже не обернулс

Вскоре после того как я переселился в хозяйство Дороховых, в свои права вступил всерьёз и надолго «батюшка Мороз», с резким восточным ветром и почти не прекращающимися снегопадами.

Но всё это не мешало тому, чтобы сегодня один, завтра другой из моих лежанских друзей вечерком не навестил меня у Дороховых.

Друзья служили в основном в маленьких хозяйствах и заменяли там полностью или частично отсутствующего сына или зятя. Им было позволено сейчас, зимой, быть в кругу семьи. Я же - по их мнению – находился у Дороховых в подчиненном положении. Что я вообще представлял собой в этом кулацком хозяйстве?  Должен ли был подчиняться многочисленным, долгое время работающим у хозяина русским подёнщикам? И должен ли был находить  общий язык со всеми членами многочисленного семейства Дороховых?

Такие вопросы  задавали себе мои друзья, и  приходили сюда, чтобы получить ответ на все эти вопросы.

 

                 Вечера у Дороховых

Сегодня вечером пришёл Бруно.

В то время как на улице крепчал мороз и твёрдый снег скрипел под ногами, а резкий ветер щипал за нос, мы, дворовые работники, уже закончили работу и поставили свои вилы в пристройке к людской.  Сидя спиной к большой кухонной печи, грелись её теплом и теплом изнутри от горячего борща, которым нас кормили.

Всякий приходящий гость – сейчас это был Бруно – тепло принимался в круг. Усаживался на предоставленное ему место за столом и получал миску борща. Именно так это было у Дороховых и не иначе, и вначале все  - я имею в виду работников - были равны.

Дядюшка Митрофан, самый старый за нашим столом, маленький и согнутый от тяжестей и своих 74 лет, был при этом ужасно придирчив и сварлив. Он постоянно выказывал своё недовольство. И сейчас он ворчал по поводу неудачного места, которое предоставили Бруно. Будучи молодым неженатым человеком, он не должен был сидеть на углу стола. А это получилось потому, что Бруно пришёл позднее обычного, из-за этого нарушился порядок за столом.

«Подвигайся, Бронка, подвигайся, место есть. Как ты можешь, скажи мне, молодой и неженатый, сидеть на углу стола?! А? Ты хочешь, чтобы у твоей будущей жены были веснушки?»

«Почему веснушки?» - спросил Бруно.

 

         

«Что почему? Это же каждый знает! Кто сидит на углу стола, у того будет жена в крапинку… Веснушки или оспины – во всяком случае, она будет помечена; это старое поверье. Не так ли, Настя? … Ты как думаешь?»

Настя, молодая женщина, выполнявшая обязанности кухарки, была невысокого мнения о суевериях старого Митрофана.

«Оставь немцев в покое, дядя Митрофан! Они умнее, чем ты; они не верят твоим глупым россказням»

«Опа!» -  дядяшка Митрофан вспыхнул. - «Это где же глупые россказни? Ты, Настя, говоришь о глупых историях … когда речь идёт об истинной правде? О правде, я тебе говорю. О природных явлениях, какие наблюдает человек. – Да вот и намедни, когда мы говорили о леворуких, ты, Настя, не хотела соглашаться со мной».

Настя улыбнулась.

«Да не могла я согласиться», - сказала она дружелюбно,- «что все левши – плохие люди».

«А это так и есть», - вспылил старик. - «Кто левой, а не правой рукой ест и работает, тот не может быть хорошим человеком».

Все засмеялись. Рядом с Бруно сидел тоже уже поседевший Исайя, высокий пятидесятилетний мужик, временами очень остроумный, во всяком случае, не такой наивный и твердолобый, как старый Митрофан.

Исайя слегка толкнул Бруно.

«У старика свои представления. Он даже верит в чудеса, которые кто-то может сотворить. Это от возраста: в старости веришь во многое. Он верит в существование магии и духов.  А как у вас? У вас дома тоже во всё это верят?»

«Магия и духи?» - сказал Бруно, морща нос. В этот момент он, вероятно, почувствовал себя таким великим в окружении этого российского суеверия. Но он, к сожалению, быстро утратил своё величие, когда ответил следующее:

«Как мы в Берлине можем верить в такую чепуху!? Мы ни во что не верим. У нас даже есть люди, которые и в бога не верят».

«Вот как?» - удивленно сказал Исайя. Ему больше ничего не пришло в голову, что ещё  сказать.

«Действительно?» - продолжил он после долгой паузы. - «Ну, это уж чересчур. У нас такого ещё  нет».

Высказывание Бруно поразило и других присутствующих. Наступила какая-то задумчивая тишина, которую нарушил стройный собачий лай всех Дороховских собак. Это означало, что кто-то чужой пробирался к нам через огромный двор.   Из-за собак его, очевидно, провожал кто-то из господского двора, находившегося рядом с въездными воротами.

Впрочем, было понятно, что этот кто-то пришёл ко мне и Бруно. Бруно сообщил, что за нами придут, чтобы забрать на, запланированную на сегодняшний вечер, встречу в новом клубе, который недавно появился в Лежанке. Он находился на выезде из села. На повестке дня стоял всего один вопрос: уже давно объявленный  рождественский праздник, подготовку к которому  нужно было начинать.

Открылась дверь на кухню, и мы сначала увидели Марфу Кондратьевну, младшую дочку Дорохова. Как обычно,  закутавшуюся, так как её лицо было обезображено оспой.  В обществе, за порогом дома,  она показывалась очень редко.

Рядом с Марфой Кондратьевной топтался Леманн, народный представитель.

Да и кого ещё могла к  нам привести Марфа, как ни одного из нас, нашего духовного предводителя Леманна, который и во время сегодняшнего заседания, вероятно, хотел задавать тон. А почему бы и нет? Я и Бруно были его должниками ещё с той ярмарки на Троицу, когда он помог нам  выбраться из затруднительного положения.

И без сопровождения Марфы Леманн смог бы защититься от собак; в каждой руке у него было по палке. Но так  как он плохо ориентировался во дворе, Марфа проводила его к нам. Нас можно было отыскать,  только добравшись  до находящегося далеко от улицы в глубине двора хозяйственного здания.

В предвоенном Берлине – как охотно рассказывал Леманн – он работал в одном из профсоюзных   комитетов рабочих. Он считал себя талантливым организатором и уже давно хотел нам это доказать. И чтобы он мог показать, что никто не может превзойти его в подготовке и проведении праздничного мероприятия, мы без какой-либо зависти предоставили ему разработку проекта    «Немецкий рождественский праздник в чужой стране».

«Ну, Марфушка, кого ты нам привела?» - раздался чей-то голос, в то время как головы всех сидящих повернулись к вошедшим.

Леманн, вошедший из темноты двора в освещенную полную людей комнату, попал в окружение тепла и крепкого запаха капусты. Его глаза блестели сквозь слипшиеся от мороза ресницы,  снежинки быстро таяли в его рыжей бороде.

Марфа сказала: «Он пришёл к Грише».

Я встал. Бруно тоже поднялся, но дядя Митрофан велел нам сесть. Он сам - он быстрее всех наедался - встал и освободил место вновь пришедшему гостю.                    «Представитель  народа» получил блестящую деревянную ложку. Ему подвинули хлеб и красную острую перчину, и Настя сказала всем, кто ещё продолжал есть, что готова наполнить миски снова.

«Давай, давай, Настя Фёдоровна!» - закричали некоторые.

«Да, Настя, давай горяченького!» - добавил Исайя.-  «Немцы любят горячее. Они мёрзнут в России».

Бруно ухмыльнулся и попытался на своём русском объяснить, что его греет его горячая берлинская кровь. Над ним посмеялись.

Но когда Митрофан спросил Марфу Кондратьевну, которая всё ещё стояла у двери, не хочет ли она посидеть рядом с работниками и съесть ложечку борща, Исайя поругал его за это.

«Ты же сам знаешь, Марфа не сидит с работниками. Зачем ты её обижаешь?»

«О, я не обиделась, Исайя», - ответила Марфа, - «Дядя Митрофан любит пошутить».

Исайя: «С тобой никто не должен шутить, Марфа. Ты оттуда, из господского дома – а значит,  ты лучше, чем мы».

Митрофан: «Ну, конечно, она такая. И все мы знаем, что она из господ и поэтому рады, что она зашла к нам, но…»

Исайя: «Ну и что, но? Что?»

Митрофан: «Ну не должна же она стоять всё время у двери…»

Исайя: «Это тебе не нравится? Но в этом как раз и выражается её благородство. В этом и есть её тонкость, должен я тебе сказать. Ну как бы тебе это объяснить. Ты и я, мы с тобой простые люди, и мы, приходя куда-нибудь, сразу садимся, если нам предлагают, а она остаётся стоять. Ты разве не понимаешь, что это благородно. Если бы ты привык сидеть на мягких креслах, на которых сидят там, «в доме», ты бы тоже не спешил садиться на старую лавку, если бы мы тебе предложили. Вот так-то оно: господа -  это не слуги. И различие между господами и простыми людьми никогда не исчезнет. Так всё устроено. Господь так захотел»

«Ты послушай только, что они говорят!» - сказал мне Леманн. – «Впору впасть в отчаяние. Они, чего доброго, и крепостное право оправдают. О, господи, им бы не помешала хорошая встряска».

В то время как Леманн, заняв уступленное ему место, приступал к борщу, дядя Митрофан в соседней комнате в святом углу бил свои три поклона, благодаря господа бога, что снова дал ему пищу. Потом он из сеней притащил охапку соломы в кухню и положил её у дверцы печки. Склонившись над печкой, он терпеливо и усердно стал подкладывать её в печку, в то время как остальные, болтая и смеясь, продолжали ужин.

Но и занимаясь своим делом у печки, дядя Митрофан не забывал направлять разговор за столом. Совершенно неожиданно он вернулся к рискованному высказыванию Бруно и заговорил о безбожии немцев. При этом он обращался ко мне.

«Послушай, Гриша! Я уже давно думаю о том, что немцы не верят в бога, иначе они  не начали бы  войну»

«Они её и не начинали» - сказал я.

«Не начинали?»

На его лице отразилось безмерное удивление.

Что другие начали эту войну, что немцы не начинали её, что, может быть, не они одни её начали – кто-нибудь вообще задумывался над этим?  В то время как дядяшке Митрофану, а с ним и всему миру, всё было абсолютно ясно  по каждому из этих пунктов.

После того как старик слегка оправился от удивления, он решительно пошёл в наступление против меня. Но, в качестве  аргумента, он приводил только свой возраст, который позволяет ему  всё знать лучше. И я, ещё молодой человек, должен был признать, что люди такого возраста, как он, лучше разбираются в положении дел, неважно, в какой области.

Чтобы положить конец этому бесплодному диспуту, я сказал, что есть достаточно немцев, боящихся бога. Я не знаю, насколько умно это было с моей стороны, в качестве примера я привёл немецкого Кайзера. Просто в этот момент мне вспомнился текст к карикатуре, которая однажды появилась на первой странице Мюнхенской газеты  «Симплициссимус»:  Королевская чета перед ступеньками Берлинского собора. Он, Вильгельм II, в кирасирской каске и белом кителе, и она, его жена, в круглой шляпе со страусиным плюмажем – а под этим текст: «Их высочество отправляются в собор,  чтобы поблагодарить всевышнего».

Повернувшись к дяде Митрофану, я закончил начатое мной предложение, в котором упомянул Кайзера, и сказал: «Ну, видишь, он ходит в церковь, Кайзер; даже сам, когда это возможно, проводит богослужение; а в Иерусалиме, в Святой земле, он построил Церковь Спасителя. Ты же видишь, дядя Митрофан, он показывает пример, и, как и большинство немцев, верит в бога»

Моя защита Гогенцоллернов, конечно, мало помогла. Со всех сторон послышались возражения, и только Настя, единственный разумный человек, молчала. Мужчины же, старые и молодые, изображали из себя всезнаек и что-то орали через стол.

Марфа, которой всё это было, очевидно, совсем неинтересно, совсем закрыла своё лицо и неподвижно стояла на своём старом месте.

«Что?» - закричал Исайя. - «Вильгельм? Тот, которому мы обязаны войной? Он верит в бога??»

«Ну, конечно, он верит!» - вмешался и Бруно. Он ведь должен был исправить свою ошибку. Поэтому он несколько раз громко повторил: «Уж если кто верит в бога, так это немецкий Кайзер».

«Но», - вмешался дядя Митрофан, - «тогда это неправильный бог, в которого он верит…»

«И к тому же», -  продолжил он взволнованно, - «как вообще кто-то, кого зовут Вильгельм, может быть хорошим человеком? Это невозможно».

«Почему невозможно?» - вмешалась Настя. «Это же просто имя, если тебя зовут Вильгельм».

«Ну и что, ты назовёшь своих детей Вильгельмами?» - спросил её Митрофан. - «Тогда ты их можешь назвать также «чёртом» или «сатаной». Я знаю, есть и хорошие, приличные немцы. Вот Гриша, например, или Бронка.  Приличного немца Вильгельмом не зовут».

И тогда кто-то вдруг спросил Леманна, как его зовут. Я засмеялся, а Бруно даже вскрикнул от удовольствия. Леманн сделал вид, что поперхнулся, что ложка была слишком полной.

«Как его зовут?» - спросил меня Исайя.

«Его зовут Вильгельм», - ответил я.

И тогда все разразились громким хохотом.

Но тут вмешалась Настя. Она всё ещё стояла с половником у печи, в отверстии которой была видна железная кастрюля. Оттуда она призвала развеселившихся мужиков к порядку: «Исайя! Мишка!  Как вам не стыдно? Перестань смеяться, Яшка!»

В момент стало тихо. Исайя прикрывал рот рукой, всё ещё продолжая хихикать.

Настя подошла к столу. Она разлила остатки борща в миски и спокойно сказала: «Я ещё никогда в своей жизни не видела столько дураков. Вы смеетесь над человеком из-за его имени».

 

              Женщины семьи Дороховых

 

 

Через кухню она направилась к входной двери к Марфе, чтобы перемолвиться с ней парой слов. Я наблюдал за ней, украдкой, конечно. Я часто это делал.  Мне нравилась её покачивающаяся походка.  А что же это было, чем так трогал меня её низкий голос, как только она начинала говорить? Это могло быть что-то совершенно неважное, что она говорила – в мелодике её голоса меня привлекали его спокойствие и какие-то полутона.  Но здесь я и сам не понимал и не могу объяснить, почему в самый первый раз, когда я её услышал, в самом начале моего пребывания здесь, меня охватило это  волнение.

Иногда я думал о дорогом бокале, который меняет своё звучание, если появляется трещина.

Здесь же не было никого, кроме меня, кто слышал этот жалобный звук  чего-то разбившегося, когда говорила Настя. Да что я знал о её жизни и судьбе? Ничего.

В сенях послышались громкие голоса; снаружи открыли дверь кухни, и две другие дамы из господского дома, Маруся и Мариша, ввалились к нам, громко смеясь и болтая.

Обе остановились у закутанной Марфы и

 

начали теребить её, говоря громко.

«Марфушка! Так вот ты где!»

«Ой, ты здесь! … А мы тебя повсюду ищем. Ты что, не пойдёшь домой? Они ждут тебя к чаю».

«Посмотрите на неё. Ей лучше здесь, с мужиками!»

«О, а кто это тут сидит? Чужие лица! Это немцы, Настя?»

«Гришины друзья»

«У Гриши  есть друзья?»

«Как вон того зовут? Бронка?.. Красивое имя».

«Он женат, Настя?»

«А дети у него есть?»

«Ах, Настя, ничего ты не знаешь. Ты никогда не знаешь ничего интересного»

«О, посмотри-ка на другого! Какая у него красивая рыжая борода!»

«Нет, ужасная!»

«Эй, эй!» - закричал Исайя. - «Эй, девушки, прекратите! Что вы кричите все одновременно! Поздоровайтесь сначала!»

Даже дядя Митрофан неодобрительно покачал своей головой, с редкими волосами. «Устроили тут галдёж, чисто утки», - проворчал он.

Сидя на корточках перед дверью печи, он просовывал и тщательно раскладывал, соломинка за соломинкой, солому на уже горящий слой, иногда крест  накрест, как в костёр.

Если соломинки находились слишком близко

друг к другу – или же были собраны в пучок – то они очень быстро сгорали красным пламенем, превращаясь в чёрную золу и почти не давая тепла. Раскладывать солому по соломинкам, постоянно поддерживая белый огонь, заботиться о доступе воздуха – в этом и состояло это искусство топки, приобретённое в процессе долгого опыта. Оно позволяло долго поддерживать постоянное тепло без дров, без торфа, за счёт одного среднего снопа соломы. Я этому быстро научился. Для такой топки нужно было только время и желание; желательна была и врождённая способность долго сидеть на корточках.

А между тем бойкие дамы из господского дома извинились перед Исайей и другими, с опозданием поздоровались со всеми. Мои друзья с трудом могли привыкнуть к тому, что в кухне теперь собрались четыре женщины. Нет, это было чересчур, они чувствовали стеснение.

«Слушай», - стонал Бруно, - «ну и баб у вас здесь!»

«Прямо-таки хочется бежать», - бормотал Леманн.

Им было не по себе не только от любопытства Маруси и Мариши, их смешков, шептания, а потом неожиданного громкого хохота;  сама привлекательность молодых девушек, которую было трудно не заметить, была причиной их волнения.

Маруся - высокая, стройная, с пылающими чёрными глазами и чёрными волосами, ярким красным платком на плечах, зрелая, даже почти перезрелая в  26 лет; можно представить, как она подавала себя перед мужчинами. Как ни странно,  старшая Дорохова была ещё не замужем.  Мариша, несколькими годами моложе, немного полнее, чем Маруся, хотя и немножко ниже; полтора года назад она вышла замуж за одного из Дороховских сыновей, Дмитрия Кондратьевича, который сразу после свадьбы ушёл на фронт и в отпуск до сих пор не приезжал. Точно так же и старший сын хозяина Фёдор был где-то на Турецком фронте.

Мариша была казачкой из лежащей в нескольких часах езды станицы  Егорлыцкой. О её происхождении говорило очень уверенное смелое выражение её лица. Здесь, на Дороховском дворе, она была лучшей.  Любила ходить в красивых красочных одеждах, которые выглядели слишком празднично. Становиться «работницей», как например, Настя, Мариша, очевидно, совсем не хотела. Сидящие за столом мужчины кричали что-то весёлое девушкам, которые отвечали им тем же; всё стало ещё веселей, когда и нас троих, не русских, втянули в эту шутливую перепалку.

Девушкам, несколько фривольно, предложили нас любить и жаловать; как Марише, находящейся сейчас без мужа, так и бывшей в таком же положении Насте, или же   ещё незамужней Марусе.

Всем это ужасно нравилось. Маруся и Мариша делали вид, что принимают всё всерьёз. Они засыпали Настю вопросами о том, что она о нас знает. В то время как все  ещё над всем этим весело смеялись, Марфа сделала несколько шагов к двери, задержавшись на мгновенье.

Все взгляды обратились на неё, она топнула ногой и бросилась вон из комнаты.

«Она снова ревнует», - озадаченно воскликнула Маруся, - «Мы же никого у неё не отнимаем. Да и не виноваты мы в том, что болезнь изуродовала её. Пойдём, Мариша! Сейчас она будет жаловаться на нас папаше и мамаше… Настя, а ты?  Ты пойдёшь в дом пить чай?»

«У меня здесь ещё много работы на завтра; вы же знаете».

Настя сказала это очень спокойно; это не прозвучало как жалоба. Она вообще редко жаловалась.

«Я, может быть, приду позже, если вы ещё не будете спать».

С уходом Маруси и Мариши беседа за столом, начавшаяся с борща, потеряла живость. Удовольствие от шуток-прибауток, казалось, исчерпало себя. Да и нам: мне, Леманну и Бруно, было пора.

 

                  «У хромой утки»

        Я вооружился палкой, как и мои друзья -  мимо чужих дворов трудно было пройти незаметно от собак.

Шли дальними улицами, которые были совсем без домов. О том, что это улицы, свидетельствовали только низкие глиняные заборы, которые окружали огороды и стога соломы.

Быстрым шагом мы направились к своей цели, почти не разговаривая. Ночь была  беззвёздной. Нас сопровождал лёгкий снежок, который  совсем не мешал; и только когда вновь вышли на застроенную улицу, время от времени то оттуда, то отсюда стали бросаться собаки и их лай нарушал  зимнее молчание.

Маленький двор, который мы искали, и который, наконец, увидели, был одним из последних лежанских домов с западной стороны. Здесь сильно вытянутое в длину село заканчивалось, и эта его удаленность и была нашим козырем, который мы разыграли в игре с полицией.

Полиция и местные контролирующие органы, конечно, присматривали за нами, где мы появлялись после работы, но им это быстро надоело и они оставили нас в покое. Поблизости от них, в центре деревни, мы не решались устраивать какие-либосборища.

 

                В этом, с некоторого времени, так активно посещаемом дворе, куда как раз  и вошли сейчас Бруно, Леманн и я, правил Отто Шёнеманн. Его старому добродушному хозяину было уже за 70, и силы, казалось, уже покинули его. А немец был полезный и прилежный работник. Он помогал  справляться с разными  проблемами и бедами – и тот Отто полностью доверял.

«Ты на двадцать лет моложе меня», - говорил он, - «Твои плечи ещё многое могут вынести».

И он взвалил на плечи Отто почти все обязанности. И только одно в немце его не устраивало: его имя,  Отто, не ложилось ни на русское ухо, ни на русский язык. Имя было не по местному вкусу. Но его можно было легко переделать в другое, звучащее не так чуждо -  например, в  Антона. Так из Отто получился Антон.

Что бы мы делали без доброты и терпимости хозяина  Антона?  Для немца он устроил зимнюю квартиру в большой, сейчас не используемой кухне, располагавшейся в боковом  здании. Здесь  Антон мог по праздникам или вечерами, когда ему захочется, принимать гостей.

«Всех, кто хочет прийти», - подчеркнул старик.

Разве не должны мы были считать его своим благодетелем, покровителем немецкой диаспоры в Лежанке? Рядом с воротами стояло главное здание, в котором и жил наш меценат, уже спавший.  Антон проследил за тем, чтобы  ночное передвижение  через двор было бесшумным.

Начиная с наших первых встреч здесь, Отто Шёнеманн хорошо поработал с дворовыми собаками, чтобы приучить их к нам. Вскоре они уже  знали немецкий запах и наши тихие шаги.  Лаяли, только если заходил во двор незнакомый человек.

Быстрым шагом прошли к светящемуся в заднем здании окну. Здесь был вход в кухню, в наше место сбора.

Мы должны были сначала  постучать условным стуком и назвать свои пароли. Всё это мы проделывали скорее для создания атмосферы приключения.

Отто Шёнеманн открыл. В правой руке он держал бритву; пальцы левой были в пене.

Мы вошли в большую сумрачную комнату, в которой уже сидело много посетителей.  Официант Флиденшмидт сидел, намыленный, посередине кухни на бочке. Только у Отто была бритва, которой мы могли воспользоваться. Поэтому по субботам – хотя и не каждую субботу – кому-нибудь из нас здесь наводили красоту.  Присутстующие гости сидели на корточках или слонялись по комнате, так как, хотя и  был большой тяжёлый стол, но всего один нормальный стул.

Если это помещение должно было быть жилой кухней, то оно мало походило на неё. И даже широкая, занимавшая господствующее место печь, ничего не меняла. Своеобразные места для сидения  в огромном количестве, среди них бочки, плотно набитые мешки и ящики, с которыми могли соперничать только нары и лавки, придавали комнате вид ночлежки или казармы. И весь этот гротескный интерьер слабо освещался подвесной керосиновой лампой.

В мой первый приход сюда мне вспомнилась пьеса Пауля Линдау, содержание которой я и рассказал тогда друзьям. Действие происходило в сумеречном трактире, который назывался «У хромой утки».

А потом Отто Шёнеманн нарисовал вывеску для нашего кабачка и назвал его: «У хромой утки». Она висела с внутренней стороны входной двери. Так у нас  появилось имя для того, что здесь  зарождалось, неважно, будет это потом называться клуб, союз, общество или кружок. Эта «Хромая утка» должны была помочь нам пережить эти зимние месяцы.

Для субботних посиделок должна была составляться развлекательная программа. Добровольных помощников хватало. Бруно сразу же бросился просить записать его для исполнения песен – «главным образом, весёлых», как он подчеркнул.

Но допускался и «серьёзный репертуар», в том случае, если заявляли себя более притязательные любители искусства, или же, если кто-то с помощью песни хотел освободиться от своих огорчений.

Леманн, «народный представитель», заявил цикл лекций, в которых он собирался рассказывать о политической ситуации в России. Прямо-таки – цикл! Справиться бы ему с одним докладом! Но он не хотел мелочиться.

Нам, вновь пришедшим, сегодня понадобилась целая вечность, чтобы пожать всем руки:  посетителей было больше, чем обычно. От пожатия руки Генриху                  Флигеншмидту, которого брил Отто, мы отказались. Флигеншмидт  расхваливал искусную работу Шёнеманна, но Отто был не расположен пожинать славу.

«Заканчивай, Генрих!  Как будто я профессиональный парикмахер! … А я  -  рабочий-металлист и больше ничего».

«Ну, в любом случае», - сказал Генрих, - «если я в Берлине снова буду работать кельнером, скажем, недалеко от станции «Банхор-Цоо» или на Курфюрстендам, и буду обслуживать тебя, Отто, ты не будешь платить проценты, Отто. Чаевые я у тебя не возьму.  Видит бог!»

Мы как раз подошли к Адольфу Блуму, он был откуда-то с юга Германии, чтобы поздороваться. Он сидел на полупустом мешке с овсом. Среди нас было несколько шутников, которые, завидев А. Блума, затягивали песню «Прелестный цветок мужской верности». Они считали, что это смешно. Но наивный Блум был не в состоянии на это сердиться. Он был лишён чувства юмора. Он и сам никогда не шутил. Он был, честно говоря, очень скучным, слишком скучным для этого мира. И хотя он сам никогда ничего не рассказывал и  ни над чем не смеялся – «Хромая  утка» расшевелила его. По субботам он был тут как тут.

Леманн, конечно же, в качестве приветствия пропел ему «Прелестный цветок мужской верности…». Без этой серенады служанок не обошлось.

«Прелестный цветок мужской верности, куда ты пропал…?»

«Пропал? Да я же вот он», - ответил воспеваемый, и этот ответ для него уже был верхом остроумия.

Имена тех, у кого были прозвища, были нам не интересны. Мы их или вовсе не знали, или быстро забывали. Одного звали просто «отец», его никто не называл по-другому. Молодой австриец, который прибился к нам, был известен как  «Фридрих Шиллер». Бруно как раз здоровался с ним.

«Ну, как там «друзья прекрасных талантов?».

Австриец мило, по-венски, улыбнулся. История не сохранила для нас портрета улыбающегося Шиллера; наш же, даже улыбаясь, был чрезвычайно похож на оригинал. Этот Шиллер был, для нас, по крайней мере, таким же настоящим, как и реальный. Зачем нам нужно было запоминать, что его, возможно, звали Райнгрубер или Вайнцель, или Интердумфингер.

Нет, не мы первые заметили это сходство!  Оно сопровождало его всю жизнь. Исходя из положения вещей, он даже был вынужден познакомиться с творчеством поэта, и мы убедились в том, как хорошо он в нём разбирался. Пользуясь тем, что Бруно был абсолютным «профаном» в этой области, он часто по-доброму подшучивал над ним.

Ещё как-то давно, в пьяной беседе с ним, я завёл речь о том, что в действительности у Шиллера были веснушки и рыжие волосы и – отталкиваясь от оставшихся портретов, договорился до того, что автор «Разбойников» внешне не был так уж красив. Но именно    этим качеством – болтал я – обладает он, наш Венский Псевдо-Шиллер; вне всякого сомнения, так как он самым идеальным образом олицетворяет тип современного Шиллера. Он выслушал это – улыбаясь, как всегда, и сказал: «Да, я знаю, люди считают меня красивым. Но послушай, дружище, а что человек имеет с этого!? Тебе нужно почитать начало Шиллеровской «Нэнии»:

«И красота должна умереть!  Что вдохновляет людей и богов…»

Я был буквально сражён этим искусством цитирования. Тут мы ему и в подмётки не годились. Особенно меня тронуло акцентированное австрийское произношение, с которым он прочитал строчки из «Нэнии». Но ещё до того, как наше содружество из «Хромой утки» всесторонне ознакомилось со способностями знатока Шиллера, этого Райнгрубера, Унтердумфингера или Вайнцирля, ему здесь у нас прямо-таки создали культ. Его окружало какое-то сияние, этого Шиллера из Вены.

Не менее интересным был случай с «отцом». Леманн, который составлял наши программы, уговорил его выступать по вечерам, когда число посетителей было больше семи. По этим вечерам «отец» пел свою песню, песню, благодаря которой он и получил своё прозвище, «Песню об отце». Некоторые из нас уже слышали её в лагере в Тюмени, за Уралом или Мамадыше.

Но это было чистым лицемерием с нашей стороны уверять «отца», что его пение очень обогащает нашу вечернюю программу. Наши тайные насмешники и хулители только потому всякий раз хвалили его сольное выступление, что он невольно давал им повод понасмехаться. Но ему нельзя было это показывать.

Бруно и я тоже относились к главным насмешникам,   непременно хотели и в этот вечер продавить выступление «отца». Хотя сегодня должна была обсуждаться подготовка к Рождеству. Мы указали на то, что нас сегодня много, поэтому «отец» должен выступать.

Вскоре мы уговорили Леманна подождать со своей рождественской подготовкой, чтобы дать возможность спеть «отцу». Будучи человеком обязательным,  он взобрался на бочку.

И вот на бочке стоял худой маленький человечек. Таких пожилых людей его возраста отправляли на фронт как ополченцев. Мы, молодые, всех ополченцев называли «кривыми»;  говорили   не задумываясь. «И этот «кривой» хочет выиграть войну?» - так  говорили мы наедине с некривыми.

На «отце», стоявшем на бочке, всё ещё была старая форма, выданная ему когда-то в казарме; понятно, что в ней он выглядел совсем не бравым солдатом.

В его жалостливой песне,  китче военного стихоплетства, наряду с «матерью и ребёнком», присутствовал и отсутствующий, сражающийся на войне солдат-отец или отец-солдат, в образе которого певец сейчас видел самого себя. Жалобные причитания его песни заставляли его изображать глубокую грусть, которая очень контрастировала с присущей его лицу простецкой хитринкой, к которой примешивалась определённая порция глупости, если не сказать – ограниченности.

И вот он пел, скорее – выдавливал из себя звуки, так как таким народным певцам, как он, неважно свободное звукообразование; и чем больше он надрывал свою глотку, чем больше он пищал и сипел, тем больше нарастало напряжение тайно веселящихся слушателей, которые ждали определённого звука, который и был апофеозом этого исполнения.

«Отец» пел, на его морщинистой шее сильно выделялся кадык. Когда он открывал рот, некоторые волоски его усов начинали ритмично двигаться.

«В тихой комнате спит дитя.

Шумит море, свистит ветер.

Над кроваткой склонилась мать

И, плача, поёт колыбельную.

И вдруг ребёнок спрашивает:

Мамочка, а моего отца всё ещё нет?

Спи, детка, и молись за него.

Твой отец ушёл на войну …»

В строчке «А моего отца всё ещё нет дома?» голос певца поднимался вверх на высокой ноте, которая как раз приходилась на слово отец, чтобы замереть там в беспощадном тремоло.

Эта  высокая нота задумывалась, чтобы растрогать слушателей. Но многим из нас было трудно справиться с тем, чтобы ожидаемая от нас дрожь в сердце не превращалась в дрожь в коленях. Начинавшееся от смеха сотрясение распространялось по нижним частям тела. Оно не успевало успокоиться после первого куплета, как уже следовал второй. И во втором, и потом в третьем куплете – каждый раз повторялась одна и та же строчка:

«И снова он спрашивал: Мамочка,

моего отца всё ещё нет дома?»

И всякий раз эта проклятая высокая нота на слове «отец», от которой мы буквально умирали, потому что нельзя было выпустить на волю.

Когда же в этот вечер мы всё-таки приступили к обсуждению Рождества, и разгорелась жаркая дискуссия по разным предложениям, мне пришлось разочаровать Леманна. Он настаивал на том, чтобы я прочитал  Рождественскую проповедь.

Однажды, в лагере Мамадыш, по случаю какого-то праздника с богослужением, меня уговорили держать речь. Мне пришлось самому её составить и произнести. То, что я им предложил, было, по сути, милой болтовней. Потом я долго размышлял об этом; она мне показалась слишком театральной – хотя и нашла отклик у слушателей в том голодном лагере.

Но теперь  я больше не собирался поддаваться на такие уговоры. Потому что в этой Рождественской программе кое-что могло пойти не так, ведь мы уже знали, что в этот святой вечер у нас будет море водки. Такой совсем не

рождественский акцент. Но если уж он должен был быть  главным – зачем тогда проповедь?!

Преимущественное право русского государства производить водку во время войны постоянно нарушалось, в Лежанке тоже – как и повсюду. На кого доносили, тот за тайное изготовление самогона мог несколько дней, а то и недель, провести под арестом в «каземате». Но это никого не пугало.

Это, при удачном обороте, довольно рентабельное дело, зависело от молчания соучастников. И этой зимой в этом качестве  особенно ценились мы, лежанские военнопленные. Каждый из нас снабжал двор, в котором служил, и себя самого.  И наши покупатели совсем не гнушались получать заветную влагу по более низким ценам от нас, а не от русских.

Что касается меня, то дядя Митрофан, Исайя и другие мужики старались поддерживать со мной добрые отношения из опасения лишиться поставок.

А нашим русским самогонщикам мы казались более надёжными, чем их земляки. Мы свято хранили тайну. Доверие за доверие – никто не узнал ни от кого из нас, откуда товар и как его доставали. Его передавали ночью, в каком-нибудь надёжном месте, охраняемом от чужих глаз, а потом он шёл своим путём.

Это всё мы находили довольно забавным. Таким образом, можно было повысить чувство собственного достоинства маленького человека. Какое замечательное состояние видеть, что господа зависят от тебя. Всем хотелось испытать это состояние превосходства.

С этим проектом «Национальный рождественский праздник в чужой стране» Леманн развил бурную деятельность. Проектом это было, собственно, только для него самого; мы же с большим удовольствием просто  ждали праздника. Но честь Леманна, честь прирожденного организатора, заставляла его действовать, планировать, организовывать. Предоставленное в наше распоряжение помещение было, в общем-то, идеальным праздничным залом; но Леманну его внутреннее устройство казалось устаревшим. Но то, что Отто Шёнеманн, которому Леманн посоветовал переделать кухню, с этим согласится, вызывало сомнения. Во всяком случае, длинный колченогий стол посреди кухни нужно было превратить в праздничный, покрытый белой скатертью. Но скатерти у кого-то  же нужно просить, у Самойловых или Дороховых, как впрочем, и посуду и приборы.

Флигеншмидт, как профессиональный официант, должен был обслуживать, его обязанностью было также  изготовить бумажные салфетки. От этого условия Леманн не отступал. В центре всего его планирования была покупка целого барана, которого должны были приготовить женщины из дома Шёнеманна и соседних дворов.

Леманн ходил и собирал деньги, которые должны были внести поровну все участники праздничного ужина.

Но в течение вечера ещё появился список пожертвований. С одним из наших случилась неприятность, он не сможет быть с нами в праздник; мы, может быть, его вообще больше никогда не увидим, и Леманн посчитал честью для себя призвать нас к тому, чтобы скинуться для бедного Лазаря.

Это был, кстати, фельдфебель Кольб, наш Барбаросса с острой бородкой, который пил с нами в чайной комнате на пасху, и который первым получил поцелуй стражника. Как мы слышали, местное начальство решило на следующей неделе выслать его из Лежанки из-за непослушания и неявки на работу. Что же случилось?

Кольб был замечен во многих потасовках. Сначала был конфликт между ним и его начальником на пожарной вахте. Начальник вдруг решил ему приказать убрать немецкого орла с каски.

Это произошло не из-за его сильной любви к отечеству, а, скорее, из-за ребяческого желания самому заполучить этого орла.

Кольб, глубоко обиженный поступившим требованием, не выполнил его, и случилось так, что этот самый орёл, отличный экземпляр, ночью тайно был кем-то снят с каски. Когда Кольб утром заметил это, он в приступе гнева набросился на своего брандмейстера.

Следствием этого явилось то, что местное начальство сначала лишило его должности. В тот же день он должен был приступить к работе у одного мясника в качестве подсобного рабочего и погонщика скота, и сразу же вызвал недовольство хозяина ненадлежащим исполнением первого задания.

Кольб, бывший на гражданке секретарём налоговой службы, должен был пригнать трёх быков из казачьей станицы Егорлыцкой. По дороге два быка у него сбежали, потому что он не умел управляться с ними, а прежде всего потому, что он всё ещё был зол из-за пропажи орла и потерял всякое желание вообще  что-либо делать. Проклиная всё на свете, он появился в Лежанке, в криво сидящей на голове каске без орла, с распущенным подбородным ремнем, подгоняя единственного  оставшегося ему верным вола.  Так как мясник был чрезвычайно зол на Кольба, между ними началась ссора, которая перешла в драку, а потом они вместе пошли в местную комендатуру.  Кольба посадили под арест; его судьба теперь была решена.

Мы хотели успеть передать ему собранные в  «Хромой утке» деньги, до того, как транспорт с  ним покинет Лежанку.

Здесь, в Лежанке, были и другие случаи, когда военнопленные дрались со своими хозяевами. Некоторым из нас было, как сказал Гомер, предназначено богами  или «судьбой», найти место работы во дворе или хозяйстве так называемой «солдатки». «Солдаткой» считалась любая молодая женщина, которая должна была вести хозяйство без призванного на фронт мужа, поэтому они в первую очередь получали работников-пленных.

Наш товарищ Баруссель, упрямец из Граца, был любимцем всех лежанских  солдаток; в течение этих двух лет он служил уже у третьей. Некоторые завидовали ему; но скорее всего всё обстояло здесь не так просто, с гармонией и нежностями и со всем тем, что представлялось в таких отношениях с солдаткой. В «Хромой утке» Баруссель имел обыкновение ругать своих хозяек, называя их сварливыми и властолюбивыми; от него мы узнали также, что со всеми тремя он время от времени дрался.

Наступивший рождественский праздник прошёл так, как и ожидалось, как его спланировал честолюбивый Леманн. Обо всём позаботились, и всё было как надо: скатерти, жареный баран, очень много «Бражки» и «Кишмишовки» - так назывались любимые сорта водки; и даже что-то типа ёлки - из акации, с горящими свечами.

В нашу празднично украшенную комнату пришли несколько русских крестьян, из  любопытства – родственники или знакомые хозяина, и внимательно наблюдали за нами, а потом с ужасом увидели, как  немцы поджигают свои сигареты от свечей на рождественском дереве. Отвращение и непонимание отразились на лицах наших глубоко верующих посетителей. Крестясь, они стали выбегать из комнаты, чтобы больше не  видеть, как обходились с этими святыми предметами – ведь это были свечи, которые горели в ночь рождения Христа.

Когда на наших встречах, последовавших за Рождеством, алкоголь стал главной движущей силой, было трудно предпринять что-то против падающего престижа «Хромой утки». Вместе с Бруно я попытался организовывать программы более высоморального уровня, с еженедельно меняющимися выступлениями. Тексты составлял я, а Бруно пел и читал. Мы комментировали нашу местную жизнь, изображали иронично и смешно всё, что было в данный момент актуально и всем интересно.

Всё, что мы предлагали, находило самый тёплый отклик. Всё, что мы преподносили, находило благодарный приём. Пьяные оргии постепенно затихли. Совсем они прекратились, когда в феврале – начале  марта 1917 года всех

разбудила и протрезвила Петербургская революция. Нас сразу же охватила лихорадка,

лихорадка возвращения домой.

В наивной вере в немедленное заключение мира нас взволновала иллюзорная надежда - сразу же уехать домой.

Целыми ночами мы теперь сидели и обсуждали сообщения и слухи, толкуя их в свою пользу.

О том, что этим нашим надеждам ещё долго не суждено было сбыться, не подозревал никто из нас.

 

                    Весна 1917 года

 

Наконец пришла весна, а с ней и весенние работы на дальних полях; на встречи и посиделки в «Хромой утке» стали приходить совсем немногие. О том, кто больше не появлялся, было известно, что он на пашне, там, далеко в степи, зачастую на много недель.

Мне до пасхи не нужно было в поле. Исайя пахал там с дядюшкой Митрофаном, им помогали  два подростка.

Я  остался один и управлялся во дворе. Дел было много, хотя волы и лошади большей частью были в поле.

Старик Дорохов иногда сам делал оставшуюся работу во дворе, а меня с телегой, лошадьми и мешками с зерном посылал на электрическую мельницу Лосева молоть зерно.

Оставшись один на большом хозяйстве – и став в некотором роде старшим батраком, я всё больше и больше сближался с моим окружением. Никому не приходило в голову вмешиваться в мои обязанности. Доверенная мне работа касалась только меня и никого более. Я видел, что со мной считаются, разобрался в крестьянских заботах, всё мне было понятно.  Никто лучше меня не мог управиться с животными, наточить инструмент.  Дядюшка Митрофан, самый большой критик,  не постеснялся прилюдно похвалить меня, когда я носил 50 кг мешки по узким лестницам амбара.  Сам он этого уже делать не мог.

Работа и эти обязанности, которые я отчасти уже готов был полюбить, исполнялись бы с большим удовлетворением, будь я свободным человеком. Несвободный человек, пленный, работает для чужих людей, на чужой земле.

Ничего из того, к чему я привязался, не было моим.

Дороховы, все из них, кто жил здесь во дворе, обращались со мной очень дружелюбно, я чувствовал, как растёт их расположение ко мне.

Да к тому же здесь были в основном женщины.

Мой,  вместе с увеличивавшимися обязанностями, авторитет в доме,  сделал моё присутствие здесь более видимым; следствием чего стало то, что женщины теперь гораздо больше интересовались мной, чем мне бы этого хотелось.

И только одну из них, Настю, я хотел видеть всегда, с моего первого дня пребывания здесь до последнего.  В мою жизнь вошла Настя.

 

                              Настя

 

Однажды я с зерном поехал на  электрическую вальцовую мельницу Лосева. На этой мелнице всё работало от электричества, которое вырабатывал генератор, вращаемый огромным бельгийским дизелем. Дизель работал на нефти. Это была самая современная мельница даже по европейским меркам. Там всё было интересно. У меня  было много работы.  День пролетел незаметно. Когда я ехал домой, было уже темно.

Я поздно появился к ужину, я был один.

Настя - по отчеству она была Фёдоровна – в это время была в кухне в людской, стояла у мойки. При тусклом свете она очищала деревянные ложки, тарелки и ножи – грязную посуду, которую она принесла с господской половины. Там в доме за семейным столом поужинали ещё два часа назад. Но она медлила с мытьём посуды, так как знала, что я допоздна на мельнице. Того, кто так поздно возвращался с работы, нельзя было заставлять обслуживать себя самому.

Тяжёлый железный «чугунок» с борщом дожидался меня в печи, но каждая уважающая себя «кухарка» должна была сама наполнить миску

рабочему человеку, положить хлеб и перец, да ещё

и сказать доброе слово.

Наконец моя телега с мешками с мукой проехала, тарахтя, через ворота.  Закончив распрягать лошадей, я медленно пошёл через двор. Медленно и важно. Мне доставляло удовольствие продемонстрировать свою важность, хотя бы только перед самим собой.

Конечно, я был страшно голоден;  но в моих ногах была такая тяжесть, что я так и продолжал идти, не спеша.

Двор, погруженный в мирную тишину начинающейся ночи, звонко отражал мои шаги. Один раз я остановился и потянулся. Во всём теле, один бог знает, почему, была какая-то расслабленность. Была тёплая благоухающая весенняя ночь. Я был буквально пьян от этих, исходящих от деревенских садов, запахов.

В кухне  красновато  светилось окно. Я вошёл в деревянные сени, переступил порог и опустил щеколду.

«Добрый вечер!» - сказал я.

«Добрый вечер!» - ответила Настя.- «С мельницы так поздно, Гриша»

«Да», - сказал я. -  «Поздно»

Она вытащила из печи круглый пузатый чугунок и зачерпнула из него полный половник борща, что почти до краев наполнило мою тарелку.

«Ешь!» - сказала она дружелюбно. -  «Если захочешь, положу ещё жареной картошечки после борща».

Я ел свой борщ и не был расположен о чём-то говорить.

Ночная кухня была заполнена молчанием.

В этот момент я мыслями  был не здесь, они заблудились, отправились куда-то вдаль, туда, где был мой настоящий дом, хотя здесь у меня тоже был дом. Но за тысячу вёрст отсюда, от этого степного села, там, в моей стране, моём городе, моей деревне – разве не было,  в этот же самый час, таких же кухонь с молча сидящими в них и ждущими людьми?

Разве не сидели там в этот же самый час другие матери, старые матери и старые отцы, такие же, как мои, молча и печально…?

Вдруг Фёдоровна спросила: «Ты думаешь о своей Родине, Гриша?»

Я удивлённо посмотрел на неё.

Она отложила посудное полотенце. И пока я ел, она пододвинула табуретку к столу и села. Ни слова не говоря, она смотрела на меня. Поставила руку на стол, положила на неё голову,  и молча  смотрела на меня.

Я стал есть медленнее.  Что случилось? Бог мой, я больше не мог зачерпнуть ни ложки!

Когда я поднял взгляд от тарелки, я увидел большие глаза, в которых был вопрос.  Они всё ещё смотрели на меня, мягко и серьёзно.  Я должен был ответить и не мог.  Что мне мешало? Я вдруг почувствовал, как по спине побежали мурашки. Я ещё никогда не был с Настей наедине. Сейчас я был с ней наедине, и что из этого?  И всё же ложка буквально падала у меня из рук.

Я вновь опустил глаза, но чувствовал,  что она продолжает на меня смотреть.

Я думаю, что я улыбался, мысленно пребывая далеко отсюда.

Через секунду я сам себе ужаснулся, и украдкой взглянул через край тарелки в глаза женщины.

Она увидела это и засмеялась. Я тоже засмеялся, и мы почувствовали себя свободнее.

Но и теперь мы не говорили, ни  слова. Подхватили эту игру в молчанку, и повели её дальше. Это был как уговор: всё говорить через ничего, через молчание.

Мы смотрели в глаза друг другу, как будто должны были понять что-то непостижимое.

Была ли это сила наших сердец, которую мы хотели измерить?

И в то время как взгляд Насти оставался спокойным, я попытался выяснить то, что хотел. Я смотрел на неё проницательно и совершенно определённо.

Но её глаза сопротивлялись мне. В них не происходило никаких изменений; они оставались милыми и добрыми. Тогда я убрал свой немой вопрос, в то время как волнение моё росло. Я был

растревожен.

Вновь направил свой взгляд на пол.  Я что же, терял уверенность в себе? Да – это было так. Что-то заставило меня подумать о будущем. И там я не нашёл места для меня и Насти.

Она, конечно, увидела, как омрачилось моё лицо.

Потом я смог  выдавить из себя: «Я пленный, Настя».

Ах, как чудесно она смогла улыбнуться!

«Забудь это!» - сказала она.

Лицо было спокойным и ясным, как яркий день в мае.  Я отодвинул тарелку и хлеб и уставился на её губы.  Что - то вспыхнуло  внутри меня.

Фёдоровна встала. Убрала посуду и вытерла стол. Сидя за столом,  я ждал её.

Когда она снова села, она попросила: «Расскажи что-нибудь, Гриша! Не печалься!.. Ну же?.. Ничего не хочешь мне рассказать о твоих земляках? О твоей земле?..  Как там у вас? Ну?  Расскажешь?»

«Расскажу».

«Знаешь, я такая любопытная», - продолжила она. - «Я бы хотела узнать, как вы живёте там в Германии. Такая любопытная. Ну? Расскажешь?»

«Я расскажу», - повторил я и был рад уже тому, что она не покинула меня, что она не ушла в свой дом, а осталась здесь, на кухне.

Нет, она снова сидела у меня за столом – как прежде,  опершись головой на поставленную на стол руку. Я, подражая ей, принял такую же позу, и мы сидели, наклонившись  друг к другу, как давние друзья.

Но друзьями мы не были.  До сегодняшнего дня мы с Настей не говорили друг другу никаких других слов, кроме приветствий. Да ещё пару раз я предложил ей принести солому в кухню. При этом необходимо было сказать всего лишь: «Солома нужна?  Мне взять верёвку?»

Солома вытаскивалась железным крюком из скирды, стягивалась верёвкой, взваливалась на плечи и доставлялась к печи.

Вот такими были наши отношения до сего момента.  Больше предъявить ни той, ни другой стороне было нечего; и вообще мы ничего не знали друг о друге. И только гораздо позже я узнал Настину историю.

Я узнал, что Фёдор Кондратьевич, за которого  она вышла замуж, был пьяницей.  Фёдор, который сейчас был на турецком фронте, редко писал домой; который после свадьбы  пропил всё приданое, принесённое молодой женой в семью. Оно было, очевидно, небольшим, и ему понадобилось всего полгода. К тому же ему удалось в течение последующих лет пропить также всё, что ему отписал отец, Кондратий Артёмович: всех животных, сельскохозяйственный инвентарь и наличные деньги.

Я не мог сдержать данное Насте слово и рассказать ей о моей родине. Как перед этим чувство собственной неполноценности, точно так в этот момент мною овладело какое-то возмутительное упрямство, из-за него я взял своё согласие обратно.

«Я не расположен», - сказал я, когда она вновь стала меня просить.

Значило её пребывание здесь только то, что ей меня было немного жалко?  Но мне этого было недостаточно. Я не был готов позволить себя жалеть.

А если то, что из неё говорило, не  было просто дешёвой жалостью – тогда что это значило?

Я глупец! Если бы я её мог спросить?!

Вероятно, Настя почувствовала себя обиженной из-за моего отказа?

Совсем нет. Она спокойно согласилась со мной.

«Нам не нужно говорить», - сказала она своим спокойным дружелюбным тоном.

«Пусть между нами пока остаётся тишина, Гриша…»

Я сам себя не до конца понимал, она же  поняла меня. Говорить можно всегда, помолчать – нет.

Между нами могла оставаться тишина, как это уже бывало ранее.

Наступила поздняя ночь.

В мире были только звуки нашего дыхания.

Мы сидели,  смотрели друг на друга и не шевелились.

Вдруг затрещал фитиль в  черепке с маслом. Пламя заметалось и стало меньше.

Мы не двигались.

Неподвижность, в которой мы застыли в наших позах, прибавляла нам сил. Сейчас мы  даже не представляли, как они нам будут нужны.

Настя, наконец, пошевелилась, чтобы встать; её рука скользнула  через стол и взяла  мою, тихо, но твёрдо.

«Я пошла», - сказала она. - «Спокойной ночи, Гриша».

Приподнявшись, она другой рукой пододвинула ко мне потрескивающий ночник.

«Потуши свет!» - сказала она. - «Я пошла».

Я тоже встал, держа её руку, сильно сжав.  Я чувствовал, как дёргаются мои губы.

«Спокойной ночи, Гриша!»

«Спокойной ночи, Настя!»

Потрескивавший фитиль, шипя, упал в масло.

В кухне стало темно.

«Спокойной ночи, Настя!» - Я притянул её к себе. Она не сопротивлялась. Я легко коснулся её губ. Она обхватила мои губы своими, постояла  ещё несколько секунд неподвижно, ещё раз пробормотала: «Спокойной ночи», и пошла через

 темноту к двери, за которой и исчезла.

Стоя в той же позе, в которой она покинула меня, охваченный темнотой, я слушал, как                

удаляются её шаги, чтобы совсем затихнуть в конце двора.

 

           Мария Кондратьевна действует

 

Яркое солнце освещало двор Дороховых. Было вербное воскресенье.

Мария Кондратьевна медленно шла через двор, покачивая бёдрами. Громко и пронзительно она пела припев какой-то народной песни. Она заводила его снова и снова, пока не приблизилась к хозяйственным постройкам, чтобы бросить взгляд через окно находящейся рядом с кухней комнаты. Таким образом, она убедилась, что я в доме. Теперь она знала, что я сижу с книгой за столом.

Уперев руки в бока, Маруся пела своим сильным голосом. Распевая, она не спеша двигалась к навесу, в деревянные сени, где была дверь в кухню.

Золотые и серебряные нити её яркого платка на плечах, сверкавшие на солнце, погасли в тени сеней, и, прекратив пение, девушка открыла дверь кухни. Я уже давно заметил черноглазую. Но  я не хотел, чтобы она мне мешала. Я закрыл уши ладонями, будто заучивал  что-то наизусть, не отрывая взгляда от русско-немецкого словаря.

Но я слишком плохо знал Марусю. Такие тактические манёвры не могли сработать против её

громкого весёлого наступления.

Невозмутимо, сдерживая смех и постоянно хихикая, она закричала мне в ухо: «Гриша! Нет, Гриша, что это ты тут читаешь в воскресенье? У тебя песенник? Покажи!»

«Это не песенник»,- сказал я.

«Но это, конечно, не русская книга? Наверняка, немецкая?»

«Нет, она и русская и немецкая»

«Что? Всё вперемешку? Разве такое может быть? наверняка, какие-нибудь глупые истории?»

«Нет, не истории. Просто слова».

«Слова? Что же ты с ними делаешь?»

«Я учу некоторые».

«Учишь?»

«Конечно, чтобы лучше говорить с вами».

«Чего ты только не делаешь! Чудеса, да и только! Там что, все слова, какие есть на свете? Покажи!... Покажи мне!»

Она вырывает книгу из рук и садится за стол.

Я говорю: «Все слова здесь стоят по порядку».

«Да, верно, верно, по алфавиту»,- говорит она и листает. - «Но что за ними стоит, нельзя прочитать. Это по-немецки? Прочитай мне!»

Я читаю ей несколько слов; она смеётся.

«Как звучит! Вы так говорите? О, мне тоже нужно научиться, это было бы здорово».

«Ты же можешь выучить», - говорю я.

«Да, я это выучу. Мне это нравится. Научи меня, Гриша. Скажи мне слова, как у вас люди говорят, а я их запомню… Ну, скажи же!»

«Какие слова ты хочешь знать?» - вынужден спросить я. Мне теперь трудно выпутаться из этой ловушки,  к тому же не знаю, что ещё за этим может последовать.

«Ну? Какое слово ты хочешь?» - спрашиваю я.- «Ты же можешь читать по-русски, покажи мне слово, а я скажу, как это звучит по-немецки!»

Она листала туда-сюда и искала, водя пальцем по строчкам. Потом она вдруг закричала: «Вот это, что это?»

Она показывает на слово и закрывает русские буквы, так что видно только немецкое слово.

«Что это значит? Читай!»

«Целоваться!» - читаю я.

«Как? … Как ты сказал? Прочти ещё раз!»

Я повторяю. «Целоваться!» - говорю я.

Пытаясь это повторить, Маруся всё время смеётся.

«Зюх киссэн? Да, Гриша? Зюх киссэн? Так правильно, да?.. А, Гриша -- »

Она озорно смотрит мне в лицо. «Что же это значит, Гриша?»

«Убери палец!» - сказал я. - «Ты пальцем закрываешь, что оно значит».

«Нет, нет», - кричит она.- «Ты  должен мне сказать, что это значит. Я хочу посмотреть, знаешь ли ты это русское слово».

«Я его не знаю»,- сказал я, хотя очень хорошо знал, что это значит целоваться.

«О, ты должен его знать. Ты просто мне не хочешь сказать, что знаешь его».

«А если я действительно его не знаю?»

«Тогда ты глупый, Гриша! Тебе не стыдно, Гриша, так плохо знать русский?»

И она снова листает книгу.

«Я хочу спросить  тебя о другом слове, Гриша, не знаешь ли ты его тоже».

«Ну, спроси! Я не могу знать все слова».

«Итак -  например», - начинает она и делает вид, как будто ищет какое-то особенное слово.- «Скажи мне, что значит -  поцеловаться?

«Поцеловаться?» - говорю я.- «Что это? Я не знаю. Я этого ещё никогда не слышал и не читал».

«Нет? Ты этого не знаешь?»

«Нет».

«Тогда я тебе  объясню».

Она хватает меня за голову. «Иди сюда!»- говорит она и целует меня в губы.- «Видишь, вот это оно и есть. Так это делается».

Всё это произошло очень быстро. Такой способ действия – в любой ситуации – был свойственен Марусе. Это обеспечивало ей, особенно если касалось мужчин, опережение и превосходство. Пока он ещё только собирался решиться на что-то, Маруся приступала к действию. Именно так это произошло прошлым летом с сыном псаломщика, которого она попыталась соблазнить. То, что её застукали с ним ночью во время сенокоса под стоящей телегой с сеном, было концом этого романа. Деревенские долго и зло болтали об этом. Не всякий роман кончается хорошо. Маруся надеялась, что следующий закончится лучше.

И действительно, ещё до конца года мы смогли убедиться в умении Маруси действовать в нужный момент.

 

                  Пасхальные подарки

 

В субботу перед пасхой Кондратий Артёмович сидел в беседке, перед ним лежали несколько предметов свежего белья, которые он, наряду с другими предметами одежды, должен был поделить. Этот ритуал, следуя патриархальной традиции, он выполнял из года в год. Конечно, он отвечал только за мужское бельё, и так как зятья и старшие сыновья сейчас отсутствовали – перед ним лежала лишь небольшая кучка вещей. Так как я уже с давних пор был членом этого дома, мне тоже дозволялось стоять на ступеньках к беседке, чтобы получить своё вознаграждение. Отчасти удивляясь, я принимал подаваемые мне  вещи: красивую пасхальную рубаху, по деревенской моде с тремя пуговицами слева на планке; какой-то показавшийся мне неуместным древний жилет; и ещё более странные  штаны. Они были сшиты из кожи молодого телёнка, мехом внутрь.

Как и положено, я поблагодарил и вновь удалился в свою комнату рядом с кухней. Там я ждал Настю.

И пока её не было, мои мысли крутились вокруг этих, так обидевших меня, штанов, с помощью которых старый Дорохов хотел выпутаться из истории,  важной для меня.

Зимой я много раз обращался к нему – по поводу штанов, чтобы заменить старые, вконец износившиеся. Я хотел появляться во дворе, перед женщинами, и в других местах, в приличной одежде.

«Да, Гриша, да, как только кто-то из женщин пойдёт на базар, она купит для тебя ткань. Твоё желание будет выполнено».

Так говорил он, изображая великодушие, но не желал расставаться со своими рублями, как экономный хозяин – и ничем не отличался от Павла Павловича, который так и не купил обещанные кожаные сапоги, или от Самойловских братьев, удержавших мою последнюю зарплату.

Мороз и холод уже давно прошли, и вот теперь, когда солнце день ото дня всё жарче, и работать во дворе можно в рубашке, старому хитрецу втемяшилось подарить мне эти меховые штаны! Я что, эскимос? Какую работу я должен был выполнять в этих тёплых штанах? Работать в них в поле? Такой пасхальный подарок мне казался издевкой».

Но тут передо мной появилась Настя, рядом с которой гнев и раздражение сразу улетучивались.

Я практически не заметил, как она подошла. Она всегда появлялась  тихо и незаметно. Как хорошо она умела это делать!

А какие пасхальные подарки она принесла? То, что она разложила передо мной - это были подарки любви, тайно сшитые ею самой: красная сатиновая рубашка и светлосерые брюки очень элегантного покроя; о таких я не мог и мечтать.

Что я на это мог сказать!? Я даже и не мечтал о чём-то подобном, и поэтому только заключил дарительницу в объятья. Её прекрасное лицо светилось гордостью и страстью, а также радостью за собственную работу; она ведь видела, как мне всё понравилось, как тронут я был.

Но всё же нам пришлось расцепить свои объятья. Мы услышали, что приближались Мариша и Маруся. От этих любопытных дам трудно было спрятаться. Не прошло и нескольких минут, как они ввалились к нам и, громко удивляясь, набросились на мои подарки.

«О, всё новое, всё новое!» - кричала Маруся.

«Даже новый жилет!» - смеясь, перекрикивала её Мариша.

«Откуда у тебя всё это, Гриша?»

«Кто тебе сшил красную рубашку?»

Я спокойно ответил: «Кое-что мне дал Касьян…»

«Да, кое-что, кое-что…», -  прервали они меня, - «Но не всё!»

«Нет, Гриша, кое-что здесь от кого-то другого. Не так ли, Гриша?»

«Да», - сказал я, - «Это так, но это не ваше дело».

«О», - закричали обе,- «  можно подумать…»

«Что можно подумать?»

«Красную рубаху тебе подарила девушка».

«Лежанская девушка, голубчик!»

«Потому что красный – значит любовь».

Настя стояла в сторонке и смеялась.

«Уймитесь»,- сказала она добродушно.

«Неужели обязательно говорить так громко и нахально? Что Гриша о вас подумает?»

Направляясь в сторону кухни, она пыталась уговорить расшумевшихся подружек немножко помочь ей: ещё ведь было нужно перенести в дом всё испечённое и нажареное.

«Сейчас, Настенька», - кричали они, - «Сию минуточку!»

Но они не могли уйти так просто. Мне нужно было непременно снять куртку, чтобы продемонстрировать им, как мне идёт серая шёлковая жилетка.

« Почему её?» - спросил я. - «Я вообще не собираюсь её носить».

«Не будешь носить? Это ещё почему?»

«Ну, она…», - Я искал слова, чтобы сказать, что она не модная (устаревшего фасона).

Но они уже кричали, что жилетка очень подойдёт мне; нужно только найти к ней серый галстук. Ведь я, как городской житель, у себя в Германии ношу, наверное, даже цилиндр и лаковые туфли.

«Да, да, да!» - попытался я их утихомирить. «Но сейчас я не горожанин. А для двора русского крестьянина шёлковая жилетка ну никак не годится…»

Я быстро побросал все вещи в свой сундук, только чтобы избавиться от этих модных советчиц. Я торопливо схватил в сенях вилы и пошёл кормить скотину.

 

                      Хороший наездник

 

После пасхи, когда закончили пахать, я выехал в степь. Перед собой я гнал двадцать волов, чтобы передать их там пастуху.

Я ехал целых семь часов.

Поздно  вечером, уже при звёздах, я наконец добрался до пастуха и меня пригласили поужинать и переночевать. Но я от всего отказался и заторопился домой.

Я поскакал напрямую по степи, как калмык. Длиную казачью станицу Роговскую (в Лежанке её называли – Куркулёвка), которую на телеге не проедешь и за три четверти часа, моя кобыла одолела за 10 минут. А потом она стала замедлять ход. Я понукал и стегал её безбожно. Но она вдруг остановилась, как бы возмутившись.  Она могла ещё бежать, но притворилась уставшей, чтобы отдохнуть. Взбешенный, я слез с неё, осмотрел её внимательно и раскусил её притворство. Меня охватил  гнев; я вновь вскочил на неё и стегал её так немилосердно, что лошадь  диким галопом помчалась дальше, и в мгновение ока доставила меня домой. В полночь я был у Насти.

Расстались мы, только когда прокричал петух.

 

     Опасность от любопытства женщин

 

Число церковных праздников, помимо двунадесятых (главных), здесь очень велико. Кроме того, есть ещё множество церковно - календарных, которые тоже нужно чтить

Снова звонят в обеих сельских церквях, и снова, посреди рабочей недели, останавливается работа.

После утренней кормёжки скота я возвращаюсь в  моё маленькое убежище рядом с кухней. Я стою у окна и смотрю на освещённый летний двор, где царит глубокая тишина.

Звонко и не очень мелодично звонят колокола на колокольнях. В призыве к православным присутствует     что-то старательное, призывающее поторопиться.

И вот уже перед хозяйским домом собираются в маленькие группки некоторые из семьи Дороховых, нарядно одетые, готовые отправляться в церковь – женщины в своих красивейших платках, Кондратий Артёмович в праздничном костюме, мягких кожаных блестящих кавказских сапогах. Некоторые из  детей-школьников или только что закончивших школу присоединяются к взрослым.

Пойдёт ли Настя в церковь? Она не появилась в кухне, и никто не пришёл ей на замену.

Но вот я вижу Маришу, казачку, идущую через двор к людской. Если она застанет меня здесь – хотя она знает, что это мой угол – мне не избежать её любопытных вопросов.

Она прямо, как это свойственно её характеру, спросит меня, не Настю ли я жду; это было бы самое малое.

Неужели уже есть какие-то подозрения, догадки? Невозможно! Никто не может догадываться о моей и Настиной тайне… Может быть, всё же догадываются, но…

Я уже давно замечаю, что все  женщины в семье не доверяют друг другу, что каждая предполагает наличие тайны у другой, которую она хотела бы узнать…

Мне хотелось, чтобы Мариша ничего не знала. Никто ничего не знал. И никто ничего не узнал…

Беспокойные мысли в моей голове заставляют меня всё же устремиться к двери. Я хочу избежать встречи с Маришей, не дать ей повода к дерзким насмешкам. К сожалению, Мариша ловит меня в сенях.

«Куда, Гриша?.. Ты разве не видишь, что я сегодня кухарка? Что ты скажешь на это? Ты уже, конечно, думал, почему это Настя не идёт в кухню? Ну, потому что она пошла молиться в церковь. Но  ждал ты её, а не меня?»

«Я никого не ждал», - ответил я.

Был ли в её словах какой-то намёк или нет? Я не был уверен. Все ведь знали, что место за кухней принадлежало мне, поблизости от места работы Насти. Почему я не должен был заметить её отсутствие? И почему я не мог находиться здесь, пришла она сюда или нет?

В то время, как я всё ещё стоял у выхода, Мариша уже начала, напевая, двигать туда-сюда горшки у печи. Она весело посматривала на меня, как будто ожидая, что я останусь, чтобы поболтать с ней.

Но всё же чувство, что вблизи Маришы я нахожусь как на минном поле, заставило меня закончить эту встречу.

«Ах!» - сказал я, как будто только что вспомнил, что забыл сделать.

«Овцы!» - сказал я. - «Им  нужно положить бурьян».

Бурьян – это жёсткая степная трава, которую получали овцы, когда не выгонялись на пастбище.

«Мне нужно в овчарню», - сказал я и поторопился уйти.

Моя осторожность позволила мне на несколько часов избежать опасности, которую я чувствовал, и всё же после обеда Мариша застала нас с Настей в том самом уголке рядом с кухней. Нас подвела  уверенность в безопасности.

В этой сонной послеобеденной тишине, царившей вокруг, нам казалось, что никто  не может приблизиться к нам, чтобы мы этого не услышали. Никто не мог видеть нас со двора, так как мы сидели, тесно прижавшись друг к другу, в образованном двумя стенами углу недалеко от двери в кухню. Мы сидели там, на короткой лавке, как мы делали это и раньше, чтобы не пропустить ни малейшего шороха, доносящегося снаружи. Слыша приближающиеся шаги, мы уже знали, кто идёт – так точно определял наш обострённый слух каждый звук.

И вот? Как смогла Мариша, как будто из-под земли, появиться перед нами?  Мы даже не услышали, как открылась дверь из сеней на кухню.

И как бы резко мы с Настей не отскочили друг от друга, мы всё же заметили: Мариша испугалась не меньше нас. На такой эффект неожиданности она сама не рассчитывала. Причём нельзя утверждать, что она кого-то хотела застать врасплох. Конечно, она могла тихонько подкрасться, но вовсе не потому, что у неё были какие-то определённые подозрения. В Дороховском дворе было много женщин. И меня уж она точно подозревала в тайных любовных похождениях, ей было страшно любопытно, с кем же она меня застукает. Но что это может быть Настя – нет, этого не было в её предположениях. Мне было её почти жаль, когда она – совершенно ошеломлённая – стояла перед нами и с растерянной улыбкой, пыталась взять себя в руки, и казалось, готова была просить прощения.

Теперь у Мариши  в руках была взрывчатка, и она могла в любой момент взорвать нас с Настей.

Мы очень хотели как-то сгладить впечатление от увиденного в тот момент, когда она нас так неожиданно вспугнула.

Настя попыталась представить всё так, как будто бы она позволила себе пошутить со мной. Я пытался подыгрывать ей, но во всё это было трудно поверить.

Мариша тоже играла свою роль, пытаясь показать нам, что то, что она видела, она-то и не рассмотрела    по-настоящему, и вообще, она пришла только потому, что хотела забрать свою вещь, забытую в полдень на кухне.

Она некоторое время поискала эту вещь, якобы нашла её, и быстро удалилась.

Теперь нам нужно было разобраться. Как распорядится Мариша своим открытием?

Я сказал: « Мариша будет молчать».

Я сказал это Насте совершенно спокойно.

«Разве она не твоя лучшая подруга?» - сказал я.

«Она баба!» - ответила задумчиво Настя.

 

 

                             Домовой

 

В следующие дни у Дороховых  был гость. Несколько ночей он спал в хозяйском доме. Он приехал, чтобы заключить большие сделки, но не торопился и пол-недели наслаждался почестями и вниманием, которые оказываются гостям такого рода.

Это был ещё довольно молодой человек казачьего сословия, как говорили, из какой-то станицы Донской области. После того как он дотошно осмотрел наших двух- и  трёхлетних  коров – а у нас их было 120 штук – он всё же не заключил сделку.  Сказал, что ему нужно  вернуться на Дон,  получить разрешение отца и вновь приехать в Лежанку.

Так это и произошло. Уже в начале следующей недели он снова был здесь и снова поселился у Дороховых.

И так случилось, что именно в это время я как-то глубокой ночью возвращался со встречи в «Хромой утке». Когда я, войдя  во двор через заднюю калитку, шёл через огород мимо высокой скирды сена, то увидел, что,  опершись о скирду, тесно обнявшись, стоят двое влюблённых. Они буквально слились вместе, и хотя мои шаги уже приближались к ним, они не отрывались друг от друга. Когда же они, наконец, услышали шаги, то быстро юркнули за скирду. Было темно, я не мог рассмотреть лица женщины – но всё же мне показалось на секунду, что это  Мариша.

Но так как всё произошло слишком быстро, я, конечно,

мог и ошибиться.

На следующее утро я уже об этом забыл. Всё это не казалось мне таким уж важным, а поговорить об этом с Настей у меня не представилось случая. Мы оба теперь старались не встречаться днём чаще, чем это было необходимо, хотя наши опасения, что Мариша нас уже выдала, пока не подтверждались.

А ещё через ночь меня разбудил шум, когда я спал на печи. В этом не было ничего необычного, так как у меня был чуткий сон, да к тому же в том же здании, только через стену, была конюшня. И когда ночью лошади шумели и топали особенно громко, я иногда вставал, чтобы посмотреть, не отвязался ли какой-либо конь.

Но в этот раз шум и хлопанье, которое я услышал, вряд ли были вызваны лошадьми.

Эта возня исходила откуда-то сверху; её источник находился где-то надо мной, а точнее говоря, над печкой. А что же это было там наверху? Чердак, чулан, сказал я себе и снова заснул.

Я ещё много раз просыпался. Всякий раз мне казалось, что меня будит идущий сверху шум. Сонный, я не мог разобраться, что же это такое.

Когда же – это было уже ранним утром – в кухню вошла Настя, я рассказал ей об этом.

«Шаркали ногами?» - спросила она.

«Да, мне кажется, шаркали и стучали».

«Звук был, как от цепей?» - выспрашивала она.

«Как от цепей? Да, мне кажется, один раз это звучало как от цепи. Но это шло совершенно точно не от лошадей».

«От лошадей? Ты же говоришь, это было над печкой».

«Да, над печкой».

«Ну, над печкой находится чердак. А на чердаке под крышей живёт домовой. Это и был он».

«Кто?»

«Домовой. Ты разве не знаешь?»

«Нет. Кто это?»

«Он иногда ночью звенит там цепями. Это слышно».

«Но кто это?»

«Он ходит в лохмотьях. Абсолютно оборванный, он ходит по чердаку и шаркает».

«Да кто это, однако? Что он ещё делает?».

«Что он ещё делает? Домовой? А что он должен делать? Я же тебе говорю, он ходит в лохмотьях и таскает цепи. Он есть в каждом доме. Где его нет, туда приходит несчастье. А у вас в Германии нет в домах домового?»

«Нет».

«Удивительно!»

«Я в это не верю», - сказал я, смеясь.- «Ах, Настя, кто знает, что там шумит над печкой. Может быть, кошки, или ещё что-нибудь. А домовых не бывает».

«Не бывает?» - удивление на лице Насти подсказывало мне, что этого мне не нужно было говорить. Её поразило моё невежество. К тому же моё утверждение её страшно возмутило.

« Гриша», - сказала она, - « спроси любого человека в России, знает ли он домового. А сколько людей его видели и, по крайней мере, слышали. А к скольким он приходил ночью и душил. Он добрый, он заботится о порядке и благополучии, но иногда он приходит и душит во сне».

Настя ещё не закончила говорить, как в двери появилась Мариша.

«Вот, спроси Маришу»,- потребовала защитница домового,- « спроси её, знает ли она его или нет! Позавчера ночью он был у неё и душил».

«Он вцепился ей в шею», - убежденно продолжала Настя. - « Вон посмотри! Следы до сих пор остались!».

Мариша пребывала в ужасном замешательстве. В первый момент она, вероятно, не сразу поняла, о ком идёт речь – и ей вспомнилось, как вчера в людской все приставали к ней, чтобы узнать, кто ей оставил такие царапины на шее. Она назвала домового. Об этом мне рассказывали дядя Митрофан и Исайя. Но только теперь я понял, в чём дело.

«Ах – вы – говорите о домовом!» - заикаясь, промолвила она, и я усмотрел случай поставить ей капкан.

«Да», - включился я в разговор, - « как я слышу от Насти, домовой ночью и по огороду бродит. А потом он появляется за старым скирдом соломы, рядом с забором, там, где маленькая садовая калитка. Там молодым женщинам очень опасно: он прижимает их к себе и целует – нет, душит их».

А дальше всё произошло как в «Гамлете», когда король в растерянности покидает разыгранную перед ним и разоблачающую его сцену, тем самым полностью выдавая себя.

Мариша бросилась вон из кухни, она что-то бормотала об убежавших из конюшни телятах, которых она должна поискать.

Её скорый уход был похож на признание. Настя и я многозначительно посмотрели друг на друга. Теперь нам не нужно было бояться  Мариши,  как раньше.

И разве могли мы завидовать ей с молодым казаком? Они оба знали, что они делали, также как мы с Настей. И никто не мог избавить нас от ответственности.

Я сказал Насте: «Может быть, домовой принесёт мир и порядок в наши домашние отношения?»

Но она посчитала это  замечание неуместным,  и ничего не ответила. В принципе, здесь одна легкомысленная игра пересеклась с другой, будь хоть сто раз с каждой стороны  любовь.

И одни только тогда будут чувствовать себя в безопасности, пока другие будут молчать.

 

                   Опасности любви

 

Между тем, спустя несколько дней, вновь проснувшись на своей печи, я услышал тот же самый глухой шум и возню,  что и раньше. После напряжённого прислушивания я понял, что  это было похоже на беготню и прыжки. Время от времени слышалось шипение. Последовавшие за этим мяуканье и урчание позволили мне понять, в чём было дело: и здесь были любовные игры. Участвовали в них, правда, всего лишь наш старый кот Петя и страстно обхаживаемая им соседская кошка.

Однажды ветреной ночью, обходя с фонарём конюшни и амбары, старый Дорохов проходил через задний двор и увидел, как в  окне мелькнула тень.

Кто это? Вор, пытавшийся забраться в окно? Кондратий Артёмович хотел выстрелить из своего револьвера, но при нём его не оказалось. Он поискал его, не нашёл. Разозлился. А тень между тем перепрыгнула у бани через забор, отделявший двор от соседнего подворья, и пропала.

Мне удалось уйти.

За несколько минут до этого Колька, младший сын, которому едва исполнилось 15 лет, хотел попасть в кухню, но дверь была заперта изнутри.

Такого никогда не случалось.

Ночью Колька вдруг вспомнил, что забыл забрать из кухни поводья, развешанные у печки для просушки. С ним такое случалось. И вот, удивившись, что доступ в кухню закрыт, он начал трясти дверь…

Кто-то решил сыграть с ним злую шутку? И кто же спал там так крепко, что невозможно разбудить? Гриша? Но он не запирался.

Может быть, Настя, которая иногда, когда пекла ночью хлеб, оставалась там, пока тесто не подойдёт? Да, она тогда ложилась на кухонную лавку и с часок дремала – но она делала это, не запирая дверь.

И хотя Колька вовсе не собирался застать здесь врасплох влюблённую парочку, ему это почти удалось.

Его разозлила запертая дверь, и он попытался применить силу. Он, между тем, уже понял, что дверь  была заперта не засовом. Можно было только предположить, что Настя, опасаясь неизвестно чего, соорудила перед дверью баррикаду.

Коля нажал изо всех своих пока ещё не богатырских сил  на преграду. При этом он несколько раз назвал Настино имя; моё он уже называл перед этим.

Наконец – после многочисленных попыток – ему удалось получить доступ в кухню.

К своему удивлению, он нашёл Настю крепко спящей на лавке.

Ну и ладно, он не стал её будить. Ну и устала же она, должно быть, если даже весь этот шум и грохот  не разбудили её.  Придавить дверь квашней! Кого же она боялась?

Он взял свои поводья и ушёл.

 

                    Тайник в лампе

 

Куда влекло нас это безумие страстного помешательства? Неужели мы тогда потеряли всякую осторожность, несмотря на ненадёжность территории, где мы пытались закрепиться.

Мы были дерзкими, мы стали отчаянными и слепыми.

Как только все, казалось, засыпали, мы каждую ночь встречались с Настей, где только было можно: в амбаре, у задней калитки, в бане, в кухне.

На полочке, над хлебным шкафом, стояла старая, уже не используемая кухонная лампа, примитивный светильник с треснувшим закопчённым стеклянным цилиндром. Этот цилиндр и использовался нами, чтобы оставлять записочки, которые мы писали, если днём не представлялось возможности условиться о месте встречи ночью.

Настя писала: «Приходи в 11 в кузницу».

Или я писал: «В половине двенадцатого за жаткой!» -      Да и другие послания доверяли мы этому стеклу. Когда во дворе становилось тихо, можно было взять лампу с полки и посмотреть, нет ли там послания. Именно таким образом я однажды вечером узнал, что муж Насти, Фёдор, находившийся на турецком фронте, написал, что скоро приедет в отпуск.

В тот вечер Настя постоянно была в хозяйском  доме; там всё время говорили о письме Фёдора, она должна была присутствовать при этом и ставить самовар.

Но на следующий вечер я её спросил: «Он пишет, что любит тебя?»

«Он пишет, да только это ничего не значит. Кого я люблю, ты знаешь».

«Ты любишь меня?»

«Тебя!»  -

Но и теперь мы продолжали вести себя как раньше, из упрямства, отчаяния, страдания. Наши тайные встречи были сопряжены с большим риском; нередко за них приходилось платить смертельным страхом. Иногда нам казалось, что нас уже выследили; так ли это было на самом деле – мы так никогда и не узнали.

Однажды Насте приснился Фёдор. Он приехал и – после короткой перебранки – убил меня топором.

Она была в ужасе, рассказывая мне об этом сне, я же заставил себя улыбаться, хотя это мне далось нелегко.

А следующей ночью он действительно приехал.

На дворе загромыхали телеги. Настя крепко спала в моих объятьях. Я же, никогда не спавший крепко, услышал фырканье лошадей, разбудил её. «Настя!»

«Что?»

«Он здесь… Он приехал».

Она метнулась прочь. Это был он. Он приехал в отпуск откуда-то из турецкого Эрзерума, с фронта, где уже почти не было военных действий                                                  

 

                          Фёдор

 

Две недели он был здесь. В течение двух недель ни разу не был по-настоящему трезв. Когда он узнал, что я могу достать ему водку, стал просить меня об этом в любое время дня и ночи. Я выполнял его волю. Я не отказывал ему, я был во власти демона, сидевшего внутри, и не мог отказаться от Насти.

Так он получал от меня и кишмишовку, и сливовицу, и бражку, и всё, что хотел – короче, всё, что опьяняло. Он мог  выпить много. Каким бы он не был пьяным, он всегда оставался дружелюбным.

Настя, Фёдор и я, мы, как ни странно, прекрасно ладили. В полдень мы иногда сидели втроём за столом и Настя говорила: «Странно, Фёдор, у меня двое мужчин».

Он пьяно смеялся и ничего не понимал.

Когда же пришло время отъезда, я видел, что Настя плачет. Она плакала о нём, когда он уезжал. Её боль была настоящей, но что она чувствовала по отношению к нему? Беспокоило её то, что она его обманывала? Пока он был в отпуске, она была весёлой, внимательно заботилась о нём, обращалась с ним со странной нежностью, как будто он был её сыном. И в этом не было фальши.

 

 

     «Бедная Марфа» и искушение

 

С одной из сторон выходящего на улицу хозяйского дома, в его тени, был маленький  садик, в который со двора невозможно было заглянуть. В нём было что-то таинственное.

В зелёной изгороди из различных кустов была маленькая калиточка, через которую, как я иногда видел, проходили  одна или другая из Дороховских женщин и девушек.

Мне самому никогда бы не пришло в голову пойти в этот садик, если бы не Маруся, которая однажды послала меня принести кувшин воды из  бассейна.

Как оказалось, в тенистом уголке сада был бассейн для питьевой воды. День был очень жарким, женщины работали на заднем дворе, где работала веялка, было пыльно, а очищенное зерно нужно было насыпать в мешки.  Работающие испытывали жажду.

Когда я через калиточку вошёл в эти заросли, то увидел рябую Марфу, стоящую спиной ко мне среди ярких садовых цветов. То, что она там, я  знал от  Маруси, и  поручение мне было не очень приятно. Маруся, передавая мне пустой кувшин, не преминула шепнуть: «Берегись Марфы, Гриша!».

Но я должен  заметить, что пару дней назад, Марфа, как всегда плотно закутанная, проходя мимо меня во дворе, прошипела мне в ухо: «Послушай, Гриша, что я тебе скажу! Берегись Маруси!».

Нежные сестрички! Ну, Марфа, как судачили, была не в своём уме.

Марфа меня ещё не видела. Она стояла, наклонившись, и что-то выкапывала ножом: клубень или луковицу, и срезала  цветы. При этом она вполголоса разговаривала со своими красными, голубыми и жёлтыми питомцами. Сад был Марфиным убежищем.  Это было её единственное любимое занятие. Всё, что касалось сада, решала только она, всё, что там было – принадлежало ей. Никто не мог в него входить, не получив от неё разрешения. Право набирать там воду  имели только женщины.

И вот здесь появился я.

Ещё подходя к калитке, я понял, что Марфа  сняла своё покрывало. Так как она стояла, повернувшись спиной, я не видел её обезображенного оспой лица.

Но в этот момент я вдруг понял, что Маруся намеренно послала меня сюда, чтобы я увидел незакрытое лицо Марфы и почувствовал к ней отвращение.

Неужели Маруся, предостерегая меня, опасалась, что я могу оказаться во власти Марфы?  Теперь мне нужно было, пока она меня не заметила, не испугав её, добраться до бассейна.

Я осторожно вернулся к калитке и громко покашлял.

Марфа, слегка вздрогнув, схватила своё чёрное покрывало, висевшее у неё на шее, и закрылась.

Теперь мне нужно было непременно – по данному мне описанию – с левой стороны сада найти бассейн, закрытый тяжёлой деревянной крышкой.

Спокойным шагом я подошёл к бассейну, поднял крышку и сел на цементный край, чтобы опустить вниз маленькое, стоящее наготове, ведро. И тут я чувствую, как кто-то трогает меня за плечо, и оборачиваюсь.

Марфа, уставившись на меня через свою, закрывающую и глаза вуаль, неподвижно стоит рядом со мной.

Она спрашивает: «Кто тебя послал?»

«Никто… Я пошёл сам, потому что все хотят пить».

Немного помолчав, она спросила: «Тебя не Маруся послала?».

Я сказал, всем своим тоном выражая обиду.

«Ещё три дня назад ты предостерегала меня от неё, а теперь… Я не привык к таким предостережениям. Твоё недоверие не имеет под собой никаких оснований».

За этим следует то, что бывает всегда: всё замыкается в молчании. В молчании, которое что-то готовит…

Выжидательная тишина вокруг, в деревьях и кустах жасмина. Кажется, даже листья заснули. Не хотят нас слушать? Они не хотят слышать того, что здесь будет сказано?

Но что здесь со мной может случиться? Ничего, кроме раздающегося из-под покрывала слабого, пронизанного ревностью голоса… с упрёками, девичьими жалобами.

И вот он, я слышу его, этот слабый дрожащий голос, призывный и хитрый.

«Если ты не будешь целовать Марусю, ты всегда можешь приходить в мой сад, Гриша».

Я вытащил ведро и сказал: «До твоей сестры мне нет никакого дела, какие поцелуи? Что это тебе взбрело в голову, Марфушка?»

«Гриша, ты учил её немецкому языку. По книжке. Она это сама рассказывала. Ты сказал ей, как будет «целоваться» и «сердечный друг» и «Ты любишь меня?» - А почему ты меня этому не учишь, Гриша… Я тоже умею любить. Я бедная, изуродованная болезнью девушка. Но если бы ты узнал меня получше, ты мог бы делать удивительные вещи, Гриша!... Ты только в прошлом году приехал в Лежанку, Гриша. Поэтому ты не знаешь, что здесь было раньше. Некоторые из вас уже вернулись домой, с помощью одной русской девушки, Гриша… Я думаю, ты ещё не слышал о Ференце, из Венгрии. Или о Вигдоре из Австрии. Как они вдруг исчезли из Лежанки…

Ференц? Вигдор? Где-то я уже слышал эти имена? И я с трудом вспоминаю, как ещё год назад, в большой чайной на Базарной площади, где мы праздновали пасху, этот болтливый Лео занимал нас скандальными историями, хотя мы все: Бруно, Кольб и я, были слишком пьяны, чтобы следить за тем, что он говорит.  История о каком-то саде с какой-то водой, который охраняет любвиобильная русалка? Именно ночью оказывались там завлечённые ею любовники.

Марфа торопится раскрыть все свои карты. И тут я     оказываюсь перед величайшим соблазном.

«Гриша, Гриша! Разве ты не хочешь домой? Ты не хочешь сделать так, как те, кого я тебе назвала? Если бы ты знал, Гриша, ты бы мог их спросить: «Кто вам дал денег на поездку домой?» - «Русская девушка, которая нас любила», - ответили бы они тебе, - «Марфушка, бедная больная»

Кровь вдруг отлила от моего мозга; я даже почувствовал лёгкое головокружение.

«Тебе нужны деньги на поездку домой?»- шипела искусительница.

Пытаясь взять себя в руки, я наполнил водой принесённый кувшин, и отставил ведро. И сразу же встал.

«Полюби меня, Гриша!» шелестело мне в ухо. Горячее дыхание щекотало мне щёку…

Бедняжка.

«Марфа, мне нужно нести воду».

Я торопливо двинулся в путь. Мне нельзя было больше здесь оставаться. Ноги несли меня к выходу из сада.

«Погоди же! Ты боишься меня?»

«Да, я боюсь тебя».

Не останавливаясь, я понёс кувшин с дождевой водой на задний двор к машине, где меня сразу же окружили жаждущие люди. Маруся, пославшая меня за водой, пыталась что-нибудь прочесть на моём лице. Я отводил от неё взгляд, пока был у машины. Она ещё долго наблюдала за мной, а потом перестала.

О разговоре с Марфой я никому не рассказал. Да и зачем было волновать Настю? Мы избегали любых разговоров о расставании. Когда-нибудь этот день придёт. И хотя свобода, о которой я так мечтал, была ещё далеко, а Марфа утверждала, что может помочь мне приблизить её, в этом было для меня что-то двусмысленное; да и обмануть Настю я не мог.

Были ли косметически-духовные недостатки Марфы основой её «болезни»? Если она была «больна», то только в широком смысле этого слова. Члены семьи это признавали и учитывали. И так как она потеряла свою девичью красоту, считалось, что она требует бережного отношения. Ей прощали и приписываемую ей духовную ограниченность. Чрезвычайно странное и отвратительное поведение «бедной больной» ни с какой стороны не получало осуждения. Никто не решался призвать её к порядку. Однако это не исключало того, что Маруся и Марфа строили козни друг другу, если сталкивались интересы.

Рассказывали, что Марфа в детстве была любимицей старого Кондратия Артёмовича. Она никогда и не переставала ею быть, и оставалась ею и сейчас, несмотря на обезображенное лицо

 

 

                    Гришина ошибка

 

Хозяйка дома, Анна Борисовна, коренастая женщина, которая редко бывала дружелюбной, невзлюбила Настю.

К этой невестке – и это знал каждый в доме – она не благоволила, также как и к Фёдору,  пьянице, сыну от первой жены хозяина.

Кондратий Артёмович потерял первую жену 15 лет назад; и та не обладала качествами нынешней: экономностью, строгостью, её педантичностью во всём, что подчинялось ей  в доме или во дворе. По Фёдору можно было видеть, что его умершая мать обладала  лёгким, как говорят, «непринуждённым» характером.

Из-за этой своей «непринуждённости» она отдала себя в рабство  алкоголю, в то время как Кондратий Артёмович  жил рядом с ней трезвенником.

Позже он винил себя в соучастии в махинации, благодаря которой Настя была привезена в дом в качестве невесты. Она была им, старым богатым кулаком, куплена для Фёдора. Зачинщицей этого была, прежде всего, Настина эгоистичная мать. Будучи вдовой  владельца магазина, она жила с дочерью в Пятигорске, курортном городе с сероводородными источниками, где богатые русские лечили свои катары и кожные болезни.

Во время одного из своих пребываний там, Фёдор Кондратович Дорохов и познакомился с очаровательной Настей.

Настя, занимавшаяся сейчас исключительно крестьянской работой, происходила из уважаемой буржуазной семьи. Её мать, принадлежавшая к высшему слою общества, считала себя «благородной дамой».

Но как потом выяснилось, она считала себя более благородной, чем была в действительности.

Прежде всего, и это причиняло Насте особую боль: и её мать  уже много лет была подвержена пьянству.

Благородная дама в своё время обо всём, что касалось магазина, договорилась наедине с Кондратием Артёмовичем. Магазин, после смерти мужа перешедший во владение жены, уже давно приглянулся старому Дорохову.

Вскоре после этого Настя последовала за Фёдором Кондратовичем Дороховым. Мать настояла на этом. То, что Настя его совсем не любила, участников сделки совершенно не интересовало.

Так Фёдор, крестьянский сын, женился на жительнице Пятигорска, благородной девушке из лучших городских кругов.

Когда же, вскоре после свадьбы, стало известно, что пятигорский магазин уже давно банкрот, Дороховы поняли, что их одурачили.

Но это ничего не изменило. Пятигорский суд всё арестовал и описал. Спекуляция Кондратия Артёмовича в надежде однажды стать владельцем магазина, не принесла ничего, кроме убытков и раздражения.

Не было у Кондратия Артёмовича и никаких шансов получить когда-либо доверительно выплаченную Настиной матери сумму в несколько тысяч рублей. Следствие выяснило, что владелица магазина уже давно вела себя в денежных делах небрежно и расточительно, и задолжала многим.

Анна Борисовна так и не простила все эти обманы и введение в заблуждение, и хотя с того времени уже прошёл не один год, и лично Настя не была виновата ни в чём, она и сегодня чувствовала на себе злопамятность и непримиримость хозяйки.

Все старались не попадаться на глаза этой несдержанной на язык женщине с испытующим взглядом.

Я говорю это, прежде всего имея в виду себя и других работников. Тот, кто в глазах Анны Борисовны был виноват, получал от неё жесточайший нагоняй. Спасения от неё не было; с этим она была схожа с кем-то из великих инквизиторов.

В конце великого поста Анна Борисовна иногда появлялась в хозяйственном здании, где находилась кухня, а под ней погреб. Она приходила, чтобы проверить запасы к приближающимся праздникам.

Анна Борисовна точно знала постоянно увеличивающееся количество молочных кувшинов и мисок со сметаной в погребе. Она проверяла чашки с холодцом и горшки с салом, и повсюду находила мнимую недостачу.

Здесь за всё отвечала Настя. Всегда находился повод отругать её.

Насмешливый Исайя  встречал такие визиты Борисовны на кухню мрачными шутками. Если он, сидя с нами за столом, видел через открытую дверь идущую к нам через двор хозяйку, он обычно говорил: «Идёт контроль. С нами бог, друзья!»

С этого дня среди дворовых работников за Анной Борисовной закрепилось прозвище «Контроль», с помощью которого подавался сигнал, если она где-либо появлялась.

В один жаркий полдень в июле – это была суббота – хозяйка села за кухонный стол, чтобы разделить с нами обед. Был холодный рыбный суп, подкисленный квасом, который нам всем очень нравился.

Но Анна Борисовна, конечно, нашла его совершенно невкусным. Причиной этого, по её мнению, было кислое тесто, которое Настя использовала для приготовления кваса.

Настя сказала, что готовила квас как обычно.

«Ты же никогда не ошибаешься», - ответили ей резким тоном.

«Во всяком случае, не так часто, как вы меня в этом обвиняете», - спокойно возразила ей Настя.

«Есть довольно поводов для упрёков. В подвале я только что видела, что кадка с солониной была не закрыта. А кто имеет дело с солониной, кроме кухарки? Значит, это ты не закрыла крышку, больше некому!».

«Крышку», - сказала Настя,- « можно сдвинуть, проходя мимо. Я не слышала, что что-то упало. Я её не задевала. Может быть, Маруся или Мариша, они брали там утром хлеб».

«Ой, Маруся и Мариша! Конечно, конечно! Это сделали они! Только чтоб самой остаться  невиноватой».

«Я в этом не виновата».

«А куда ушло так много подсолнечного масла? Кувшин в кухне уже на три четверти пуст. Неделю назад я тебе его сама наполняла».

«Три недели назад, хозяйка».

«Ну, не ври, моя дорогая! Это было неделю назад. В прошлый понедельник это было».

«Нет, хозяйка, это было в понедельник три недели назад!»

«Вы только посмотрите, она всё знает лучше! Сначала расходует, а потом с этим не соглашается. Почему ты нищим даёшь масло вместо муки? Я же тебе велела сыпать им в суму совочек муки, и не наливать ещё масла в бутылки. Это могут делать более богатые люди, чем мы. А ты всё равно даёшь. Как будто у Касьяна полные бочки масла!».

«Хозяйка, видит бог, я даю нищим муку или хлеб, и уже давно не даю масла, с тех пор как вы мне запретили».

Но свекровь, к сожалению, явно не была настроена  признать правоту невестки.

После целого ряда новых обвинений, которые не выдержали бы никакой серьёзной проверки, я почувствовал, как во мне вскипает возмущение.

И хотя меня это не касалось, и у меня была причина не высовываться, я с трудом держал себя в руках. Я же сам неоднократно был свидетелем того, как Настя на просьбы нищих дать им масла, отвечала: «Хозяйка разрешает мне давать вам только муку».

К тому же я хорошо помнил, что кувшин наполняли маслом три недели назад.

Может быть, мне нужно вступиться за Настю?

А если у меня вырвутся те резкие слова, что уже сидели у меня в голове?

Нет, я должен вести себя спокойно. Хозяйка всегда дружелюбна со мной.

Я был единственным во дворе, кого она до сих пор ещё не наказывала. Я даже удостоился похвалы с её стороны. Она однажды поставила меня в пример трудно поддающимся воспитанию молодым членам семьи, своим собственным детям. Она сказала, что я трудолюбив, вежлив, не дебошир – и какими только добродетелями она меня не наградила.

Но это её хорошее мнение в данный момент мне мало помогало. Здесь Анна Борисовна была злобной обвинительницей, которая не щадила свою жертву – не отступая, она осыпала Настю новыми обвинениями.

Настя оборонялась, как могла. Она стойко защищалась, не позволяя себе ни одного неосторожного слова.

А на неё всё сыпались и сыпались упрёки. То хлеб она плохо испекла, то кур не во-время покормила. А прошлым вечером не оказалось ключа от сарая на нужном месте.

Я с силой бросил свою  ложку на стол. Я больше был не в силах всё это слушать.

А говорить? Этого я тоже не мог.

Из-за полуденной духоты дверь стояла открытой. Я вышел и с силой захлопнул дверь за собой…  Вот так!

Да…  Так!..  По крайней мере, я что-то сделал. Но это моё действие можно было с уверенностью назвать ошибкой.

От моего высокодраматического ухода Борисовна потеряла дар речи. Она сразу успокоилась. Но это её спокойствие не сулило ничего хорошего.

Настя, скомпрометированная моим поведением, должна была, пока молчала её обвинительница, делать то же самое, и с этого момента уступить ей поле боя.

Злая усмешка в уголках жёсткого рта Борисовны выражала всё. То, о чём до этого только намекали в доме, сейчас получило подтверждение.

Не промолвив больше ни слова, хозяйка поднялась и покинула помещение.

Этот день исполнил то, о чём так страстно мечтала молодая женская часть Дороховых с их постоянной потребностью посплетничать.

Наконец-то, наконец-то эта влюблённая парочка оказалась в центре внимания, где ей и надлежало быть!

О, как смаковали это Дороховские дамы! Их бравые средства информации заботились о том, чтобы снабжать их постоянно меняющимися новостями; при этом утверждались и распространялись какие-то вымышленные и ничем не подтверждённые подробности.

Мне и Насте опасаться следовало бы только этого молодого Николку, если бы он вдруг захотел вспомнить забавный ночной эпизод с  дверью.

Но до сих пор ничего о том происшествии не выплыло наружу.  Наивный пятнадцатилетний подросток ни о чём таком в тот раз и не подумал; это было абсолютно точно.

К сожалению, и Кондратий Артёмович был ознакомлен с тем, что за слухи ходили о нас с Настей. Он не любил слушать, когда женщины в его присутствии начинали об этом говорить. Непонятное нарушение порядка, такое как это, казалось ему зловещим.

Он не был сторонником сомнительных сердечных историй. Всё, что было связано с молодостью, он уже давно забыл.

Но, с другой стороны, лишать меня своего расположения ему тоже было не с руки, так как я был нужным работником. И почему всё не могло остаться так, как  раньше?

Настя, которая ни в чём, что ей приписывали, не созналась, сообщила мне потом о разговоре, состоявшемся у Кондратия Артёмовича с Анной Борисовной. Он сказал ей, что не верит в то, что ему обо мне рассказывают, сам он ничего не видел. Но, если  он застанет меня с женой Фёдора в неурочный час в неподобающем месте как любовника, то в его револьвере найдётся для меня пуля.

И не на нём ли самом лежит вина за всё это перед Фёдором?

Сама Борисовна не решалась нападать на меня. Я ждал, что она непременно призовёт меня к ответу. Но всего лишь раз она накричала на меня – это  было в одно из последовавших воскресений, когда она нашла меня в моей каморке рядом с кухней.

«Ты чего здесь сидишь? Воскресенье же. Почему не пойдёшь к своим друзьям или ещё куда-нибудь, развеяться?»

«Почему? Потому что я не хочу», - ответил я заносчиво.

«Не хочешь? А здесь сидеть и баб ждать ты хочешь, да? О, я знаю, знаю. Свести с ума всех баб в доме – это ты можешь. Вот ты какой… Но хочу тебе сказать, что будет лучше! Лучше будет, если ты по воскресеньям будешь выходить на свежий воздух, во двор!»

«У меня всю неделю свежий воздух… Во дворе я уже всю работу сделал. Поэтому я, наверное, могу посидеть в комнате, если мне нравится»

Я наговорил ещё целую кучу подобных вещей, и схлопотал новые замечания. Но, в общем и целом, мне показалось, что она немного смягчилась. Её прежняя симпатия ко мне ещё действовала; в этом я  не заблуждался.

И я был благодарен Анне Борисовне за это. Ведь меня она тоже могла бы уничтожить. И, конечно, я уважал её как защитницу морали на Дороховском дворе.

У меня же, в отношении подпорченной моей морали, никакого покаяния не было.  Да и за Настю я поручиться не мог.

Я теперь не мог носить красную сатиновую рубаху, которую мне Настя сшила «для праздников»; меня лишили этой возможности. И в конце каждой недели находился повод услать меня куда-нибудь, в поле или другое место, чтобы воскресенья я проводил за пределами Лежанки.

А потом начались большие уборочные работы. Теперь я и так постоянно был вне дома.

 

                 Лето 1917 года

 

В это время земледельцам в Ставропольской губернии прислали в качестве помощников военных. Большое количество солдат с разных фронтов, турецкого и австрийского, отправили в отпуск в  зерновые районы.

К концу лета в Лежанке  появился русский фельдфебель, чтобы провести здесь несколько дней отпуска. Надолго он здесь не задержался, но проявил невероятную активность, которая очень мобилизовала нас, военнопленных.

У мужика была какая-то тайна, вёл он себя очень осторожно, но кое-чему, что должно было заинтересовать  людей из моего круга, он позволил просочиться.

С его помощью любой из нас – будь то немец, австриец или венгр -  мог тотчас же вернуться на Родину.

Главная проблема: « Возмещение издержек», как скромно сформулировал делец. Если с ним договоришься, то платёжеспособного клиента – в точно обозначенном месте, известном только русским и австрийским клиентам – ночью переправляли через линию фронта. Всё удовольствие стоило сто рублей.

Но у кого из нас они были?

Разве у нас теперь было что-то более важное, чем проблема найти деньги?

Новая волна лихорадки по возвращению домой охватила нас и повлекла за собой. Быть втянутым в этот поток для некоторых из нас было совсем небезопасно – для меня и Насти, вероятно, тоже.

Допустим, я собираю нужную сумму, и мне удаётся уехать…

Деловая суета под знаком добывания денег любой ценой стала заметна и в «Хромой утке», чьи вновь участившиеся заседания претерпели структурные изменения.

Развлекательные мероприятия заглохли. Наше старое скромное помещение для сборов превратилось в разбойничье логово.

Разное украденное на подворьях добро здесь за копейки толкали сомнительным русским покупателям. Полмешка муки, новые весы, овечьи шкуры, сапоги, масло и керосин – всё здесь находило своего покупателя и приносило деньги.

По правде говоря, здесь торговали великодушно. Уехать домой – кто же этого не хотел?! Собрать необходимый стольник, так или иначе, это была цель, которая ко всему остальному делала слепым и глухим. Только бы уехать, желательно с первой партией!

Фельдфебель, или как его называли местные - «Хосподин Хвельдхвебель», напоминал Гоголевского скупщика «Мёртвых душ». Он собирался ещё раз вернуться сюда же через несколько недель, чтобы забрать новых очередников – но кто мог быть в этом уверенным? В любом случае каждая партия состояла из двух-трёх человек.

В «Хромой утке» можно было слышать высказывание Леманна для оправдания «необычных средств», к которым приходилось прибегать, чтобы получить требуемые от нас «откупные»: «Если нужно купить свободу, оправданы любые необычные действия».

Другие оправдывали всё это тем, что, будучи пленным, ты всё ещё остаёшься солдатом, чьим долгом является ослаблять противника и в тылу врага. Как говорили, исход войны ещё не ясен, и каждый из нас ещё мог внести свой вклад в то, чтобы выиграть её. Некоторые даже выступали за саботаж, как, например, выведение из строя сельхозмашин или причинение вреда скоту.

Но такие высказывания не принимались всерьёз. Как такое вероломство могло сочетаться с тем, что мы здесь жили в крестьянских семьях, были чуть ли не членами семьи, и с нами обращались по-человечески?!

Наконец всё вышло за всякие допустимые, «с нашей колокольни», рамки, когда с одного из дворов, находившегося недалеко от Дороховых, на той же улице, пропала лошадь из конюшни, которую так и не нашли, потому что два работавших там немца продали её армянину, тайно, незаметно. Откуда этот армянский покупатель, официально выяснить не удалось. И только мы, посетители «Хромой утки», кое-что знали об этой сделке. Дерзкие преступники, о которых мы, кроме их имён: Август и Людвиг, знали только, что они из Саарбрюкена, вышли из этого дела победителями. Хосподин Хвельдхвебель взял их,  чему все завидовали, первыми под своё крыло. Однажды ночью они навсегда пропали с наших глаз.

Не хочу скрывать, что я и Бруно тоже предприняли подобную попытку, хотя речь в нашем случае шла всего лишь о телёнке.

На пробу, чтобы только посмотреть, как всё это происходит, я выгнал поздним вечером одного из многочисленных Дороховских телят из конюшни, и пригнал на задний огород, где уже ждал Бруно.

И когда на всех улицах стало тихо, мы окольными путями погнали во двор к Бруно, ведь телёнок и сам мог заблудиться. На следующее утро старый Василь, хозяин Бруно, увидел как с неба свалившегося телёнка, а Бруно как бы случайно оказался рядом.

Но если Бруно рассчитывал на то, что старик попытается спрятать находку, чтобы потом его при случае продать, а ему, как соучастнику, перепадёт часть денег, то он жестоко ошибся.

«Это не наш»,- сказал старик и три раза перекрестился.

«Боже, сохрани нас от греха. Выгони его на улицу!»

И к обеду телёнок снова был на Дороховском дворе.

 

                    Ноябрь 1917

 

Новым атакам больной Марфы – после той в саду – мне больше не пришлось сопротивляться. С того дня уже прошли месяцы. Марфа больше не встречалась на моём пути, я всего несколько раз видел её издалека.

Несомненно, Марфа уже признала своё поражение, когда пошли пересуды обо мне и Насте. Сейчас они, впрочем, затихли. Любовная история, так взволновавшая всех вначале, потеряла свою привлекательность, потому что более важные события – а год уже близился к концу – вышли на первый план.

Мы с Настей извлекли из этого некоторую пользу. Для всех мы вели себя так, как будто между нами наступило охлаждение. Люди должны были думать, что каждый из нас вновь пошёл своей дорогой, и между нами ничего не было. Особенно Анну Борисовну мы пытались убедить в этом.

Между тем наступил ноябрь. Я собирался отправиться в «Хромую утку». Как обычно, я пересёк Дороховские задние дворы и огороды, и отошёл уже немного от калитки, как вдруг услышал с дальней улицы пение солдатского марша и шум колёс. Господи, боже мой, что бы это могло значить? Многоголосо, ритмично, песня набирала силу и становилась всё ближе, она остановила меня и заполнила мои уши – неужели я сошёл с ума? – немецкая солдатская песня.

Что за безумие! Но у меня не было проблем со слухом. Они пели слово в слово и на оригинальную мелодию нашу старую, сто раз петую в маршевых колоннах песню, «Мой дорогой, не уезжай далеко!»

Песня плыла на меня по ночной Лежанской улице, а я стоял, ухватившись за калиточку соломенной изгороди. Я не знаю, почему я это сделал, может быть, почувствовал слабость в ногах, или может быть, надеялся так лучше понять происходящее, покрепче ухватившись за что-нибудь.

Разыгрывалось там нечто, похожее на вступление немецких войск?

Нет, ничего подобного там не было; да и оснований думать, что это галлюцинация, тоже не осталось, когда из темноты послышались команды и крики на русском. Мимо, грохоча и подпрыгивая, проезжала батарея лёгких орудий. Песня оборвалась. Конные обслуживающие команды передков, без сомнения, сыновья немецких колонистов с Волги или ещё откуда-нибудь, громко разговаривали на своём немецком диалекте, перемежая его русским. Это было такое своеобразное сосуществование языков, к которому мы, военнопленные, здесь тоже уже должны были подстроиться.

В то время как артиллерийские упряжки немецко-говорящих «врагов» исчезли в ночи, следующие за ними колонны затянули – с запевалой и вступающим хором – русскую песню.

 

                        Новое время

 

В Лежанке началось расквартирование. Какие-то передвинутые сюда, так сказать, дезертировавшие или деградировавшие от начавшегося роспуска военные части, собирались здесь, чтобы дождаться демобилизации или провести её собственноручно.

На постой становились солдаты артиллерийского дивизиона 154 Дербентского полка 39 пехотной дивизии.

На следующее утро в Дороховском дворе уже стояло одно орудие. Да и в соседних дворах было полно солдат.

У Винокуровых – как говорили – остановился  командир, там же находилась и касса.

Ходили слухи, что командиры полка уже ничего не решают, их просто терпели.

И вообще, как говорили, подчиняться офицерам, как раньше, уже не требуется, это устарело. Это не вписывалось в новое время. Да, наступают новые времена. Всякое

подчинение будет отменено.

И подобных слухов, распространяемых фронтовиками, обосновавшимися здесь, ходило множество. Говорили, что офицерам в ближайшее время дадут понять, что они должны

снять аксельбанты и знаки отличия. Иначе их просто сорвут. Офицеры виноваты в войне,  и царь, церковь и каждый отдельный поп, а также богатые кулаки с большими землевладениями.

На дворах теперь можно было устраивать митинги, собрания солдат, на которых мог выступать каждый и указывать на нарушения. Это якобы было необходимо для того, чтобы потом, когда будут «выборы в национальное собрание»,  знали, за какую партию голосовать.

У нас, в Дороховском дворе, митинги проходили за хозяйственной постройкой, там, где солдаты поставили свою пушку. Здесь собирались обычно после обеда.

Когда начались «митинги», мне пришлось отвечать на множество вопросов, с которыми ко мне обращались, прежде всего, Исайя и Кондратий Артёмович. Они не понимали политические термины и иностранные слова, которыми щеголяли ораторы. Кто им их должен был объяснить? Да и в других дворах люди были не умнее; старых крестьян солдаты сначала должны были просвещать.

Однажды в полдень, в мою каморку рядом с кухней, пришли Маруся и Мариша.

«Послушай, Гриша, кто такие большевики? Там в доме все ломают голову над этим».

Я спросил: «И кто же там в доме?»

«Кондратий Артёмович с друзьями»,- сказала Маруся.- «Они пришли в гости».

«Старые друзья»,- добавила Мариша.- «Что это за партия, хотят они знать. Хорошая или плохая? Нужно её выбирать, когда придёт время?»

«Да»,- прервала Маруся золовку, - «они никак не договорятся. Один думает так, другой иначе. Но Кондратий Артёмович говорит им, тут есть наш немец, Гриша, он знает всё. Да, всё он знает. Пойдите, девочки, спросите его!»

Совершенно случайно прошлым вечером я в сопровождении Бруно прошёл по многим дворам, где квартировали поволжские немцы. У Дороховых же разместились один сибиряк, один москвич и один из Ставропольской губернии.

И так как беседовать с российскими немцами было легче, и я, воспользовавшись случаем, тоже впервые – наряду с другими  партиями – услышал об этой партии «большевиков» и её характеристике, я считал, что уже имею о ней определенное представление.

И вот передо мной стояли присланные из «переднего дома» гонцы, и «Гриша, который всё знает», рассказывал им то, что узнал от своих собеседников только прошлым вечером.

Большевики? Очень хорошие люди… Очень хорошая  партия … Она заботится о каждом, особенно о крестьянах. Вообще обо всех людях, которые хотят получить права, которых были лишены. Считается, что  нужно выбирать эту партию. Вот так-то, женщины. Это поймут и Кондратий Артёмович и его друзья. Идите и расскажите, тем в доме, что Гриша, который всё знает, так сказал.

Носившиеся в воздухе лозунги приводили некоторых в состояние душевного разлада.

Так произошло с Исайей, который обычно, если предоставлялся случай, умел довольно резко критиковать, и временами казался нам чуть ли не бунтарём.

Сейчас он больше молчал. К критике и шуткам, как раньше, он, казалось, был совсем не расположен ни во время обеда, ни во время ужина. И я, конечно, заговорил с ним об этом. Он отвёл меня в сторонку и опасливо огляделся.

«Гриша, всю жизнь я считал царя Александра II благородным человеком. Каждый знает, что он освободил крестьян от крепостного права. А теперь ругают и его, только чтобы сказать, что все цари преступники. Но если я сейчас выскажусь в его защиту – ты, знаешь, такое слушают неохотно. Поэтому я лучше помолчу».

 

         Иван Иванович Друзякин

 

Расквартированный у Дороховых ставрополец, молодой симпатичный мужчина, с хорошими манерами, назвавшийся Иваном Ивановичем Друзякиным, сообщил нам, что ему уже недолго осталось числиться в армии: всё равно, будет проведена демобилизация или нет.

Ему предоставляет броню отдел в городском управлении Ставрополя. Он рассчитывает получить небольшую должность в строительном комитете.

Изначально у него было намерение стать архитектором, но у его отца не хватило денег, чтобы осуществить этот план.

Когда вечерами Иван Иванович Друзякин, сидя с нами в кухне, рассказывал свои истории, всякий раз совершенно случайно появлялась Маруся. Иногда рассказчик уже готов был закончить, чтобы отправиться  спать на свою полку, но Маруся умела его переубедить, и он с удовольствием продолжал рассказывать.

Конечно, он замечал, как мечтательно она на него смотрит, и соглашался на всё, что она от него хотела.

Каковы были её намерения, мы поняли, когда она однажды сказала, что если бы её отец -  Кондратий Артёмович -  был бы отцом Ивана Ивановича, то Иван Иванович уже давно бы был губернским архитектором в Ставрополе, то есть большим человеком.

Мне это не казалось настолько вероятным, так как Иван Ивановичу ещё не было и 25-ти лет.

Он же понимающе улыбался льстивице, и позволял ей расставлять свои сети.

Марусе было очень важно узнать подробности о семье Ивана Ивановича, так что вскоре мы тоже были в курсе.

У старого Друзякина в южном пригороде Ставрополя были дом и двор, а также поле, лошади и немного мелкого скота. То есть семья была не бедной. Но так как у него были ещё другие дети, и среди них много девочек, которые требовали больших расходов - и дорого обходились отцу - было понятно, что осложняет и препятствует его продвижению. И всё же ему была предоставлена возможность посещать городскую школу, и его можно было считать достаточно образованным.

Между мной и Друзякиным вскоре установились дружеские отношения. Какое-то время он даже делил со мной полку рядом с печкой.

На самой же печке, в самом тёплом месте, растягивались ночью два других артиллериста, сибиряк и московский.

Мне же было важно использовать общение с Иваном Ивановичем в свою пользу, что касалось более правильного русского. В крестьянском разговорном языке было много диалектного, для чего, конечно же, имелись более литературные слова и выражения. И никто, в случаях, когда я сомневался, что касается грамматики или синтаксиса, не мог мне ответить лучше, чем Иван Иванович. Он также охотно соглашался послушать меня, когда я, упражняясь, читал на кириллице длинные отрывки – из книги или газеты  -   чтобы поправить произношение.

Подходящим учебным пособием оказался иллюстрированный каталог военного завода, который выписал себе кто-то из солдат. Они все трое, несмотря на то, что находились перед окончанием военной службы, ни о чём другом не говорили так охотно, как об оружии. Их мечтой, казалось, было, после демобилизации обзавестись каким-нибудь оружием. Так как то, которое принадлежало армии, должно было быть сдано.

И почему только они, ради всего святого, вечно хотели быть вооруженными?

Всё возрастающее влияние Маруси на Ивана Ивановича было, к сожалению, не в мою пользу.

Вместо того чтобы, как и раньше, приходить к нам в кухню, влюблённая и решительно настроенная, она через родителей вечерами  приглашала молодого человека в дом. И тогда он сидел там за чаем, а я сидел один на полке.

Два других солдата меня мало замечали; к тому же их часто не было дома, они появлялись незадолго до полуночи, чтобы сразу лечь спать.

Маруся, как это было ей свойственно, брала быка за рога.

О, ты, добродушный, уступчивый Иван Иванович. Мы все видели: у тебя не было пути к отступлению. Ты был у неё в руках, и она не собиралась тебя выпускать. Нет, такого красавчика, как ты, она хотела иметь; именно такого, как ты, с хорошей солдатской выправкой, стройного. И хотя сама была почти на два года старше тебя, она и не собиралась спрашивать твоего мнения. Да и мог ли ты вообще сопротивляться? Разве тебе бы дали спокойно спать эти искры в её угольночёрных глазах? Да, мой дорогой, тебе в подол свалился зрелый плод. Что же ты колеблешься?!

Для меня и Насти наступило время, когда мы только сосуществовали рядом. Из-за расквартированных, мы потеряли последние остатки свободы передвижения. К тому же Фёдор снова сообщил о своём приезде – теперь навсегда. Меня одолевали мрачные мысли. Я должен был что-то решать. И по всему у меня не было другого выбора, как покинуть Дороховский двор. Разве мог я, после того как Фёдор вернётся к своей семье, к своей жене,  хоть ещё на один день задержаться здесь?

В коротком разговоре с Настей я сообщил ей        , что в тот день, как вернётся Фёдор, я уйду со двора. Она со мной не согласилась. Нет, она не считала, что мне непременно нужно уходить. Почему это я вдруг так срочно должен был менять место?

«Я считаю»,- сказала она. - «Тебе совсем не обязательно покидать меня. Как я думаю, ты мог бы оставаться здесь. Потому что ты же меня любишь… и будешь меня любить, пока я где-то рядом, даже если внешне всё будет по-другому».

 

               Контрреволюция

 

Я остался. И когда Фёдор вернулся, я остался.

Я оставался здесь ещё несколько недель.

Но с каждым днём мне становилось всё тяжелее.

И я пришёл к выводу, что должен решиться и покинуть Дороховский двор.

В тот день, который я выбрал для ухода, в обед, у Дороховых снова был митинг, один за другим. Выступали солдаты, и каждый критиковал недостойное поведение офицеров. Они, офицеры, что и было, по сути, желанием солдат, отделились от части – ни одного из них в Лежанке больше не было. Но то, что они предпочли исчезнуть незаметно ночью, не пообщавшись и не простившись с  ссолдатами, солдаты посчитали неправильным.

И, как выражались выступавшие ораторы, теперь можно было только сожалеть, что не поубивали этих собак. Потому что куда они могли ещё тайно скрыться, как не на Дон: в Новочеркасск, в Ростов, где  - как говорили -     собирались  тысячи контрреволюционеров. И у  них не было  на уме ничего другого, как под руководством  генералов, конечно, продолжать войну, вместо того, чтобы, как хотели солдаты, начать мирные переговоры.

Солдаты выражали надежду, что Донские казаки не согласятся делать общее дело с генералами. Но можно ли было доверять казакам. Поэтому нужно было прощупать настроение казаков, живших вокруг Лежанки. Сегодня нужно было снарядить делегацию представителей полка в станицу Роговскую (Куркулёвку), расположенную на территории Кубанского войска, чтобы выяснить позицию населения – поддерживают или отвергают большевиков.

А на следующий день нужно было таким же образом разведать настроения Егорлыцких казаков.

И когда после обеда в Куркулёвку действительно выехала делегация, среди всадников оказался и Фёдор Кондратьевич. Друзякин убедил его присоединиться, и он сделал это не без удовольствия. Местного станичного атамана он знал давно, да и с другими казаками был на дружеской ноге. Поэтому мог рассчитывать на выпивку по случаю встречи и переговоров.

 

 

                Уход от Дорохова

 

Едва всадники уехали, как я пошёл к Насте, чтобы сказать, что на рассвете уйду со двора.

Жить так дальше ни для неё, ни для меня не имело никакого смысла.

Я наговорил ещё много чего подобного: типа, что любовь, подвергаемая таким ограничениям, ослабевает, и так далее; но это были только слова, вызванные невозможностью справиться с собой и обстоятельствами.

Настя молчала и только печально смотрела на меня.

Но она почувствовала мою решимость. И подчинилась моей воле.

Ещё до первого луча солнца я поднялся со своей полки, взял свои вещи и закрыл за собой дверь кухни.

Пройдя через двор, я направился к хозяйскому дому. Быстро поднялся по ступенькам веранды. Наверху я бросил под дверь старику Дорохову узелок: драную одежду,  которую получил от него или износил, на него работая.

Но особенно изношенную рабочую куртку, и такие же штаны, я надел на себя. Это было частью разработанного мною плана.

У меня, конечно, были и хорошие вещи, которые я берёг: среди них и Настина красная сатиновая рубаха и сшитые ею брюки. Но если мне придётся объясняться по поводу самовольного оставления рабочего места, мне нужно будет изобразить праведный гнев против Кондратия Артёмовича.

Я-то, в общем, против него ничего не имел. Старик ведь был не самым худшим. Нет, и сейчас, когда я на его веранде готовил мятеж против него, мною двигали не ненависть или гнев; но мне же нужен был какой-то повод, чтобы скрыть истинную причину своего ухода; и таким образом перед комитетом, который занимался пленными, я хотел изобразить, что мой хозяин ко мне плохо относился и меня плохо одевал. Конечно, отчасти так оно и было, но так было всегда, но  тем не менее я оставался. В общем, нужно было солгать. Учитывая мои актёрские способности, это было нетрудно.

Итак, Кондратия Артёмовича я поставил в известность. На дворе он меня больше не найдёт. Я взял свой деревянный сундучок, оставленный мною внизу, открыл калитку в дворовых воротах, и вышел на ещё спящую улицу.

Ровным шагом, не слишком быстро и не слишком медленно, я направился через деревню к базарной площади,  на которой находилось здание волостной управы.

Там я через окно увидел двух дежурных, пожилых мужиков, на которых, вместо униформы, были только бляхи на груди, не больше блюдца величиной, с надписью «полицейский».

Эти, привлечённые из-за войны, помощники, вряд ли обладали качествами, которые ценятся у полицейских. Я убедился, что они очень пугливы. Мой неожиданный стук в столь неурочный час, почти ночью, наверное, парализовал их;  они не открыли.

Я был удивлён, но вёл себя тихо, выжидая. Наконец я услышал шёпот. Они что-то шептали друг другу. Бог его знает, какие ассоциации, связанные с нападением и угрозой, вызвал у них

мой скромный стук!

Я сделал ещё одну попытку, постучал ещё раз, несколько сильнее. Теперь кто-то из них проковылял к закрытой изнутри двери и

спросил, кто там. Я ответил.Они слегка осмелели, герои. Я услышал ворчливое «чёрт германский», часто употребляемое здесь и часто слышанное мной выражение; наконец в двери повернулся ключ.

У меня появилась возможность дать объяснение. После того как я назвал причины, по которым покинул своё рабочее место, меня поместили в  находящуюся напротив тюрьму.

И вот я сидел здесь. Я даже не считался арестантом. Арестант я или нет, выяснилось в течение утра, решающим при этом был мой положительный ответ, буду ли я сам себя кормить. С этого момента моя камера была открыта;  в течение дня я мог идти куда хотел, и добывать себе пропитание. Перед заходом солнца я снова должен был быть на месте, чтобы меня могли запереть. Так  будет продолжаться, как мне объяснили, пока не будет рассмотрено моё дело.

Прошло три дня. Я обычно болтался по базару или навещал то одного, то другого из моих друзей. Везде мне были рады, и везде предлагали разделить с ними обед.

На четвёртый день моей весёлой жизни, которая в действительности вовсе не была весёлой, так как мысленно я постоянно был на Дороховском дворе – на четвёртый день меня доставили к старшине. Он велел меня ввести в большую комнату, в которой когда-то меня сдавал Павел Павлович.

В комнате было полно людей, пришедших решать свои проблемы. Среди них были и солдаты. Некоторые из них знали меня и кивали, поглядывая с любопытством, что же такое я мог натворить. С ними, тоже расквартированными, я познакомился в соседних дворах.

Над всеми, собравшимися в комнате, возвышался Кондратий Артёмович; его пригласили, чтобы он высказался по моему делу, и который, к тому же, написал жалобу на меня. Он стоял в своей огромной шубе рядом со столом старшины.

Что касалось моей защиты, то дни безделья и ожидания не прошли даром.  Наготове я держал в голове самые разнообразные возражения и аргументы; но гораздо важнее мне было нападать самому, чем отвечать на нападки.

Чтобы придать своим речам уверенности, я решил  использовать услышанные мною пословицы и поговорки. Я был уверен в успехе дела.

Старшина обратился ко мне: «Эй, ты! Ты почему бегаешь от работы? Твой хозяин здесь и жалуется на тебя».

 

 

               Ложный шантаж

 

«Это я жалуюсь на него», - ответил я.

Этот агрессивный ответ их озадачил. Я говорил громко и держался бесстрашно и решил стоять на своём. Ни с чем не соглашаться, на всё сразу возражать. Они должны были понять: обвинитель – я, а не кулак Дорохов. Я был «униженным и оскорбленным». И они все должны были это понять.

«Вот, смотрите!» - сказал я, - «в чём он заставлял меня ходить зимой! Посмотрите, в каких лохмотьях я хожу! Вот! И здесь! Всё рваньё! И вот так самый богатый человек в Лежанке – здесь я преувеличил, он не был самым богатым – заставляет ходить своего работника, пленного солдата. А я считаю, что это просто неприлично, а солдат остаётся солдатом, свободный он или пленный».

Социальная критика, содержащаяся в том, что я сказал и ещё собирался сказать, была намеренной и целенаправленной и не ускользнула – как я и хотел – от внимания присутствующих солдат; в чём я скоро убедился.

Но сначала выступил старый Дорохов.

«Ах, ты! Разве ты меня о чём-либо просил! Я впервые слышу о том, что ты якобы сообщал мне о своих желаниях. Прошлой зимой, да, тогда ты хотел новые штаны, и ты их получил. И всё остальное бы получил … Всё … Бабы бы тебе всё починили. Нужно было только открыть рот и сказать. Но нет, это не про нас, он, ничего не говоря, просто убегает».

«Я хочу тебе кое-что сказать», - возразил я ему,- «Ещё одна заплатка, пришитая женщинами на эти лохмотья, пользы бы не принесла. Я был у тебя год, и я был неплохим работником. Ты должен был сам сказать однажды: Гриша, твои лохмотья уже не держатся у тебя на теле; давай-ка оденем тебя с ног до головы. – А  ты хоть раз сказал что-нибудь подобное? Да, с тобой мне не повезло, потому что ты – скряга. А что можно ждать от скряги? «От вола не ждут молока!» - как говорится в пословице. Я считаю также, что жадность – это величайшая глупость, и я вижу -   можно иметь солидную бороду и 5-ти копеечные мозги…»

«Ах, ты, сукин сын!» - возмутился Кондратий Артёмович.

А старшина сказал: «Хватит тут рассказывать нам сказки, давай, иди со своим господином и продолжай работать. Одежду он тебе даст»

«Я не пойду»,- сказал я мрачным тоном, сурово сведя брови.

Я должен был в этой игре проявить долю упрямства. Сейчас всё нужно было обострить до предела: весь мой, по правде говоря, искусственный гнев,  на Кондратия Артёмовича - ведь я, ни при каких обстоятельствах, не мог вновь вернуться на Дороховский двор, из-за Насти.

«И вовсе я не сукин сын!», - сказал я. - «И идти к нему,  от общения с которым у меня такой печальный опыт, вы меня больше не заставите. И вообще мне непонятно, почему это я не могу выступать перед властями? Разве я не могу сказать правду?».

«Нам не нужна твоя правда», - раздражённо закричал Кондратий Артёмович. -  «Иди  со мной и приступай к работе».

«Я же тебе сказал»,- закричал я не менее громко. - «Я больше у тебя не работаю. Ты меня понял?»

«Нет, вы только посмотрите!» - взревел старик  и  повернулся к старшине. - «А задать ему порку?»

«Попробуй! Попробуй!» - закричал я. - «Ну, пожалуйста, бей!».

Говоря это, я повернулся к людям, которые стояли за мной и следили за всё обостряющейся перепалкой. Я смотрел им прямо в глаза. Это должно было подтолкнуть их занять чёткую позицию, и, конечно же, в мою поддержку.

«К Дорохову я больше никогда не вернусь»,- кричал я.- «Если он, тот, кто стоит здесь, со своими 120 молодыми бычками и 16 рабочими волами, со своими многочисленными лошадьми и овцами, со своими 180 десятинами земли, если он, имея такое богатство, не имеет никакого сострадания к простому человеку…»

«Заткните ему глотку!» - завопил Кондратий Артёмович. Ведь он практически был уничтожен. Мне казалось, что от злости он весь дрожал.

Но тут вмешался один из солдат. Именно этого момента я и ждал.

«Не спеши с затыканием ртов, старик! Ты почему не одеваешь своих пленных, как положено?! Пленный – тоже человек. А тут сразу видно: богачи – скупердяи!»

Другой солдат, откликаясь на этот упрёк, сказал: «Не давайте ему больше пленных!…И зачем кулаку такое количество скота? Заберите у него и раздайте!»

«Ты прав, немец!», - послышался голос одного из артиллеристов, которые квартировали во дворе у Бруно.- «Не ходи больше к этому скупому кровососу! Требуй себе новое место!»

Протест против Кондратия Артёмовича был таким сильным, что старшина вынужден был ему заявить, что меня нельзя заставить вернуться на покинутое место. Тогда старик в бешенстве попросил другого пленного. Но и в этом ему было отказано.

Было совершенно очевидно, что старшина подчинялся тому, что говорили солдаты. Я был тем, кто выиграл от этих новых лозунгов, хотя мне важно было всего лишь сохранить разрыв с Настей.

Кондратий Артёмович, крупный мужчина, вдруг потерял перед старшиной в весе и авторитете. Качая головой, он пошёл к выходу, молча проглотив обиду.

Мне его было жаль. Я  непримиримо выступал против него, но это произошло скорее из опасения, что меня вновь отправят к нему. А этого  допустить было нельзя.

Другое место для меня нашлось не сразу. А пока проходили день за днём, когда я днями бесцельно болтался, а ночами моим прибежищем была тюрьма.

После того, как ушёл Кондратий Артёмович, старшина ещё со мной поговорил. При этом он обращался ко мне на «Вы».  «Для человека с Вашим умом»,- сказал он.- «Должно найтись место, более подходящее для Вас, чем крестьянская работа. Вы же всё умеете?»

Я был совсем не в восторге от того, что меня могли отправить в качестве помощника в какую-либо контору или на почту, или поручить мне давать уроки немецкого или французского каким-либо суперумным детям купцов с Базарной площади.

Ну, а пока я должен был ждать, что из этого получится. Единственное, что я должен был делать - это через день являться  в контору, чтобы узнать, нашли ли мне работу.

Ничего другого, что имел в виду старшина, для меня не находилось. Прошла неделя; я трижды являлся в контору.

И следующая неделя не принесла ничего нового.

Канцеляристу, к которому я всякий раз являлся, уже не нравилось, что я уже так долго ничего не делаю. Такое затянувшееся безделие не отвечало правилам.

Да и в мои планы это тоже не входило.

Старшина не появлялся; мне такое положение уже стало невмоготу. Единственным верным решением было вновь идти работать в какое-либо хозяйство.

Да и почему бы и нет? Разве в крестьянских хозяйствах не нужны были интеллигенты?

И однажды утром мне пришлось выбирать между двумя хозяевами. Я колебался и не мог сразу решить. Оба претендента вызывали мало доверия. Но писарь решительно заявил мне, что ничем не может мне больше помочь; он должен направить меня к кому-нибудь из этих двух.

Передо мной были два типичных представителя мелких хозяев, а моим мерилом было Дороховское подворье. И вместо громадного хозяйства там, теперь я должен буду делать свою работу под пристальным присмотром этих мелких хозяйчиков, ни на минуту не оставляемый без контроля, наедине с собой, и, возможно, буду вынужден спать в одной комнате с семьей. Как же мне это всё было отвратительно! Оказалось, что я очень избалован.

Один из претендентов на мою персону был невероятно маленького роста и горбат. Его несчастный горб мне не мешал, но мой вероятный благодетель был пьян. В своём эйферическом состоянии он попытался в розовых красках описать мне моё будущее рабочее место, утверждая при этом, что работы для меня очень мало.

Между своими льстивыми речами, с помощью которых он надеялся привлечь меня на свою сторону, он постоянно бормотал: «Всего 5 верблюдов!..  Всего 5 верблюдов!..»

Рабочие верблюды в Лежанке не были редкостью; но я не мог пойти с таким пьяницей,  как он; да и от верблюдов до сих пор бог меня хранил. И для чего мне было знакомиться с ними сейчас?!

Второй, тоже пришедший по мою душу, поджарый рыжебородый мужик, постоянно размахивающий своими длинными руками, грозил горбатому трёпкой. Он не мог отдать этому бедному гному такой ценный экземпляр, каким был я.

 

          Новый хозяин Яблочков

 

Я решил положить конец этому спору и выбрал рыжебородого.

И мы отправились в путь. В то время как мы двигались в направлении северо-западного края деревни, позади мы ещё долго слышали плаксивый голос владельца верблюдов: «Только пять верблюдов!..  Только пять верблюдов!»

Мы шли быстро, и мы шли долго.

Дома и дворы становились всё более редкими. Вскоре мы уже шли по широкой дороге, ведущей из Лежанки в Ростов через Егорлыцкую.

Мимо  церкви, вдоль  кладбищенской стены -  казалось, мы вообще покидаем Лежанку. Что бы это значило?

Эта бесконечная дорога окончательно испортила мне настроение. Я даже позволил себе спросить рыжебородого, не живёт ли он в дикой степи, или ещё в какой-либо глухомани.

 

Улыбаясь, он повернул ко мне своё курносое лицо в веснушках.

«О, уже недалеко», - сказал он.- «Это на самом краю деревни, там, за последними

ветряками».

Вот как! За последними ветряными мельницами! Этого мне только не хватало!

Борясь с раздражением, я попытался смириться с этим, но никак не мог справиться с мыслью, что если мне в будущем захочется ночью сходить в «Хромую утку», то на дорогу туда и обратно мне понадобится 2 часа.

А может быть, мне захочется ночью наведаться в Дороховский двор.

В Дороховский двор? Что за удивительное желание! Для меня вряд ли имело смысл вновь появляться в этом дворе. Я сам был виноват в окончательном разрыве всяческих отношений с ними. Но я всё-таки не мог отказаться от желания тайно увидеться с Настей.  После ухода от Дороховых я чувствовал себя деревом, лишённым корней.

Ещё не прошла и дюжина дней, а меня мучили дурное настроение и мучительные сомнения, что я больше нигде не смогу пустить корни.

Да и что мог принести такой опасный

ночной визит к Насте?

Утешение и успокоение для нас обоих. Мгновения любви. Так же хорошо, как и я, Настя тоже знала - от того, что заставило меня покинуть Дороховский двор, невозможно было избавиться.

Что это такое: кадеты?

Было 9 часов утра. Я стоял в маленьком дворе крестьянина Яблочкова, моего краснобородого, на краю деревни, за последними ветряными мельницами, где служил уже 5 дней.

Держа на вилах охапку бурьяна, я стоял перед овчарней и слушал.

Что это такое? Во всех Лежанских церквях вдруг зазвонили колокола. Но они звонили не так, как на службу, это были жёсткие удары, взволнованные и торопливые! – Что я мог думать? Я ещё никогда в жизни не слышал такого звона. На пожар было не похоже, огня нигде не было видно.

Я забрался на крышу овчарни. Ничего не видно. Никакого чёрного дыма, поднимающегося в небо.

Пришёл рыжебородый Яблочков. Он поднялся ко мне на крышу и спросил: «Что это такое, Гриша?»

Так мы некоторое время стояли рядом, качали головами, слушали - не слышно ли наряду со звоном ещё чего-то. Ничего. Может быть, где-то стреляют? Нет. Может быть, крики людей? Тоже нет.

Мы ведь жили довольно удаленно. И тут у нас никому не приходило в голову стрелять или кричать. Старик сказал: «Я запрягу и поеду на базар, послушаю там, что случилось».

Он вернулся только через 2 часа. Трудно было ожидать понимания того, что он рассказал.

Отряд незнакомцев на лошадях в три часа ночи ворвался в спящую деревню и беспрепятственно вывез с дворов, в которых расположились артиллеристы, поставленные там пушки. По одному  от каждого орудийного расчёта из захваченных врасплох и связанных солдат, под страхом смерти, должны были последовать за захватчиками.

Нападение предполагало детальное знание местных Лежанских условий, и было признано удачным по всем пунктам.

Целый артиллерийский дивизион - хотя, по моему мнению, и уже сократившийся -  как оказалось, оказался не способным или не пожелал оказать сопротивления пятидесяти каким-то чужакам. Даже находящуюся у Винокуровых  кассу не смогли защитить от похищения.

Откуда эти похитители? Куда они исчезли? Неужели на базаре больше ничего об этом не знали, кроме того, что это были «неизвестные»?

Яблочков слушал в оба уха, но люди на базаре блуждали в потёмках. «Базар», а это были друзья и знакомые Яблочкова, скорее от него хотели что-либо узнать, чем отвечать на его вопросы. Ведь он же живёт на Ростовской трассе, говорили они, которая из степи ведёт в деревню и мимо его двора. Эти конные «неизвестные» должны были, по крайней мере, въезжать в деревню, если даже для обратного пути они выбрали другую дорогу.

Мой рыжебородый мог только возразить, сказав, что он ничего не слышал. Нельзя же ставить ему в вину то, что он, вместе со своим немцем «Гришей», спал также крепко, как и обязанные охранять свои пушки солдаты.

Но сами пострадавшие, артиллеристы, делали вид, что они понятия не имеют о том, что  произошло. Среди населения же возникли некоторые предположения и мнения.

«Это могла быть банда разбойников» - Ну, под этим трудно было представить что-то определённое. Что значит банда разбойников? Неужели разбойникам так нужны были пушки?

«Это могли быть также казаки».

Ну, казаков каждый сразу узнает; кто же не узнает казака по красной фуражке и красным лампасам! Да и по другим признакам!?

«Да кто его знает, кто это был. Но, может быть, это были «кадеты».

Под «кадетами» подразумевались не воспитанники кадетских училищ, а сторонники и члены русской политической партии «Конституционных демократов» (Сокращение по начальным буквам).

Известные как противники большевиков, создающие военную организацию, кадеты в последние месяцы получали новых сторонников, особенно за счёт офицеров, которые покидали свои самораспускающиеся части, как мы это видели и в Лежанке. Да и не объясняло это тот факт, что похитители пушек имели в своём распоряжении людей, так хорошо знавших местные условия и каждый двор.

У Яблочкова были свои заботы – если у него таковые были – и до моих ему не было никакого дела. Мои же были в Дороховском дворе.

Как я мог узнать, что же прошлой ночью там произошло? Я решил, что сегодня пойду в «Хромую утку». В кухню Отто Шёнеманна стекались  все новости. Оттуда я хотел пробраться к Дороховскому двору и попытаться увидеть Настю.

Мои прежние попытки не увенчались успехом. Уставший, разочарованный и промёрзший, я возвращался в лоно семьи Яблочкова.

В семье Яблочкова, кроме жены, было трое маленьких детей. Взрослого сына от первого брака ждали с фронта домой. И, вероятно, после его возвращения надобность во мне отпадёт.

У Яблочковых была только одна отапливаемая комната, где ели, и где, как я и предполагал, располагались на ночлег.

Уже дважды после ужина я уходил из дома, чтобы отправиться по своим делам. Но за это я потом, вернувшись ночью, с трудом мог найти себе место рядом со спящими.

Мои отлучки воспринимались без особой радости. Мои объяснения, что ходил просто к друзьям, не удовлетворяли их любопытство.

На сегодняшний вечер я устроил себе спальное место в конюшне; не так тепло, как в доме, но терпимо. Рано утром я во-время буду на работе. Что им ещё от меня нужно?

Я сегодня должен был убедиться, что с Настей всё в порядке. Да и что там с другими: с Друзякиным, москвичом, сибиряком - не похитили кого-нибудь из них, да и не пострадал ли Фёдор; всё это я должен был узнать.

Информационный источник в «Хромой утке» был довольно слабый.

Было много свидетелей, которые утверждали, что среди ночных налётчиков были очень молодые люди. По поведению и униформе – гимназисты. Старшие, по всем признакам – представители царского офицерства, представляли собой элиту, по ним было видно, что они ни перед чем не отступят. У всех участников, как говорили, за спиной висел карабин. Но исполнять свои приказы они вынуждали только взведённым пистолетом и только шёпотом.

Но, как Бруно и служившие у Самойловых Юпп и Доминик, так и некий «Тимекарл» с Решетникова двора, в один  голос  рассказывали, что в некоторых дворах всё происходило очень отработанно, как в хорошо отрепетированной пьесе.

По четыре «кадета» спешивались у предназначенного им двора, один оставался с лошадьми, трое входили во двор.

Так одновременно они взяли Самойловский двор, ворвались к Барановым, Васильевым, Решетниковым, где стояли орудия, а в конюшнях лошади.

Без какого-либо шума они будили спящих артиллеристов. Проснувшись, те видели направленные на них три дула пистолетов. Получив указание, отданное скорее  жестами или словами -  запрячь лошадей, и выкатить орудие за ворота, они беспрекословно подчинялись, как в кошмарном сне.

В каждом дворе одному завязывали глаза, сажали на коня, чтобы увезти с собой в качестве заложника.

Оставшимся однозначно давали понять, что если кому-нибудь придёт в голову поднять шум, заложник будет расстрелян на месте.

После  моего ухода из кухни Шёнеманна, поздней ночью, я осторожно кружил вокруг дома Дороховых.

Я долго стоял у задней калитки сада, не решаясь войти. Мои глаза ощупывали темноту. Я прислушивался.

 

       Свидание и выбор места встреч

 

Наконец я отодвинул щеколду, прошёл вперёд, пересёк до середины задние дворы и остановился. Вынимая из карманов своего овчинного тулупа хлеб, я издал тихий призывный звук, на который откликаются русские собаки.

«На-на-на-на-на!.. На-на-на-на-на!»

Он должен идти из глубины горла, короткие отрывистые слоги, тоном, вызывающим доверие, примерно как: Вы же меня знаете… Вас зовут, чтобы вы подошли… Здесь для вас кое-что есть.

И случилось то, что я и ожидал.

Бесшумно и быстро приблизились тёмные тени – да, они меня услышали, мои друзья!  - оттуда, из отдаления, из переднего двора.

Две, три… а вот и четвёртая.

И никто из них, увидев меня, их старого покровителя, не оказался столь беспамятным, чтобы залаять.

Они окружили меня, виляя хвостами и ластясь, брали хлеб из моих рук.

Я тихо разговаривал с ними. Когда они, выражая свою радость, повизгивали, я им грозил. Наконец я велел им успокоиться и тихо исчезнуть.

Они убежали. В них я был уверен. Я знал, что сегодня они не будут на меня лаять, как не делали этого ни вчера, ни позавчера.

Скользя дальше, я прошёл мимо конюшен с волами. Потом мимо кузницы… сарая с молотилкой. Теперь передо мной стояли нагруженные сеном сани. За ними я постоял немного, притаившись.

Затем большими прыжками перемахнул свободный кусок двора, где были поилки, и оказался под прикрытием хозяйственного дома.

Я плотно прижался к задней стене дома и немного подождал.

Потом проскользнул вдоль стены до угла. С величайшей осторожностью выглянул из-за него.

Из кухонного окна падал свет.

Кто же там? Это могла быть только Настя. Если бы это была она! – Может быть, она месит тесто на хлеб? Но сегодня вторник, значит, она не печёт. Может быть, рубит капусту? Тогда она может быть одна… Ужин уже давно прошёл. Но всё же с ней кто-то мог сидеть.

Выйдя из-за угла, я подошёл к окну. Это было самое опасное.

Шаг за шагом я двигался вперёд.

Под каблуками моих сапог скрипел снег, ветром его нанесло сюда очень много.

Так я добрался до места, куда падал луч света.

Я пригнулся.

Не двигаясь, я сидел под окном.

Внутри был слышен тихий разговор – негромкая беседа, как мне показалось. Только двух собеседников. Я ещё не различал голоса; ухо сначала должно было настроиться на них.

И вот – уже довольно отчётливо – я услышал, что это говорил Николка, несовершеннолетний Дорохов, чья наивность позволила нам тогда спастись из двусмысленной ситуации.

Его голос, отчасти ещё по-детски высокий, отчасти уже мужской, со всеми признаками заканчивающейся мутации, что-то рассказывал. Потом его прервали. Прервала Настя.

О боже, я даже это не сразу осознал.

Разве я не был готов услышать здесь этот голос?

Голос Насти, которого мне так не хватало в эти шестнадцать дней, показавшихся вечностью – он вновь со всей своей нежной силой проник в меня.

Всё было как тогда, в первый день, когда я,  только появившись в этом дворе, сразу же попал в плен этого тёплого  низкого голоса. И сейчас я снова, «как новичок», пришёл в этот двор, хотя и тайно, и услышал на запретном для меня месте, под кухонным окном, что этот голос ещё существует. И вновь он тронул меня до глубины души.

И всё было хорошо. Я видел, как Настя, как всегда, занимается своей домашней работой. В этом было успокоение и освобождение от страхов.

Неясные опасения, мучавшие меня, оказались безосновательными.

Но что делать дальше? Разве я имел право подвергать женщину даже малейшей опасности? Да и я сам разве не рисковал? Прежде всего, мне было неизвестно, нет ли там ещё кого-нибудь, кроме Николки.

Я решил выпрямиться. Довольно рискованное решение.

Прижав лоб и нос к мутному стеклу, я попытался разглядеть, кто там.

Николка и Настя были единственными, кого я разглядел. Я снова пригнулся, спрятался и стал ждать.

Может быть, Николка скоро уйдёт? … А если вместе с ним сразу же уйдёт и Настя?

О, если бы она хоть немного задержалась!

Я боролся с лихорадочным невыносимым нетерпением, которое заставляло меня нервничать. Уже третью ночь я играл в эту игру и притворялся бесчувственным, тем, кто выступает из-за абсолютного бесстрашия, чтобы научиться бояться.

Вдруг я вздрогнул, так как там внутри нажали на щеколду.

А потом я услышал голос Николки:  «Спокойной ночи, Настинька!» - Это было хорошо.

Но куда повернёт Николка, закрыв за собой дверь?

Сюда, за угол, ему нельзя, упаси бог! Я мог ему только  посоветовать быстро через двор отправиться в хозяйский дом.

Конечно, я слышал скрип двери в сенях, когда он выходил, и отступил назад.

Но он не пошёл в мою сторону. Его шаги удалялись в другом направлении

Я ещё постоял в моём укрытии у соседнего забора, готовый в любой момент перепрыгнуть через него.

Но так как этого не понадобилось, вскоре я вновь приблизился к окну. Я дважды поскрёб ногтем по стеклу и отпрыгнул к забору.

Свет в кухне погас.

Вновь скрипнула дверь в сенях.

Из дома вышел человек, остановился у тёмного окна, осмотрелся и стал ждать.

Я быстро подошёл к ожидавшей,  и сказал: «Настя!»

«Господи!» - выдохнула она.-  «Это ты, Гриша?»

«Это я».  «Ты, моя любовь!»

Я крепко обнял её. Она прижала  меня к своему сердцу. Маленькая слезинка, выкатившаяся из её глаз, увлажнила моё лицо.

Но что это с нами? Разве мы забыли, где мы находились? Как будто испугавшись, мы отпрянули друг от друга, расцепив объятья.

Я взял женщину за руку и повёл её торопливо к забору.

«Давай здесь постоим!» - сказал я.- «Если вдруг какая опасность, я быстро перескочу через него. А там я уйду неузнанным».

«Где ты теперь служишь?» - спросила она.

«Очень далеко отсюда. Час быстрым шагом. Там, у Яблочкова, на самом краю деревни, за последними ветряными мельницами».

«А, там!..  И давно ты уже у него?»

«Нет… сегодня пятый день только… А вообще уже шестнадцать дней, как я ушёл с этого двора. Ты не представляешь, какими долгими они мне показались? Как шестнадцать лет».

«Да, это долго», - сказала она.

«А где ты всё это время была?» - спросил я.- «Я уже третью ночь кружу вокруг дома.  Тебя я не видел».

«Бедный! – Я болела».

«Болела? О, любимая!.. Когда ты заболела? В ночь, когда на вас напали? Когда они пушку…?»

«Да. Когда забрали пушку. Я не могу сейчас об этом рассказывать. Давай не будем об этом говорить! Я ещё не отошла от этого ужаса…»

«Всё будет хорошо»,- успокаивал я её.- «И с нами тоже всё будет хорошо».

Она только сказала: «Я только не знаю, как».

Потом она стала меня  торопить: «Тебе нужно идти. Слышишь, часы бьют девять. Сейчас выйдет Касьян и пойдёт с фонарём обходить конюшни».

« Я увижу тебя завтра?»

Мой вопрос прозвучал почти умоляюще.

Я был готов рискнуть и завтрашним вечером.

«Завтра? Ну, конечно, любимый! Если ты можешь, приходи!»

«Но куда?» - спросил я.- «Приходить к кухне, это не очень хорошо…»

«Оставайся на задней улице, у калитки соломенной изгороди! Там я буду тебя ждать… Туда никто не придёт».

«Но, любимая, там сильный ветер. Там высокие сугробы. Там неудобно».

«А где же ещё, Гриша?»

«Где-нибудь, где мы могли бы посидеть и выговориться».

«Тогда, Гриша, приходи позже!.. Совсем поздно… Когда

Касьян с фонарём обойдёт двор! И, послушай меня! Иди в сарай, где мякина. Жди, когда я приду…»

Сарай, о котором она говорила, был в дальнем углу заднего двора.

«Если ты придёшь раньше меня, открывай засов и заходи внутрь. Когда часы пробьют 11, я приду. Всего хорошего, любимый!»

В одиннадцать, в сарае с мякиной! С этим мы и расстались.

 

    Происшествие в мякинном сарае

 

Следующий вечер выдался невероятно холодным. Резкий ветер, дувший мне в лицо, казалось, всё хотел порезать на куски.

Пока я шёл, под моими ногами пел и скрипел снег. Я шёл очень быстрым шагом. Несмотря на это, путь мне показался очень длинным, и на последних  метрах я уже практически задыхался.

Затем я, наконец, добрался до мякинного сарая и закрыл за собой широкую дверь. Я сразу же запер  её изнутри и сел, так как  был совершенно без сил. Несмотря на высоко поднятый овчинный воротник, шапку и башлык, мой мозг, казалось, превратился в лёд. Высокие сапоги и кожа меховых перчаток были как каменными от мороза.

Но здесь, в сарае, было тепло и тихо.

Было примерно четверть одиннадцатого.

Незадолго до 10-ти я уже был вблизи задних дворов усадьбы и видел лампу старика, обходящего конюшни и амбары. Сейчас я уже был в безопасности. И теперь, за эти полчаса, пока не появится Настя, я мог отдохнуть и по-настоящему согреться.

Но это оказалось заблуждением.

Холод проникал и в этот бревенчатый сарай. Он охватывал меня ледяной хваткой. Громко двигаться мне было нельзя, а ожидание Насти, как я заметил, затягивалось.

«Если бы она была уже здесь! Это бы помогло мне согреться».

Меня морозило. Меня охватила парализующая усталость. Ведь я уже несколько ночей не досыпал. И чем глубже проникал в меня теперь мороз, тем сильнее становилась сонливость. А Насти всё не было.

«Разгрести эту мякинную гору, зарыться в мякину и согреться!» Моими мыслями всё больше и больше овладевало одно это желание.

В полусне я добрался до двери, которую я, входя, закрыл изнутри, и отодвинул задвижку, чтобы Настя, когда она придёт, могла войти. А затем, помогая себе руками и ногами, забрался на мякинную гору.

Я мог бы, зарывшись немного поглубже, сидеть здесь незаметно и днём.

Теперь, прежде всего, было важно прислушиваться к каждому шороху.

Не пробили ли большие часы, которые ночью было так хорошо слышно, три четверти, чтобы показать последнюю оставшуюся четверть до одиннадцати?

Но в любом случае ждать здесь было чудесно.

Невероятное чувство удовлетворения, идущее от коленей и ног, распространилось по всему телу – но тут мной вновь стал овладевать сон, внезапный и неодолимый.

«Не спать! Не спать!» - бормотал я себе и с усилием раскрывал слипающиеся глаза. А потом пришло новое искушение: закрыть глаза только на пару секунд! На      полминуты! А потом сразу же снова открыть! Да… так!.. Это было прекрасно… Сопротивление таяло. Ещё раз! И ещё раз!

Но этот «ещё раз» был и последним разом, после которого я глаза больше не открывал.

Спокойно и крепко усталость взяла меня в свои нежные объятья.

Ночные часы текли своим чередом.

В одиннадцать пришла Настя, вошла в сарай, и никого там не нашла.

Несколько раз она тихонько позвала меня по имени, немного подождала и снова ушла.

Через четверть часа она пришла снова.

«Он не пришёл… Что с ним могло случиться?»

Объяснения она не находила. Вся в беспокойных мыслях, она пошла в дом спать.

Я стал жертвой не только накопившейся усталости. Была ещё другая, вторая, более коварная сила, одолевшая меня: мякина.

Ещё до того, как заснуть, я, сам того не осознавая, провалился немного глубже в своей норе.

Как бы прочно я не сидел в этой горе мякины, она незаметно проседала под тяжестью моего веса. И с каждым моим спокойным вдохом, тяжесть тела тащила меня вниз.

Коварная мякина со всех оседала подо мной.

Вскоре она уже покрывала мои бёдра, потом достигла груди.

В глубоком сне я съезжал навстречу своей смерти.

И вот уже мякина, потрескивающий и шуршащий монстр, подобрался к моему горлу, издеваясь, преодолел подбородок и подобрался ко рту.

Меня спасли три громких удара часов, чей бой разорвал ночь и проник в моё сознание.

Колокол больших часов, который до этого не смог прорвать стену моей усталости, разбудил меня сейчас своим почти кошмарным предостережением.

«Просыпайся, Гриша!» - прозвучал первый сигнал, с которым мой сон стал менее крепким.

Второй – который я услышал, ещё не осознавая, где нахожусь, – призывал меня: «Возвращайся в сознание, Гриша!».

Третий удар провозгласил мне: «Гриша, вечность уже ждёт тебя».

В воздухе ещё дрожали последние отголоски всех трёх, как обычно звучит дрожащее железо. И моё сердце задрожало, когда я осознал, что часы пробили три четверти первого, и я проспал Настин приход.

Я хотел выпрямиться, но почувствовал себя зажатым и с ужасом понял своё положение.

Я принялся быстро выбираться, но это оказалось почти невозможно. Невыразимый страх охватил меня, я уже сомневался в своём спасении.

Но так не может быть, я должен выбраться. А если бы они нашли меня здесь на следующий день? Да они бы забили меня до смерти.

Борясь за свою жизнь, я руками, плечами и грудью отодвигал от себя давящую тяжесть.

Постепенно я отодвинул в сторону огромное количество мякины.

Мне удалось… удалось.

С невероятными усилиями, которые полностью исчерпали мои силы, я освободился.

И тут маленький колокол пробил четыре раза, а за ним большой пробил час.

И тут я, наконец, полностью пришёл в себя. Встреча с Настей не состоялась.

С чувством величайшей досады я покинул сарай. Предельно осторожно я выбрался из Дороховского двора…

В том, что недоверчивый Яблочков уже проверил мой ночной лагерь в конюшне и установил, что немец в два часа ночи где-то подозрительно шляется – в этом я был убеждён.

Когда я на следующий вечер вновь прокрался к Дороховскому кухонному окну, меня спугнули. Ситуация была опасной. Настю я не увидел.

Следующим утром Яблочков забросал меня ироничными вопросами, в которых был скрытый намёк на любовные приключения. Мои ночные вылазки, как оказалось, сильно его беспокоили. Я должен был с этим считаться. На следующий день я остался дома.

Через день после вынужденного перерыва мне удалось увидеть Настю, которая по собственному почину вышла к задней калитке как раз в то время,  когда я там обычно появлялся.

Мы решили наверстать упущенные часы в том же месте, и договорились встретиться следующей ночью. Мы оба немного нервничали и  быстро расстались; казалось, каждый из нас потерял какую-то часть внутреннего спокойствия.

В этом была виновата мякина,  и всё же мы снова решили довериться ей.

И когда следующей ночью в условленное время бревенчатые стены сарая захлопнулись за нами, мы уселись, тесно обнявшись, на принесённую Настей большую шубу.

 

                Рассказ Насти

 

Сегодня Настя должна была мне рассказать о том ночном происшествии с кражей пушек. А ей, очевидно, хотелось рассказать не только об этом.

Фёдор доставил ей большие огорчения. Он опозорил её, как она выразилась.

Я попросил её рассказать всё. Незадолго до этого, сказала она, Фёдор вернулся из Куркулёвки пьяным.

«Ты же знаешь, Гриша, что он уезжал с делегацией к куркулям. Они там хорошо выпили, чтобы, как он сказал, закрепить достигнутое единство».

«А каким приехал Друзякин?» - спросил я её.

«Он был немного навеселе – не более того. Он же знает меру и старается перед Марусей, чтобы произвести наилучшее впечатление…  Но Фёдор! … После той поездки в Куркулёвку он не переставал пить.

И когда той ночью к нам ворвались кадеты – или кто там это был - он лежал, храпя, в грязных сапогах, на своей кровати, как бесчувственное бревно.

Я сидела в комнате и что-то шила, так как не могла спать…

Дверь распахнулась, и вошли трое мужчин; двое из них, как мне показалось, офицеры. На третьем, очень молодом человеке, было пенсне, как у студентов. Они старались не разговаривать.

Двое подошли ко мне справа и слева, и схватили меня за руки. Третий встал передо мной и знаками приказал мне не кричать. У всех были пистолеты.

Но страх я испытывала только перед одним, тем, что стоял передо мной. У него были злые холодные глаза. Его лицо тоже вызывало отвращение, так как по подбородку проходил широкий красный шрам.

Я дала им понять, что не собираюсь кричать – тогда они меня отпустили.

Тот, со шрамом, показал на Фёдора. Я сказала, что это мой муж, но он пьян. Ой, как стыдно мне было это говорить! Это всё-таки были офицеры, Гриша… Но против пьяного, который не мог ничего видеть, они ничего не имели.

Веди нас, женщина! – сказал тот, со шрамом. Покажи, где спят артиллеристы!

Я пошла с ними через двор и впустила их через сени в  кухню, где рядом спали наши солдаты, да ты знаешь, Гриша.  Друзякин лежал на полке, остальные на печке.

Когда их спускали вниз, они не сопротивлялись, и Друзякин не сопротивлялся.

Сибиряку завязали лицо платком. Всех погнали во двор, в конюшни, а потом с лошадьми к пушке. Когда они запрягли, тот, со шрамом, велел мне открыть ворота, и они выехали. Сибиряка они взяли с собой.

Он вернулся через 3 дня. Где он был, сказать он не может.

Гриша, ты не представляешь, чего мне это стоило. Я делала всё, что они мне велели. Да и что мне ещё оставалось?! Но разве можно так пугать женщину?

Я целый день не могла прийти в себя, так как мне было плохо. – А брань, которой меня постоянно награждает Фёдор? Я не должна была признаваться, говорит он, что он мой муж. Могла бы просто сказать, что его не знаю. Пьяный незнакомец, которого они принесли.

Ох, Гриша, чтоб ты понял, почему я так говорю… Я раньше не хотела тебе рассказывать. Гриша: от Фёдора я родила двух неполноценных детей… сначала мальчика, потом девочку. Они были нежизнеспособны… болели… умерли.

Представь себе этот ужас! Родились уже отравленными. Отмеченные алкоголем, как сказал доктор.

Иногда он их просто называл «дети пьяницы».

Гриша, я навеки привязана к пьянице. Это моя судьба, и я буду её нести. Ну как я тут могу любить, когда получаю такое!..  Поэтому я и полюбила тебя, Гриша!»

И когда я уже собирался ответить ей на всё сказанное, она закрыла мне рот своей рукой -  она что-то услышала, какой-то шорох снаружи.

Теперь и я его услышал. Какое-то шарканье. Шаги, треск, скрип, не совсем близко, может быть, в 10-12 метрах от нас.

Потом добавились голоса. Шёпот, но и он не вблизи от сарая.

 

           Компромисс с ворами

 

«Воры!» - прошептала Настя. – «Спрячься, Гриша!»

Я прыгнул на мякинную гору, несмотря на ужас, который охватил меня при воспоминании о ночи, проведенной в мякине. Но моя голова уже снова была под крышей сарая,  и я растянулся наверху.

Настя держала засов обеими руками.

Они уже были перед дверью.

Один из них попытался отодвинуть засов. Настя держала крепко.

«Ну, что там с засовом, Миша?»- послышался чей-то голос. - «Не отодвигается?».

«Нет, Яшка, не идёт… Он не двигается».

И Яшкин голос: «Не двигается? Очень легко он двигается… Пусти!»

Некоторое время Настя ещё могла удерживать засов, а потом эти сукины дети что-то, очевидно, услышали.

Яшка между тем снова начал дёргать засов, чтобы подвинуть его вперёд или назад.

«Чёрт его знает», - ругался он. - «Почему он сегодня не идёт. Прошлой ночью он двигался легко».

«Так?» - спросила Настя, отпуская засов.

Дверь распахнулась.

«Прошлой ночью двигался легко?» - сказала Настя. Она вышла за дверь, где они стояли с совершенно глупым выражением лица.

«Легко воровать у Дороховых мякину, да?».

Ошарашенные воры сначала прореагировали только растерянно-дружеским: «Ах… это ты, Настя?»

«Ну, теперь мы знаем», - сказала Настя. - «Куда девается мякина. Как раз сегодня Кондратий Артёмович сокрушался:  «Куда в этом году девается мякина? Сарай пустеет, а ещё даже не Рождество».

«Не выдавай нас, Настенька!» - сказал он. - «Мы ж хотели взять только маленький мешочек».

Но почему это Миша вдруг издал такой странный свист. Несмотря на угрозу, как будто он этих угроз и не боится?!

«А послушай, Настенька, а что ты делаешь здесь ночью?»

«Я?» - спросила она.

Да, это был неожиданный вопрос. Но на него нужно было отвечать.

«Проследить хотела, кто же эти воры»,- ответила она дерзко.

«Так? И больше ничего?... Почему же ты так крепко держала засов?».

Миша почувствовал, что может позволить себе эту дерзость.

«Тебе так понравилось в сарае, что ты там хотела бы остаться? Ты там не одна? Там ещё кто-то есть? Дай-ка посмотреть!.. »

Он попытался проникнуть в сарай. Настя закрыла дверь и встала перед ней.

«Ещё кто-то здесь?» - сказала она.- «Это кто же, например?»

«Ну, какой-нибудь сердечный дружок», - ответил Миша.

Над этой шуткой, которая вовсе не была шуткой, они засмеялись все трое. И, пребывая в этом радостном настроении, они продолжили препирательства, пытаясь, каждый со своей стороны, превратить стыдное или угрожающее для себя, в безобидное.

Но, тем не менее, Настя оказалась в ловушке. И она была вынуждена согласиться на компромисс. Она пообещала им, что не будет рассказывать старику об этом инциденте. А контрагенты обязались хранить при себе свои предположения о некоем «Настяшином сердечном дружке». На том и порешили.

 

           Если ты хочешь - служи!

 

Моё пребывание у Яблочкова становилось невыносимым. Напряжение между рыжебородым и мной, которое изначально витало в воздухе, всё возрастало.

Может быть, он собирался заявить на меня. Не было ничего легче заподозрить кого-либо в чём-либо. Почему он иногда смотрел на меня своими маленькими сверкающими глазами и качал головой, ничего не говоря? Что он при этом думал? Я не мог этого знать. Я знал только, что самым лучшим для меня будет – уйти от него.

И почему мне, ради своей безопасности, не попробовать это. Мне нужно было просто исчезнуть однажды ночью, самовольно, без разрешения. Но в этот раз обращаться с жалобой я уже не мог. Как же мне уйти отсюда и найти подходящее место работы?

И, наконец, я увидел выход. При этом мне, правда, нужно было разрубить Гордиев узел.

И я его разрубил.

Было воскресное утро, незадолго до Рождества. И тут я, нарядно одетый и чисто выбритый, появился перед домом Дороховых с намерением просить своего бывшего хозяина, Кондратия Артёмовича, снова взять меня на работу.

Это был отчаянный  ход. Мне нужно было задействовать всю наглость, на которую я только был способен.

И вот я вошёл с улицы в ворота и увидел, что на каменной лестнице, ведущей на веранду, стоят Маруся и Мариша.

«Доброе утро, Маруся!» - закричал я, радостно улыбаясь. -  «Доброе утро, Мариша! … Хозяин дома?»

«Гриша!» - закричали они в один голос.

И тоже заулыбались, так заразительна была моя улыбка.

«Это ты? Ты пришёл в гости, Гриша?»

«Я пришёл в гости, как видите», - продолжал я улыбаться.

«Ну, иди сюда! Касьян ещё в церкви… А хозяйка дома».

Я понял, что мой расчёт оказался верным. Кондратий Артёмович скрыл от семьи то, что произошло тогда в конторе. Здесь, дома, ни одна душа не знала ничего о том, как я, молодой чужеземец, публично обвинял и обижал старика.

Приглашённый в дом, я постарался появиться там весело и непринуждённо. Я разыгрывал вежливого воскресного гостя, который наносит утренние визиты.

Маруся и Мариша поспешили за мной, и доложили обо мне хлопотавшей на кухне у самовара Анне Борисовне.

«Погляди, мамаша, Гриша пришёл!» - закричала Маруся матери, забирая у неё кипящий самовар, чтобы поставить его на уже накрытый стол.

«Гриша, мамаша! Он хочет поговорить с папашей».

«Доброе утро, хозяйка!» - сказал я. И для неё, для Анны Борисовны, я посылал лучи, как будто и на отношения между нами распространяя блеск весеннего утра.

От хозяйки не укрылись радостные и возбужденные лица дочери и невестки. И она своей скупой улыбкой попыталась внести свой вклад в это всеобщее сияние. То, что она сразу же предложила мне место на софе и бросилась наливать мне чай, тронуло меня, так как, если вспомнить о Насте, я был у неё не на хорошем счету.

И вот я сидел с ними. Маруся предложила мне что-то липкое и сладкое к чаю, а Мариша – шафраново-жёлтый пирог.

Благодаря, прихлёбывая чай, и жуя, мне было легче изображать непринуждённость в поведении. В действительности же я так волновался, что даже слышал стук своего сердца. Я не мог думать ни о чём другом, кроме как о том, как Кондратий Артёмович, вернувшись из церкви, воспримет моё наглое появление здесь.

Но пока я восседал на софе, удобно откинувшись на спинку, и читал на лицах дам желание разгадать причину, которая бы объяснила столь удивительное неожиданное появление.

И я не стал их томить.

«Я, впрочем, снова хочу служить у вас»,- сказал я.

Трёхкратный возглас «Оо!» высочайшей тональности прозвучал в гостиной.

Первый ход удался.

Но тут уже раздались шаги на лестнице.

Явился он, Кондратий Артёмович, обиженный мной. Расплата приближалась.

Он вошёл, старый, в тяжёлой шубе, в бороде снег.

«Посмотри, папаша, Гриша пришёл! –  Он снова хочет у нас служить!»

Старик вытаращил глаза. Он был  ошарашен. Не найдя, что сразу сказать, он  так и остался стоять одетый в дверях и смотрел на меня.

Маруся бросилась к нему и стала снимать с него шубу.

«Снова служить у нас?» - промолвил он, выходя из своего оцепенения.

«Да», - сказал я, допил свой чай, встал и подошёл поближе к бородачу.

«Ну, хозяин, ты согласен? Тогда я снова буду служить у вас».

Он посмотрел на меня. То, что он действительно хотел, сказать он не решился. Так как он не мог признаться в своём поражении в конторе перед женщинами, мой ход -  говорить с ним в кругу семьи - оказался абсолютно верным

«Будешь снова служить у нас?» - повторил он, садясь к самовару.

«Ну, коли хочешь – служи!»

 

        Рождественское обручение

 

Так я избавился от своего рыжебородого. У него, маленького Яблочкова, не было никаких шансов забрать меня у большого Дорохова. Да он и не пытался.

День, на который у русских приходилось Рождество, мы, не русские, не воспринимали как особо праздничный. Вечером я был у Отто Шёнеманна и друзей, и поздно возвращался домой – снова старой дорогой к Дороховым.

Уже наступила ночь. И когда я проходил через заднюю калитку, я увидел вблизи овчарни тёмную массу, очевидно, четвероногих существ. Удивленный, я направился в ту сторону…  Наши овцы! Кто же их выпустил, скажи на милость?!

А потом я рассмотрел, что посреди стада, в темноте, с вилами на плече, стоял Кондратий Артёмович. Он не двигался, спокойно стоял среди тихой отары, давая им «попастись» и «пася» их. От одного из высоких стогов бурьяна он принёс сюда несколько полных вил сухой спрессованной степной травы, и выдал овцам их рождественский рацион.

Серозелёный бурьян лежал, тщательно расправленный на замерзшей, покрытой снегом площадке, обнесённой изгородью.

И то, как старик стоял, и его длинная борода слегка развевалась на ночном ветру, позволяло представить его пастухом, которому в эту ночь в поле  явились небесные стада. И это была очень  русская  рождественская картина.

Я подошёл к Кондратию Артёмовичу, поздоровался с ним, на что он мне очень дружелюбно ответил, и предложил ему посторожить овец, а после того, как они поедят, загнать их в конюшню.

Он покачал головой. Нет, сказал он, так не пойдёт! В рождественскую ночь сам хозяин должен выполнить обязанности пастуха. Всех овец, сколько у него есть, будь то семьдесят или только семь, должен он сам пасти в Рождественскую ночь, в память о родившемся в эту ночь Спасителе, который тоже был пастухом. Я пошёл дальше и, подойдя к людской, обнаружил, что дверь в кухню заперта. Разве не всем ещё сообщили, что я вернулся и вновь занял своё старое спальное место?

Мне пришлось долго стучать и кричать, и когда кто-то подошёл к двери, он потребовал назвать моё имя. Осторожно, если не сказать, испуганно, мне открыл сибирский артиллерист, которого брали в заложники.

Я хорошо понимал его пугливость. Она осталась у него от приключения, о котором он ни с кем не смел говорить, так как его, очевидно, заставили поклясться молчать.

От него и его московского товарища – оба же спали вместе на печи – я получил инструкции на случай, если ночью, когда я сам буду спать на полке, в дверь постучат, или что-то ещё будут делать -  ни в коем случае не открывать, пока не разбужу обоих солдат.

Но не прошло и нескольких дней, как сибиряк спросил меня, не хочу ли я взять у него его зелёную русскую гимнастёрку. К этому он мог подарить военную фуражку и – если я, конечно, хочу – абсолютно новые солдатские штаны.

С благодарностью я принял все вещи, а он объяснил, что хочет разгрузить свой багаж. Следующей ночью он собирается бежать. Он хочет домой.

Или ему нужно сидеть здесь и ждать, пока «кадеты» ещё больше не обнаглеют? Дома, в Сибири, ни один человек больше не думает о войне. Там снова можно обрабатывать пашню. А здесь, на юге – да я и сам это вижу – скоро начнутся ужасные бои.

Я ещё хотел спросить сибиряка об имени и адресе, но в этот день его больше не увидел, а следующим утром его уже не было.

Идея с адресом была просто шутливая мысль. Я бы с удовольствием получил письмо из Сибири, когда снова буду в Германии.

Через два дня после исчезновения сибиряка опустело и место москвича на печке.

Теперь я снова мог оставлять дверь в кухню незапертой.

Но Настя больше не приходила ко мне.

Иван Иванович Друзякин, будучи настоящим официальным Марусиным женихом, окончательно переселился в дом. Так как Кондратий Артёмович и Анна Борисовна так наглядно поддерживали свою старшую дочь, они должны были сделать следующий важный шаг и посетить родительский дом Друзякина в Ставрополе. Сразу после Рождества собрались в поездку в губернский город. Поездка планировалась на четыре дня, и молодёжь, конечно же, брали с собой.

Это волнующее событие стало, сразу после отъезда, главной темой для разговоров – в кухне, в подвале, у поилки, в конюшнях.

Да, они уехали в Ставрополь.

Ну, когда-то же нужно было ехать.

Когда-то же им нужно было увидеть родительский дом Ивана Ивановича.

Правда, трудно себе представить, что богатые Дороховы согласились бы отдать Марусю замуж в семью со столь скромным достатком, как Ставропольские Друзякины.

Но после трёх с половиной лет войны запросы несколько понизились. Многое уже было не так, как раньше, да и Маруся, как бы хорошо она не выглядела, не стала моложе.

Решающим во время этой ознакомительной поездки оказалось очарование губернского города, против которого деревенские жители устоять не смогли.

Блеск большого города, величие различных правительственных зданий, бульвары затмили деревенский облик Лежанки.

Поэтому мы совсем не удивились, что сразу после возвращения стариков началась подготовка к свадьбе.

В течение нескольких последующих недель мы наблюдали, как всё было подготовлено в лучшем виде, и в установленный срок произошло бракосочетание.

Во время бракосочетания Иван Иванович всё ещё был в форме, так как он всё ещё был солдатом.

То, что он им пока останется, он понял -

 после трёх дней бесконечной еды, танцев и песен в Дороховском дворе, – узнав о приказе к выступлению его батареи.

Только день выступления ещё не был

определён.

Пребывавшие в Лежанке остатки частей

Друзякинского, сильно сократившегося, артиллерийского дивизиона, были между тем пополнены. Батареи получили новые орудия и, вместо офицеров, ими командовали теперь солдатские представители, комиссары,  так их называли.

Это сильно омрачило радостные свадебные торжества. Как только батарея Ивана Ивановича выступит в поход, Маруся вновь должна была остаться одна.

Фронт, на который должен был выступить полк, не имел ничего общего с фронтами мировой войны.

Теперь русские собирались стрелять в русских.

В расположенном на юго-западе от Лежанки железнодорожном узле Тихорецке были созданы тяжёлые оборонительные линии. Там ожидалось наступление белых.

Друзякин не принадлежал к солдатам, которые в последние месяцы самовольно покинули армию, как  сибиряк, москвич и тысячи других  - да и муж Насти Фёдор.

Части, отведённые с турецкого фронта в места временного расположения, как здесь в

Лежанке, были уверены, что, исходя из сложившейся ситуации, рано или поздно будет объявлена демобилизация, но становящееся всё более запутанным политическое положение делало её невыполнимой.

И чем больше то тут, то там появлялось признаков гражданской войны, тем больше наверху медлили с роспуском армейских частей.

Но всеобщее падение дисциплины уже привело повсюду к расшатыванию и самовольным действиям.

Новости, сообщаемые в кухне у Отто Шёнеманна, касались в основном слухов, но от слухов ещё никто не умирал. Умирать начинают, когда слухи становятся реальностью, плотью и кровью.

Мы слышали о боях с казаками в уральском Оренбурге или с какими-то добровольческими корпусами севернее Дона.

Кто с кем воевал, и почему это так нужно было делать, оставалось непонятным и нас не касалось.

Ещё в конце декабря Друзякин мне сообщил о мирных переговорах в Брест-Литовске. Такие сообщения о перемирии и мире, конечно, повышали нам настроение. В Брест-Литовске с 22 декабря большевики, как представители  разваливающейся Российской империи, вели переговоры со странами центральной Европы. Теперь они были у руля государства, после того как революция 7 ноября привела к свержению премьер-министра Керенского.

Перед окончательным выступлением батареи Друзякину удалось получить трёхдневный отпуск, в Ставрополь. Это было невероятным везением. Он мог ввести Марусю в её новый дом.

Когда мы с ним прощались, я протянул ему листок и попросил написать его Ставропольский адрес.

Каким образом я мог оказаться в Ставрополе, я не знал. Мой путь домой мог пролегать только через Ростов-на-Дону. Но Иван Иванович сам ещё раньше уже приглашал меня – наполовину в шутку, наполовину всерьёз – при случае навестить их с Марусей в Ставрополе. Это было сделано из настоящей симпатии; я  был уверен в их гостеприимстве.

Маруся теперь была Марией Кондратьевной Друзякиной. Но супругой чиновника она ещё не была.

 

                  «Заря свободы»

 

Во время шумных и широких свадебных торжеств я избегал появляться в господском доме, хотя меня всегда туда приглашали. Меня угнетало сознание того, что все вокруг меня радовались свободе, настоящей и абсолютной, меня же по доброте душевной терпели, так как не замечали по-дружески того, кем я был – или не был.

Такая вдруг проявившаяся чувствительность показала мне, что по натуре я был плохо способен изображать несвободного человека, батрака, раба.

Я упрямился, я не шёл в дом. Я не хотел признавать факты, хотя, наверное, должен был быть благодарен тому, что не копал землю в сибирских свинцовых рудниках и не получал взбучку от какого-нибудь невежды, у которого я пас свиней.

И всё же мне было слишком мало -  быть среди свадебных гостей не равным им.

Но я, конечно, не забывал, что меня поддерживала Настя, безраздельно, душой и телом, глядя на меня глазами, полными любви.

И так как мы больше не хотели обманывать Фёдора, наши отношения приобрели новую, «духовную» основу. Было ли это намного честнее?

Во время свадьбы я редко видел Настю. Она была занята обслуживанием, присмотром, раздачей блюд. Я избегал заходить в кухню, и старался с началом вечера удалиться от шумного праздничного веселья.

Если быть откровенным, я должен был признаться себе, что у моего постоянного недовольства были и другие причины. Мне было больно оттого, что это Друзякину с Марусей, а не нам с Настей позволено быть счастливыми.

Моё дурное настроение гнало меня вечерами со двора. Я отправлялся к Отто Шёнеманну. В его кухне я провёл на печке три свадебные ночи, и только на рассвете шёл домой.

И так как за это время усилился мой контакт с друзьями, то и в феврале я продолжил визиты. У Отто всегда можно было узнать что-то новое; этому способствовали постоянные приходы особых курьеров и наблюдателей. Когда я в один из вечеров остался дома, за мной пришли. Послали и за другими, чтобы, якобы, провести особо важное собрание.

Результатом этого особого собрания было особое задание для меня. И так как я никак не смог отвертеться, я должен был попытаться выполнить его с помощью Насти.

Сначала речь шла о том, что Леманн раздобыл русские газеты. И я должен был разобраться, что же там написано. В свежей информации был заитересован каждый из нас.

Весть о газетах распространилась быстро, и у нас был аншлаг. Пришли даже несколько венгров и один турок. Из постоянных гостей были: «Отец», «Фридрих фон Шиллер» и «гордый цветок мужской верности», и, конечно же, Леманн и Флиденшмидт.

Перевод газетных статей на немецкий язык особой трудности не представлял – зато содержание одной из них затронуло нас до глубины души. Её заголовок звучал так: «Наши бывшие военнопленные».

Статья была напечатана в Ставропольской газете. Она была недавно основана большевиками и называлась «Заря свободы». Многообещающее название. Важнейшие места этой ошеломляющей статьи мне пришлось прочитать несколько раз, после того, как я их подчеркнул.

 

           Решение военнопленных

 

Что же это за положение вещей, что здесь, в Ставрополе, так мало заботятся о наших бывших военнопленных. И хотя мир ещё не заключён, ни один русский не рассматривает своих иностранных братьев-пролетариев австрийского, немецкого или турецкого происхождения как пленных врагов. «Власть Советов» провозглашает на своих знамёнах: Пролетарии всех стран – соединяйтесь! Давайте же покажем иностранным пролетариям, которые находятся сейчас на нашей территории, что они, ставшие пленными по вине капитала и царей, теперь свободны и равноправны со своими освобождёнными русскими братьями.

Что мы должны были на это сказать? Здесь чёрным по белому было написано, что мы, якобы, уже вовсе и не военнопленные. Или была какая-то разница между нами и ставропольцами, к которым обращались в статье? Конечно, нет. И автор статьи умел  хорошо «умасливать» господ «бывших» в Ставрополе. Между строк читалась агитация. Было желание завоевать их симпатии. Автор статьи обошёл в городе для ознакомления бараки и другие места пребывания своих «бывших». Он выслушал жалобы, вскрыл недостатки в жилищных условиях, в питании. Из статьи следовало также, что друзья в этом городе имели рабочие книжки, с которыми они могли наниматься на работу там, где хотели. Они также имели право получать такую же зарплату, что и русские рабочие.

Это последнее обстоятельство особенно всколыхнуло наше собрание.

Леманн, народный представитель,  поднаторевший в искусстве воздействия на массы, возбуждал народ едкими замечаниями, и говорил о зарплатном движении, в которое мы все должны вступить.

Он возмущался тем, что мы тут в деревне должны целый месяц корячиться за 4-5 рублей, на которые с трудом можно купить пакет табака, так как цены постоянно растут.

О чём только думает местное начальство? Почему оно утаивает от нас такие важные вещи?

Собрание пришло к единому мнению, что здесь может помочь только сильный протест. Нужно составить письмо в местный комитет, занимающийся нашими делами. Поднимаемые в нём требования будут основываться на содержании статьи.

Если мы все подпишем это письмо, оно будет иметь успех. Ему нужно придать характер ультиматума, подкрепленного угрозой.

Примерно так: если, до 25 февраля 1918 года, вышеназванные желания не будут удовлетворены, то в следующий за этим числом понедельник все подписавшиеся военнопленные Среднего Егорлыка (Лежанки) организованно покинут свои рабочие места, чтобы найти работу в ином месте и с лучшими условиями.

 

                         Письмо

 

Теперь мои друзья надеялись получить спасение посредством составленного мною письма. Мне же они доверили и его перевод на русский. Я не мог отказаться      (Настя же мне поможет). И я пообещал к следующей субботе составить грозное заявление.

И уже в тот же вечер, при свете масляной коптилки, я принялся составлять первый вариант.

На следующий вечер я обратился за помощью к Насте, которая охотно поддержала меня, поправляла, советовала.

И в последующие вечера она мне помогала. Её отношение к задуманному нами плану было совершенно наивным. В нашей, довольно смелой, задумке, она не видела ничего особенного. Всё казалось ей совершенно безобидным, как будто что-то обыденное. Она воспринимала это как задуманную нами от скуки игру.

Мне пришла мысль в конце письма подчеркнуть наше согласие с «идеальными целями» большевиков, как будто мы, «подписавшиеся», являемся ярыми сторонниками нового правительства.

И в том Настя не нашла ничего особенного. Именно так и нужно писать, если хочешь чего-то получить от других.

В конце недели окончательный вариант был готов.

Я принёс его на собрание в кухню Отто Шёнеманна. Там я взял слово и перед прочтением письма объяснил, что вставил несколько громких фраз, которые должны произвести нужное впечатление. От нас ведь от этого не убудет. Если у кого-то будут возражения, пусть выскажется.

Меня попросили прочитать текст.

Добавленные мною фразы очень выделялись при чтении.

Письмо, с несколько дерзким примазыванием к господам большевикам, вызвало всеобщее веселье.

«Мы заявляем, что эта идеальная программа нового правительства и нас наполняет надеждой, так как мы – хоть и из других стран – тоже являемся пролетариатом. И мы говорим: Мы стоим на платформе правящей партии, также как и местные большевики, и надеемся на выполнение наших прогрессивных требований».

Со мной согласились. Никаких возражений не последовало. Все решили: мы должны сделать всё именно так, иначе мы ничего не добьёмся.

Что нужно было делать дальше? Все, и даже присутствовавший «Миллионер», поставили под письмом свои подписи.

Доверять его почте мы не хотели. Я решил в воскресенье подержать его у себя, чтобы в понедельник отнести лично.

Я поднялся в понедельник за час до рассвета,чтобы вручить письмо в управе на Базарной площади пораньше.

Плохое предчуствие

Тогда я во-время мог бы вернуться в Дороховский двор к кормлению животных, и мне не пришлось бы на это отвлекаться в течение рабочего дня.

Я отошёл  совсем недалеко.

Глухой, очень далёкий выстрел, сотрясший

воздух, заставил меня остановиться.

За ним последовал второй, а потом третий.

Вне всякого сомнения, это были пушечные выстрелы.

Со дня моего пленения я не слышал артиллерийской стрельбы.

Если бы я хотел над собой посмеяться и возмутиться такой Странное состояние, но эта стрельба  оживляюще подействовала на мои солдатские нервы.  Меня охватила какая-то лихорадка, почти радостное возбуждение, которое – хоть и на мгновение – завладело мной.

Что-то неизвестное витало в воздухе и, скорее всего, ничего доброго не предвещавшее.

Идти дальше я не решился и повернул обратно.

Как тихо было вокруг! Как спокойно спали

люди в своих домах! Я прошёл по улице и подошёл к Дороховским воротам, к господскому

дому. Здесь тоже всё было тихо.

И только у пристройки к хозяйственному

дому стояла Настя и прислушивалась.

Она и я, мы оба - единственные, кто услышали глухую неизвестност. Что за этим последует, мы даже не представляли.

После восхода солнца во дворе появился Исайя. Он был на подённой работе у Дороховых, а вечером шёл спать в свою собственную хату. Я спросил его, слышал ли он выстрелы.

Он ответил, что ничего не знает, но этой ночью умер дядюшка Митрофан.

Несколько дней дядюшка Митрофан не приходил на работу. А теперь он избавился от неё совсем. Он был уже стар, и ничего хорошего в Лежанке его уже давно не ждало.

Мы работали до обеда. Всё было тихо. Разные люди по делу приходили и уходили со двора. Но то, что ни от кого нельзя было ничего узнать о пушечных выстрелах, с которых начался сегодняшний день, казалось странным.

Но к обеду  распространился слух, что  по дороге со стороны Ростова приближается армия.

Армия? Какая ещё армия?

Да, идёт уже несколько дней, сказал кто-то.

Что было правдой в этом слухе, было не узнать, его вскоре опровергли.

Группа молодых парней поскакала в Егорлыцкую, но вскоре вернулась, так ничего и не увидев.

День прошёл. Всё было как всегда.

Вторник тоже тихо начался и также тихо закончился.

Но в среду счастье оставило нас. Тихий Лежанский мир был утоплен в крови.

В восемь часов я собирался на волах ехать за соломой, и уже правил к задней калитке, как моё ухо услышало оживлённую пулемётную стрельбу.

 

             21 февраля 1918 года

 

Я не сразу поверил своему слуху. Я ведь мог и ошибиться.

Но тут я увидел, как Исайя, который работал на заднем дворе, воткнул свои вилы и бросился в хозяйский дом.

Я  забрался на самый высокий стог сена и сверху  увидел, что происходило.

Из степи ползла огромная чёрная змея из солдат.

Медленно,  так хорошо мне знакомым автоматизмом, передние колонны отделялись в заградительные цепи и выдвигались в сторону Лежанки.

Из Лежанки послышались пушечные выстрелы.

Откуда у нас вдруг появились пушки? Друзякин со своей батареей уже давно ушёл в Тихорецк.

Оказалось, ночью пришли солдаты Дербентского полка  с железнодорожной станции Песчанокопская, лежащей  в пяти часах езды по дороге на Ставрополь. По слухам, ими командовал офицер, поручик.

Повсюду уже замелькали всадники, которых раньше и в помине не было. Некоторые появились у Дороховых со стороны заднего двора.

Они поехали вдоль огорода и остановились перед садовой калиткой. Я заметил, что на рукавах у них были красные повязки.

Когда они заметили меня на стогу, они заметно занервничали.

«Давай, слезай! Что ты делаешь там, наверху? Хочешь, чтобы они посчитали стог наблюдательным пунктом и открыли огонь?»

Я быстро спустился.

«Открывай!» - Я открыл им калитку в соломенной стене. Они нервно проскакали мимо меня сначала вперёд во двор, где забрали из конюшни старого Дорохова его шесть лошадей.

Он хотел узнать, когда они их вернут.  Ответа не получил.

Развитие ситуации не обещало ничего хорошего, так как вскоре в деревню полетели первые гранаты. Управа была первой, куда попали. Сразу же за ней попали в церковь  Трёх святителей.

Дороховский двор был далеко от этого места, поэтому нас не задели.

Фронт проходил недалеко от деревни вдоль речушки. Там, друг против друга, лежали стрелковые цепи. К середине дня ситуация ухудшилась. Проходившие по улицам солдаты  выглядели испуганными и потерявшими всякую

надежду.

Они  шли, чтобы усилить оборону вдоль реки; они там были срочно нужны.

Туда должны были отправиться и молодые лежанские парни. Они этого не хотели.

После обеда страх, висевший над Лежанкой, сгустился до неприкрытого ужаса. Крестьяне искали спасения в бегстве. Многочисленные крестьянские телеги, тяжело нагружёные скарбом и сеном, направлялись на Песчанокопскую дорогу. Но именно туда «кадеты» направили свой прицельный огонь.

В Дороховском дворе тоже готовы были к бегству. Стояли  телеги, со скарбом

Кондратий Артёмович и я всё упаковали сами.

Исайя куда-то исчез.

Но Кондратий Артёмович никак не мог решиться на отъезд. Он всё медлил и медлил.

Хозяйка, Анна Борисовна, ходила бледная, растерянная и говорила шёпотом. И куда делся  её резкий голос? Её едва можно было разобрать, когда она что-то приказывала.

Она подошла ко мне. Что-то толкало её ко мне. И она, мой прежний враг, обращаясь ко мне, сказала: «Гриша, Гриша, пришла смерть в мирное село. Что теперь будет? Ты поедешь с нами?»

«Я ещё не знаю»,- ответил я.

А про себя подумал: «Разве я смог бы? Оставить Настю в этой беде?»

Перед этим я говорил с Настей. Ей ничего не оставалось, как оставаться во дворе, что бы ни случилось. «Ты думаешь, я боюсь смерти? Я -  нет», - сказала она мне.

Некоторые из моих друзей из «Хромой утки» пришли сюда с вещами, чтобы спросить, что я собираюсь делать. Им я сказал: «Я остаюсь».

Они попрощались со мной.

Бруно не пришёл.

Может быть, он уже сбежал.

К обеду появился Адольф Блум, тоже с узелком и палкой.

Он тоже спросил, что я ему посоветую: идти или оставаться?

Я пожал плечами, советовал то одно, то другое, потом всё же уговорил переждать в деревне, как события будут развиваться дальше.

«Хорошо, тогда я сделаю так, как ты говоришь».

Сказав так, он -  всё также с палкой и узелком, которые он ни на минуту не выпустил из рук, – отправился в обратный путь к своему двору. Он был очень нерешительный человек, во мне он искал опору. Таким он был. Он делал как другие, вместо того, чтобы решать самому.

«Ты всегда действуешь правильно», - сказал он мне. - «Теперь я знаю, что мне делать».

Да, бедняга, если бы ты только знал?! И зачем только ты, Адольф Блум, считал меня мудрым?!

«Милый цветок мужской верности!» Никто больше не будет тебя дразнить этой песней – так распорядилась судьба, когда ты согласился послушаться меня, вместо того, чтобы слушать свой голос.

Потом пришли Отто Шёнеманн и Тимекарл.

Тимекарл, при всём его добродушии, которое он мог проявить, был довольно невоспитанный крикун. Мы знали его по «Хромой утке». Каких-то особенных черт характера мы у него установить не смогли.

Когда бы он ни появлялся, у него в зубах торчала трубка, и он что-то обязательно ругал, при этом в уголках рта у него вытекала табачная жижа. Будучи крестьянским сыном брандербургской марки, он рассказывал только о своём бедном хозяйстве дома, о пашне, навозе и картофельных гуртах. И всё это на своём местном наречии, перемежаемом некоторыми русскими словами, что даже у собаки бы вызвало жалость.

Таким был Тимекарл, который теперь вместе с Отто хотел остаться на Дороховском дворе.

Оба покинули свои дворы, потому что там оставаться уже было небезопасно.

Они оказались мне очень кстати. К работе они были привычны. И мы начали вместе ухаживать за Дороховской скотиной. Здесь ли, или где-либо ещё – если есть работа, она должна быть сделана. Самым лучшим сейчас было – спокойно делать своё дело и терпеливо наблюдать за солнцем на небе. Может быть, оно ещё осветит день, который закончится миром.

Но в четвёртом часу у речки случилась катастрофа.

Кадеты прорвали оборону.

Защитники с красными повязками вдоль реки подняли руки вверх.

Но зачем? Неужели они рассчитывали на милость? Об этом здесь не могло быть и речи.

Кадеты перешли реку и не пощадили – несмотря на поднятые руки и махания белыми тряпками.

Для всех, кто сдался, не было ничего другого, кроме смерти.

Когда в деревне поняли, что «кадеты» стремительно входят  в Лежанку, то оставшиеся в резерве солдаты и партизаны поспешно отступили.

Они оставили Лежанку и исчезли по дорогам, в сторону Песчанокопской и Белой  Глины.

Немногие, кто решил, что бежать не нужно, попрятались в домах, а также те, кто считал, что уйти невозможно.

После первой фазы боя и удавшегося прорыва «кадетов», можно было подумать, что самое страшное уже позади, так как винтовочная и артиллерийская стрельба прекратились.

 

                 Повсюду смерть

 

Когда всё успокоилось, на Базарной площади собрались оставшиеся в деревне друзья  по «Хромой утке», чтобы понаблюдать, что же будет дальше. Любопытство пересилило страх. Болтая о том, о сём, они стояли, прислонившись к саманной стене, тянувшейся  вдоль сада у маслобойни – нейтральные зрители.

От главной церкви ехали всадники с белыми полосками на фуражках и рукавах. Они появлялись  сначала по двое, потом более многочисленными группками. Они ехали из одного и того же направления – авангард победителей.

Одна группа направилась в сторону маслобойни.

«Красивое зрелище!» - сказал «отец», стоявший рядом с «Фридрихом фон Шиллером».

Но Баруссель, только что подошедший, так как его теперешняя солдатка не хотела его отпускать, вдруг высказал свои опасения по поводу этой игры в наблюдателей. Он сказал: «Давайте-ка пойдём лучше домой! Вдруг они примут нас за русских!»

Но через мгновение всадники уже стояли перед ними у садовой стены. Одним резким движением они остановили своих коней и направили свои пистолеты на стоявшую перед ними добычу.

«Вы кто?»

«Мы военнопленные. Австрийцы, немцы, венгры».

«Проклятые собаки! Вы участвовали в бою».

«Но тогда бы мы здесь не стояли»,- сказал один из группы. Другие смеялись, пожимали плечами, качали головами.

Фридрих фон Шиллер пояснил: «Мы стояли здесь и только смотрели, чем это закончится. Да и оружия у нас ни у кого нет…  Да и откуда?»

Предводитель «белых» вытащил свою саблю.

«Лживое отродье! Постройтесь!»

«Зачем?»

«Зачем? Затем, что вы должны умереть!»

Шесть всадников поддерживали того, кто изображал здесь палача. Направляя своих коней, они выстроили приговоренных к смерти в один ряд.

Жертвы стояли, десять человек, в ряд, на некотором расстоянии друг от друга.

Из маслобойни вышел какой-то старик. Он с любопытством подошёл к стене, нерешительно остановился и уже собрался идти дальше.

«Стой,  дедушка!» - крикнул тот, с саблей. - «Останься! Посмотришь, как я могу рубить!»

Охваченная ужасом, дюжина невинных человек позволила убить себя за несколько минут. Баруссель поднял руку, и она упала, отрубленная. Второй удар попал в плечо, а третий раскроил ему лоб. Потом «отец» лишился пальцев обеих рук  и получил удар в горло.

«Фридриха фон Шиллера» буквально разрубили на куски, потому что он хотел сбежать.

Как цепом, работал слуга палача, только гораздо быстрее. Один за другим падали люди из построенной десятки. Три последних  жертвы, судя по их форме, были представителями австрийской армии. Они  работали на маслобойне, с «Хромой уткой» они общались мало.

У русского старика потемнело в глазах, когда первые пальцы упали у его ног. Он прислонился к стене и опустил голову.

На улицах вновь началась стрельба.

Защитников уже не было, но было много спрятавшихся в домах людей. Их вытаскивали, и, не  взирая на то, была ли на них гражданская или военная одежда, ставили к стенке и расстреливали. И такая экзекуция проходила во многих дворах.

И напротив Дороховских ворот проходил расстрел. Дети кричали с ужасом в голосе: «Это наш отец!»

Фёдор, Настин муж, ещё утром, когда прозвучали первые выстрелы, оседлал жеребца Кондратия Артёмовича и, взяв трубу, поскакал,

трубя по деревне. «У меня нет оружия», - сказал он. - «Так хоть потрублю».

Что было на уме у этого взрослого ребёнка?

После обеда, когда «кадеты» уже прорвали оборону, и началось бегство «красных»,  трубу Фёдора ещё слышали в деревне, пока её звуки не пропали где-то в направлении Песчанки. Может быть, ему удалось уйти.

И Дмитрий Кондратьевич, муж нашей казачки Маришы – вернувшийся с турецкого фронта – появился в Лежанке именно в этот опасный момент.  В день его приезда мы видели Маришу в широком бело-зелёном наряде, как будто наступила весна.

А теперь страх и ужас заполнили её сердце. Она поняла, что не сможет Дмитрий вернуться к простой крестьянской жизни.

Этого не мог никто. Все должны были сражаться, и им не оставляли никаких сомнений в том, на чьей стороне.

Дмитрий, как и Фёдор, тоже исчез со двора. И никто не мог сказать, куда он направился, и что с ним станет.

Недалеко от заднего двора Дороховых, там, где была площадь маленькой церкви, лежал Адольф, благородный «цветок мужской верности», с пулей в голове.

Его котомка была у него на спине, а палку он крепко сжимал застывшей рукой.

Да, плохой совет дал я ему.

 

                       Красная рубашка

 

Начало смеркаться. Я стоял у ворот, рядом со мной Тимекарл, посасывающий свою уже холодную трубку. У него не было настроения разжечь её.

Подошёл и Отто Шёнеманн, и стал вместе с нами выглядывать на дорогу.

Из Дороховых никого видно не было.

Мы трое ничего не знали о том, что разыгралось у маслобойни. Мы узнали об этом только на следующий вечер. Все события этого дня мы переживали только как свидетели. Добровольно встать на ту или другую сторону – такое могло прийти в голову только сумасшедшему. Но и нейтральным, которые только смотрели, везло не всегда. Люди, которые всего сторонились, были также нежелательны, как и те, кто сражался на противной стороне. Их, конечно, можно принудить к содействию, и противная сторона их тогда тоже расстреляет. Лучше всего этих наблюдателей расстрелять сразу (Когда, стоя у Дороховских ворот, я так размышлял, я ещё ничего не знал о трагедии у мельницы).

Мы обратили своё внимание на показавшихся на улице всадников, которые появились сначала поодиночке, а потом группками.

Большинство из них скакали мимо, не обращая на нас никакого внимания. Они должны были, выполняя указание, прочёсывать деревню, перекрыть выходы, преследовать тех, кто бежал. На нас у них не было времени.

Но среди них были те, кто бросал в нашу сторону злые взгляды, показывая решимость остановить своих коней около нас. Они что-то кричали ехавшим впереди или сзади всадникам, чтобы обратить на нас их внимание. Но так как окрикиваемые не останавливались, эти тоже ехали дальше.

Нам вдруг стало страшно. Уверенность исчезла.

Я сказал: «Пошли отсюда! День ещё не закончился. Пошли в кухню! Я бы всем нам надавал по шее!»

«Почему?»

«Почему? Потому что на нас солдатская одежда».

Да, утром мы надели то, что унаследовали от артиллеристов. Для нас это была любимая рабочая одежда - зеленоватые штаны и рубахи.

«Дети, ну сущие дети! – Быстро в людскую и переодеваться». Мы быстро сменили одежду. У Тимекарла и Шёнеманна была в багаже сменная. Я открыл свой сундук.

Мы, идиоты, стояли у ворот в русских солдатских фуражках!

Я снял зелёную рубаху сибиряка, взял из сундука Настину красную праздничную. Натянул, застегнул, нахлобучил хорошую каракулевую шапку.  Потом достал с печки меховые шапки, которые там лежали, чтобы дать их Тимекарлу и Шёнеманну.

Мы переоделись как раз вовремя.

В это время в хозяйском доме появились «кадетские» офицеры, чтобы занять квартиру. Очевидно, они  собирались оставаться здесь не на одну ночь. Во время битвы за Лежанку силы их армии истощились. Армия нуждалась в передышке.

Из людской, где были вынуждены оставаться, мы наблюдали, как в рядом стоящие конюшни заводили лошадей. Топот, ржание, громкие крики… Что-либо увидеть было невозможно. На дворе уже было темно.

Два офицера вошли в кухню. И сразу же через смежную дверь прошли к нам. Я стоял как раз там, куда сразу же упал их взгляд, мои товарищи за мной сидели на лежанке в полутьме. Свет мы ещё не зажигали.

Офицеры подошли ко мне поближе. У одного из них по подбородку проходил шрам. Я его сразу увидел.

«Ты кто?»

«Немец»

«Кто?»

«Пленный немец. Я здесь служу».

Сначала они уставились на мою красную рубаху, потом на моё лицо.

«Ты был у красногвардейцев?»

«У кого?»

«У красногвардейцев?.. Да?»

« Я не понимаю… Где? Красно… как? Что это такое?» - спросил я.

Название «Красная гвардия» было новым. Гражданская война тоже была новой, и её понятия очень постепенно входили в обращение. Мне казалось, что до этого момента слово «Красная гвардия» я не слышал.

И так как я на задаваемые мне вопросы отвечал в основном качанием головы, они, не раздумывая, решили, что я разыгрываю из себя идиота.

Они жестом показали, что я должен выйти за дверь.

«Выходи!»

Тот, со шрамом, приказывая, поднял руку.

«Во двор! Быстро!»

Я не двигался с места.

Теперь уже оба показали мне рукой, вытянув указательный палец, на выход.

«Ты пойдёшь?»

Я сдавленно засмеялся.

   «Выходи!»

Меня же там расстреляют…

«Что я сделал?» - сказал я.- « Я немец»

«Собака! Не притворяйся! Даже если и немец, ты всё равно с красными! Марш! Во двор!»

 

        Настя – спасительница

 

В этот более чем критический момент вошла Настя в сопровождении Маришы. Непроизвольно офицеры повернулись к женщинам.

«Это кто такой? Вы его знаете? Он в «Красной гвардии? Говорите правду!»

Настя, внешне абсолютно спокойная, сохраняла, как всегда, уверенность, хотя и узнала в одном из кадетов офицера с холодными глазами и шрамом на подбородке, который уже однажды был здесь во дворе, даже в её комнате. Не теряя самообладания, она сказала, что уже 16 месяцев я служу здесь и ни разу не покинул этот двор, и сегодня тоже. Когда она упомянула, что я не участвовал ни в каких политических событиях, я вспомнил о письме, которое написал с её помощью, и которое всё ещё лежало в моём кармане. Письмо с этим чёртовым текстом!.. Мы стоим на платформе правящей партии большевиков… или что-то подобное.

С понедельника я о нём совершенно забыл.

Утверждения Насти активно поддерживались Маришей. Обе женщины подтверждали, что сегодня я весь день был во дворе ,и нигде больше.

Несмотря на всё это, этих двоих трудно было переубедить в том, что они уже решили. То один, то другой, сменяя друг друга, они подходили ко мне вплотную, чтобы ещё раз присмотреться ко мне.

Тот, со шрамом, всё ещё не решивший, стоит ли отпускать жертву, наконец,  сделал несколько шагов от меня. Но из вида меня не выпускал, и не нашелся сказать ничего другого, кроме: «А я думаю… Я думаю, друг мой, ты всё же был у красногвардейцев».

Второй не был таким упрямым.

Он, между тем, занялся Тимекарлом и Отто Шёнеманном. На них не было красной рубахи, и это сослужило им добрую службу, хотя никто из тех, кто был в «Красной гвардии», никогда не носил красную рубаху, только красную полоску на фуражке. Да и «кадеты» вряд ли видели когда-нибудь красногвардейца в красной рубахе.

Тимекарл и Отто Шёнеманн, покинув свою лежанку, попытались как-то облегчить моё положение. В то время как Тимекарл что-то неразборчиво бубнил на своей смеси русского с бранденбургским, дверь в кухню открылась.

На пороге появился третий «кадет», принял важный вид и вызвал обоих офицеров во двор. Они тотчас последовали за ним. Офицер со шрамом, выходя из кухни, ещё раз обернулся к нам. И как будто ничего не произошло, он спросил: «Здесь есть поблизости магазин, где есть сигареты? Кто из вас может нас проводить?»

Тимекарл и Шёнеманн выразили готовность пойти с ними. От несколько спавшего напряжения сразу же успокоились дыхание и сердцебиение. Но что за бредовая идея! Представить себе, что кто-то в этой несчастной Лежанке будет спокойно продавать сигареты! Виновникам несчастья! Что кто-то стоит в своём магазине и ждёт их!

Всё равно! Наступило облегчение. Иногда наступает момент, что палач и жертва испытывают неодолимое желание закурить, и тогда решение о жизни и смерти откладывается…

Вслед за офицерами и обоими немцами женщины тоже покинули кухню.

Я вдруг остался один.

Теперь уже было совсем темно.

Я быстро выхватил из кармана письмо и порвал его на мелкие кусочки. И тщательно спрятал их обратно.

Потом я подошёл к окну и прижал лицо к стеклу, так как снаружи, у стены дома, происходил какой-то спор.

Я видел только какой-то тёмный клубок, в середине которого что-то топорщилось.

Возбуждённый голос, который становился всё более настойчивым, с невероятной быстротой пытался что-то объяснить. Но разве это кого-то интересовало?

Послышался холодный командный голос, а за ним предсмертный крик.

Залп заставил задрожать стекло в окне, за которым я стоял.

Я отпрянул от окна. Огонь осветил двор и кухню.

Я быстро стащил с себя красную рубаху и натянул белую. Я залез на печку и тихо сидел там, не зажигая света. Через четверть часа пришла Настя.

«Гриша!»

«Что?»

«Я боюсь. Они расстреляли кого-то у телятника. Я не знаю, кто это. Они стащили его с сеновала в ясли, из которых едят лошади».

Я молчал.

Настя тяжело дышала.

«Я только хотела посмотреть, не ты ли это», - сказала она.- «Теперь мне нужно обратно. Проведи меня через двор, Гриша, мимо мертвеца! Мне страшно. На дорожке лежит часть головы».

Я пошёл с ней.

Проводив Настю, я вновь нырнул в своё укрытие.

В сенях я столкнулся с каким-то пьяным человеком, который тоже хотел в кухню - представитель этой офицерской армии, как и другие; но его я раньше не видел.

Он был одет на казачий манер, был маленьким и толстым, Пожилой человек, похожий на тех, с кем я раньше имел дело.

С трудом держась на ногах, он распространял запах перегара и постоянно отрыгивался.

Я просто прошёл мимо него и зажёг лампу. Когда стало светло, он, спотыкаясь, вошёл в кухню. Пьяным голосом он заговорил со мной.

«Человек, кто, кто, кто ты?... Ты больше – больше - ?»

«Я не большевик»,- ответил я. Мне пришлось снова рассказывать о себе. Но этому пьянице я излагал всё довольно спокойно; от него не исходила никакая угроза для меня, как от других.

А, исходя из того, как он реагировал заплетающимся языком, все опасения и вовсе отпали.

«Военно – военнопленный  не – немец? Хорошо… Хорошо, хорошо. Я тебе ничего не сделаю, друг. Предупреждаю тебя, не ходи на улицу. Там тебя расстреляют, дружок. Выход на улицу тебе запрещён. Оставайся здесь в комнате! По – по – понимаешь ты? Там снаружи плохо… плохо… Боже мой, боже мой!...

Он тяжело вздохнул, вытащил бутылку и допил остатки.

«Не удивляйся, что я вздыхаю!» - сказал он.- «Если бы ты знал…о, если бы ты знал…!»

Он начал плакать. Когда он продолжил говорить, сдавленно, прерывисто, его жалоба, несмотря ни на что, тронула меня.

«Я казак, понимаешь, да? Жил на Дону. Был богатым… Имел большое хозяйство. Всё заработал сам… Но красные, друг, красные, ты понимаешь… им такое не нравится… И они, три недели назад, они сожгли мой двор, мой двор… всё, что у меня было, друг… всё сожрал огонь, огонь… сожрал моё прекрасное имение и всё. Всего три недели назад, друг, три коротких недели назад. Теперь я бедный, да, совсем бедный. А моя жена – где она? А мои маленькие дети – где они? Я не знаю. Должен был бросить всех в беде, друг, и бежать… чтоб остаться в живых. Вот такие дела… Как мне не вздыхать?... И больше ни капли водки … ни глотка».

Он печально смотрел на свою бутылку и пальцем вытирал слёзы с лица. Потом запустил руку в карман брюк и вытащил керенку – банкноту в 25 рублей, небольшую зеленоватую бумажку.

«Друг, принеси водки! А? Исполни эту просьбу донского офицера, друг! Найди магазинчик! Принеси мне водки, а? Сделаешь?»

Но мне его призыв «Будьте добры друг к другу!» показался не совсем корректным. Только что он говорил мне, что на улице меня расстреляют, а теперь посылает меня за водкой.

«Но вы же, господин офицер, только что говорили, что мне нельзя выходить на улицу…», - заметил я.

«Но водка же для несчастного, друг!... Я прошу тебя, принеси мне… Иди, иди! Возьми деньги и иди!»

Он опять начал плакать, когда открылась дверь – было ли это в этот раз на моё счастье или беду? – и несколько голосов воскликнули: «Да вот же он!»

Появились два поручика,  а с ними Мариша и Настя. В их руках была птица, утки и гуси.

Это уже выглядело в некотором роде более уютно и, чтобы сделать «уют» полным, последними вошли Отто и Тимекарл, оба с горящими сигаретами в зубах.

Один из лейтенантов предложил пьяному казаку руку, подхватил его, говоря ему что-то утешительное. И так, успокаивая, повёл его к двери. Они оба вышли.

«Ему нужно поспать», - сказал второй молодой офицер Насте. - «У него горе и он пьёт. Мы не должны ему это позволять. Мы должны проследить, чтобы он больше не получал алкоголя».

В то время как женщины бросили птицу на пол, сели и начали её ощипывать, лейтенант сел за кухонный стол, как будто располагаясь для приятной беседы с дамами.

И моё присутствие ему не мешало?

Удивительно.

Но на мне теперь была белая рубаха.

Женщинам было на руку, что я был здесь; я видел это по их лицам.

Оба моих курильщика снова заняли место рядом на лежанке. Я на минутку подошёл к ним. Они слегка повеселели. По дороге, как они сказали, с ними обращались «вполне прилично» и - по мнению Тимекарла, – даже «по-дружески».

Шёнеманн сказал мне: «Этот, с разрубленным подбородком, который хотел тебя расстрелять, подарил нам пачку сигарет… Вот, пожалуйста! … Угощайся!»

Я взял сигарету моего несостоявшегося убийцы и с удовольствием закурил.

Из кухни я слышал, как поручик скромно спрашивал женщин, не могут ли они дать ему кислого молока. При этом он сразу же положил на стол деньги.

Я снова вышел в кухню и сел на своё старое место.

Это было место, на котором я сидел, когда в ту весеннюю ночь поздно вернулся с мельницы. Именно тогда наша счастливая - несчастная судьба соединила нас с Настей и привела к этой опасной любви. И из любви Настя сшила мне красную рубаху, которая сегодня чуть ли не стоила мне жизни.

Но чтобы спасти мне жизнь, Настя снова оказалась в нужный момент на месте.

Всё произошло как у Августа Штринберга.

Загнанных в ловушку страдальцев – именно в самый опасный момент – спасает чудесный поворот судьбы.

«Пасха», «Белоснежный», «Упоение»!

Казалось бы, уже всё потеряно, но спаситель от смерти и отчаяния не оставляет в беде. Его посылает провидение.

Мариша принесла офицеру кислое молоко. Он пил и смотрел, как работают женщины. Временами он взглядывал на меня. И тогда я ждал от него вопроса. И, наконец, он действительно спросил.

«Вы какого происхождения? Вегерского? Австрийского? Немецкого?»

«Я из Германии».

«Тогда я могу поговорить с Вами немного по-немецки».

И он заговорил по-немецки.

«Я был в Висбадене… О, это было прекрасно… Город культуры. Ещё римляне принимали там ванны. Всё роскошно. – Как там называют горы? Этот … Тавнус?»

«Таунус».

«Тавнус, да.   Леса … леса,  прекрасно! Но я не    из-за природы был там, а из-за электротехники. Я был там… А потом позже в Берлине … У Сименса и Хальске. – В Берлине я видел парад. Большой, в присутствии Кайзера, знаете! Незабываемо. – Когда вы снова приедете в Германию … и в Берлин – то передавайте привет Сименсу и Хальске!»

«Обязательно сделаю», - сказал я.- «Вы мне только должны сказать от кого».

 

           Русский инженер Попов

 

«От русского инженера Попова… Но это была просто шутка, меня там уже не знают, забыли. – Да и русские теперь не любят в Берлине. – И всё же… всё было просто замечательно. Это было прекрасное время».

Что он такое говорил…! Как странно, как приятно!

Настя и Мариша удивлённо прислушивались

Чужак, незнакомец, -  из тех, кто принёс сюда сегодня смерть и ужас, - вёл со мной, на моём языке, милый, дружеский разговор. Хотя женщины не понимали ни слова, они чувствовали, что речь шла о простых мирных вещах, ничего общего не имевших с убийством, ненавистью и местью.

Женщины, и во время ощипывания гусей не очень-то и разговаривавшие, теперь сидели тихо и печально, недалеко от большой печки. Теперь, когда они поняли с облегчением, что мне больше не грозит  опасность, с сердца упал тяжёлый груз, давивший на них. Они повеселели. Было слышно, что они задышали свободнее. Офицер, казалось, это тоже заметил.

Он повернулся к ним, снова переходя на русский. И хотя он им улыбался, от вопроса, который он им задал, у них снова почти остановилось сердце.

«А вы, женщины, вы замужем? Где ваши мужья?»

Настя решила соврать.

«Наши мужья всё ещё на турецком фронте. Ещё не вернулись».

Она побоялась сказать, что Фёдор и Дмитрий бежали со двора.

Поручик спросил: «Ну что, вы сегодня сильно испугались?»

«Да, очень», - ответили они.

«Да», - сказал он. - «Это злое время. Каждый день нужно убивать людей. Собственных братьев. А что делать? Нужно».

Мариша сказала тихим голосом: «Во дворе  лежит расстреляный».

«Я знаю, знаю… Я пришёл, когда они его ставили к стенке. Оставьте его! - сказал я. - На сегодня хватит!  Но они меня не послушали; они очень торопились… Некоторые всегда торопятся, не удержать… Их гонит ненависть. - Да, ненависть слишком велика, и поэтому случается, что гибнут невинные люди».

Может, мне тоже вмешаться в разговор? - промелькнуло у меня в голове.

«Меня они тоже хотели расстрелять!»,- сказал я.- « Хотя женщины им подтвердили, что я ни на минуту не покидал двор, чтобы, как они утверждали, поддержать совершенно чуждое мне дело. Что могло меня на это толкнуть, лейтенант? Вы бы вмешались, если бы немцы в Германии начали убивать друг друга?»

«Вы пленный», - сказал он. - «Вы находитесь здесь в довольно скверном положении. Пленных, особенно если они немцы, подозревают в том, что они симпатизируют большевикам. Генерал Корнилов, командир нашей армии, немцев очень не любит. Конечно, здесь срабатывают предрассудки, обобщения, которые искажают правду. Всё видят в кривом зеркале. И видите, что получается. На Базарной площади сегодня положили дюжину ваших товарищей, зарубил саблями один наш конный патруль. Я видел их. Бедные. И всё же – печально, что подобное становится необходимым. – Ну, я пойду; устал, надо вздремнуть. Пока птица будет готова. Спокойной ночи, женщины! Спокойной ночи, господин! Привет Германии, если вы её увидите! …Висбадену!.. Берлину!»

И улыбаясь, вероятно, от того, что снова может использовать немецкий язык, добавил: «В любом случае привет Сименсу и Хальске! Когда я там работал, это было лучшее время».

Он вышел.

Я едва смог снова сесть на стул. То, что он рассказал, парализовало меня, у меня подкосились ноги.

Кто же были те мёртвые, которых он видел? О некоторых я точно знал, что их там быть не могло. Леманн, Флигеншмидт, Бруно и Лео ещё в обед ушли в Песчанку. Это мы знали из надёжного источника.

Настя смотрела на меня больными глазами. Мариша плакала. Да и было отчего. Как сложилась судьба Дмитрия? После долгого молчания мы вновь заговорили.

«Ты не хочешь лечь, Гриша?» - сказала Настя.- «Ты же устал».

«А вы ещё долго будете работать?»

«Возможно, всю ночь. Посмотри, сколько птицы! Нам велели приготовить это ночью. Они хотят обедать в хозяйском доме. У нас работы ещё на много часов».

«Тогда я посижу с вами. Поговорю  немного, чтобы отвлечь от грустных мыслей. Что за день был сегодня!»

«Гриша», - сказала Настя. - «Тебя самого мучают грустные мысли, а ты хочешь развеселить нас».

Нам всем доставляло удовольствие, здесь, в кухне, проверять мой талант рассказчика. Женщины веселились, слыша свой язык из моих уст со странным акцентом.

«Давайте я расскажу сказку?» - предложил я.

Мариша сразу согласилась.

«Ту, про злую мачеху и её двух дочерей?  Если  хочешь, Гриша… Но что скажет Настя, согласна…»

Настя сказала: «Если тебя это успокоит, Гриша, тогда рассказывай!»

Но вряд ли мой рассказ мог кого-либо успокоить. Слабая попытка отвлечься была обречена на неудачу. Ужасная картина убитых, лежащих там, на Базарной площади, разрубленных и окровавленных, не могла вытесниться сказочными образами.

«Рассказывай, Гриша!» - сказали женщины.

И я начал говорить. Я смотрел при этом, не отрываясь, в угол, и чувствовал, как лоб собирается в складки. В голосе появились какие-то дрожащие звуки.

«И однажды со двора убежал телёнок, побежал через луг и упал в колодец. Тогда мачеха сказала ленивой – вы все знаете, что одна из девочек была ленивой, а другая прилежной – она сказала ленивой, иди, опустись в колодец и достань телёнка!»

Я запнулся. В горле стоял комок. Чтобы они этого не заметили, я опустил голову, как будто вспоминая, как развивалась история дальше. Но эта тяжесть в голове тянула меня книзу; голова чуть не упала на стол.

«Гриша», - сказала Настя. - «Сегодня не время для сказок. Иди, дорогой, ляг, попробуй уснуть!»

В восемь часов утра, через окно людской, мы увидели, что во дворе седлают коней. И только когда через некоторое время всадники действительно покинули двор, мы начали вставать.

Мы взяли в сенях вилы, и пошли заниматься  привычной работой. То, что ещё совсем недавно делали дядюшка Митрофан и Исайя, теперь выполняли мои друзья. Мы с Шёнеманном на волах съездили за кормом, привезли его и сгрузили у конюшен.

А в это время Тимекарл стоял на другой стороне двора у поилки и крутил вертушку колодца, чтобы набрать воды.

Вдруг мы услышали его громкий крик.

Я жестами показал Тимекарлу, чтобы он замолчал, и пошёл к нему.

«Пожалуйста», - сказал я. - «Если ты должен сообщить нам что-то важное – давай без оттого ора на всю округу, или ты думаешь, что мы здесь только в кругу своих?»

Об этом он как раз и не подумал. Так как то, что он мне хотел сообщить, касалось как раз того, что в соседнем дворе было полно офицеров.

И среди них снова есть один, который говорит по-немецки и он уже подходил к забору и говорил с ним.

«И что же он сказал?» - хотел я знать.

Тимекарл его не понял. Но это был немецкий язык, это точно.

Он потом сам задал офицеру несколько вопросов, но теперь уже офицер не понял его. После этого офицер удалился.

Нет смысла говорить с людьми по-немецки, добавил Тимекарл, нужно говорить по-русски.

Тогда я сказал ему: «Иди теперь к Шёнеманну с его волами. Здесь у колодца останусь я. Если офицер снова появится, то мне уж он скажет, чего хотел. Вращая  вертушку, я теперь посматривал через забор на соседний двор, чтобы понять, что там происходит. Это был забор, за которым я прятался, приходя сюда ночью со двора Яблочкова.

Прямо у забора на той стороне стоял пулемёт; его чистили и смазывали несколько офицеров.

Сначала я не мог понять, кому принадлежали женские голоса, что слышались там.

Несколько подальше в том дворе, в наскоро сделанной печи, горели дрова. Там готовили еду, как я теперь понял, и это делали женщины – в униформе и кавалерийских сапогах – стройные, породистые, в любом случае молодые.

Неужели те, у пулемёта, уже заинтересовались мной? Так и оказалось.

Подпоручик в чёрной униформе прошёл вдоль забора и приблизился к тому месту, где у колодца стоял я.

Он остановился и заговорил со мной через забор.

Жёсткий немецкий в его устах был вообщем-то понятным; только тон, каким он говорил со мной, был неприятным, инквизиторским, в нём была угрожающая резкость, которая меня испугала.

«Вы тоже немец? Тоже пленный?»

«Да, я военнопленный».

«Вы вчера сражались?»

«Нет… Да и не знаю, за кого мне здесь сражаться. Какое мне дело до русской гражданской войны?!»

«Очень даже большое дело, господин военнопленный. Скажите мне, где вы спрятали пулемёты? Здесь, во дворе? Там, в том сарае? Или в другом сарае? Где?»

Он показал рукой на конюшни.

Опять та же песня?

И этому человеку нравилось, вероятно, подозревать, не имея никаких оснований.

Я сказал: «Господин младший лейтенант, мы не прячем во дворе никаких пулемётов, мы же не спятили …».

Не давая мне продолжить, он спросил, что значит «спятили».

«Безумный», - сказал я, - «или сумасшедший». И продолжил его убеждать в том, что в этом большом сарае стоят наши волы, в меньшем – овцы.

«Идите сюда во двор»,- сказал я. - «Если Вы не доверяете -  посмотрите сами…»

 

                 Немецкий язык

 

Слово  «не доверяете» он снова не понял и велел мне его объяснить.

Нет, он, конечно же, был не просто ищейкой.

Его филологический интерес, желание всё понять, делали ему честь.

Но я, переходя на русский, предложил ему прервать общение на немецком языке; я готов исполнить всё, что он скажет.

Это было воспринято с некоторым удивлением. В дальнейшем разговоре я опять услышал, что генерал Корнилов настроен против всех немцев, то есть против немцев вообще, а военнопленных в особенности.

«Вы и австрийцы заодно с большевиками. Я слышал, что большевики каждому военнопленному, кто сражается за них, платят 30 рублей в день. Это так? Или сколько вы тут получаете?»

И снова мне пришлось его сладкоречиво убеждать в том, что мы здесь в деревне абсолютно в стороне от того, что, может быть, без нашего согласия  разыгрывается в Ростове. Никакие сведения об этом до нас здесь не доходили. В Лежанке ещё даже не открылся агитационный пункт большевиков. А то, что в больших городах, как утверждают, многие военнопленные переходят на сторону большевиков добровольно, это очень сомнительно.

  Всё, что я говорил, было, очевидно, напрасным – и только в одном не совсем: я получил похвалу за моё красноречие  на иностранном языке. Моему странному собеседнику понравились – несмотря на всю его враждебность – мой темп речи и отличное произношение, о чём он и сказал. Он вспомнил свою недавнюю «беседу» с Тимекарлом и захотел узнать, почему же тот не смог с ним объясниться.

«Он простой человек»,- сказал я. - «Крестьянин».

«А вы?»

В соответствии с принятым в России обозначением актёров, я ответил: « Артист драматического театра».

«Кто вы? Послушайте, послушайте! Да Вы мой немецкий коллега, господин?»

«Коллега?»

«Я тоже, как и вы…!»

«О!» - воскликнул я. - « Интересно!»

 

    Два артиста драматического театра

 

«Удивительно!» - закричал он. – «Удивительно, мой господин! Просто восхитительно!»

И он мгновенно впал в ту магическую увлечённость, которую можно встретить только в театре – где существует только роль, нет ничего важнее роли, которую кто-то играет или не играет, хочет играть, может играть… или не может!»

«А что вы играли? Вы знаете Шнитцлера? Недавно ещё я играл  в «Зелёном какаду». Идите сюда! Лезьте через забор, господин артист! Я помогу Вам… Но скажите,, играли ли Вы русских авторов! Гоголя, Островского, Чехова… ?»

«Толстого, Горького», - продолжил я, ещё не до конца осознав сложившуюся ситуацию.

«А какое у Вас было амплуа?»

Молодой русский апостол богини талии обращался ко мне, предлагая свою помощь, чтобы я смог перелезть забор.

Но тут жестокая действительность подставила ему подножку.

От пулемётов кто-то, очевидно, выше по чину, строго крикнул ему, что он срочно нужен при сборке пулемёта.

«Извините меня! Мы ещё увидимся, не так ли? … А сейчас…»

Он пошёл и, удаляясь, ещё прокричал: «Мы выступаем только послезавтра. Мы резерв генерального штаба».

В обед мы, немцы, вновь приблизились к забору.

Мы стояли там, где он проходил вдоль хозяйственных построек, недалеко от кухонного окна, так как именно здесь был установлен пулемёт.

Мы хотели на него взглянуть.

Офицеры чистили коней и чинили сбрую- с шилом и дратвой – всё делали сами, прежних денщиков больше не было.

Женщины готовили на огне мясо.

Своего русского коллегу я, к сожалению, не увидел. Зато от группы офицеров отделился кто-то, кому снова не понравились наши лица - поджарый мужчина, который как ястреб бросился на нас, и вдруг вырос перед нами, отделяемый только забором. Он резко спросил: «Чего уставились? Кто такие?»

Обычная информация, что мы военнопленные – а другой у нас и не было – для него не годилась. Это было сразу понятно.

«Как вы попали в этот двор?»

«Мы работники».

«Вы шпионы… Большевики…Я велю вас расстрелять ...

У вас  есть документы? Покажите! Быстро!»

Я сказал: «Вы же знаете, что военнопленным в вашей стране никогда не выдавали документов. Наоборот: все, что были с собой, отбирают. Они должны оставаться без документов, чтобы  ничего из себя не представляли, были «никем», чтобы они не могли удостоверить свою личность».

«Я прикажу вас арестовать…Я не знаю, кто вы на самом деле… Эй, Сергей Станиславович, подойдите, пожалуйста,

Сюда!»

Бегом явился приземистый штабс-майор с полным гладким лицом.

«Что прикажете?»

«Нужно арестовать трёх шпионов. Оставайтесь с ними! Взведите свой револьвер! Я приведу…»

«Ну, ну, Максим Максимович, подождите же!» - сказал маленький толстяк. – «Дайте-ка мне посмотреть, мой дорогой! Как мне кажется, это всё же немец -   как и наш Андрей Карлович, из театра, немецкий актёр? Не так ли?»

«Ваше высокородие, так и есть», - поспешил я ответить.

«И вы служите там, в этом хозяйстве, хорошо. Интеллигент, не большевик, хорошо… А те, другие?»

«Мои товарищи».

«Товарищи, хорошо. Разумные люди, сразу видно. А вы что хотите, Максим Максимович!? Не надо спешить… Нужно,  посмотреть на людей».

Ну, подстрекатель, Максим Максимович, получил отпор. Он ушёл, когда понял, что майор собирается ещё поговорить с нами.

«Знаете, какая моя гражданская профессия?» - дружелюбно спросил штабист. – «Если я Вам скажу, Вы согласитесь с тем, что я разбираюсь в лицах, в физиогномике. Человеческое лицо – это зеркало. Весь человек, вся его сущность отражаются в нём. Конечно, можно ошибиться. Но тот, кто как я, имеет трёхлетний опыт работы следователем в Москве, тот редко ошибается. В вас троих я вижу скорее честность, чем то, что Вы меня  обманываете. Но Вы должны быть осмотрительными. Другие могут думать по-другому. Пока части армии здесь в деревне, для Вас сохраняется опасность. Полчаса назад я видел, как расстреляли одного из Ваших. Он просто шёл по улице, но у него не было документов, чтобы удостоверить свою личность. Конечно, можно было бы проверить то, что он говорил, в каком дворе он служит – но этого не делают, проще расстрелять.  И хотя я не сомневался в том, что он говорит правду, заступался, его всё же пустили в расход. Но, слышите? Вот! Слышите? Снова залпы.  Всё ещё продолжают находить подозрительных. Поэтому будьте осторожны! Не разгуливайте так беззаботно вокруг. Постойте, я  вижу Андрея Карловича там, за домом. У него были занятия у ящика с песком. Вот, он     уже увидел вас, видите? Он показывает это поднятыми и раскинутыми руками. Это значит: «Коллега! Коллега! – Хахаха! Великое сценическое движение. Андрей Карлович! Браво!»

 

      Андрей Карлович хочет компанию

 

Когда меня затем представляли офицерам на том дворе, всё было почти как в приличном обществе. Господа – за небольшим исключением – мило улыбались, задавали мне вопросы и показывали своё преклонение перед искусством, которому здесь, конечно же, места не было. А потом Андрей Карлович от имени всех присутствующих объявил себя уполномоченным ознакомить меня с предложением, которое поддерживает большая часть штаба.

«Мы спрашиваем Вас: Вы хотите остаться у нас? Вы человек искусства и мы просим Вас присоединиться к нам. Разделите наше общество! У вас будет прекрасная жизнь. Иногда, когда у Вас будет настроение, почитаете нам что-нибудь! Может быть, что-нибудь возвышенное! или что-то весёлое! Вы будете нас развлекать, а у нас будет возможность учить с вами хороший немецкий. Мы вас снабдим деньгами, одеждой и хорошей едой. Наши военные дела Вас касаться не будут. Вам нечего бояться, большой войны не будет. Цель нашей кампании – пробиться через Екатеринодар к Чёрному морю. Там мы ждём корабли союзников, корабли с английскими, итальянскими и французскими офицерами, которые нам помогут освободить Россию от большевиков. Вы - немецкий артист, и, вероятно, как и я, уже долгое время отлученный от профессии, конечно, хотите вернуться на Родину. Ну, так и пойдёмте с нами. А на Чёрном море мы предоставим Вам возможность кораблём вернуться в Вашу страну. Вот это мы хотели Вам сказать. Поймите, мы Вас не принуждаем. Мы предоставляем Вам право выбора. Если Вы решите по-другому, мы примем Ваше решение. Подумайте! Мы никуда не спешим! Приходите к нам завтра  вечером на чай, тогда и скажете, что Вы решили»

 

 

                О, двор Дорохова!

 

Возвратившись в Дороховский двор, я был в смятении и пытался привести свои мысли в порядок. Что меня ожидало? Я испытывал смятение чувств, и в то же время какое-то неясное смущение, в котором путались мысли. Да, на сделанное мне предложение нужно было отвечать. Если всё будет именно так, то я, возможно, уже через несколько недель покину Россию и в недалёком будущем пройдусь по улицам моего родного города, уже как свободный человек – что могло держать меня здесь?

Это было так. Но я был очень привязан к Дороховскому двору, который стал для меня символом, олицетворением мирного, и в горе, и в радости, времени.

Что это было: мирное время, мир на Дороховском дворе! – это мы узнали только три дня назад.

О, Дороховский двор! Неужели не оставалось ничего другого, как покинуть тебя навсегда! Тебя, старый кусок земли, которая держала меня 16 месяцев -  тебя покинуть! Именно сейчас, когда снова над всеми крышами светит солнце, согревает стога сена и пёстрые спины волов! Сейчас, когда сверкающие лучи отражаются в косах и серебристых пилах косилок!

О, Дороховский двор, сейчас, когда самые тёмные зимние углы осветились светом весны и запах травы, идущий из степи, повис над тобой – именно сейчас я должен решиться, вобрав тебя в себя  в последний, самый последний раз, чтобы потом навсегда уйти от тебя, от тебя – и от неё, да, от неё!

Я взял лопату, неприкаянно побродил по двору, но не смог взяться ни за какую работу. И так как нигде поблизости не увидел  Шёнеманна и Тимекарла, я медленно пошёл к хозяйственным  постройкам, вошёл в дом и сел в кухне на лавку.

И хотя было совершенно ясно, какое нужно принимать решение – второй такой возможности оказаться дома не представится больше никогда – я мысленно ещё раз обдумывал все за и против, и поджидал Настю.

Она пришла и выслушала меня. Она стояла передо мной у кухонного стола и, не прерывая, слушала.

И только одно она мне сказала:

«Гриша! Подумай, с кем ты идёшь. Ты разве не видел, что они сделали вчера и сегодня? Ты говоришь, это офицеры, студенты, образованные люди. Да, это образованные люди России, лучшие, элита, интеллигенты - те, кто два дня здесь убивал. Ещё и сейчас слышатся выстрелы. Они идут по дворам, они заходят в дома, чтобы расстреливать. Зачем ещё? Разве вчера было недостаточно? Недостаточно 300 трупов у речки? А ещё тех, что лежат кучами на улицах? – Ну, Гриша, иди! Иди с образованными! - Тьфу на Россию! -  говорю я… А тебе я, конечно, желаю, чтоб ты счастливо вернулся на Родину!»

Она печально смотрела перед собой. Она даже не смогла мне улыбнуться как обычно, и медленно пошла к двери.

 

 

              Новое сомнение

 

Я снова заколебался. Моя решимость идти с кадетами ослабела.

Я вышел из помещения, чтобы поискать Шёнеманна и Тимекарла. У телятника я увидел их, а рядом с ними старого Дорохова. Когда я подошёл, они, наклонившись, вместе стаскивали с убитого у телятника высокие кавалерийские сапоги. Труп  мы с Шёнеманном утром затащили в конюшню; на нём была обычная серо-зелёная солдатская форма. Ещё утром Кондратий Артёмович вздыхал, что так жалко, что пропадает хорошая кожа, но я сделал вид, что не услышал. Теперь же, когда он снятие сапог провернул без меня, он взял их и понёс в дом.

Хоронить мёртвых «кадеты» запретили. Это должно было случиться только после того, как они уйдут. Предложение, которое сделали мне, друзья нашли единственным в своём роде.

Какой счастливый билет я вытащил! Может, я и за них замолвлю словечко перед штабистами? – Человек Отто!     – Человек Карл! В качестве офицерских денщиков к Чёрному морю, а потом домой! Где отечество немцев? Как мне такое?

И хотя я ещё и сам не знал, как поступлю, я пообещал порекомендовать их с самой лучшей стороны.

Когда стемнеет, я должен был явиться  к «кадетам» на чай. Уже был вечер. Тянуть было больше нельзя. Они ждали меня.

Того, со шрамом, я больше не видел. Прошлой ночью он съехал от Дороховых на другую квартиру.

От телятника мы втроём пошли в людскую. Я сел в тёмный угол на свою спальную лавку, чтобы воспользоваться последней возможностью подумать.

Так и сидели мы втроём, в то время как на улице становилось всё темнее и темнее. Если бы я встал и пошёл, всё бы пришло в порядок. Но я позволял времени проходить, как будто это могло остановить что-то плохое. Иногда то один, то другой спрашивали: «Пора?»

В действительности же дело обстояло так, что я уже преодолел в себе все колебания, и ответ, который я должен был дать, уже лежал у меня на языке. Но мне ещё было тяжело выговорить его.

Но теперь я сначала хотел сообщить его друзьям, которые не отводили от меня взглядов и связывали со мной надежды – сейчас я хотел сообщить, что решил остаться тут.

Но тут случилось нечто неожиданное. Кто-то прошаркал через двор и вошёл в тёмную комнату.

«Гриша не здесь?» - голос старого Дорохова.

«Я здесь»,- сказал я. -  «Что случилось?»

«Пойдём, Гриша! На улице, у ворот, офицер на лошади; он спрашивает тебя»

 

            Приказ Корнилова

 

«Очень хорошо!»- подумал я, ведь ответ-то уже был готов.

Кондратий Артёмович дошёл со мной до ворот, которые были закрыты. Калиточка стояла распахнутой. Я вышел и услышал голос всадника. Голос мне был совершенно не знаком.

«Ага, ты здесь? Служишь здесь?»

«Я служу здесь».

«Как тебя называют?»

«Гриша».

«Хорошо, Гриша. Ты здесь в плену, как я слышал, и уже давно. Ты поймёшь, что я тебе скажу».

«Пойму».

«Тебе знаком генерал Корнилов?»

«Знаком».

«Знаком? Это откуда же?»

«Из газет, которые я читал».

«Хорошо. Не дурак, как я вижу.  А теперь слушай, Гриша. Я штабс-капитан у генерала Корнилова. У меня приказ, который я тебе сейчас прочитаю. Слушай! Генерал Корнилов приказывает, что здесь, в селе Средний Егорлык, до отхода армии – завтра утром – должны быть наняты 50 военнопленных православного вероисповедания в качестве извозчиков и конюхов для обоза. Оплата 90 рублей в месяц, предоставление хорошего питания и одежды, выделение в месяц пары сапог и шинели. Ты всё понял?»

«Я понял»

   «Слушай дальше! У меня здесь список всех     военнопленных, которые зарегистрированы в Среднем Егорлыке. Ты пойдёшь со мной и покажешь каждый двор, в котором, по твоим сведениям, служат пленные. Ты же знаешь, где служит каждый из ваших».

«Я знаю. Но мы вряд ли найдём их в деревне. А православных среди них вообще нет. Все бежали. Часть немцев и австрийцев убита, расстреляна…»

«Хорошо, хорошо. Мы поищем. Кого найдём, того и возьмём. Приказ должен быть выполнен. Отчего это все вдруг должны исчезнуть? Вот хозяин твой, с которым я говорил, сказал, что два твоих товарища пришли к тебе, они здесь, на дворе. Иди, скажи им, чтобы собирались и ждали нас, когда мы вернёмся. Иди и сразу возвращайся!»

Я понимал, что надвигается что-то непредсказуемое. Поиск не мог быть успешным. После ужаса, устроенного здесь «кадетами», их ожидания были непомерно высокими.

В людской мне пришлось разрушить мечты моих товарищей о службе денщиками, которые уже слышали шум Чёрного моря.

Сначала служба обозного кучера и это сразу  за линией фронта! Обещания – сапоги, шинели, деньги! – были, скорее всего, просто приманкой, пропагандой.

Конечно, штабс-капитан хотел исполнить доведённый ему приказ.

Передо мной же, в течение последующих нескольких часов, стояла задача на своих двоих поспевать за конём.

Но эти поиски с самого начала как-то не задались. Штабс-капитан полностью положился на меня; он даже ни разу не спешился, хотя я не всегда быстро возвращался, и заставлял его ждать. И так как изначально он дал мне неограниченные полномочия, ему приходилось принимать то, что я ему сообщал. Мне было бы не трудно вести двойную игру и скрывать от него найденных друзей. Но оказалось, что кроме Шёнеманна, Тимекарла и меня, ни одного человека из нашей большой компании в деревне не осталось. А нам теперь было невозможно избежать того, что над нами сгущалось.

Когда я через ворота входил в какой-либо  двор и открывал входную дверь лежащего в темноте дома, я наталкивался, в лучшем случае, на старуху, которая только пожатием плеч и качанием головы отвечала на мои вопросы; или там были дети, которые без всякого выражения  отвечали «мёртвый» или «здесь больше нет». Мужчин какого-либо возраста нигде не было. Штабс-капитан вначале молчал, когда я появлялся на улице один, без сопровождения, когда же и дальше ничего не изменилось, он стал злым и нервным.

Из-за своего испорченного настроения он очень небрежно отвечал на постоянно звучавшие в темноте окрики часовых.

Согласно приказу, в случае задержки ответа можно было стрелять.

 

                       Кто идёт?

 

Очень неприятно было, когда где-нибудь за стеной или из тёмного угла слышался тихий щелчок спускаемого затвора. Начиная от Дороховского двора и по всей улице, ведущей через всё село, мы наталкивались на эти невидимые посты. Обмен между окриком и ответом происходил в одном и том же порядке.

Окрик: «Кто идёт?».

Ответ: «Люди!».

Окрик: «Какой части?»

Ответ: «Капитан штаба».

Растущее недовольство дозорного выражалось во всё увеличивающейся паузе, которую  позволял себе штабс-капитан между окликом и ответом.  Когда же он, наконец, разжимал зубы, он раскладывал слова на отдельные составляющие их звуки. И тогда короткое «свои» превращалось в протяжное, гнусавое, бесконечное           «с- сво – иии», а «капитан штаба» - в растянутое             «ка-пи-тааан штаааба».

Это сильно действовало на нервы.

Полтора часа уже продолжались поиски. И где были 50 военнопленных, призванных в обоз? Можно было поворачивать обратно.

Но в списке этого чёртового штабс-капитана были два венгра,  и он не собирался от них отказываться. Поэтому мне пришлось вести его  по ужасной дороге на этот дальний хутор.

Добравшись до цели он, через широко открытые ворота,  въехал во двор, и в одном из окошек мы увидели слабый свет.

На ощупь я пробрался в дом и действительно обнаружил там венгров, Сандора и Имре. Они узнали меня, и мы пожали друг другу руки.

Первое, что я спросил у них, есть ли ещё во дворе     кто-то, кроме них.

Нет, никого. Семья хозяина уехала. – Куда?

«Этого мы не знаем… Мы хотим остаться здесь жить. У Сандора  ранение».

В руке Сандора было входное отверстие, выглядевшее не очень хорошо. Они как раз собирались менять повязку. Друг Имре не хотел бросать Сандора.

«Мы не пойдём»,- сказали оба.

«Тогда выйдите из дома и поговорите с офицером, который послал меня! С ним можно договориться, думаю я».

«Мы не пойдём с обозом. Сандор ранен…»

«Выходите! Скажите ему это! Он уже во дворе и ждёт. Вам нужно ему объяснить».

«Мы останемся здесь. Сандор болен. Я ухаживаю за ним», - сказал Имре.

«Но», - повторил я,- «кто-то из вас должен объяснить это офицеру. Кто-то из вас должен выйти и показаться. Или не надо было здесь зажигать свет, и заранее спрятаться. Так нельзя. Вы только ухудшите своё положение, если не выйдете.  Или он должен слезть  с коня? Это его жутко разозлит».

После долгих уговоров они оба, наконец, вышли из двери. Но и там они продолжали стоять на своём.

Штабс-капитан всё ещё сохранял спокойствие. Имре не мог сказать ничего другого, как: «Сандор ранен… Сандор болен … Я ухаживаю за ним».

«Мы сами о нём позаботимся», - сказал штабс-капитан, - «лучше, чем ты. У нас есть врачи. Он будет в лазарете, пока не выздоровеет».

Но они не хотели. Они попытались привести и другие причины.

Штабс-капитан вытащил пистолет.

«Я спрашиваю ещё раз: Вы идёте?»

«Сандор болен. Сандор ранен. Мы хотим остаться здесь».

Штабс-капитан слегка наклонился c  лошади, и пистолет коснулся виска Сандора.

«Ты пойдёшь?»

«Ну –  пойду».

Холодное дуло коснулось лба Имре.

«Ты пойдёшь? Ну?»

«Пойду».

И они пошли – также «добровольно», как и те, другие, кто «добровольно» присоединился к большевикам.

Порученный штабс-капитану участок был прочёсан. Маленькая колонна, образованная нами, двинулась в путь – обратно к дому Дороховых.

На обратном пути я решил поговорить с капитаном о собственном деле. Было самое время. Я рассказал ему о предложении, которое мне  сделали представители резерва генерального штаба и об их убеждении, что я, как немецкий артист драматического театра, могу быть им чрезвычайно полезен. По этой причине приказ генерала Корнилова меня, вероятно, не касается.

«Касается. Обозу нужны люди.… Никакие другие договоренности не действуют».

Я сказал: «По этому приказу призываются люди православного вероисповедания…. А я таковым не являюсь (Сюда подходили, в лучшем случае, чехи, хорваты, словаки – как приверженцы греческой ортодоксальной церкви)».

«Это условие», - сказал он, - «теряет своё значение из-за недостатка людей для обоза».

Чёрт! Понятие «театр» оставило штабс-капитана совершенно равнодушным; оно его совершенно не тронуло.

Если уж мне приходилось всё равно идти с ними – то почему именно подвозчиком снарядов или возницы лазаретной телеги?!

Именно это меня ожидало.

Перед Дороховскими воротами мне было велено взять свои вещи и забрать с собой обеих ожидающих.

Когда я шёл через двор, мне навстречу вышел старый Дорохов и спросил: «Ты уходишь от нас, Гриша?»

«Я должен. Офицер настаивает».

«Ох, как жалко! … А сапоги, Гриша? Ты возьмёшь их с собой, наши длинные кожаные сапоги?»

«Которые на мне? Конечно. А что?»

«Гриша, это дорогие сапоги. Это наши последние хорошие…. А ты, может быть, больше не вернёшься, Гриша …»

«Конечно, я больше не вернусь».

«Ну вот, видишь! А ты не мог бы пойти в валенках? Надень валенки! Оставь эти здесь!»

И тут я взорвался. Это было слишком -  то, что требовал от меня этот жадный старик. Нет, он, конечно, не знал, что у меня было на душе – но идти в валенках сейчас, когда ещё не стаял снег. Он вообразил себе, что я сниму кожаные сапоги? Плохо же он меня знал.

«Как тебе не стыдно?» - набросился я на него.- «Разве я ещё не отработал эти сапоги за шестнадцать месяцев моего пребывания? Я сейчас ухожу, может быть, на смерть, а ты из жадности хочешь заранее снять с меня сапоги, как с того мёртвого солдата у телятника! Уйди с моей дороги! Я только заберу свои вещи и уйду со двора».

И в то время как Кондратий Артёмович, пристыженный, остался стоять, я уже пошёл дальше.

В кухне ждала Настя.

Больше двух часов ждала она здесь, не покидая кухню.

Когда я вошёл, она смертельно побледнела.

Она молчала.

Я посмотрел на неё и прошёл мимо в людскую. Она молча смотрела, как я взял свой рундук и повесил на плечо узелок. В её глазах погасла последняя надежда.

«Нам нужно идти», - сказал я друзьям, подождал, пока они собрались, и пропустил их вперёд.

Потом я подошёл к ней, женщине, которую должен был покинуть. Горло сдавило. Было больно глотать. Лицо застыло, как будто окаменело, я не смотрел на неё.

 

                    Прощание

 

Никакого утешения. Ничто не могло смягчить боль.

Не глядя на неё, я сказал вполголоса: «Я хотел остаться…. Как раз решился на это…. Но теперь я должен идти. – Будь здорова! Будь счастлива!»

Она стояла как неживая. Я отставил рундук, обнял её, взял её руки в свои.

В двери вдруг появился старик, Кондратий Артёмович. Мы видели, как он входил, но не сдвинулись с места. Если бы он поднял кулак – мы бы только удивлённо посмотрели на него.

Но он был человеком.

Да, он действительно был человеком, который только жалостливо и задумчиво посмотрел на нас, чувствуя, вероятно, что здесь происходит.

«Гриша», - сказал он спокойно, - «офицер уже нервничает».

«Я иду», - ответил я, поцеловал Настю на глазах её свёкра, схватил свой красный лакированный рундук за ручку, и поспешно вышел.

 

           Чешские легионеры

 

На ночь нас – теперь уже входящих в Корниловскую армию – нужно было где-то разместить. Я не знаю, нужно ли считать предпочтением то, что штабс-капитан оставил меня там, где размещался сам. Мы не раздевались, так как сегодняшний сон должен был быть коротким.

Я знал этот домишко, в котором мы ночевали. Жившие здесь люди бежали; помещения были пустыми – но    когда-то я пил здесь чай.

Этот дом, недалеко от базара, позади линии других домов, вход в который был через обнесённый стеной двор,  принадлежал одноглазому школьному инспектору, который в прошлом октябре приглашал меня к себе, чтобы предложить место внештатного учителя немецкого и, возможно, французского языка. Предпосылкой для этого был план открытия здесь новой школы, принятый тогда ещё не свергнутым временным правительством Керенского. Но так как большевики открытие новой школы не одобрили, назначение не состоялось.

Когда мы вошли, на печи что-то кипело. Штабс-капитану готовили ужин. Ему, как старшему офицеру с особыми полномочиями, полагался денщик.

Этот «денщик», чешский военнопленный, на котором ещё была  чешская военная форма, был не расположен говорить со мной или отвечать на мои вопросы. Он не разговаривал с немцами.

Пока штабс-капитан ел свой ужин, я сказал ему: «Ваш денщик» такой же военнопленный, как и я, но он не хочет это признавать. Он не хочет быть со мной на одном уровне».

«Это почему?».

«Он чех. А чехи известные пан-славянисты. Они всё слегка преувеличивают».

«Это их идея рассматривать немцев как сорняки, которые чехам нужно выполоть».

Штабс-капитан пожал плечами: «Существует и пан-германизм. Он нам тоже не нравится…. Неприятны все эти националистические перегибы – но они есть. Мы знаем, и в Корниловской армии, что чехи не знают пощады по отношению к немцам. Вчера они здесь, на Базарной площади,  ни с того, ни  с сего уничтожили группу немцев и австрийцев, саблями …. Да, знаете, у военнопленных о нас плохая репутация. Особенно чехов вам нужно избегать. Ваши друзья должны были это знать. Чех борется за свою свободу от чужих оков. Он ненавидит своих угнетателей. Конечно, мы поддерживаем славянские движения, как можем».

Чехи!…. Мне не нужно было рассказывать о справедливом стремлении чехов к свободе. Лучше бы я остался в неведении о ведущей роли чехов в Лежанской трагедии. Но теперь пришло время привыкать к таким открытиям, закалять своё сердце перед встречей со злом, которое исходило от чехов в отношении нас.

Они начали играть свою роль на русской земле, и эта роль стоила множеству «нечехов» жизни. То, что до этого просачивалось о них в Лежанку в виде слухов, впоследствии оказалось действительностью.

В Лежанской бойне несчастных военнопленных мы увидели первый образец того, что так называемые чешские легионеры провозгласили на знамени своей  национальной ненависти.

Когда русский крестьянин иногда рассказывал нам о пользовавшихся дурной славой кавказских чеченцах, и с лёгким ужасом описывал их выдающиеся умения в обращении с саблей – чеченец не стрелял, он рубил своего врага на куски – там речь шла о полуварварских племенных воинах, таких же диких, как их горная страна.  Каким же ослепляющим должен быть шовинизм, человеческая дикость, если представители цивилизованной  среднеевропейской нации совершают сабельную расправу над беззащитными людьми только потому, что они не чехи.

Чтобы подавить сопротивление австрийско-венгерской армии, чехи на фронте, где не было военных действий, перешли в лагерь русских. Они делали это целыми соединениями, как показал пример их 28, 36 и 88 полков.

Но эта расправа было лишь удовлетворением личной потребности в мести.

Сейчас большевики с помощью «интернационалистов» создавали всё более крупные боевые отряды,  у чехов появился серьёзный противник. Здесь действовал закон «Ты или я!». «Интернационалисты», стопроцентные коммунисты из самых разных стран, насилием и пропагандой склонили также тысячи военнопленных последовать за советским правительством в его военных походах.

В беспокойном полусне этой ночи мне приснился мой прекрасный австрийский «Фридрих фон Шиллер», который мирно сидел рядом со мной в комнате на полу, где под чайным столом школьного инспектора было моё место ночлега.

Он улыбался мне и просил меня на своём дружелюбном венском наречии, чтобы я – если хочу сохранить его в своей памяти – сочинил о нём траурную песню; он, когда был жив, делал это для других. «И красота должна умереть! Что покоряет людей и богов, но не трогает железную грудь зловещего Зевса…»

На рассвете все, кто был направлен в качестве возниц в обоз, собрались перед домом врача – доктора Реутского на Базарной площади.

Туда же собрали и реквизированные крестьянские телеги, которые теперь были в распоряжении лазарета.

На эти бедные повозки мы погрузили всех раненых, вынесенных из больницы – страшно изувеченных людей, которых ожидала теперь бесконечная тряска в телегах. Их нужно было увозить с собой, оставить их здесь означало: отдать на растерзание жителям Лежанки.

Во время погрузки этих несчастных вновь бунт со стороны венгров Имре и Сандора, которых должны были разлучить. Они протестовали шумно и страстно. Успокоились они лишь тогда, когда главный врач кадетов пригрозил расстрелять их.

Вначале, определённый возницей одной из таких телег с ранеными, я всё же потом получил в своё распоряжение провиантскую телегу, и это мне, честно говоря, было больше по душе. Отто сразу за мной вёз полевую кухню; да и Тимекарл был недалеко от нас на какой-то телеге.

Причиной того, что начавший движение обоз, состоявший из множества телег, так медленно выбирался из Лежанки, были кучи трупов на улицах, которые нужно было объезжать. Их позволили собрать; разрешение на захоронение до сих пор дано не было.

 

                     В обозе

 

Корнилов хотел взять Екатеринодар, главный город Кубанской области; поэтому свою армию он направил точно на юго-запад.

В то время как мы неустанно криками подгоняли своих дохлых коней, заставляя их немного поторопиться, нас иногда обгоняли марширующие колонны. Эти артиллерийские части состояли в основном из офицеров царской армии. Объединившись в группы, здесь шагали полковники, майоры и капитаны  рядом с лейтенантами, студентами и гимназистами. Генералы ехали в Ростовских городских дрожках, которые они реквизировали для себя. Среди обгонявших нас частей было всего несколько кавалерийских формирований. Мимо протарахтело несколько орудий. Всё это не производило  впечатление  большой армии.

Возможно, более значительные формирования находились впереди.

Я изо всех сил всматривался в едущих в надежде, что мне удастся найти офицеров резервного штаба. То, что боги поспособствовали мне с этой провиантской телегой, мне было мало. Неужели не было никакой возможности избежать этой участи?

Здесь будущее представлялось небезопасным. А офицеры генерального штаба гарантировали мне полную безопасность и счастливое возвращение на Родину, если я их буду развлекать.

Но по всем слухам, курсировавшим здесь, через два-три дня марша нас ждала довольно серьёзная преграда. Мы должны были подойти к занятому врагом отрезку железнодорожного пути, который связывал Ставрополь с Краснодаром. Именно здесь находилась пресловутая Тихорецкая, где сновали броневики красных, куда также отправился Иван Иванович Друзякин, и где попытка Корнилова перейти через перегон могла закончиться плохо.

Я раздумывал о том, что Иван Иванович, который приглашал меня правда в Ставрополь – Карская улица, 10  был его адрес  - что он, увидев меня здесь, если я останусь у корниловцев, пошлёт в мою сторону артиллерийский снаряд.

Но как  ни вглядывался, знакомых лиц, к которым мог бы обратиться, я не видел. И напротив, я всё чаще ловил умоляющие взгляды тех, кто смотрел на мою телегу, в надежде, что я разрешу немного проехать на ней.

Это были люди с больными ногами и в разваливающейся обуви, которые с трудом передвигались, но которым нельзя было остаться. Попытки найти сострадательного возницу они делали с каждой телегой. И так как на моей телеге было место даже для нескольких, я редко кому отказывал.

Среди этих больных пехотинцев были даже женщины, которых я определял, что это женщины, только когда они уже сидели рядом со мной на козлах – ведь на них была форма, дикие шапки, шинели и высокие сапоги, и они были вооружены пистолетами, ружьями, саблями. Из беседы становилось ясным, к каким общественным классам они принадлежали: студентки, жены офицеров, дочери купцов из Ростова и Новочеркасска и другие вынужденно-добровольно прибившиеся.

На телегах с ранеными были сёстры милосердия, на них тоже были штаны, сапоги и униформа, но у них были белые косынки и фартуки с красным крестом. Некоторые из них сами были ранены, они плакали и кричали, и представляли собой жалкое зрелище.

Одно знакомство с мужчиной, которое я завёл в обозе, представлялось мне довольно важным, чтобы его поддерживать.

На ехавшей за мной полевой кухне, принадлежащей лазарету, постоянно сидел гражданский, молодой человек в чёрном костюме, который ушёл с армией из Ростова. Было понятно, что он контролирует кухню и несёт какую-то ответственность за питание раненых. Шёнеманн, возница, рассказал мне, что хотя он говорит по-русски, как на своём родном языке, он не русский; так же хорошо он говорит и по-немецки.

«Пошли его ко мне», - попросил я.

Он пришёл и представился: Харальд Шульц.

Место на облучке моей телеги, которое, приняв моё приглашение, занял этот, живущий в Риге прибалт - на время завтрака  и в дальнейшем,  не потеряло для него своей притягательной силы. Он теперь приходил ко мне три-четыре раза на дню, и мы много говорили. Так как Корнилов запретил говорить по-немецки, мы всё время должны были остерегаться, особенно обозных офицеров, которым были подчинены.

Да,  похоже было, что нам есть что сказать друг другу. Когда Харальд разжигал свой котёл и ставил на него для приготовления еду, ему ничего не мешало провести часок со мной.

Получив торговое образование, он работал на незначительной должности в  конторе в г. Ростове-на-Дону и там вступил в  «белую» армию - не вследствии своих военных амбиций, а потому что  нужен был писарь.  После отступления у него был выбор: уходить с ними или быть убитым «красными», которые активно наседали.  Он так и остался в своём чёрном гражданском костюме, стал инспектором полевой кухни, и готовил чай и борщ для инвалидов, беднейших из бедных этой армии.

Он старался завоевать моё доверие, как и я, впрочем, его.

Харальд не уставал хвалить свои прежние Рижские, «прекрасные времена».  Он загорался от представления, что те «прекрасные времена» можно снова вернуть – такими же, какими они были. Для этого  нужно было только вернуться в Ригу.

Но сейчас Корниловская полевая кухня ехала вовсе не в Ригу, а Харальд Шульц прощупывал меня, насколько далеко заходила моя готовность вместе исчезнуть из этой «добровольческой армии». Его мечты о Риге ясно свидетельствовали об этом.

Однажды утром мы собирались покинуть большое село, где ночевали.

После выполнения своих обязанностей по кухне, Харальд пришёл ко мне, чтобы позавтракать со мной на моей телеге.

Моя телега была загружена свежим хлебом. Его принесли первый офицер обоза со своими людьми и сгрузили у меня.

Помимо этого хлебного богатства, под моими козлами находились тайные сокровища, спрятанные в мешках слева и справа от меня. Возглавлявший обоз прапорщик ничего не знал об этих мешках, хотя я принимал телегу в его присутствии.

Таким образом, эти, нигде официально не значившиеся мешки, позволили мне некоторую благотворительность, и мне не приходилось отгонять находившихся вблизи телеги больных и голодных.

Среди них постоянно находились и эти, по-солдатски одетые женщины. Они бросали голодные взгляды на Харальда и меня. И мне было физически больно слышать их жалобное «Нет ли у Вас каких объедков?»

Один из мешков был вытащен из-под козел и открыт.

К каждому увесистому ломтю хлеба, который я отрезал, я добавлял из мешка кусочек сала в 60-70 граммов. И это был – как сказал мой балтийский друг – «неплохой приварок».

Когда мешок с салом постепенно опустел, я принялся за порционную раздачу копчёного окорока, который был во втором мешке.

В течение первых двух дней марша я раздал почти весь мешок сала и целый окорок.

«У меня ещё много других странных вещей на телеге», - сказал я, - «чьё происхождение мне неизвестно. Посмотрите, здесь между мешками пшена и гречки стоит чудесный дамский ящик  с гримом, пудреницей и гребёнками из слоновой кости, зеркалом, губной помадой, и даже со связкой любовных писем. Как это могло попасть на мою совершенно прозаическую телегу?».

 

                     Таня Белова

 

«О, знаете», - объяснил Харальд, - «я предполагаю: это всё принадлежало Тане Беловой, которая иногда ездила на этой телеге, пока Вы не пришли, Гриша…Таня – о, да! Я любовался ею издалека… Красивая девушка».

«А кто она была?» - спросил я.- « И где она теперь?»

«Она была племянницей командира лазаретного обоза. Была с нами с самого Ростова. Она была сестрой милосердия. Но под Лежанкой во время боя она бегала между линиями стрелков. Зачем она это делала, мы не знаем… Пуля в сердце. Но и кучер этой телеги, турок, тоже погиб под Лежанкой, здесь, на козлах».

«Почему?» - спросил я, ничего не понимая.

«Почему? Потому что мы всегда в бою, мы, обоз… Не сражаясь, мы всё равно на линии огня… Да, и тут со стороны «красных» к нам залетел снаряд шрапнели, и он разбил нашему турецкому кучеру череп… Вот так-то у нас. Армия слишком мала, Гриша. Поэтому и у нас в обозе, если впереди что-то случается, опасно… И вообще, что касается Корниловской армии, Гриша, я при случае расскажу Вам по секрету. Так, знаете, под кодовым названием «Мышеловка»… Или, например, «Вознесение», понимаете?»

Между тем впереди моей телеги оказался низкий возок без фургона, который нарушил весь порядок и постоянно перемещался между обозными фургонами. На нём ехали женщины. Весь возок состоял из толстых брусьев, прибитых к полозьям. На брусьях лежала солома, и на ней покачивались три явно пьяненькие девушки в одежде медсестёр, которые сидели,  обнявшись, кричали, плакали и пели.

«О, Надя, Надя»,- кричала одна, - «ты слышала, послезавтра снова будет бой. Говорят, под Тихорецкой. Как я боюсь!.. Тебе тоже страшно, Надя?  Ты только подумай, сражение, сражение! Сколько из нас в этот раз умрут? Я точно, точно. Я погибну, и ты, возможно, тоже, Надя, и Катя тоже.. Помните, как Таня умерла, Таня Белова, в прошлом сражении… Таня, бедняжка, почему ты ушла и покинула нас…?»

«Перестань, перестань, Наташа!» - кричали Катя и Надя, и закрывали своей отчаявшейся подруге рот.

«Чего ты так кричишь? Поплачь лучше тихонько, если хочешь плакать!»

«О, как хочется хоть ещё один раз пососать леденец!» - плакала Наташа. – «Как мне хочется леденец».

«И мне, и мне!»

«И что, нигде нет магазина, где можно купить леденцов?»

«Нужно будет посмотреть, как только куда-нибудь приедем. О, сколько конфет было раньше в Ростове! Да, раньше! 

 

                  План побега

 

Пытаясь справиться со своей туда-сюда вихляющей колымагой, кучер направо и налево посылал проклятия, по которым было трудно понять, кому они предназначались, повозке или её пассажиркам. Они, несмотря на своё более чем очевидное опьянение, на три голоса пели песню, которая время от времени прерывалась то громким вскриком,  то всхлипом, то визгом, издаваемым то одной, то другой певицей.

«Там едет отчаяние», - сказал Харальд Шульц, когда повозка с бабами, наконец, увеличила скорость, обогнала едущих впереди, и изчезла с наших глаз.

«Какой бы стойкой и несгибаемой не была часть этой армии – Вы должны признать, Гриша, она сломлена, и это распространяется не только на женщин. Или Вы думаете, что все разделяют надежду на лучший исход? Я её не разделяю. Я вижу гибель».

Он говорил приглушённым голосом, прямо мне в ухо.

Я сказал: « Вы намереваетесь погибнуть тоже?»

Теперь для Харальда настал момент открыться мне. И я узнал о плане побега, который он разработал. Меня он тоже вставил в этот план.

Нам потребовалось немало времени, прежде чем мы обо всём договорились. Нельзя было проронить ни одного громкого слова. После каждого сообщения, каким бы коротким оно не было, Харальд делал паузу. Мы очень опасались лишних ушей.

Мне нужно было найти гражданскую одежду, такую же, как у Харальда. Он вызвался достать её. Это нужно было сделать до того, как мы прийдём в Тихорецкую. Железнодорожное сообщение нарушено не было; пассажирские поезда шли в северном направлении, пока ещё, во всяком случае.  А добраться до севера было нашей ближайшей целью.  Ведь у нас была бы возможность наткнуться на немецкие части. Декабрьские мирные переговоры были прерваны. Ещё действовало перемирие, но немцы непременно ещё пойдут в наступление.

Мы все  ещё были поглощены своими тайными обсуждениями, когда со всех сторон до нас стали доноситься крики: Корнилов идёт. Все забеспокоились. Прискакал командир лазаретного обоза, проверяя порядок телег. Он торопливо метался туда-сюда, приказал держать дистанцию, отправил, всё ещё восседавшего на моём фургоне, Харальда на его место на кухне и сообщил о появлении главнокомандующего.

 

             Корнилов и Алексеев

 

«Докладывать по форме, если кого-то будут спрашивать!»

Это распоряжение передавали от кучера к кучеру. Провели выборочную проверку, знают ли все номер своего фургона и свою часть.

Корнилов  со всей окружавшей его кавалькадой почти неподвижно стоял на дороге, пропуская нас. Смотр войск, своего рода инвентаризация. Не чувствовал ли он при этом привкус банкротства?

Группа всадников вокруг маленького Наполеона производила отчасти странное впечатление. У Корнилова была слабость к  текинцам. Они здесь смотрелись особенно живописно. Офицер – текинец рядом с генералом был в тюрбане; шёлковая белая полоска ткани обвивала красную войлочную шапку, на  малиновом с желтыми полосами халате, перетянутым зелёным кушаком были черкесские патронные газыри. Остальные были в зелёных с жёлтой полосой халатах, малиновых поясах, огромных белых и чёрных папахах.

Глаза генерала зорко смотрели на эту армию. Бедный кучер, такой как я, относившийся к немецким паразитам, вряд ли мог послать ему преданный взгляд. Да этого и не требовалось. Никто не командовал, как у прусаков: «Равнение налево!». Хотя от командиров обоза требовалась парадная выправка. Ну, дисциплина – это не всегда плохо. В мои прусские времена я имел возможность наблюдать отсутствие дисциплины у моих прусских товарищей, которое ни в какие ворота не лезет. Это было ночью в заснеженных Мазурских лесах, где нас никто не мог видеть. Там, где тебя не видят и не знают, дисциплина кончается.  Офицер, вероятно, повёл нас не туда. Мы заблудились. И тогда офицер узнал коварство своих людей, он плакал. Он плакал от ярости и отчаяния, потому что дисциплина пропала, превратилась в ничто,  та самая дисциплина, которая  при свете дня так радовала глаз. Носители дисциплины любят быть на виду.

Не успели мы проехать одного генерала, как перед нами предстал другой,  генерал Алексеев. Он скромно ехал мимо нас без какого-либо сопровождения. По слухам, в его карете находилась полковая касса.

Харальд Шульц верил в это. Кучер Алексеева быстро гнал лошадей. Казалось, генерал торопится вперёд, чтобы к чему-то успеть.

Алексеев, с острой бородкой, выглядел добродушно. В сравнении с железной императорской маской Корнилова, этот кассовый генерал излучал почти дружелюбие. Мой, обращённый к нему, быстро проезжавшему мимо, взгляд, успел узнать в его кучере, кивнувшему мне со своих козлов, нашего друга Хинденберга, «Миллионера!» Медово-жёлтая оправа очков и жёлто-красная меховая шапка выдали его сразу.

Но он быстро проехал мимо и уже был далеко от нас. Подстёгиваемые им, скачущие галопом лошади быстро увезли его от нас.

И я вспомнил слова Эгмонта о солнечных лошадях времени, скачущих с лёгкой колесницей судьбы. «Куда он едет, кто знает? Едва ли он вспомнит, откуда он!»

Да, куда мчался он, выдвинувшийся, опустившийся до личного кучера белого генерала, сын фабриканта из  Колберга, наследник  ликёрной фабрики! И к нему подходили сухие слова Харальда: «Не спеши! Успеешь!»

Недолго ему пришлось править до своей могилы.

В стороне от степной дороги показался вдруг эскадрон офицеров, который проводил кавалерийскую тренировку. Группы стремительно разъезжались, вновь соединялись -   великолепно, артистично, почти как в цирке -  ехали дальше строем и пели.

Иногда они приближались к обозу. И меня охватил ужас, когда я среди скакавших впереди всадников вдруг узнал человека со шрамом на подбородке.

Я не хотел бы напоминать ему о себе.

Неужели этот человек ещё существует!

Я отвернулся, как будто проверяя мешки, лежавшие позади меня на телеге.

Харальд Шульц тоже обратил внимание на человека со шрамом, и поразил меня тем, что сразу же сообщил о нём информацию.

«Это был один из людей Чернецова», - сказал он.

Я уже знал, что Харальд, будучи штабным писарем, знал по именам не одну сотню офицеров, а также их происхождение и специализацию.

«Кто был Чернецов?»

«Сорвиголова! Он собрал на Дону Добровольческий корпус. Он это сделал, когда эта армия только начиналась. Но чтобы  что-то предпринимать против «красных», ему не хватало тяжёлых орудий. И так как у него почти не было артиллерии, он добывал себе пушки разбоем. Он и его люди были большими мастерами в этом деле. Часто ночами они уезжали в отдалённые посёлки, о которых знали, что там есть то, что им нужно. И нападали. И забирали добычу. Без шума и выстрелов они нападали на полудеморализованные батареи, выведенные с турецкого фронта...».

«Я это знаю по Лежанке», - заметил я.

«Чернецова больше нет», - продолжал Харальд Шульц. -«В живых осталась только маленькая часть его людей. Но тот, со шрамом, он оттуда. Он чернецовец».

Как раз в разгар этих речей его и настигла месть оставленной им без присмотра кухни.

Позади нас послышались голоса, перешедшие в дикий крик.

«Эй, эй! Где инспектор кухни?»

«Повар?»

«Повар лазаретной кухни!?»

«А где кучер?»

«Вы посмотрите, какое безобразие. Лошадей понесло!»

Прочь с дороги, прямо в степь, мчалась полевая кухня Шёнеманна, без кучера,  влекомая взбесившимися лошадьми.

Крышка котла была поднята, дверца топки тоже была открыта, и оттуда вырывалось пламя и древесные угли.

Вероятно, во время отсутствия моего балтийского друга случился взрыв. Закрывавшую котёл крышку выдавило, и вырвавшийся оттуда пар напугал лошадей.

Отто Шёнеманна, на его счастье, тоже не было при кухне, когда произошёл странный взрыв. Его завлёк к себе Тимекарл, ехавший за ним, бог его знает, какими чарами, которые вряд ли обещали больше, чем болтовню вдвоём. Но разве в первый раз полевая кухня ехала без кучера? Котлы ведь взрываются не каждый день.

Мы видели, как Шёнеманн помчался в степь  за уехавшей телегой. Он махал руками и просил всех о помощи. Между тем прискакал, ругаясь, командир обоза. Харальд Шульц как раз спрыгнул только что с моей повозки. То, что он услышал, никак не походило на похвалу.

«Невыполнение обязанностей!» Невиданная халатность!»

Дальше он слушать не захотел. Сбитый с толку, находясь в замешательстве, он не придумал ничего лучше, как побежать ловить лошадей.

На его счастье, нашлись несколько всадников, которые пришли на помощь и довольно быстро остановили испуганных лошадей. Тут же лично явился командир обоза.

Всё быстро привели в порядок; кухню, в общем-то целую, вернули.

Но всех охватившее возбуждение ещё долго не проходило. Оно улеглось лишь тогда, когда, несмотря на происшествие, всем без опоздания выдали обед и выяснилось, что борщ не только не подгорел, но и не потерял своих вкусовых качеств.

Но теперь, когда Харальда Шульца  наказали, и самым строгим образом запретили в будущем даже приближаться к моему фургону, для меня сложилась новая ситуация.

Самым трудным было замаскироваться под безобидного обычного человека так, чтобы ни по каким признакам невозможно было установить твою принадлежность к Армии кадетов.

 

 

                       Карлушка

 

Тот, кто был одет по-военному, т.е. полностью или частично в униформе, должен был  подумать о соответствующем преображении.

Эти мысли были не чужды и нашему Карлушке,   который тоже относился к обслуге лазаретной колонны. Так, русифицированной ласкательной формой от его имени Карл, назвали этого молодого немца медицинские сёстры, которые знали его ещё с Ростова и которым он здесь помогал.

Несколько месяцев Карлушка сам пролежал в Ростовском военном госпитале, после того как он был подстрелен и взят в плен патрулём. Чтобы закрылась и зажила рана между затылком и плечом, понадобилось много времени, что оказалось очень кстати. За время его долгого пребывания в качестве пациента обслуживающие его сёстры так привыкли к нему, что и после его выздоровления не захотели с ним расставаться. Наполовину относясь к медицинскому персоналу, ему удалось таким образом избежать отправки в рабочую команду. Но за это он должен был смириться с тем, что Ростовские генералы не отпускали его больше из своих лап и завлекли его в Добровольческую армию.

И теперь, когда Карлушка маршировал рядом со сторонниками Корнилова и Алексеева, внешне он производил очень солидное впечатление. Он был высоким и носил длинную русскую солдатскую шинель. И никто не предполагал, что под этой роскошной, застёгнутой на все пуговицы шинелью, на нём была дряхлая немецкая одежда. Но именно то, что она была поношенной, рваной, в заплатках, могло сделать её очень ценной – в тот момент, когда исчезнет русская шинель добровольца. Тогда Карлушка превратится в оборванного беднягу, который через всю страну добирается в Германию.

 

                Попытка  побега

 

Мы покинули Ставропольскую губернию и находились в Кубанской области. Уже наступила ночь, когда мы добрались до крупной казачьей станицы Плоская. Здесь мы до утра остановились на отдых.

Сразу же после вступления в станицу, на большинстве улиц были выставлены посты, в основном из Корниловских амазонок. Эти женщины, стоявшие в темноте с обнажёнными саблями и не пропускавшие никого, кто не мог ответить на их оклик и ещё десяток их вопросов, казались мне более опасными, чем мужчины.

Я получил разрешение командира обоза отлучиться на четверть часа в деревню, чтобы кое-что купить. Я же лелеял мысль больше не возвращаться.

Была глубокая ночь. На улицу падал слабый свет от керосиновых ламп из немногочисленных работавших лавок. Но большую часть пути я шёл в темноте и через каждые 20 шагов натыкался на пост.  Я смотрел в симпатичное лицо; из-под шапки выбивалась копна светлых или каштановых волос; но нервный кусачий голос пытался взять меня в клещи. Но я не позволял им сбить себя с толку, ответы у меня всегда были наготове. Эти воинственные бабы изображали себя куда более воинственными, чем мужчины на их месте. Мужчины, правда, отняли у них их женскую жизнь. И за всей их амазонской бравадой скрывался страх, что всё это закончится ужасом.

Я вошёл в большой магазин, торговавший аптекарскими и хозяйственными товарами.

На длинный  прилавок падал свет тусклой подвесной лампы, а сзади, в темноте, горой лежали мешки с кормом и бобовыми.

Продавец, старый казак, был окружён группой Корниловских офицеров.

И так как на меня никто не обратил ни малейшего внимания, я вдруг вообразил себе, что мне нужно только спрятаться за мешками, чтобы пересидеть ночь – и тогда завтра я буду свободен и сам себе хозяин.

Я начал – в некотором роде для пробы – шаг за шагом двигаться назад, очень медленно, держа людей в магазине в поле зрения. Так я добрался до мешков…

Теперь нужно было дождаться удобного случая, чтобы скользнуть за них и стать невидимым для всех.

В чём же была причина, что я медлил? Никто за мной не следил. Я стоял глубоко в тени. Укрытие было надёжным. Утром армия пойдёт дальше, без меня. А я исчезну.

Нет, короткими тихими шажками я снова вышел из темноты и приблизился к двери. Я почувствовал какое-то предостережение; как будто какой-то холодок ужаса пробежал по мне,  и я не смог осуществить своё намерение.

Уже стоя между дверями, я увидел, как у прилавка  из группы покупателей отделились два офицера. Продавец вышел из-за своего прилавка и повёл господ в заднюю часть помещений, именно туда, где я собирался прятаться.

Когда офицеры взялись за один из мешков с ячменём, я узнал в более высоком из них человека Чернецова со шрамом, а во втором -  того, кто вошёл тогда с ним в кухню Дороховых. В лапах обоих я уже однажды был.

Старый продавец поднял указанный ими мешок, взгромоздил его на другие мешки, и потянул на себя второй.

И тогда они бы увидели меня. Одним прыжком я выскочил на улицу.

На рассвете мы накормили и напоили коней и стояли, готовые к маршу – и тут я услышал, что несколько старых крестьян, которых с телегами и лошадьми забрали из Лежанки  -  якобы получили разрешение вернуться. Они уже отсоединились от обоза и стояли в стороне от дороги, совсем в другом направлении, рядом с нами. У одного из них даже был фургон.

Именно в этот фургон я и устремил свой взгляд. Моя голова, в которой всё теперь крутилось вокруг главной мысли «Прочь от Корнилова!», вновь лихорадочно вспыхнула. Удастся ли мне, спрятавшись под соломой в этой телеге, снова вернуться в Лежанку? За 12 рублей, которые лежали у меня в кармане, старый лежанец должен был согласиться вывезти меня отсюда. Конечно, если это вскроется, пулю получу не только я, но и старик. Может быть, попытаться забраться в фургон незаметно.

И когда я только собирался слезть с козел, чтобы осмотреться, передо мной появилась старшая сестра, которая надзирала за лазаретной кухней, и потребовала мешок с двумя копчёнами окороками.

«Окорок? … Вы спрашиваете окорок, старшая сестра? Какой ещё окорок?»

Ещё вчера вечером я выбросил последнюю, тщательно очищенную ножом, кость от окорока.

«В провиантском фургоне нет никакого окорока. Я только недавно принял фургон от командира обоза, в моём списке не было никакого окорока», - сказал я.

«Нет окорока…? Как такое может быть? Окорок должен быть здесь… И сало тоже. Тогда дайте мне сало! Быстро нужно приготовить особенно питательный обед!

«Сало?» - спросил я. -  «У меня нет сала».

«Здесь же было сало», - сказала старшая сестра.

«Здесь нет… Может быть, на другой телеге»

Я ещё никогда не врал так нагло.

Старшая сестра ушла и доложила, кому следует.

За этим последовали расспросы. Мы уже давно были в пути, а они всё пытались разобраться в случившемся. Но старшая сестра должна была смириться с тем, что никак не удавалось выяснить, почему пропавших мешков не было в накладной командира обоза.  И это было моим счастьем.

В этот день непривычно жарким было февральское солнце. Так много тепла оно нам до этого не дарило. Шедшие пешком вытирали пот со лба; мы, кучера, сняли с себя тулупы. Был полдень. Мы подошли к казачьей станице Незамаевской.

Неожиданно объявили отдых. Только следующим утром должен был продолжиться марш.

Обоз разделился.

Я повернул, следуя указанию обозного поручика, на луг, который разрезала река.

Мы распрягли коней и привязали их к деревьям, росшим на лугу. Мы кормили их и поили, нося воду из реки.

Луг мягко спускался к реке, и мы, управившись с лошадьми, снова пошли на берег, Отто Шёнеманн, Тимекарл и я.

За несколько солнечных дней на реке уже растаял последний лёд. Появилась мысль побаловать пропотевшее под тулупом тело, свежей ледяной водой.

Но мне река была нужна и для более важного дела. Она должна была освободить меня от постоянной тревоги, приняв в себя остатки письма, которое я разорвал в Дороховской кухне. Я хотел с её помощью уничтожить бумажные клочки, скатавшиеся в моём кармане в комок.

Сначала мне нужно было из моего сундука, стоявшего в фургоне, взять свежую рубаху. Я стоял у дышла, рядом с передним колесом, и копался в своих вещах. С отъезда из Лежанки это был первый раз, когда я вставил ключ в замок и открыл его.

Наконец-то я снова мог взглянуть на свои ценности. То, что передо мной лежало, оставшиеся книги и вещи, порадовало меня.

 

Черновик письма и офицер со шрамом

 

Среди них было несколько черновиков, тетрадей с моими записями.

Я как раз взял одну из этих тетрадок, чтобы полистать и что-то прочитать. Делать записи, рисунки об увиденном и пережитом всё ещё было для меня важным.

Облокотившись на левое переднее колесо телеги, я, страницу за страницей, листал черновик.

И тут чья-то рука схватила меня за плечо и стала листать вместе за мной, дальше и дальше.

Кто мог позволить себе такую шутку? Тимекарл? Отто Шёнеманн?

Не оборачиваясь, я сделал вид, что мне  это не мешает, но рука из-за спины продолжала листать. Забавная рука! Я слегка повернул голову назад и увидел неподвижное лицо. Оно принадлежало человеку со шрамом.

Он продолжал скользить взглядом по исписанным страницам школьной тетради и не собирался уходить. Я не изменил позу, продолжал держать тетрадь, как и прежде, а он переворачивал страницу за страницей. А почему и нет? Мои немецкие заметки не представляли для него никаких трудностей. Он читал с очевидным интересом.

Правда, при очередном перелистывании страницы глаз моего таинственного сочитателя задержался на написанных кириллицей предложениях, которые тоже были написаны моей рукой и занимали несколько страниц. То, что они здесь есть, как-то выпало из моей памяти, как и то опасное письмо в моём кармане, разорванное мною в Лежанке.

В тетрадке был составленный с помощью Насти черновик самого письма, по которому был написан вариант письма в Лежанский местный комитет.

Как будто парализованный, я продолжал держать тетрадь перед глазами читающего. Он водил пальцем по строчкам, по всем этим идиотским фразам, в которых выражалось наше восхищённое одобрение идеальным целям большевиков. Эта глупость теперь могла стоить жизни некоторым из нас.

Дочитав до конца, чернецовец двумя пальцами потянул тетрадь к себе.

«Кто это написал?»

«Я не знаю. Я нашёл тетрадь», - сказал я. Вряд ли это прозвучало убедительно.

Он сказал холодно: «Это писал ты!»

И так как он сейчас, наклонившись вперёд, пристально смотрел на меня, так сказать, брал меня на мушку, как тогда, в Дороховской кухне, я уже слышал его голос, произносящий: «Значит, ты всё-таки был в Красной гвардии. Теперь же это понятно».

Вместо этого он сказал только: «Куда я сейчас пойду – ты знаешь».

Движением головы он указал на находящееся с другой стороны луга двухэтажное здание школы, где находился Корниловский штаб.

Помахивая тетрадью, он пошёл прочь и перешёл улицу. Я видел, как он вошёл в штаб.

Тут передо мной появился Шёнеманн. И Тимекарл был тут как тут.

«Что ты такой расстроенный? Что он прочитал?»

Напали они на меня с расспросами.

«Что случилось? Почему он забрал тетрадь?»

Они всё видели.

«Письмо!»- сказал я.- «Наше письмо. Я писал его сначала в черновике. Убегайте, если можете! Я ухожу».

 

                Внезапный побег

 

Мои ноги сами понесли меня, сначала медленно и тяжело, а затем всё быстрее, шаг за шагом, в сторону реки.

А потом всё быстрее, быстрее и быстрее!

Нечто подсознательное управляло мной; как иначе объяснить, что я выбрал именно этот путь к спасению?

Я дошёл до конца садовой стены, которую обрезала река, и перелез через неё.

Я пробежал через соседний огород, перебрался через вторую саманную стену и помчался через третий участок.

Здесь на меня напали собаки.

Их лай спровоцировал лай в следующем огороде.

Снова и снова – как на штурмовой дорожке во дворе казармы – я преодолевал саманный забор или отрезок огорода, преследуемый висящими на ногах собаками.

Мой последний прыжок привёл меня в узкую, совершенно безлюдную улочку.

Даже дети на ней не играли.

Все, казалось, ушли, чтобы посмотреть, что происходило в станице.

Такое событие, как прибытие Корнилова, они не могли пропустить. Это ведь были казаки. Хотя пока они придерживались нейтралитета.

Мне нужно было выбрать новое направление. Идя садовым переулком, я направлялся на главную улицу. Мой шаг был ровным. Нельзя было спешкой привлекать к себе внимание. Я устремился в уличную толпу, толкотню местных жителей и белогвардейцев. Никто не мог мне помочь, я должен был пробиваться сам. Только вперёд, хотя и прогулочным шагом.

Я шёл не спеша, как будто просто гулял от избытка свободного времени, хотя ситуация была чрезвычайно опасной.

Если бы меня кто-то узнал и задержал, меня бы ждал расстрел по закону военного времени.

Как далеко было до окраины станицы? Где заканчивалась последняя улица? Где путь на свободу?

Я ещё раз сменил направление, свернув с главной улицы. Вскоре, гораздо быстрее, чем я ожидал, я оказался на улице, только с одной стороны застроенной бедными домами, которая, когда я прошёл её до конца, и привела меня в окружившие местечко поля.

Я больше  не мог  контролировать  себя и  побежал.

Вокруг последних, казалось, вымерших, крестьянских хат не было видно ни одного человека. Только старый дедушка – казак, шедший мне навстречу, поздоровался со мной, и пошёл дальше. Я не рискнул обернуться, двигаясь вперёд. Только не смотреть назад!

Я миновал последний казачий курень. Впереди были поля, и они приняли меня.

Как далеко я смогу пройти? Есть ли у меня вообще шанс уйти?

Овечий тулуп висел на мне тяжёлыми доспехами. Чтобы поднять ногу, требовалась сила. Комья земли, висевшие на ногах, мешали быстрому шагу, который только и мог меня спасти.

Вперёд! Добраться до лощины, где я, пригнувшись, чтобы спрятаться от взглядов, смогу бежать дальше. Или искать свекольную яму, в которую, разрыв её руками, можно забраться!

А вот и свекольная яма. Но земля была такой промерзшей, что её нельзя было разрыть руками.  Я снял тулуп, слегка зарыл его в солому, прикрывающую свекольный холмик, и побежал дальше.

Теперь я бежал вдвое быстрее, я летел.

Как далеко и куда приведётменя оставшаяся во мне энергия, я не задумывался.

Я знал только одно: мне нельзя оглядываться. Оглянуться – означало превратиться,  как жена Лота, в соляной столб.

А теперь прочь с поля, прочь от этих липких глыб земли, в какое-нибудь укрытие!

Слева показалось, как я предполагал, русло реки; там стоял высокий камыш.  Да это, должно быть, речушка, которая пересекала. В камышах я могу спрятаться.

Я подхожу к речушке, скольжу по откосу, и тотчас попадаю по бёдра в воду.

В сразу отяжелевших от массы воды одежде и сапогах, я с трудом выбираюсь из реки, и бреду по берегу, в направлении, куда течёт река, всё дальше и дальше…

Не деревья ли видны там, на берегу? Да, группка деревьев типа вяза. До них, кажется недалеко, а за ними виднеется крестьянский двор, лежащий в стороне от всего хутор.

Он должен мне дать убежище, он даст.  Или же: я попаду в ловушку, и меня выдадут.

Кто живёт на хуторе? Казак? Мужик? Какие у них тут отношения друг с другом? Кто за «красных», кто за  «белых»?

Вот хутор уже виден отчётливо. Из-за деревьев виднеются его крыша и труба.

Но находится он на другом берегу.

Понимаю это, только подойдя ближе, потому что деревья растут на обоих берегах, а река делает здесь маленький изгиб.

Моста нигде не видно.

Только  вперёд!  После того, как этот хутор остаётся у меня за спиной, вдалеке передо мной появляется другой.

Значит, теперь мне нужно добраться до него. На вопрос, удастся ли мне это, ответа нет.

Нужно бежать дальше.

Со слабостью и малодушием будет бороться страх, который гонит меня, пока я не окажусь в безопасности. «Беги дальше, иначе ты пропал!» - с такой установкой ты, вопреки бессилию, ещё не побеждён

Я бегу, бегу…

Я стараюсь сохранять темп. Иногда я его даже ускоряю.

Так я бегу, пока впереди не появляется степной хутор, и я не оказываюсь перед деревьями.

Деревья, окружённые кустарником, снова стоят по обеим сторонам реки и между ними – я вижу это отчётливо – с берега на берег проложен мостик.

Это меня подстёгивает, помогает мне собрать последние силы. Я же хочу только найти какой-либо уголок, убежище, может быть, даже так, чтобы никто во дворе об этом не узнал.

Ну и мечты! ...

А вот и хутор.

Я прибежал к нему как загнанный зверь. Я исчезаю среди деревьев, бросаюсь вперёд по деревянному мосту, уже из последних сил делая последние шаги.

Покачиваясь, стою на входе во двор. Целая свора собак пытается наброситься на меня. Вдруг кто-то встаёт между нами и собаками, человек в сероголубой австрийской солдатской гимнастёрке, пленный … слава тебе, господи!

Он говорит мне что-то, задаёт мне вопросы по-русски, но не с русским акцентом. Чех.

«Где хозяин?» - выдавливаю я. – «Отведи меня! Это срочно!»

«Пойдём!» - говорит он и идёт впереди.

Мы заходим в конюшню. Из неё высокие порожки соединяют конюшню, через коридорную дверь, с домом.

Выглядывает чернобородый русский, наполовину скрываясь в доме. За ним показывается женщина. Оба спускаются по ступенькам вниз.

«Что надо?» - спрашивает мужчина.

«Ты хозяин? Спрячь меня! Здесь, в конюшне?  Времени нет».

«Кто ты? Что с тобой?»

«Я военнопленный. Уже долго в России. Но они гонятся за мной. Я мог бы здесь спрятаться? Время не ждёт».

«Кто за тобой гонится?  Расскажи всё! Спокойно, спокойно!»

«Солдаты… Всадники … Я сбежал».

«Сбежал? Откуда? От кого?»

«От тех там, в станице. Она сейчас полна солдат»

«О каких солдатах ты говоришь?» - спросил он.- «Ты из станицы? И что там за солдаты?»

Мне пришлось прикинуться глуповатым, я ведь не знал, кто передо мной.

«Солдаты», - сказал я, - «которые забрали меня с собой оттуда, где я служил».

«А где ты служил?»

«Далеко отсюда»

«Где?»

«В другой губернии. Не на Кубани.  Они скоро могут быть здесь. Они найдут меня… можно мне остаться в конюшне? В ящике с кормом или …?»

«Ты слишком взволнован. Успокойся! … Скажи, где ты служил! …  Я знаю мир!»

 

           Это чудо: дядя Насти!

 

«Ну как ты можешь знать место, откуда я!? Это далеко отсюда… Местечко на реке Средний Егорлык… Лежанка».

Брови хозяина хутора поползли вверх.

«Лежанка?» - спросил он удивлённо.

Его, до этого не очень дружелюбное лицо, просветлело. Что же поразило его так, что он даже улыбнулся?

«Вы только посмотрите! Ты служил в Лежанке? Ну, жена, что ты на это скажешь? Он говорит, что из Лежанки… Ну, и у кого ты там служил? А? Скажи, у кого?»

Я не понимал, что означают его слова. Где была Лежанка, и где сейчас я?

«Зачем ты меня спрашиваешь?» - сказал я. - «Ты что, знаешь лежанцев?»

«Лучше, чем ты себе можешь представить, дружок», - сказал он и беззаботно рассмеялся. – «Потому что там, знаешь ли, там у меня родственники… Моя племянница».

«В Лежанке?» - выдавил я. - «Ты знаешь там Дорохова? Я служил у Дорохова 16 месяцев».

Этот хуторянин был медлительным человеком, и сначала он только качал головой, приоткрыв от удивления рот.

«Да не может быть?!» - сказал он.- «У Кондратия Артёмовича?»

Я подтвердил. Мне почудилось, что я слышу добродушный старческий голос Кондратия Артёмовича, а его седая борода касается моего лица.  Неужели я должен был прийти сюда, чтобы снова услышать о Дороховском дворе? Неужели мне, после того как я бросил свой провиантский фургон и бежал по пашне как загнанный зверь, здесь нужно было наткнуться на старые связи. Неужели мостика к первому хутору не было только потому, что там обо мне никто ничего не знал и меня бы сразу же сдали в руки моих преследователей? Неужели эта удивительная встреча здесь, в конюшне, была велением судьбы? Но каким счастливым не было бы стечение обстоятельств – я понимал, что моему спасению не поможет, если мои спасители продолжат неторопливо расспрашивать меня. Меня охватил страх.

«Ну, а если ты был на Дороховском дворе, тогда ты знаешь и мою племянницу: Настю! – Ну? Знаешь ты её? Настю Фёдоровну? Невестку Кондратия Артёмовича?!»

У какого-либо романиста такой поворот ситуации я бы оценил как «чересчур фантастический».

Было ли это своего рода послание, которое пробивалось ко мне? Чем вдруг повеяло в воздухе при упоминании имени Насти?

«Тебе у нас будет хорошо», - сказал Настин  дядя. – «Оставайся на хуторе! – Нет, чего только не случается на свете! Пойдём, попей с нами

чаю! Съешь чего-нибудь, там, в кухне, и рассказывай, рассказывай!»

Больше всего мне сейчас хотелось закричать: «Спрячь же меня! Времени уже нет для рассказов!»

«Хозяин», - сказал я ему, - «где ящик, в который я могу залезть? Или в сеннике есть какое-либо место для меня?»

Наконец-то он соизволил несколько прислушаться к моим просьбам.

«Чудной малый!» - сказал он.- «Ты прямо вне себя… Сейчас посмотрим!»

Мы вышли из конюшни, и пошли через двор, он, жена и я.

Он показал мне, что там, почти в конце двора, стоит старое здание кухни, которое, как он сказал, забито всякой рухлядью, и где я, сколько пожелаю, могу спрятаться.

За те 200 шагов, что нам потребовались, чтобы дойти до кухни,  меня мучило только одно: найду ли я там какое-либо укрытие: будь то печь, бочка, ящик с мукой, что-нибудь в этом роде.

Я шёл впереди, обогнав их шагов на двадцать.  Супруги степенно следовали за мной.

«Ах, кто знает», - услышал я слова жены,- «правда ли, что за ним гонятся всадники и …  ».

Она замолчала. Я почувствовал, что она обернулась.

Потом она вскрикнула.  Её крик сообщил мне, что она увидела моих преследователей. И, может быть, через несколько минут они будут на мосту.

Кухня была уже в нескольких шагах от меня. Я, подгоняемый ужасом, бросился в неё.

Уже собираясь откинуть крышку огромного пустого ларя для зерна, стоявшего там, и спрятаться в нём, я почувствовал, как сзади меня схватили за руки и плечи и рванули назад – но не те, кого я так боялся, а Настин дядя, хозяин хутора.

«Что ты делаешь, что ты делаешь? Не сюда, не сюда, не в ларь!» - кричал он и пытался вытолкнуть меня из двери.

Но я не собирался давать ему возможность вытолкнуть меня из здания. Я подошёл к окну и распахнул обе створки. Одним прыжком я вскочил на подоконник.

Но меня стащили с окна, я освободился от схвативших  меня рук  и выскочил через дверь наружу. Петляя как заяц, я пробежал по двору, чтобы в последний момент где-то найти какое-либо укрытие, и побежал к амбару.

Настин дядя своим «Не сюда! Не сюда!» выгнал меня и из амбара. Он, казалось, и сам не знал, куда меня направить, и, наверное, почувствовал, наконец, облегчение, когда увидел меня покидающим двор и бегущим по склону к реке.

Теперь он мне вслед выкрикивал свои советы, рекомендуя делать то, что я и так делал, потому что ничего другого мне не оставалось.

 

                    В камышах

 

«В камыши! В камыши! Катись, катись в камыши!»

Он замолчал, когда я скрылся в зарослях камыша. Я сразу же упал на живот, ломая своим телом жёсткий камыш.

Так я лежал и ждал.

Были ли уже «кадеты» сейчас наверху, во дворе?

Не выдаст ли этот  «дядя» тайну моего пребывания в камышах? Мог ли я быть уверен в том, он не приведёт «кадетов» сюда? Вдруг они сделают несколько залпов в камыш.

Я прислушался. Всё было тихо.

Но через некоторое время я услышал голоса со стороны двора. Они были похожи на громкие проклятья. Но разобрать было ничего невозможно.

Я, как мёртвый, лежал в воде. Время шло. Где-то далеко вдруг прозвучало несколько выстрелов, и снова наступила тишина.

Может быть, они потеряли мой след? Может быть, владелец хутора, к которому я вновь почувствовал доверие, чтобы их обмануть, указал им другое направление, куда я скрылся. Или они хотят меня обхитрить?

Поджидали они меня там, на берегу?

Я продолжал лежать, не двигаясь. Мой обострившийся слух регистрировал любое движение. Но, кроме редкого покрякивания или писка какой-то птицы, моё ухо больше ничего не слышало.

И тогда я, наконец, рискнул тихо и осторожно подняться. Я присел. И так, сидя, попытался наломать камыша, чтобы сделать себе некоторое подобие сиденья. И только теперь, когда начало спадать напряжение, я почувствовал холод ледяной воды. Мои ноги почти окоченели, но теперь я стал потихоньку двигаться.

Прошло, должно быть, не меньше часа, прежде чем сиденье было готово. И вот я уже был не в воде, а «в сухости», радуясь уже тому, что одежда больше не впитывала воду, и отдавала свою влагу воздуху.

Сапоги, к сожалению, вытащить из воды не удалось, поэтому ногам пришлось довольствоваться тем, что было.

Я ждал темноты.

Я несколько успокоился. Чего лучшего мог я желать в этой ситуации. Сквозь камыш я видел, как постепенно темнеет небо, видел, как солнце склоняется к горизонту и исчезает.

За все прошедшие часы ничего тревожного не случилось. Только – посреди царившей тишины – откуда-то издалека доносился однотонный протяжный крик пахаря, шедшего в борозде и погонявшего лошадей.

Но и он затих, когда стемнело.

Наступила ночь.

Теперь я только хотел дождаться, пока полная темнота скроет всё, чтобы затем выбраться из камыша. То, что с дядей Насти я распрощался навсегда, было совершенно очевидно. С поворота кругом как можно дальше от его двора должны были унести меня ноги в эти ночные часы –  сколько бы вёрст я не одолел. В каком направлении идти – определюсь по дороге.

« Эй!» - послышался осторожный приглушённый зов. Я испугался до смерти и задержал дыхание.

«Эй, ты!» - вновь послышалось с берега.

Всё-таки сторожили! … И не спас! Кто же там был в засаде? … Кому же я, в конце концов, всё-таки попаду в ловушку; я, с моими нечеловечески уставшими и от ледяной воды застывшими костями!? Неужели всё начнётся сначала – ужас, преследование, страх смерти?

Долгое время глубокая тишина… Затем: «Ты слышишь? Эй!...   Дорохов!»

Дядя Насти! Ответить ему?

А если это ловушка?

«Ты, Дорохов! Ты жив ещё?»

«Жив».

«Теперь выходи! Они уехали! Ты слышишь?»

«Я не выйду. Я пойду дальше».

«Выходи! Не бойся ничего! Обсушись!»

Мне потребовалось много времени, чтобы решиться. Одно было страшнее другого: выдать себя, на авось, тому ждущему или же оставаться в камышах, может быть, до самого рассвета.

Но я – сидя абсолютно промокший в ночном холоде, дрожа всем телом от мороза, я был сейчас получеловеком. И я поковылял на своих окоченевших ногах через камыши к берегу.

Дядя Насти принёс с собой валенки; я их никогда не забуду; они были высокими по колено и розового цвета.

Когда я, сидя на земле, пытался стащить с себя промокшие кожаные, и пальцы ног никак не хотели слушаться, «дядя» мне помогал. Он помог мне надеть и войлочные монстры, поднял меня с земли, поддерживал меня, позволил повиснуть на своём плече, и тащил меня в темноте на холм, через двор, в дом.

Это всё, вместе взятое, следует назвать  добрым делом.

Я был сбит с толку, испуган. Ужасы дня слишком глубоко сидели во мне. Не способный ни есть, ни пить, ни говорить, я отказался также от тёплой постели, которая мне предлагалась. Я хотел, как только обсохну, снова во двор, на свободу.

У меня поднялась температура, и меня мучил жар. Только теперь я почувствовал коварное действие ледяной воды.  Вместе с жаром вернулся смертельный страх, что они могут прийти ночью и обыскать дом. И тогда они сразу схватят меня.

В безопасности я мог быть только где-нибудь в укрытии, вне дома.

Настин дядя, как я теперь узнал – его звали Михаил Семёнович, вероятно, считал мой страх проявлением болезни, но он не пытался переубедить меня. Если меня не будет в доме, ему же тоже будет спокойнее.

Он зажёг фонарь и вывел меня во двор. Я пошёл за ним к скирде соломы, которая стояла несколько в стороне от двора.

В высокой и плотной скирде, где-то на высоте человеческого роста, была небольшая дыра.

Михаил Семёнович поднял меня вверх, я засунул ступни в эту дыру и протиснулся в неё сначала ногами. Они попали в большое углубление. Расширив входное отверстие плечами и  телом, я, наконец, проскользнул в него весь, и смог там встать.

Хозяин двора заткнул отверстие соломой. Я услышал его удаляющиеся шаги.

Сидя, скрючившись, на корточках, я чувствовал, что я весь пылаю, в то время как зубы стучали от холода.

Чтобы держать тепло, углубление было слишком большое.

Холодный ночной воздух охватывал моё пылающее тело.

Вместе с растущим жаром мою израненную душу мучили ужасные видения, от которых я даже вскрикивал.

Вокруг скирды я слышал свист, тихий шорох. Кто-то шёпотом произносил имя: Дорохов. «Кадетские» офицеры окружали моё убежище и нападали на скирду. Я бежал. Все за мной:  Дорохов! Дорохов! – Я в реку. Все за мной: Дорохов! Дорохов! Из камышей снова в скирду, снова окружают, атакуют, преследуют. Снова в воду. Дорохов! Дорохов! – Постоянный ужасный зов за мной. И так всю ночь.

Иногда, в минуту просветления, как луч с неба, мысль: я свободен и могу вернуться к Насте.

Когда я в камышах ждал смертельного залпа, я был сконцентрирован на одной единственной мысли: моим последним словом должно быть слово: «Настя».

Михаил Семёнович несколько раз за ночь приходил к дыре, чтобы проверить, жив ли я ещё.

Перед рассветом он уехал, вернулся перед завтраком и сказал своей жене: «Я был в городе. Он пуст. Поздно вечером все уехали. Их преследуют. Теперь ему можно вылезать».

В доме Михаила Семёновича, рядом с кухонной печью, я пролежал несколько дней, омываемый волнами мягкого тепла. Они помогали мне избавиться от болезни. Постепенно просыпающееся сопротивление организма и дни покоя, которые мне были дарованы, вскоре

позволили мне встать на ноги, так что я смог отрабатывать свою благодарность Михаилу Семёновичу.

Я распилил во дворе ствол дерева на поленья, ходил в поле за сеялкой, и помогал везде, где мог.

Помимо чеха, в работниках у Михаила Семёновича был ещё венгр, которого называли Иштван. Географические соседи не любили друг друга, и лишь когда добавился я, они несколько сблизились. То, что они меня изолировали, было мне только на руку; я ведь не собирался задерживаться в этом дворе.

Иштван, впрочем, ничего не имел против меня, но он по-русски знал едва три слова и был

неразговорчив.

То, что хозяин в моём лице надеялся заполучить работника надолго, я понял сразу. Я же, напротив, хотел одного – вернуться в Лежанку. Должен я был из этого делать тайну? Я честно сказал о своём намерении, и Михаил Семёнович сделал вид, что это само собой разумеется.

Обе дочери Михаила Семёновича, Манька и Оля, милые дети 14 и 15 лет, были ученицами школы для девочек в Весёлом, и носили школьную форму. Утром их отвозили на занятия в город, а после 5 или 6 уроков привозили обратно на хутор. Ответственным за это был Иштван, который     во-время и сознательно это выполнял.

 

                   Оля и Манька

 

Когда я поближе к вечеру приходил в хутор, девочки сидели за столом над заданиями, полученными в школе. При выполнении заданий по математике они нередко умоляюще смотрели на меня, прося о помощи. Я подключался и вносил ясность в арифметический мрак. Никаких особых тайн там не было, но, по мнению Маньки и Оли, арифметика была полна загадок Сфинкса, для решения которых требовался Эдип, и им-то я и был.

«Купец продаёт 12 аршин ткани по 80 копеек за аршин. Сколько он заработает, если фабрика отдала ему 12 аршин ткани по 7 руб.20 коп?»

Девочки с хутора не видели никакой возможности ответить на этот вопрос. Ну как они могли раскусить этого торговца тканями?

И тут какой-то беглый германец садится к ним за стол, берёт листок и пишет: Купец получает за свои 12 аршин сукна, которые он продаёт, 12 х 80 коп, т.е. 9 руб. 60 копеек, это его приход.

Владелец фабрики взял с купца за 12 аршин сукна 7 руб. 20 коп.

И если мы теперь из прихода купца вычтем фабричную цену, т.е. высчитаем, сколько будет, если от 9 руб.60 коп. отнять 7 руб.20 коп, то в результате мы получим 2 руб.40 коп, и это и есть заработок купца.

Невероятное удивление.

И главное: всё оказывается абсолютно правильным.

«И откуда он, чёрт возьми, знает русский счёт?» - говорит Михаил Семёнович  своей жене. - «Там, у себя дома, они наверняка считают по-другому. Ведь говорят же они не так, как мы».

А ещё через вечер вся семья недоверчиво следила за мной, когда я принялся срисовывать портрет Петра Великого с иллюстрации в учебнике Маньки. Царь без каких-либо изменений был перенесён из учебника на мой лист бумаги. Мне, как опытному рисовальщику, это не составило никакого труда.

Я совсем не ожидал, что это моё скромное умение вызовет такое удивление. Мои зрители не  могли прийти в себя от удивления. Я им казался каким-то волшебником.

«К нам на хутор пришёл Художник», - сказала почтительно мама девочкам, и это «Художник» было повторено всеми, пока я заканчивал рисунок. И это звучало так, как будто относилось не к человеческому существу, а полубогу.

Из-за переоценки моих чисто репродуктивных умений, мне пришлось в последующие дни неоднократно это повторять. Хуторская семья была склонна к тому, чтобы встречать Художника и Математика с почти культовым поклонением.

Мне нужно было нарисовать Пушкина и баснописца Крылова, потом Екатерину Великую и, наконец, генерала Кутузова, который победил французов под Смоленском, как рассказала мне Оля. То, что цари, царицы и генералы были больше не актуальны, не играло никакой роли. В учебнике они ещё имели право на существование.

Когда же я вновь заговорил о том, что мне нужно возвращаться в Лежанку, Михаил Семёнович попытался меня переубедить. Сначала он утверждал, что мой план опасен, дороги кишат бандами разбойников. «Подожди до Пасхи», - сказал он. Но я точно знал, что и в дальнейшем он будет всячески препятствовать моему уходу.

Я подождал неделю, занимался,  как и прежде, с обеими «высшими ученицами» и научил их немного французскому языку. Это было глупо с моей стороны. С этим нужно было не спешить, как и со своими способностями домашнего учителя.

Так как, когда я после длительной паузы, собрался вновь заговорить с Михаилом Семёновичем о Лежанке, он опередил меня и сказал: «Гриша, я хотел бы иметь тебя здесь на хуторе, для девочек, чтобы они с твоей помощью получили образование. Иностранные языки, счёт и срисовывание картин. Оставайся на хуторе, Гриша! Не уходи в Лежанку! Ты нам нужен здесь».

Я сказал ему, что больше всего на свете хотел бы учиться с Манькой и Олей. Но после моего длительного пребывания в Лежанке, а я провёл там больше двух лет, именно там я чувствую себя дома. И нигде больше мне нет покоя. Тоска, ностальгия пожирают меня.

Настю, его племянницу, я не упомянул ни разу. Я ни разу не произнёс Настиного имени, когда он пускался в рассуждения о своём родстве с Дороховыми.

Я делал вид, что чувствую себя обязанным вернуться к Кондратию Артёмовичу, от которого меня увели силой. Именно он, Кондратий Артёмович, в первую очередь имел на меня право.

Всё это хозяин хутора слушал неохотно. Что касается его дочерей, он был абсолютно убеждён в моём присутствии здесь. Школьная ерунда девочек вызывала у него невероятное уважение; в их простых математических заданиях он видел непреодолимые глубины искусства счёта. Не говоря уже о французском.

И так как он смекнул, чему дети могут научиться от меня, он должен был сделать всё, что пошло бы им на пользу. Несколько дней спустя, во время аналогичного разговора, он даже выразил свою готовность совсем отказаться от моей помощи во время весенних работ, только бы я остался. И когда он только уймётся со своими предложениями и условиями? Я хотел уйти.

Между тем он до сих пор не зарегистрировал меня в Весёлом. За это ведь нужно было платить.

А, может быть, он этого не сделал, так как знал, что третьего работника ему всё равно не разрешат.

Переговоры с Михаилом Семёновичем не могли закончиться хорошо. Его последнее предложение было следующим: кроме занятий с девочками, в мои обязанности весной должен был входить только уход за волами.

«Подумай только, Гриша! Что за прекрасное занятие! Солнышко светит, ты лежишь в травке и греешься. Мы уже вспахали, скосили траву – всё без тебя. А потом придут чудесные дни … Лето – убирать урожай я буду без тебя, только бы ты остался и в холодное и тёмное время года занимался с девочками науками».

Но и в этот раз он получил отказ. Мне было жаль его разочаровывать. Но мне нужно было к Насте. Он счёл меня неблагодарным, и с этого момента осерчал на меня.

Однажды в обед мы заспорили. Я объявил ему, что в ближайшее воскресенье уйду.

«Ты не уйдёшь», - заявил он угрожающе.

«Ты хочешь мне помешать?» - воскликнул я. - «Я уйду в любом случае… Тайно. Ночью, когда ты спишь… Или ты с сегодняшнего дня не будешь спать по ночам?»

Он издевательски засмеялся и ответил: «Я спас тебе жизнь. Ты уже забыл – хорошо».

«Спас жизнь?» - ответил я гневно. - «Загнав меня в реку?».

Ничего хорошего в таких ссорах не было. Каждый из нас был прав и в то же время не прав. Теперь мы только мрачно поглядывали друг на друга и совсем перестали разговаривать.

Михаил Семёнович поручил чеху приглядывать за мной. Несмотря на это, я спокойно готовил свой побег.

 

               Перед атаманом

 

В одну полнолунную ночь по дороге в Весёлое мчалась повозка. Ею правил чех, рядом сидел Настин дядя.

Они преследовали меня, они считали, что я уже далеко. Я же был в пути всего полчаса.

Когда  я услышал шум этой телеги, которая могла принадлежать только Михаилу Семёновичу, я остановился. Да что бы изменилось, если бы я пошёл дальше? У меня не было возможности исчезнуть, провалившись сквозь землю.

Они оба потащили меня на телегу; один из них –  не знаю, кто –  ударил меня по голове.

А потом стегнули лошадей и помчались – в направлении Весёлого.

Чех забрал у меня кнут, который я держал в руке.

Настин дядя сорвал с моей спины мешочек с хлебом. Он кричал: «Ты у кого украл мешочек? Он тебе не принадлежит».

« Тебе тоже», - прокричал я в ответ.

Хлебный мешок я сшил себе сам самым примитивным образом. От старого дырявого картофельного мешка, валявшегося у Иштвана, я отрезал подходящий кусок, чтобы смастерить себе какую-либо сумку для запасов, так как после потери моего, оставшегося в провиантском фургоне сундучка, я был человеком без какого-либо имущества. Даже тулуп, который я после нескольких дней пребывания на хуторе, попытался найти, исчез куда-то из свекольной ямы.

С тулупом у меня бы были вместительные карманы, чтобы сложить какой-то провиант в дорогу. Те, не съеденные мной во время обеда и ужина куски хлеба, которые я собирал, готовя побег. Я складывал их в тайнике, о котором не знал даже чех – хотя шпионил за мной повсюду.

В конюшне я вытащил из стены неплотно прилегавший кирпич, располовинил его, и половину вставлял обратно, спрятав в образовавшейся дыре мои куски белого хлеба.

Чех ощупал мой хлебный мешочек в руках Михаила Семёновича и сказал, что он сделан из постельного «белья» Иштвана.

Михаил Семёнович разозлился и заговорил об ущербе, нанесённом мною Иштвану.

«Так значит, он обокрал Иштвана», - прокричал он чеху,-  « а, может быть, и меня. Посмотрим».

Он и чех схватились за мои карманы, чтобы – в то время как кони неслись во весь опор – обыскать меня.

Так как у меня ничего не было, они ничего и не нашли. О двенадцати бумажных рублях, которые я носил на груди в моём солдатском мешочке, Михаил Семёнович знал. Он не посмел прикоснуться к деньгам. Однажды я показал их ему, чтобы продемонстрировать, что я не совсем нищий, когда соберусь в Лежанку. Это было в то время, когда эта тема ещё спокойно обсуждалась нами.

Через короткое время мы въехали в Весёлое. Чех правил, подчиняясь указаниям своего господина, к воротам, во двор казачьего административного здания. У ворот стояли ночные постовые.

Михаил Семёнович закричал им: «Я привёз одного из кадетской армии. Расстреляйте его! Он прокрался на мой хутор. Опасный кадет, говорю я вам. Его нужно сразу же порешить!»

Постовые не проявили никакого интереса. Они были казаками, а он мужик. Они не принимали от него никаких указаний и советов; кроме того, их задачей было стоять на посту и больше ничего.

В это время казаки на Кубани ещё держали нейтралитет по отношению к Корнилову. Они, конечно, не хотели иметь его армию где-то поблизости, как это было сейчас. В то время как я был на хуторе, мы каждый день слышали пушечную стрельбу. Бои шли под Березанской, Шуравской и в других местах.

Постепенно казаки должны были – хотели они или нет – признать режим красных.

Но меня это в данный момент мало трогало.

Меня сейчас беспокоил Михаил Семёнович, который для меня, несмотря ни на что, всё же был Настиным дядей. Он задумал подвести меня под расстрел – меня, которого ещё совсем недавно так

уговаривал; того, кто его дочерям на хуторе объяснял школьные премудрости.

Что я в тот момент должен был думать о людях? Если человек так круто меняется за мгновение – то он друг, то палач?

Самая смертельная в данный момент клевета – то, что я «кадет» –  казалась моему Михаилу Семёновичу самым надёжным средством, чтобы с уверенностью лишить меня жизни.

Но всё пошло не так, как он хотел. Его утверждение сначала нужно проверить, объяснил ему казачий постовой. Так как атаман каждую жалобу проверяет лично, дело пойдёт своим путём.

А когда же будет атаман?  - Не раньше 8.00 утра. А до восьми жалобщику придётся подождать.

Жалобщик был явно разочарован.

Один из постовых завёл нас в дежурку.

Михаилу Семёновичу нужно было оставаться в коридоре, и только время от времени он мог зайти погреться. Длительное пребывание в дежурке ему было запрещено.

Я слышал, как он там – хотя это никого не интересовало – повторял свои небылицы обо мне, чтобы придать себе важности.

«Видит бог! Проклятый кадет! Шпионил у меня на хуторе, собака! А потом ещё обворовал меня…»

В дежурке на лежанке лежали два казака из постовых и разговаривали. Они поприветствовакли меня; появилась новая тема.

Кроме них, в углу сидел старый опустившийся мужик, который в чём-то провинился, вероятно, бродяга. Он тоже принял активное участие в завязавшемся разговоре.

Казаки начали расспрашивать меня. И именно от того, что я не был русским, они с любопытством спрашивали меня обо всём. Когда я начал рассказывать о своём «деле», я быстро заметил, что имя Михаила Семёновича не находит  у них положительного отклика.

«Что, Михаил Семёнович тебя сюда привёз?

Старый негодяй!  Как ты к нему попал?»

Я рассказал им коротко и проникновенно об ужасных днях в Лежанке, которые я пережил, поведал о своём насильственном рекрутировании в Корниловский обоз, и о том, как здесь, в Весёлом, я бежал от «кадетов». От моего рискованного побега бродяга был в полном восторге; он не переставал меня хвалить.

«Отлично ты это сделал! Через уйму садовых заборов! Молодец, смельчак!»

Я не забыл упомянуть, что бежал от «кадетов», только чтобы вернуться к своему хозяину, в ставший мне родным двор в Лежанке.

«Правильно!» - сказали казаки. - «Человек тоскует по родной земле. Это мы понимаем. А почему  собака толстопузая с хутора решила задержать тебя здесь?»

Я сказал: «Он хотел … То, что он меня ещё здесь, в конторе, не зарегистрировал, это, должно быть, и пришло ему в голову сегодня ночью».

«Как так? Он не получил для тебя разрешения на работу?»

«Пока нет».

«Платить он не любит», - сказали казаки. - «А он тебе что-то платил за твою работу на хуторе?»

«Нет. Он считает, что и так хорошо. Может быть, он думает, что может требовать от меня бесплатной работы, потому что спас мне жизнь?»

«Он? … Конечно, не он спас тебе жизнь».

«Может быть, частично», - сказал я. - «Я не хочу быть неблагодарным».

Казакам, во всяком случае, было ясно, что я, не будучи направленным на службу на хутор, имел право в любое время покинуть его.

Я решил перевести разговор на конфискованные у меня кнут и мешочек, в которых Михаил Семёнович, мой спаситель, вероятно, видел возможность возбудить против меня жалобу о краже.

Так как он уже, вероятно, понял, что ему вряд ли удастся утром уверить атамана в том, что я «кадет».

На чердаке конюшни Михаила Семёновича, на трухлявом полу, лежали старые полусгнившие ремни от кнутов, без палок. Я сам изготовил себе короткую рукоятку и прикрепил к ней один из старых ремней, чтобы хоть    что-то иметь в дороге для защиты от собак в деревнях. Это был кнут, который у меня из руки вырвал чех, по указке своего хозяина.

Во время моего рассказа о том, как меня догнали по дороге в Весёлое, напали, избили, казаки откровенно возмутились. Боже мой, какими словами они обложили Михаила Семёновича!  Не очень приличными! Ну, это ж были казаки!

Но тут закончилось их время отдыха; им нужно было во двор к воротам, чтобы сменить постовых.

Ещё до того, как сменившиеся пришли в дежурку, старый бродяга подсел ко мне. Он очень симпатизировал мне; он открыл свою котомку, где лежали хлеб и солёные огурцы, и пригласил меня с ним немного перекусить, как он сказал – «попировать» – несколько помпезное слово, охотно используемое высшим обществом при богато накрытых столах.

Мы попировали хлебом и солёными огурцами, а когда пришли сменившиеся, они тотчас пригласили меня пить чай, который они заварили.

«Ну, что, немец, ты кадет?» - спросил один из них. – «Что нам наврал этот глупец с хутора? Приезжает, видите ли, среди ночи на телеге, и докучает нам. Он только что просил у нас сено для своей клячи. Но мы показали ему задницу. Нужно было привозить корм с собой! – Пей чай, немец, и говори с нами. Мы нормальные мужики, казаки, понимаешь? Скажи, что старый скряга хочет от тебя?»

Я не успел и рта раскрыть, как старик с солёными огурцами, как будто защищая меня перед судом, оживлённо и красноречиво выложил всё о моём сегодняшнем правовом положении, сопровождая это соответствующими ругательствами по отношению Михаила Семёновича.

Пребывание в этой комнате укрепило моё чувство собственного достоинства. Здесь все были на моей стороне.

Теперь я знал, что найду нужные слова, чтобы защитить себя перед атаманом.

В то время, как мы пили чай и разговаривали, вошёл Михаил Семёнович. Ответ на его приветствие был очень недобрым. Он прошёл к печке, чтобы погреться, и попытался завязать разговор.  Ему никто не ответил.

Я лишь повернулся к нему, презрительно на него посмотрел, и снова повернулся спиной.

Тогда он подошёл к окну, посмотрел во двор на свою повозку, и покинул помещение.

А чего он, собственно, ожидал от дела, которое затеял? То, что он отказался от своего первоначального замысла, и хотел хоть что-то из этого получить, стало понятно, когда он уже на исходе ночи ещё раз вошёл в помещение.

Казаки уже лежали в полудрёме на своей лежанке. Бродяга с закрытыми глазами сидел, прислонившись к стене, в углу у печки.

Михаил Семёнович, казалось, хотел мне что-то сказать, но так, чтобы другие этого не услышали.

Какое-то время он медлил.

Потом, наконец, решился.

«Ну, Гриша, как у тебя дела?»

Странным был тон, которым он говорил. Как будто между нами ничего не произошло? Я не ответил.

«Послушай, Гриша! Я хочу тебе кое-что предложить. Я не заинтересован в том, чтобы они тебя здесь наказали. Я успокоился. Да и домой мне нужно. Ждать, пока с тобой разберутся – на это у меня нет времени…»

Такой поворот мне нравился; но я молчал. Я ещё не понимал, куда он клонит.

А он продолжил: «Но так как ты порезал мешок Иштвана … Ты же отрезал кусок от мешковины, на которой Иштван спит. Это собственность Иштвана, и он будет чувствовать себя обворованным. У тебя же  ещё есть немного денег, не так ли? Не хочешь возместить Иштвану ущерб? Дай мне 3 рубля. Я отвезу их Иштвану и скажу ему: Гриша прислал тебе 3 рубля и извинения».

Да, он был хитрый лис. Если я сейчас подыграю ему, дам ему три рубля, то избавлюсь от него. Он уедет, и жалобщика завтра утром не будет. И моё дело завтра рассыплется. А, с другой стороны – если я не дам ему 3 рубля – я совсем не был уверен в том, что он со своей жаждой мести попытается, так или иначе, достать.

Молча я достал свой нагрудный кисет, и отсчитал ему в руку 3 рубля. То, что Иштван из этого не получит ни копейки, мне было абсолютно понятно.

Михаил Семёнович удалился. Я слышал, как его телега выкатилась со двора. Чеха он ещё три часа назад отправил на хутор пешком. А сейчас уже было, наверное, семь часов утра.

В это время в дежурке появился хорошо одетый человек в светло-коричневом костюме и спросил атамана.

«Раньше восьми атамана не будет».

«Ну, я подожду».

Мужчина сел на одну из лавок и начал говорить о том,  о сём.

«Что привело это старое отродье, Михаила Семёновича, в такую рань сюда с его хутора? Разве не его я сейчас видел выезжающим со двора?»

За меня ответили другие, а меня потом спросили, что это за деньги я, бедный военнопленный, платил владельцу хутора? Они всё видели. Притворяясь спящими, они посматривали в сторону окна, где я стоял с Михаилом Семёновичем.

После того, как я объяснил  вопрос с деньгами, разразилась буря возмущения, они подвергли Михаила Семёновича жесточайшей критике.

Но я тоже выслушал немало упрёков в своей глупости, что позволил ему выманить у себя 3 рубля. Они же не знали, что мною двигало – я же  хотел окончательно освободиться от всех оков.

«Вот сволочь!» - сказал гражданский в светло-коричневом костюме.

Отвечая на мой вопрос, он сказал, что, как инженер, занимается в Весёлом строительством дорог и межеванием.

«Такая сволочь!» - повторил землемер и рассказал, кстати, свою историю, как Михаил Семёнович в прошлом году взял у него на время какой-то измерительный инструмент.

«Вы думаете, он вернул его в срок, как мы договаривались? Куда там. Он заставил меня месяцы ждать. А когда я, наконец, получил инструмент обратно – да, его вам надо было видеть! Испорчен! Не пригоден к использованию! И не хотел ни копейки платить за ущерб, жадный чёрт. Нужно было на него заявить? Но я не такой человек. Судиться, это не по мне… Но о нём  я не могу сказать ничего другого, кроме того, что он сволочь… Собака!»

Я ещё долго стоял у окна дежурки, приветствуя первые лучи света на утреннем небе, и составлял мысленно, абзац за абзацем, мою речь, которую собирался произнести перед атаманом.

А когда кто-то сказал, что часы показывают восемь, дверь открылась, и вошёл атаман. Он вошёл в сопровождении двух гражданских и трёх казаков.

Атаман был высокого роста, без бороды, не стар и не молод, хотя во всей его фигуре было что-то юношеское. Довольно благородные черты его лица свидетельствовали об уме и хладнокровности.

Всем своим обликом атаман являлся образцом классической мужественности.  Можно было сказать, что он был красивым казаком, но это была не только внешняя красота. Он взвешивал свои слова и, наряду с внешностью, демонстрировал внутренние качества. Его вопросы не были резкими и грубыми. А его ответы были ответами, а не выговором. Он говорил, не повышая тона, и внимательно слушал, не пытаясь сбить с толку своими ремарками.

Дежурный доложил ему сначала о землемере, потом о старом бородатом бродяге и, наконец, обо мне. Нигде в другом месте седобородый нищий не отделался  бы так легко, как здесь, благодаря доброте атамана.

Попрошайничество не наказывается, но этот друг солёных огурцов был виноват в чём-то, что, вероятно, уже подпадало под мелкое воровство, а, может быть, даже и в более серьёзную категорию.

Несмотря на это, его не наказали.

Из-за его возраста атаман заменил закон на милость. Точно по примеру Порции, которая в «Венецианском купце» находит для этого лучшие слова, он  позволил милости «пролиться благостным дождём с небес на землю», за что старый грешник расцеловал ему руки и почти упал перед ним на колени.

После короткого доклада дежурного о моей персоне, атаман взглянул на меня и спросил: «Откуда ты? Расскажи свою историю! С самого начала!».

Мой рассказ я хорошо обдумал, стараясь предупредить всё, в чём меня могли бы упрекнуть; а к этому относилось и то, как я вообще оказался у «кадетов».

Но я произнёс свою речь, не будучи прерванным ни разу, и сказал всё, что хотел сказать.

Атаман коротко переговорил со своими спутниками, а затем взял слово.

«Немца обвинили несправедливо. Упрекать его в чём-то просто смешно. Действия Михаила Семёновича были необдуманными. У меня, между тем, есть прекрасный опыт общения с немцами. Помните, господа, кавказские манёвры того мирного года, когда здесь в качестве наблюдателей были немецкие генералы?... Среди прочих и генерал Блуменфельд, которого я лично хорошо знал. Однажды ночью, в Весёлом, вспыхнул пожар, который быстро распространился. Наши люди были испуганы, растеряны, метались туда-сюда, вместо того чтобы спасать    и тут появился генерал Блуменфельд со всеми штабными офицерами, унтер-офицерами и денщиками. Они помогали везде, где могли, принесли лестницы, таскали вёдра с водой, спасали детей из огня; работали и помогали тушить, всю ночь, до утра, пока не погасили самое страшное. У меня это и сейчас перед глазами. Это характеризует этих немцев. И их тогдашнюю помощь я не хочу забывать. Этот пленный здесь, как я вижу – это тот самый человек, за поимку которого штабом Корнилова объявлено вознаграждение. Нам официально объявили – там, на воротах ещё висит это заявление – бежал агент большевиков – к этому личность военнопленного не имеет никакого отношения. Точно так же его трудно уличить в отказе от работы. Он не был зарегистрирован и не был нами направлен… Моё распоряжение: немец вправе идти туда, откуда он пришёл, в то место, откуда его забрали. Нужно выдать ему на дорогу отпечатанный на машинке пропуск. Контора может предоставить ему также повозку и подвезти хотя бы до Ново-Ивановки».

 

                    Путь обратно

 

Я ещё утром пешком отправился в путь. Повозка могла выехать только после обеда. Нет, ещё ждать – этого я не хотел. Быстрее прочь отсюда, пока не случилось ещё чего-нибудь. Я был недоверчив, и, несмотря на хороший исход моего дела – довольно подавлен.

Я быстро двигался вперёд.

Дороги, по которым недавно ехал на провиантском фургоне, я знал хорошо.

Хорошо распознаваемая по следам от колёс, дорога тянулась между бескрайними просторами пашни и степи.

Время от времени на обочине дороги встречался местный люд, занимавшийся весенними работами, и расположившийся, чтобы перекусить. Меня, проходящего мимо, звали в гости.

Эта готовность добрых людей разделить со мной хлеб, сыр, и лук, и молоко, придавала мне сил, и тем самым ускоряла движение вперёд.

У местных властей в Ново-Ивановке, по предъявлении моего пропуска, я получил миску борща и ночлег на соломенном матрасе в тёплой избе местного начальника.

Когда я после этой первой ночёвки ранним утром продолжил свой марш, и меня вновь окружала безлюдная равнина, час за часом – как вдруг на линии горизонта показался одинокий всадник, который постепенно приближался ко мне и становился всё больше.

Несмотря на мой официальный пропуск, я чувствовал себя неспокойно. Здесь уже не бродили, правда, белогвардейские кадеты – наоборот, скачущий представлял собой кавалериста «красных»; повязка и красная полоска на фуражке были видны издалека. Его полное вооружение с саблей, пистолетом и карабином внушали мне мало доверия, ещё меньше его лицо. Когда он поравнялся со мной, он остановил своего коня.

Я поздоровался с ним. Не отвечая на приветствие, он сразу же начал выспрашивать меня, властно и надменно. Он  по- инквизиторски стремился подловить меня на каких-либо противоречиях.

Я, между тем, предъявил ему свой пропуск, ответил на все его вопросы и вёл себя совершенно спокойно, как мне казалось. Но вести себя беззаботно при таком допросе получалось не само собой. Мне пришлось изображать эту беззаботность, что было довольно трудно. Чистая совесть не имела значения в это время, даже у самых невиновных.

При том, что у меня же было преимущество в том, что я был земляком Карла Маркса и  был не русским; как русскому, этот конный вешатель гораздо быстрее попытался бы накинуть на меня удавку, не важно, по каким подозрениям.

Моё упоминание о насильственном увозе корниловцами вызвало у красногвардейца грубую брань в сторону противника; при этом я также узнал, какого героя я вижу перед собой, ужас «кадетов» в собственном лице, который – как он хвастливо утверждал – ещё во время боёв на Дону бесчисленное количество «этих белых собак» ликвидировал собственными руками.  «Ликвидировать» - новый русский глагол, вместо убивать.

Так как никакой законной причины, чтобы взять меня за горло, у него не было, он решил меня отпустить, но не удержался от того, чтобы познакомить меня со своим последним подвигом.  В связи с ночным отходом Корнилова из Весёлого, он получил возможность показать, какой он рубака.

Он прибыл в Весёлое с группой «красных» лазутчиков, которые следовали сразу же за отступающими, и застали в оставленном белыми городе только нескольких отставших, уставших от войны человек. Наряду с нетранспорта-бельными ранеными, это были и психологически сломленные люди, которые уже отчаялись выдержать всё это; среди них и служившие в лазарете женщины от Красного Креста. Некоторые из них и сами имели плохо заживающие ранения.

С этими «врагами социализма и рабоче-крестьянской власти» покончили здесь, в Весёлом; и мой красногвардеец посчитал для себя честью принять в этом участие.

Этот дьявольский «пионер социализма» хвастливо рассказывал мне, как он лично отрубил голову сестре из Красного Креста. Когда он подробнее описал несчастную – у неё было касательное ранение в висок, и она носила повязку – я понял, что  это была одна из моих знакомых. Она была одна из тех, кто уже не в силах терпеть, громко плакала иногда.

«Смотри», - прокричал товарищ со своей лошади, -        « этой саблей я обезглавил её. На ней ещё осталась кровь предателей. Вытащить её? Хочешь посмотреть?»

«Нет», - сказал я, содрогаясь.

Он засмеялся.

После этого я смог продолжить мой путь. И я знал, что и этого политического борца я буду видеть во сне и наяву, как кошмар, всю мою жизнь, так же как Чернецовского офицера со шрамом, моего случайного не убийцу.

 

                Вновь  Лежанка.

 

Я оказался перед Лежанской гораздо раньше, чем ожидал.

Моё сердце трепетало. Что я увижу? Жива ли она ещё? Здесь ли она?

Заходя со стороны полей, я свернул на задние улицы села.

Я шёл как во сне.

Здесь были маленькие, далеко стоящие друг от друга домишки; там огороды, низкие глиняные заборы. Вот показались Дороховские скирды…задние дворы… калиточка.

Я открыл, вошёл как в бреду, пошёл вперёд. Никем не увиденный, я прошёл через задний двор к хозяйственному дому и к кухне.

Я вошёл в кухню.

У мойки стояла женщина, которая не обернулась, когда я вошёл. Я сел за стол, на своё старое место. Потом хрипло произнёс: «Я вернулся»

Женщина повернулась: Настя.

Неописуемый ужас, казалось, охватил её. Её большие глаза стали ещё больше и замерли, не в силах поверить в то, что они видели.

Я поднялся, подошёл к ней и притронулся к ней, чтобы она только поверила, что это действительно я, а не дух или привидение.

Я коснулся её плеч, скользнул по её

влажным рукам, и взял её ладони. Я только смотрел на неё. Ничего сказать я был не в силах.

Но, наконец, она всхлипнула… А потом засмеялась… Потом всё громче, и громче.

За несколько часов пребывания на Дороховском дворе я узнал, что о мужьях Насти и Мариши здесь ничего не слышали.

Конь Кондратия Артёмовича, на котором Фёдор ездил по селу с трубой, через три дня сам, без седока, вернулся домой.

И о Дмитрии, муже Мариши, не было никаких следов.

Через день после моего пребывания я встретился с Анной Борисовной.

И меня потрясло, что именно она сказала мне, как все в доме счастливы, что я вернулся – если бы я не вернулся, для Насти бы не было спасения.

«С того дня, Гриша, как ты уехал, она зачахла. Она не ела, она не говорила, она хирела… Теперь она выздоровела».

Мариша тоже нашла слова, чтобы показать мне, что они все в отношении Насти потеряли всякую надежду.

«Она гибла, с тех пор, как ты ушёл… Ты вернулся – и она ожила».

Сама выздоравливающая сказала мне: «Ты, Гриша, единственный врач, который мог мне помочь. Если бы ты не вернулся – я бы медленно умирала».

Каким же переменам  должна была подвергнуться жёсткая властолюбивая сущность Анны Борисовны, что она почувствовала, что смерть вдруг стала вездусущей. И её мягкость по отношению ко мне родилась именно из этого ощущения близости смерти. Это сломило её жёсткую натуру.

Старому же Дорохову я свалился как нежданный подарок. С началом весенних работ каждый работник был на вес золота. Исайи и дяди Митрофана больше не было; пригодных работников было не найти. Они должны были либо у «красных», либо у «белых» вместо плуга идти за каким-либо орудием.

Кондратий Артёмович был вынужден сообщить мне следующее: «Гриша, ты был у «кадетов», не показывайся здесь нигде! Ты можешь у нас работать, но держись незаметно! Они тут расстреляли много лежанцев, потому что те с лошадьми и телегами были у Корнилова. Тот разрешил им вернуться, но когда они, радостные, приехали сюда, их здесь убили».

Снова проявилось в человеке отвратительное. Человек был гораздо хуже, чем можно было предположить. Но всё дело объяснялось тем, что человек теперь был «политизирован». И этим всё объяснялось очень просто. Это оправдывало тысячи преступлений повсюду. Человек находился в политической борьбе.

Красные судьи жизни и смерти в Лежанке знали, как и все, что никто не уходил с «кадетами» добровольно, что за отказ им грозила смерть.

Но всё дело было в том, что они были там, и радостные возвращенцы, молодые и старые, были казнены своими же односельчанами.

И тот дедушка был среди них, в фургоне которого, спрятавшись в соломе, я собирался вернуться в Лежанку.

И когда на второй день прибытия, после обеда, Кондратий Артёмович послал меня отвезти несколько мешков семечек на отжим, я не поехал к мельнице в оживлённом месте села.

Я вовсе не хотел показываться там, у базара, где чехи уничтожили моих товарищей. Я боялся дурного предзнаменования.

Была ещё одна мельница, лежавшая в довольно пустынном месте на окраине. Туда-то я и направил свою телегу.

Здесь меня никто не знал. Я не встретил никого, кто бы меня спросил, где я был; так я провёл несколько часов, не поговорив ни с одним знакомым. Когда мне выдали бидоны с густым зеленоватым маслом, я сложил в мешок спрессованный в четырёхугольные плитки жмых, и поехал по отдалённым улицам, в объезд, домой.

И здесь большим сюрпризом для меня было то, что здесь меня ждал Бруно, о котором я думал, что он во время «кадетского ужаса» невредимым ушёл из Лежанки. Так оно, собственно, и было, но после недолгого пребывания где-то в окрестностях, он вернулся обратно, как и некоторые другие наши товарищи.

Совместными усилиями они перезахоронили наших товарищей, небрежно прикопанных недалеко от Базарной площади, на большом кладбище села.

Какими путями до Бруно дошёл слух, что я снова на Дороховском дворе, я не знаю; но пойти на то, что мне он сейчас предлагал, у меня не было ни сил, ни мужества.

Он изложил мне новый окончательный план возвращения домой, который он составил. По этому плану он надеялся не позднее чем через 2 месяца быть в Берлине.

Но я не мог сказать ему: «Я иду с тобой».

Я едва вновь почувствовал почву под ногами. Я только-только, несмотря на все препятствия, вернулся обратно.

Не всех ли корней был я лишён?

Нет, мне нужно было некоторое время, чтобы набраться сил.

Но уже на следующий день Бруно нашёл мне замену. Когда он поздним вечером пришёл ко мне во двор, он привёл с собой «слугу».

«Слуга», чьи имя и фамилию едва ли кто знал, всегда был для каждого из нас «слугой», что свидетельствовало о том, что он занимал должность господского слуги во дворце под Штральзундом. Он был ещё молод; моложе, чем все остальные. Мать отправила его в так называемую школу слуг. «Слугу» мы ценили как интересную личность, благодаря которой могли заглянуть в сферы, недоступные для нас. Он не баловал подробными рассказами, но позволял себя расспрашивать: будь то о серебре, за которым ему было доверено ухаживать в графском дворце, или об искусстве сервировки во время званых обедов, или о любых отношениях между слугами, с разоблачением которых он выступил однажды, преодолев некоторое смущение.

И в эту ночь, в людской у Дороховых, мы долго говорили о том, о сём, потому что  никто не мог заснуть. Оба путешественника появились у меня нагруженные узлами и вооруженные палками. Они дожидались здесь наступления утра, чтобы как можно раньше отправиться в путь в направлении Ростова-на-Дону. «Слуга» лежал на печке, Бруно рядом со мной на лежанке.

Но сегодня мы не услышали от «слуги» ничего из того, на что мы его всегда заводили. Когда он, наконец, входил во вкус, то не было ничего более уютного, чем слушать его, как он выкладывает детали жизни графского замка. « Да… и когда граф мне однажды сказал …– или: «В тот вечер за столом был также пастор Тинеманн, а он, как ни странно, не пил вина…» – или: «Старший слуга, которому я подчинялся, хотел подшутить надо мной перед фройляйн Фронце, камеристкой, но у него ничего не получилось – но об этом я расскажу вам позже… как-нибудь…»  – «Но почему же позже?» - кричали мы, протестуя.

Но этого сегодня нам делать было не нужно. Нам нужно было только слушать, как он рассказывал о последних  часах купца Кучкина и его сыновей, которые четырнадцать дней назад здесь, в Лежанке, были приговорены к смерти, как коллаброцианисты, потому что Корнилов жил в их доме на Базарной площади.

У Кучкина, кому принадлежал всеми любимый и всегда полный магазин на Базарной площади, в последнее время работал «слуга», всего несколько дней, после бегства из Лежанки и после – сразу за уходом «кадетов» – успешного возвращения.

То, что Корнилов решил переночевать не в бедной крестьянской хате, означало для Кучкина и его сыновей конец. Генерал, правда, не обмолвился с ним ни словом, так как члены семьи находились вне дома, в другом месте, но имя Кучкина теперь было запятнано. Подозревать теперь можно было каждого Кучкина. Со стороны местных это проявлялось мало. Лишь только когда через несколько дней в Лежанку пришли агенты, политические комиссары и тому подобные личности, образовалась новая форма отправления правосудия, которая работала без формального предъявления обвинения. В таких формальностях больше не нуждались.

Палачам новой «народной юстиции» нужно было только прийти в квартиру обвиняемых, чтобы на месте провести допросы с пытками и мучениями. Такие случаи всегда заканчивались казнью подозреваемых.

Хозяин магазина Кучкин и оба его сына, по своему благосостоянию «буржуи», и подлежащие искоренению, не хотели признавать свою вину. В их доме устроили квартиру для Корнилова без их согласия. Они, когда начались бои, бежали, как и многие другие. О том, что произошло в их доме, они узнали позже.

У Кучкина, как у богатого «буржуя», был граммофон. Единственный граммофон в селе. Явившиеся в дом палачи заставили старого Кучкина завести пластинку с танцевальной музыкой, и когда они направляли на него дула своих пистолетов, он должен был танцевать. До этого

момента он ни в чём не сознавался, утверждая, что он не виновен. И так он должен был снова и снова заводить патефон и танцевать, наверное, целый час. И каждый раз они говорили ему, что, если он остановится раньше, чем закончится пластинка, они откроют по нему огонь. В конце концов, они застрелили его во время танца, и начали мучить сыновей. Когда они загоняли им под ногти грамофонные иглы, несчастные слишком громко кричали. Поэтому им выстрелили прямо в рот; тогда они замолчали.

Наверное, Бруно и «слуга» во-время затеяли свою аферу. Отсюда, из этого далёкого Северного Кавказа, трудно было следить, что там, в мире, вообще происходило, но иногда и сюда долетали некоторые новости.

Мирные переговоры между немецким правительством и представителями большевиков закончились безрезуль-татно. И тогда Троцкий 10 февраля 1918 года просто объявил войну законченной. Это было хорошо – но так как он не хотел заключать мирный договор, немцы отменили действовавшее до этого перемирие, выступили в поход и приблизились к Петербургу. Вынуждаемые ухудшившейся ситуацией, большевики 3 марта, наконец, заключили мир.

То, что стало известно быстрее всего, было следующее: немцы диктовали условия, жёсткость которых была беспрецедентна.

 

        Снова расставание с Настей

 

Это произошло на десятый день после моего возвращения в Лежанку, к Дороховым, когда я утром поил волов. С улицы в ворота въехал Кондратий Артёмович. Его лицо было мрачным. Он казался взволнованным. Очень рано его вызвали в контору. Сейчас он вернулся оттуда.

«Тебе нужно уехать, Гриша. Приказ районных властей. Ваше немецкое правительство требует за каждого немца, который погиб здесь во время гражданской войны, 20 тысяч рублей. Комитет решил вывезти вас в безопасное место… Говорят, «кадеты» скоро вернутся. Они уже идут через Кубань в нашу сторону… Собирайся, Гриша! Вас собирают в обед… Я поеду с тобой в контору и сдам тебя».

Я это слушал, и голова у меня шла кругом. Разве такое возможно?

Я искал какой-то выход из ситуации. И не находил.

Я думал так, и эдак. Ничего подходящего в голову не приходило. Я мог совершить разве что какую-либо бессмыслицу на свою погибель.

Наступил момент, когда старик вновь сел в седло и позвал меня.

Он велел мне взять принадлежащие мне вещи и выходить к воротам.

Настя уже обо всём знала.

За эти десять дней она вновь научилась смеяться, почти беззаботно. Теперь об этом нужно было забыть.

Что мне оставалось? Я собрал то немногое,

что у меня за это время появилось, и пошёл через двор к воротам, где на лошади ждал Кондратий Артёмович.

Там стояли и женщины.

Там стояла и Настя. Вокруг неё Марфа, Мариша; не было только Маруси. Потом пришла и Анна Борисовна. Они стояли и молчали.

Я взял хлеб и рогалики, которые мне протянула  Настя.

Ком стоял, наверно, не только у меня в горле. Неужели никто ничего не мог сказать? Нет. Никто. И слёзы в глазах были не только у меня одного.

Все женщины протянули мне руку.

Никто не решался взглянуть на Настю.

Я пошёл.

Куда теперь лежал мой путь?

Вернусь ли я сюда ещё когда-нибудь?

Где-то там, далеко, в темноте, лежала моя судьба.

 

 

             Конец первой части

 

 

 

 

 

 

 

 

  Часть вторая

 

 

 

 

 

 

  Ставрополь

 

 

 

 

 

 

 

                              Медвежье

 

То, что я в военном теперь городке Медвежье, вновь встретился с одноглазым школьным инспектором, который хотел назначить меня помощником учителя в Лежанке, относится к тем поворотам судьбы, что создают новые связи и оказывают влияние. Вопреки азбучной истине, что всё предопределено изначально, возникает понятие «рок, судьба», которую не прогонишь.

Нас – вывезенных из опасных районов – доставили в районный город, расположенный на краю калмыцкой степи. Это произошло за три дня непрерывного марша, который вместе  с нами проделала и многочисленная команда сопровождения.

Таким образом, был исполнен правительственный указ – доставить нас в безопасное место.

Во время пребывания в Медвежьем нас никто не заставлял работать. Это принесло нам и долгожданную свободу. Но нам сначала нужно было научиться обращаться с этой свободой.

Тот, кто больше не стоит на довольствии, должен сам заботиться о пропитании. Единственное, что делали власти здесь, в городе, было то, что они ежедневно выдавали каждому деньги на фунт хлеба. Этот хлеб можно было купить у пекарей, но насытиться этим было невозможно.

Тем не менее, мне, во время этих недельных блужданий по городу, удавалось о себе позаботиться.

Посреди протянувшегося через городок парка, наполовину спрятавшееся между деревьев и кустарников, находилось трёхэтажное каменное здание гимназии. Одна из моих прогулок по городу привела меня туда, но мысль зайти туда и предложить свои услуги репетитора, пришла мне не сразу.

Сначала я набрёл на второе учебное заведение, лежащее напротив гимназии, на открытой улице, на низкое длинное здание так называемой «высшей начальной школы», которая готовила к гимназии талантливых детей.

Зайдя туда, я и увидел перед дверью этого скромного школьного здания моего одноглазого благодетеля из Лежанки.

После короткого момента неуверенности, не ошибаемся ли мы, мы оба двинулись навстречу друг другу, и с искренней радостью принялись приветствовать друг друга. В то время отнюдь не было обычным делом встретить знакомого живым после долгой или короткой разлуки.

Учитель, по счастливому стечению обстоятельств, был теперь руководителем школы в Медвежьем.

Во время рассказа о моей сегодняшней ситуации, естественно, возник вопрос, не поможет ли он мне немного заработать за счёт дополнительных занятий с учениками. Но как бы хорошо не был расположен ко мне ректор – семестр подходил к концу, и ученики уходили на каникулы, и нужно было ждать начала занятий. Поэтому мы условились встретиться после пасхи, чтобы вновь поговорить об этой возможности.

Я уже за это мог быть благодарен; но сразу после прощания с одноглазым, я вдруг почувствовал решимость зайти и в гимназию. Не подвернётся ли мне там шанс, так, чтобы мне не нужно было несколько недель ждать? Если мне перепадут несколько учеников из этого учебного заведения, то вскоре забьёт источник доходов. Неужели все тупицы покидают на каникулах Медвежье?

Школьный слуга на первом этаже, которого я спросил, как пройти к директору заведения, послал меня по широкой каменной лестнице на третий этаж. Поднявшись наверх, я прошёл в конец длинного коридора. Подойдя к двери учительской, находящейся в самом углу, я постучал – не так, чтобы требовательно, но и не совсем робко. Я, во что бы то ни стало, хотел добиться своего. Наверно, мной овладела гордыня.

Ободрённый раздавшимся изнутри «Войдите!», я открыл дверь.

Передо мной предстало длинное помещение с длинным столом. Вокруг стола стояло штук двадцать пустых стульев. И только на одном одиноко сидел учитель, проверяя тетради. А на дальнем конце стола я заметил длинную фигуру с блестящими пуговицами, которая завтракала. Его мундир и подсказал мне, что это и есть директор.

Он подозвал меня поближе. И так как он ещё был занят пережевыванием пищи, я подробно рассказал ему о своём деле, слегка даже медля, чтобы дать ему возможность доесть, прежде чем отвечать. Он слушал с интересом, и при каждом моём слове кивал, соглашаясь, головой. Отправляя кусок за куском в рот, он задавал мне короткие вопросы, на которые я старался отвечать.

Когда он слишком отклонился от темы, я ещё раз повторил то, что уже изложил, и сказал: «Если у вас в школе есть слабые ученики, я мог бы давать им дополнительные уроки по французскому и английскому, а, возможно, и по…»

«Английский мы не учим», - прервал он меня, - « но учителя, безусловно, проявят интерес к английскому. Даже большой интерес, думаю я.  Можно было бы провести курс. Желающих будет много. У вас есть учебник?»

«Учебник английского языка? Нет».

«Можно попытаться получить один из  Петрограда. У нас тоже нет учебника, по крайней мере, я не слышал, чтобы у кого-то из учителей он был. Или – Виктор Михайлович, не у Вас ли был раньше учебник, старый?»

«У меня был старый», - печальным голосом ответил учитель, - «но после обыска в прошлом месяце у меня теперь вообще нет книг».

У этого проверяющего тетради Виктора Михайловича уже давно застыло перо; он даже отложил его в сторону, чтобы не пропустить ни одного моего слова. Казалось, всё, что я говорил, он с жадностью впитывал в себя. Особое впечатление на него произвело то, что я  – когда ректор спросил меня о моей гражданской профессии – вновь представился «немецким артистом драматического театра».

И пока ректор всё ещё жаловался на трудность доставания учебника, от которого зависело проведение курса английского, я ещё раз  сделал попытку в направлении отстающих учеников.

В этом пункте ректор как-то медлил; может быть, он был не готов доверить это мне, как это сделал одноглазый. Но меня обнадёжили, попросив зайти через несколько дней.

«Через три-четыре дня, немецкий господин артист!... А английский для учителей – ну, может быть, что-нибудь ещё получится. Я подумаю…»

Всё ещё жующий завтрак, он потирал чесноком корку белого хлеба, держа его в руке. Был пост; до пасхи можно было есть только это.

«Хотите чеснока, Виктор Михайлович?» - спросил он через весь стол, держа остро пахнущий зубок кончиками пальцев и предлагая его коллеге.

Виктор Михайлович отказался, поблагодарив. Слегка поклонившись, я двинулся к входной двери, сопровождаемый ободряющими словами ректора: «О, для вас непременно что-нибудь найдётся, дорогой молодой друг … какое-нибудь небольшое дело … какое-нибудь дельце! Я посмотрю, что можно сделать…»

 

     Виктор Михайлович Твердохлебов

 

Когда я прошёл до конца весь коридор и уже коснулся перил широкой лестницы, чтобы спускаться вниз, я услышал, что меня окликнули.

Я обернулся и увидел Виктора Михайловича, учителя, бегущего по коридору и машущего мне.

Тонким голосом и почти задыхаясь от бега по длинному коридору, он что-то быстро кричал, чтобы остановить меня.

«Господин немец! Не могли бы вы подождать… Я сейчас вас догоню…»

Он догнал меня и принялся бурно выражать свою радость от того, что ему это удалось.

Путаясь в словах, то по-русски, то по-немецки, он объяснил мне, что уже давно мечтал встретиться с образованным немцем; а то, что я к тому же драматический актёр, тронуло его особенно. Но об этом он хотел поговорить позже. Сначала он изложил свою просьбу. Не буду ли я так любезен, дать ему несколько уроков немецкого языка. Он хотел бы освежить и усовершенствовать свои старые знания. Не соглашусь ли я – может быть, два раза в неделю – приходить к нему домой?  Гонорар за час, исходя из его довольно скромного жалованья,  не может быть, к сожалению, особенно высоким, но рубль, который он готов платить за это – это ведь тоже деньги.

И в то время как школьный звонок оглушающе разнёсся по всем коридорам и астматический голос учителя едва мог перекричать его, он пытался ещё сообщить мне, что у него есть Хрестоматия немецкой поэзии со стихами Гёте, Шиллера, Уланда и других;  и что он уже заранее радуется тому, как будет слушать их в интепретации драматического актёра.

А потом ему уже нужно было бежать. Он в последний раз напряг свои голосовые связки, чтобы описать мне улицу и дом, где его нужно искать, торопливо пожал мне руку, и заспешил прочь, в то время как из классов ученики устремились на большую перемену.

Какой успех! Моё нахальство – зайти в гимназию – уже оправдалось, даже если с учениками ничего не получится. Два раза в неделю становиться богаче на рубль! – с этим не могли конкурировать несколько хлебных копеек от властей.

Исходя из перспективы регулярных заработков, я задумался о том, чтобы снять комнату в городе. Некоторые из наших снимали в Медвежьем частные квартиры; среди них был и Лео из Верхней Силезии, который тоже, как и я, вынужден был эвакуироваться из Лежанки. Во время нападения Корнилова ему, несмотря на всяческие опасности, удалось спастись.

Но теперь Лео хотел считаться поляком и дистанцировался от нас.  Хотя у него никогда не было никакого другого гражданства, кроме немецкого.

У меня с ним были хорошие отношения, и я решился обратиться к нему, чтобы он присмотрел какую-нибудь комнатку по соседству с собой.

Чтобы разместить большое количество эвакуированных, власти не прилагали никаких особых усилий. В наше распоряжение предоставили когда-то начатую, но так и не законченную новостройку – двухэтажный сарай без дверей и окон, в котором мы могли располагаться, как нам понравится. Как мы там жили и что делали, не интересовало никого из отвечающего за нас комитета. Комитет пришёл в величайшее негодование, когда в Медвежье пришёл транспорт из Лежанки. Куда им было деваться с таким количеством новых нахлебников?

В Медвежьем до этого было вовсе не принято – иметь какой-то план содержания для ссылаемых сюда военнопленных, и заботиться о них. Так как этот город считался местом сбора больных, нетрудоспособных и буйных; тех, кто не встраивался в принятый порядок в сёлах и деревнях района, с ними тут особо не церемонились. Никто не тратил никаких усилий по их перевоспитанию. Им просто предоставили право ходить по деревням и по городу, и собирать подаяние. Просили ли они денег, продукты или одежду – всё официально было разрешено.

Благодаря этому распорядку, здесь в течение многих лет с завидной регулярностью появлялись группы попрошаек, которые – хорошо зная местные условия – таким образом, могли сносно существовать. После таких походов они нередко возвращались с полными мешками и делились друг с другом хлебом, мукой и маслом, салом и луком.

Русский крестьянин обычно подавал охотно, он привык постоянно видеть на своём дворе русских нищих. Церковь и  религиозное сознание требовали от него, в первую очередь, сострадания и милосердия; это было для него само собой разумеющимся.

Эти толпы попрошаек – как стаи саранчи – уже так обработали округу, что вновь прибывшим уже ничего не оставалось. Несмотря на это, я несколько дней пытался тоже упражняться в этой деятельности. Но в тот день, когда я дал первый урок Виктору Михайловичу Твердохлебову – а именно таким было его полное имя – я смог отказаться от своих попыток в этой области.

А теперь я надеялся в скором времени покинуть и новостройку; моё жилищное право там ограничивалось только спальным местом, покрытым соломой. Солому каждый добывал самостоятельно. Хранить какое-либо добро в этом доме открытых дверей было невозможно. Всё, что я имел, я таскал с собой в большой папке, которую мне продал кто-то, у кого было туго с деньгами, задёшево.

Издатели Хрестоматии Виктора Михайловича, заслуженные немецкие школьные деятели конца века, не ограничились классиками или полуклассиками как Гёте, Шиллер, Уланд, Гейне и т.д.; они разместили там и поэтов победы 1870 года. Гайбель, Герок и Фрайлиграт, как представители «отечественной поэзии», заполняли множество страниц книги. Моему усердному ученику это нисколько не мешало. То, что они в Хрестоматии стояли по соседству с Гёте и Гейне, нисколько не вредило последним. Да и как должен был относиться к этому Виктор Михай-лович? В русских учебниках по чтению тоже была военная поэзия.

Типичный опус традиционного военного жанра - Фрайлегратовская  «Труба Вионвиля» – аналогичный по настроению «Коням Гравелотта» Карла Герока  – был по желанию ученика выбран для первого урока. Виктор Михайлович, как он сам признался, уже раньше намучился с этой «Трубой Вионвиля». Поэтому его выбор был объясним; он, конечно, хотел продемонстрировать свои знания.

Домик, в котором учитель снимал комнату, был недалеко от зелёной площади школ. Вечером я шёл к нему туда, поднявшись по семи ступеням каменной лестницы. Снабжённую металлическим молоточком входную дверь, после стука и некоторого ожидания, открыла старая женщина.

«Виктор Михайлович дома?» - спросил я.

Старуха, очевидно, его экономка, была подготовлена к моему приходу. Она утвердительно покивала головой и пошла, шаркая рваными тапочками, впереди, мимо нескольких комнат, пока, наконец, не остановилась у одной, и доложила обо мне.

Быстрее, чем это произошло, сейчас, наверное, не открывалась ещё ни одна дверь.

«К вам посетитель, Виктор Михайлович!» - прокаркала старуха, но она ещё не успела договорить, как в проёме двери, с сияющим лицом, появился учитель. Как сердечно был он рад!

Сопровождаемый многочисленными поклонами, я был проведён в комнату, в мещанское полутёмное помещение, слегка освещаемое тусклой керосиновой лампой. В нём, наряду с большим письменным столом, стоял неуклюжий круглый стол, накрытый скатертью с бахромой. Все отстальное пространство было заставлено столиками, комодами и подставками для цветов; повсюду лежали вязаные салфетки, стояли вазы, фигурки, всевозможные фарфоровые безделушки.

Здесь-то и ждала нас «Труба Вионвиля».

Всё свидетельствовало о том, что мы без промедления можем приступить к делу. Виктор Михайлович был пламенно увлечён нашим планом; но он хотел услышать и от меня – или получить подтверждение – что тщательно проработанное стихотворение, которым мы собирались заняться, действительно знаменито в Германии.

Я слегка замешкался со своим  ответом.

«Ну, таким уж знаменитым оно, возможно, не является, … но школьники обычно учат его наизусть».

И то, что я сам хранил его в своей памяти ещё со школы, доверчивый Виктор Михайлович воспринял как особое счастье.

Тогда он будет следить по книге, которая лежит на столе, а я, стоя рядом или за ним, буду читать наизусть – если я действительно его знаю. Всё, что было связано со знанием наизусть, казалось, имело для Виктора Михайловича гораздо большее значение, чем для меня. Запомнить что-то, будь это даже очень большой текст, для людей театра вовсе не удивительно, это вовсе не является достижением, это само собой разумеется. У кого там нет, наряду с репертуаром, какой-то более или менее обширной программы, с которой он выступает?

Виктор Михайлович жаждал узнать, знаю ли я и другие стихи наизусть, я это подтвердил. А какие - и я их ему назвал; а какие Гёте и Шиллера; а какие их обоих; а, может быть, это, а то; или может быть, «К луне», или «Перчатку»; или – уж и не знаю что?! Практически всё я мог подтвердить, что привело спрашивавшего в невероятное восхищение. Когда он, наконец, назвал «Фауста» Гёте, я объяснил ему, смеясь, что для настоящего человека театра нет ничего особенного в том, чтобы читать главные сцены из «Фауста» не только со сцены, без книги, разумеется.

«И без суфлёра?» - спросил он, что я вновь, смеясь, подтвердил.

Я смеялся, но Виктор Михайлович стал абсолютно серьёзным. Было впечатление, что им овладело какое-то видение.

Он вскочил из-за своего письменного стола, и казалось, что он видит своими широко открытыми глазами что-то, чего не вижу я; при этом он постоянно повторял дрожащим голосом: «Фауст? … Фауст? Вы это можете? Вы это знаете наизусть? Это величайшее произведение? Величайшее в  мире, «Фауст» Гёте?!...»

Его охватило странное волнение. Отрывочными предложениями он начал говорить о том, что мы после совместной работы организуем праздничный вечер, посвящённый Гёте, «Фаусту». При этом здесь, в его комнате, повсюду будут гореть свечи, и он пригласит на вечер директора гимназии и нескольких учеников старших классов, а также начальника почты, очень достойного человека. А я, немецкий артист, буду читать им из «Фауста» ту или иную сцену, самые сильные места, а также то, что мне самому особенно дорого. У начальника почты есть друг в Санкт-Петербурге, теперешнем Петрограде,  у него есть роскошное издание «Фауста», на русском языке, огромная книга, украшенная огромными иллюстрациями. И если допустить, что эта книга всё ещё у него, можно попросить прислать её сюда, с тем, чтобы торжественно положить её на средний стол, здесь, в комнате, где мы этот вечер будем проводить, настоящий вечер памяти великого гения … Гёте.

И в то время, как я со всем соглашался, а волнение Виктора Михайловича начало проходить, он сообщил мне доверительно, что и сам долгое время владел изданием «Фауста», двуязычным, в котором немецкий текст был объединен с русским переводом. Но теперь этого тома нет. Его, наряду с другими библиографическими святынями, так и не смогли больше отыскать после одного обыска, проводящегося время от времени в интеллигентных кругах.

Судьба роскошного тома друга начальника почты представлялась мне тоже печальной.

Да, а как же « Труба Вионвиля»?

Её очередь тоже наступила, несмотря на весь восторг по поводу «Фауста». Я посчитал, что Виктор Михайлович теперь смотрит на неё довольно критично, но я ошибся.

Как только он вновь занял своё место за письменным столом, его захватила новая страсть, несколько иного рода, но не менее сильная, жажда знаний. С предельной концентрацией – хотя медленно и запинаясь – он принялся читать немецкое стихотворение. Я не перебивал его, лишь отмечал мысленно самые грубые ошибки в ударении и произношении. После того, как он закончил читать, мы приступили к разбору. Я поздравил его, отметил «невероятно высокий уровень его знаний немецкого». Он был счастлив. А потом наступила моя очередь читать.

Я стоял за его спиной, и в случае необходимости мог через плечо заглянуть в книгу. Но мне это было не нужно. Я закрыл глаза.

Гёте или Фрайлиграт – сейчас это не имело значения. Наступила отрешённость – а ничего другого мне было и не нужно. И в то время как я начал произносить первые слова, она превратила комнату в ту, другую сцену.

Дорогой, единственный зритель Виктор Михайлович, последуешь ли ты за мной в печальный мир этого, совсем не перворазрядного, стихотворения?  Да, ты следуешь за мной, уже после первых четырёх строчек ты у меня в руках. Я расскажу тебе всё, что хотел сообщить «патриотический поэт», сдержанно, но настойчиво, ты увидишь.

Когда я, приоткрыв глаза, бросаю взгляд на русского друга немецкой литературы, я замечаю, что он уже перестал водить пальцем по строчкам хрестоматии, как сначала собирался. Подняв голову, он сидит как каменное изваяние. Кажется, что его ухо услышало нечто совершенно неожиданное. Он ошеломлён, пытается бороться со своим волнением. Я вижу, как его лицо заливает горячая красная волна.

Это смущение, стыд. Он не хочет демонстрировать чужаку своё нутро. Но почему же чужой голос так проникает в его сердце?

И в то время как горячая волна вновь покидает его щёки, а мрачный стих непрерывно течёт дальше, Виктор Михайлович неоднократно робко взглядывает на меня. Его глаза блестят.

Наконец, я вижу весь профиль его лица; слушая, он, не отрываясь, смотрит в угол комнаты. Он уже почти в состоянии справиться с замешательством, охватившим его вначале.

Кожа его лица подрагивает, показывая неспокойную игру мелких мышц.

Наконец, поэт в элегическом повествовании рассказал, что его волновало. Звучат последние строчки.

Тяжёлые, мрачные слова, как тихо капающие слёзы… затухающие слоги, из которых слышен вздох ночного поля битвы.

Виктор Михайлович чувствует, как тяжелеет его голова. В какой-то момент он позволяет ей опуститься, но когда кажется, что он сейчас ударится лбом об стол, он спохватывается, и вновь принимает прежнюю позу…

Пока Виктор Михайлович смог повернуться ко мне и улыбнуться, прошло некоторое время.

Его улыбка была со слезами в глазах.

Незадолго до моего ухода, после чтения, мой русский друг вытащил верхний ящик своего комода и достал льняной мешочек.

Он сказал: «Здесь для Вас, если позволите, пакетик чая, фунт сахара и несколько бубличков… Ну, вы знаете… Медовые крендельки».

Вместе с этим, он засунул мне в карман закрытый конверт. Почти стыдливо он пробормотал что-то о «гонораре», поблагодарил меня за визит, предупредил, чтобы я не забыл в следующий раз «мешочек» вернуть, чтобы его хозяйка снова смогла туда что-нибудь положить, и отпустил меня.

Так как уроки у Виктора Михайловича должны были стать регулярными, и мой скромный капитал должен был пополняться, ничего не могло помешать мне покинуть, наконец, эту ужасную новостройку.

Лео для меня постарался. Я заплатил ему немного за посредничество, и он отвёл меня на небольшой двор в центре городка, крестьянский двор, каких было много в Медвежьем, городишке, выросшем из крестьянских хозяйств.

Кроме старой бабушки, я во дворе никого не нашёл, ни мужчин, ни женщин, ни детей – вместо них кучу внуков-подростков.

Меня это не беспокоило: будет лучше, если я ни с кем не буду знакомиться.

Когда я выплатил старухе деньги за месяц, шесть рублей, она обрадовалась.

Она отвела меня и Лео в пустую крестьянскую комнатку, которая, наряду с чисто застеленной кроватью, предлагала тишину и покой, а это было то, в чём я так нуждался. Густо заплетённые зеленью окошечки создавали приятный полумрак, который так соответствовал моему душевному состоянию.

Я думал о трёхдневном переходе сюда, и о глубокой подавленности, от которой тогда никак не мог избавиться. Лео, болтая без умолку, шёл рядом со мной. Его совсем не смущало моё упорное молчание. Шумовая кулиса, которую он выстроил вокруг меня, действовала скорее усыпляюще, чем раздражающе, что было для меня благотворно, как наркоз. Мне нужно было пережить то, что я снова против моей воли был уведён с Дороховского двора – хотя и не мог себе представить, как бы там развивались события дальше.

Разве я остался бы у Дороховых навсегда? Может быть, что-то – кто-то? – задержал бы меня там на неопределённый срок, если бы политическая ситуация вновь успокоилась. Но разве моё место было действительно там? Разве я был Дороховым?

Здесь, в Медвежьем, я, казалось, уже от всего отдалился и, может быть, вскоре уже начну считать, что это хорошо. Ставрополь, как магнит, притягивал Медвежье. Какой-либо удобный случай мог привести меня в Ставрополь, к железной дороге, которая пролегала через Ростов-на-Дону, Харьков, Киев и вела дальше на северо-запад и, наконец, через границу.

Ставрополь для меня подобным, как для кого-то тибетская Лахаза, был запретным городом. Подъезд туда из сельских районов был закрыт.

Но, вопреки всему: разве ослабеет когда-либо притягивающая сила города? Разве не был я в поле его притяжения? И, кроме того: не должен ли я снова вернуться к Насте?

Иногда я мог ответить на этот вопрос, а иногда нет.

Было ещё много другого, что беспокоило меня. К этому относилась и тревога о моих товарищах, которых я оставил у Корнилова. Моё легкомысленное обращение со школьной тетрадкой, которая бросала тень на всех нас, грозила им такой же смертельной опасностью, которой я во-время избежал. Мог ли я рассчитывать на то, что из-за этой своей вины когда-либо буду чувствовать себя спокойно?

Я уже в пятый или шестой раз возвращал Виктору Михайловичу освободившийся платочек, который всякий раз содержал то же самое количество бубличков, сахара и чая. Новый, заполненный, всякий раз уже лежал в ящике комода, когда я приходил, и вручался мне по окончании урока, наряду с гонораром.

Но когда в конце недели, во время которой я уже дважды получил гонорар, и был приглашён в третий раз, и Виктор Михайлович – по своей привычке – вновь засунул мне в карман конверт, в котором было столько же, сколько я уже получил, я не знал, что и думать.

Я увидел это уже на улице, и я хорошо помнил, что мы тогда занимались двумя гренадёрами Гейне, которые добирались из русского плена обратно, во Францию.

«И когда они пришли в немецкий дом»,- стояло там.

Когда я читал стихотворение, чувствительному Виктору Михайловичу стоило немало усилий, чтобы скрыть своё волнение, и тогда я ещё не знал, что у этого волнения была особая причина.

По поводу гонораров я подумал, что это ошибка, и пошёл обратно. Когда мне открыли, я спросил: «Виктор Михайлович, что это за деньги? Это слишком много. Я же уже получал гонорары на неделе».

«Нет, нет! Вы ещё ничего не получали. Я постоянно забывал Вам отдавать. Не благодарите! За что Вам меня благодарить? Я бы давал Вам больше, если бы имел возможность».

Это необычное поведение я не мог принять просто так, без объяснения.

«Вы так благородно ведёте себя по отношению к человеку, который Вам совершенно чужой», - сказал я. - «Почему вы принимаете во мне такое участие?»

«Заходите!» - прошептал Виктор Михайлович каким-то странным тоном, и втащил меня в комнату. - «Идите сюда, я хочу Вам что-то рассказать».

И когда я снова сидел за столом и с удивлением слушал, что мне рассказывал о себе этот странный дружелюбный русский, я вновь задумался о том, не управляет иногда судьба всем, что происходит.

 

           История В.М.Твердохлебова

 

Когда-то давно Виктор Михайлович Твердохлебов совершил путешествие в Германию. Он был в Берлине, когда в России, после проигранной Японии войны, разразилась революция 1905 года.

Плохо зная язык, будучи иностранцем, он попал в затруднительное положение, не видел никакой возможности вернуться домой, и был вынужден неделями выживать без денег. Русская почта не работала. Затребованные деньги не проходили через границу. Не имея возможности покинуть Берлин, Виктор Михайлович жил в маленькой чердачной комнатке. Но вскоре он был не в состоянии оплачивать и её. В состоянии невероятной нужды, не имея возможности даже сходить поесть, он не смог уговорить хозяйку ещё подождать. Его попросили съехать. Пришёл новый съёмщик, чтобы осмотреть комнату. И так как этот человек по-дружески отнёсся к беспомощному и запуганному чужестранцу, его ситуация изменилась.

Виктор Михайлович смог остаться жить в мансарде с этим человеком. Новый постоялец был готов платить за него, пока его положение не поправится. Он снабжал Виктора Михайловича деньгами и обедом, всячески подбадривал его, и помог ему продержаться в то трудное время.

Но, ни с чем не сравнимое значение этой истории, было для Виктора Михайловича в том, что тот друг был Берлинским актёром, одним из многочисленных молодых исполнителей, выступавших на Берлинских сценах.

И в один из вечеров этот, всегда готовый выступить, служитель Талии, читал ему тоже «Гренадиров» Гейне.

И вот сегодня, много, много лет спустя, добросердечное отношение Берлинского актёра повлияло на то, чтобы помочь мне, его незнакомому, заброшенному в Россию коллеге.

Я представил себе, как должно было потрясти чувствительного Виктора Михайловича моё появление в качестве просителя в учительской гимназии, встретить немецкого актёра, который был также не виноват в своей нужде, вызванной участью пленного, как и он, тринадцать лет назад, в своей.

«Вы посланы мне», - сказал он, закончив свой рассказ.-

«Вы пришли ко мне, чтобы я через Вас отблагодарил за то, что получил, находясь в ужасной нужде, от одного из Ваших. Вы не думаете, что это судьба? …»

Однажды наш урок немецкой литературы проходил утром. Когда я уходил от Виктора Михайловича, был полдень.

По пути домой, чтобы попасть к себе на квартиру, я должен был пройти мимо новостройки, где всё ещё жила большая часть моих знакомых.

Дом стоял изолированно; вокруг него было много земли под застройку в ужасающем состоянии; перед ним простиралась поросшая травой и сорняками, засыпанная обломками кирпича площадь.

Именно там я – уже издалека – увидел ряд сельских повозок. И чего это они съехались? Что бы это значило?

Непроизвольно я ускорил шаги. Но, наряду с любопытством, я чувствовал какое-то беспокойство.

 

             Упущенный шанс

 

Я был ещё довольно далеко, когда из направленных в мою сторону криков моих, как муравьи туда-сюда бегающих товарищей, понял, что эти крестьянские повозки из Лежанки и окрестностей.

Несколько тамошних землевладельцев, наши бывшие «хозяева», приехали, чтобы забрать своих старых, бездельничающих в Медвежьем,  работников.

Причины, по которым нас несколько недель назад вывезли из Лежанки, исчезли. Дикие слухи об ожидаемом возвращении «кадетов» не подтвердились.

Чем ближе я подходил к дому и площади, где плотными рядами стояли телеги, тем медленнее становился мой шаг. Странное волнение сжало мне грудь. Кто-то подошёл ко мне и закричал прямо в ухо: «Тебя ищет старый Дорохов».

Во мне вдруг вспыхнуло чувство страха и воля к защите и сопротивлению.

Я побежал обратно по улице, по которой шёл, свернул в какой-то переулок, и задворками бросился к своему крестьянскому двору, чтобы добраться поскорее до своей комнатки и там спрятаться.

Кто-то – вероятно, Лео – уже, должно быть, описал старому Дорохову, где ему меня искать. Когда я подошёл ко двору и – входя через деревянные ворота – увидел там стоящую телегу и лошадь, которые не принадлежали хозяевам, я понял, что сюда бежать мне было нельзя.

Я сразу же узнал Дороховского коня. Он топтался между оглоблями, неспокойно мотал головой, как всегда, и ржал. Это был конь, на котором Фёдор поскакал на смерть, и который потом вернулся один.

А потом я услышал знакомый старый добродушный голос, меня обняли, и я почувствовал, как мой подбородок щекочет большая седая борода. Голос, старый, добрый, проникал в моё нутро; но, в то время как я слушал слова, у меня было такое чувство, как будто они меня не касались; и я слышал свои слова, как будто я говорил в пространство, и никого рядом нет.

Очень смутно я понимал, что говорю одно и то же, и при этом качаю головой, всё время одни и те же слова отказа….

«Я этого не ожидал», - сказал старый Дорохов, - «что ты не захочешь поехать со мной».

Он, совершенно ничего не понимая, качал головой, говорил всё тише, и грустно смотрел на меня. Наконец, он сел в телегу и поехал со двора.

Мне хотелось изо всех сил прокричать Настино имя. Но голос не подчинился мне.

Ещё долго я, как вкопанный, стоял во дворе.

 

                Медвежье бурлит

 

Какое-то время мы с Виктором Михайловичем ещё продолжали обсуждать наши грандиозные литературные планы. По настоянию учителя, который хотел привлечь к ним и директора гимназии, я прочитал перед обоими большие куски из «Фауста», при этом вновь больше всего восхищались моим умением читать наизусть.

Но однажды утром, без предварительной договоренности, я отправился к Виктору Михайловичу. У него в расписании было «окно», которое он проводил в своей квартире.

Мне не терпелось спросить его, с какими трудностями – по его мнению – я мог бы столкнуться, если бы в будущем захотел из Медвежьего добраться до Ставрополя. А оттуда мне, может быть, удалось бы уехать на Запад. Возможно, даже домой, в Германию.

Виктор Михайлович, всё ещё приходящий в восторг при слове Германия, поздравил меня с таким решением, но был удивлён им, как мне показалось.

«А я», - сказал он, - «подписал контракт на несколько месяцев работы в Ставрополе, буду преподавать в таком же учебном заведении, как здесь, так что я тоже отсюда уеду».

И я узнал от него, что он из Ставрополя был «сослан» сюда, в Медвежье, а в губернском городе у него есть домик, а его жена работает там учительницей.

Моё намерение он безоговорочно поддержал. Он уже раздумывал о том, как он будет поддерживать со мной контакт. Как он сказал, он чувствовал себя очень обязанным мне за то, что я в присутствии директора гимназии прочитал наизусть сцены из «Фауста» – так сказать, в качестве предвкушения перед торжественным вечером Гёте, который мы запланировали, но теперь мы можем просто перенести его в Ставрополь, и план будет спасён.

Мне же всё это не казалось таким простым. Я заметил, что в Ставрополь меня никто не вызывает, и там меня никто не ждёт. Да и сначала мне нужно выбраться из Медвежьего.

Да кто же мне в этом может помешать, спросил он.

«Кто? Предписания и власти. Ведь всё ещё идёт война, гражданская война, и многое другое, и что касается меня, въезд в Ставрополь мне официально запрещён».

Несмотря на это, Виктор Михайлович не видел для меня никаких препятствий; советчиком в этом вопросе он, конечно, быть не мог.

Я постеснялся спросить его, не может ли он взять меня с собой при отъезде в Ставрополь. Сам он этого не предложил; может быть, ему нужно было сначала спросить разрешения. Нет, я не хотел докучать этому человеку, приводить его в смущение.

Но с того момента, как я узнал, как опасно близко от меня была Лежанка, и что эта близость могла меня соблазнить – очень уж уверенным в себе я вовсе не был – я загорелся идеей сбежать в Ставрополь.

Не прошло и недели, как Виктор Михайлович был вынужден сломя голову бежать из Медвежьего, вместе с ним и часть учителей, включая директора.

Медвежье бурлило. Говорили, что «кадеты» снова выступили в поход.

Корниловская армия, теперь под командованием Алексеева, уже давно должна была перестать существовать, так как, как следовало из прошлых сообщений, была на голову разбита «красными» под Екатеринодаром. Но теперь, как утверждали, «белые»  с юга вновь продвигались сюда. В Лежанке они, якобы, уже закрепились и установили там свою власть.

Корнилов уже был мёртв, но ужас, связанный с его именем и его «Добровольческой армией», парализовал и город Медвежье, и окрестные районы.

Почтовая карета с быстрыми лошадьми вывезла испуганных медвежьевских педагогов из города на широкую дорогу, ведущую в Ставрополь.

Сидящему рядом с Виктором Михайловичем дородному директору школы мешала его полнота. На его лбу выступили крупные капли пота. Всё произошло так быстро; карета чуть было не уехала без него. Он снял свою форменную фуражку и расстегнул несколько блестящих пуговиц на сюртуке. Казалось, его лицо покраснело от водки, но, вполне возможно, причиной было волнение.

Учителя относились к тем буржуазным элементам, которые при первых же беспорядках должны были бежать из города. Они с этим справились.

Перед последними домами, с западной стороны города, красногвардейцы копали окопы, один за другим.

«Буржуев» вытаскивали из домов и выдавали им оружие. Лучшие семьи должны были отдавать своих сыновей, учеников старших классов, и остальных бездельников. Составленные из них части вели к окопам, где они должны были строить укрепления.

Никто не знал, когда нужно ждать предполагаемого наступления «кадетов». Жители должны были узнать о нём по набату. На одной из церковных башен сидели наблюдатели. У некоторых жильцов новостройки ещё свежи были воспоминания об ужасах в Лежанке. В доме они не чувствовали себя в безопасности; у их походов за подаяниями теперь появилась цель; что им делать в преддверии грозящей опасности? Поэтому целый день они были в пути, крадучись, бродили по округе, выныривали между заборами, садами и стогами, ища уголки, в которых при необходимости могли спрятаться. Такое укрытие могло спасти жизнь, но обнаруженное укрытие означало верную смерть.

Я ходил вместе с Лео. У нас был план – выкопать яму где-нибудь в огородах, глубоко в земле, и укрепить её так, чтобы мы вдвоём могли просидеть в ней несколько дней.

Только отчаявшиеся могли верить в возможность осуществления этого плана. У нас был печальный опыт, но будущее было ещё печальнее.

Пылающее солнце стояло над садами. Блестели высокие жёлтые скирды соломы. Но мы видели только кровь. Кровь, которой были забрызганы весенние цветы, красные лужи, сверкавшие под лучами солнца, текущие пурпурные ручейки у ног умирающих людей, которые завтра будут неподвижно лежать у стогов.

Хотя мы всю вторую половину дня провели в поисках, мы не нашли подходящего места – нигде.

Удрученные, мы выбрались, наконец, с огородов и вернулись на улицы. У новостройки мы задержались.

Здесь нам не нужно было таиться, держать в секрете то, что мы в случае ночного сигнала тревоги попытаемся сбежать из Медвежьего.

Был вечер. Лео не нужно было возвращаться на свою квартиру. Ещё утром он связал свои пожитки в узелок и оставил у меня в каморке.

И теперь мы отправились туда.

Лео, как всегда, болтал без умолку и не замолчал, когда мы сидели на моей кровати и ждали, когда наступит ночь.

Мне же было важнее прислушиваться к подозрительной тишине, установившейся на улице. Мне казалось, я знаю это спокойствие перед штурмом.

В новостройке сегодня появлялись Медвежьевские солдаты и сказали, что нейтральное поведение военно-пленных неуместно. Красная Армия ведёт каждого из них. Лео рассказывал об этом и не мог остановиться. Он сказал, что вовсе не против надеть русскую униформу. Конечно, он хотел бы получить более высокий чин, если они ещё есть – или уже снова есть. Меньшее желание он испытывал от необходимости воевать, как здесь перед Медвежьим.

Я же мечтал только о том, чтобы нас оставили в покое.

Мы уже много часов сидели в темноте. Никому мы здесь были не нужны. Можно было предположить, что здесь мы в безопасности.

 

 

 

               Побег из Медвежьего

 

За два часа до полуночи к нам явились трое из барака, с вещами.

Через некоторое время пришёл ещё один, захотевший к нам присоединиться.

Теперь нас было шестеро. Больше нам было не нужно. Я распределил места. Трое разместились на моей койке, я, с оставшимися, растянулся на полу. Этот день был очень беспокойным для нас. Удастся ли нам слегка вздремнуть?

Может быть, ночь пройдёт спокойно, без происшествий?

Наш план был расчитан на то, чтобы, в первые же минуты суматохи после сигнала тревоги, выступить более сильной группой, которая образовалась сейчас, и попытаться найти выход из города. Как мы могли предполагать,  все выходы из города будут перекрыты. Все улицы, ведущие к шоссе, красные конники будут контролировать. То, что кого-то из нас они завернут, мы понимали, но со всеми шестью они вряд ли справятся.

Поговаривали, что в час ночи «красные» собирались провести стремительную атаку, т.е. напасть на «белых» за пределами города. Мы относились к этому довольно скептически. О, лучше бы они этого не делали. Если их атаку отобьют – тогда берегись, Медвежье!

Я думаю, я уснул последним. Во всяком случае, я слышал, как, уснув, глубоко дышали другие.

Мой сон, вероятно, продолжался недолго. Во сне я сам был в церковной башне, и с помощью верёвки приводил в движение висящие колокола.

Внизу, в отдалении, при свете звёзд, я видел приближающихся «кадетов».

Они шли тесными колоннами, а я держал верёвку и звонил.

Бом-бом-бом-бом.

Когда мой сон стал менее крепким, и я уже почти проснулся, я всё ещё слышал звук дрожащего металла. Один за другим следовали гремящие удары, быстро, быстро, ещё быстрее.

Бом-бом-бом-бом.

Тревога. Набат… я вскочил.

Едва прийдя в себя ото сна, я испугался оттого, что другие ещё спали. Эй, вы! Вы ничего не слышите?

Они спали как убитые, хотя комната была заполнена тревожным звоном.

И только когда я поработал кулаками, они ожили, схватились за свои узелки и палки, и бросились к двери. Вдали послышались выстрелы.

Все устремились наружу, помчались через двор. Никто не обращал внимания на других.

На улицах мы потерялись. Мы бежали через улицы, переулки, площади – каждый сам по себе – в направлении Ставропольского шоссе.

Меня никто не остановил. Когда же я оказался за городом на шоссе, рядом я увидел только Лео.

Мы не могли заниматься вопросом, где же остались другие. Перед нами был свободный путь. Ещё несколько часов нам будет помогать темнота….

По нашему с Лео плану, дорога до Ставрополя должна была занять 5-6 дней.

Когда пятый день подходил к концу, мы действительно достигли изрезанную ущельями территорию старой скалистой крепости, ещё не зная, впустят ли нас в город.

 

                     В Ставрополь

 

По дороге в Ставрополь не обошлось без трудностей. Все селенья вокруг Медвежьего были взбаламучены. В деревнях всех сзывали на собрания, носили красные флаги, и собирали мужчин, не глядя на то, хотели ли они сражаться или нет.

И чтобы выбраться из этих разворошенных сел по добру  по здорову, нам с Лео приходилось искусно маневрировать. Даже найти ночлег было непросто. Туда, где в доме был мужчина, мы вообще не могли соваться. С крестьянами же, будь то молодые или старые, нам обычно удавалось договориться, так как мы сразу же платили. Лишь немногие из них могли устоять перед нашими серебряными двадцатикопеечными монетами.

Идя в Ставрополь, мы оставляли за собой одно село за другим: Преградное, Безопасное, Донское, Московское ….

 

А потом наступила последняя ночь, которую мы провели в грязном зале ожидания сельской железнодорожной станции. Ещё до рассвета мы вновь отправились в путь.

Напряжение и тревога никак не хотели отпускать ни меня, ни Лео, хотя два последних дня мы шли через спокойно лежащие деревни, где не было заметно никакого волнения. Проходя через эти тихие, как в полусне находящиеся деревни, можно было беззаботно вдохнуть полной грудью.

Неужели и дальше может быть также спокойно? Мы ведь приближались к городу.

Но на подъездных дорогах к Ставрополю, с немногочисленными прохожими и проезжими, царил покой, который, казалось, не знал об ужасах «кадетов». Если нам кто-то встречался по дороге, нас дружелюбно приветствовали, не останавливая и не выспрашивая.

И вот мы уже ступили на первые улицы пригорода, ещё не веря, что мы дошли. Нигде никаких постов и охраны.

Оживлённая уличная жизнь, никаких признаков волнения, куда бы ты ни посмотрел.

Но было ли это реальное лицо города? Мы, конечно, знали о собранных здесь в казармах тысячах «красных» солдат.

Солнце уже склонялось к вечеру. Гостиница, которую мы искали, нашлась довольно быстро. Особого доверия она, правда, не вызывала. Хозяин повёл нас через двор в задний барак, в котором оказались лишь многочисленные лежаки, но ни стола, ни стула.

«Вы можете здесь спать», - сказал хозяин, в то время как мы осматривались.

«Хотя вам это запрещено», - добавил он через некоторое время, как-то так небрежно и без интереса, - «Вы же военнопленные».

«Бывшие», - сказали мы.

«Какие бывшие! Вы те, кто вы есть. Для вас здесь есть большой лагерь. Тот, кто не вступает в Красную Армию, должен жить в лагере, и не имеет права ночевать где-то ещё. Вы этого не знаете?»

«Мы идём издалека», - сказал я.

«Лагерь?» - встрепенулся Лео. - «В лагерь мы не пойдём».

«Чужаков», - сказал хозяин, - «они здесь не хотят… Ну, вам просто не нужно попадаться на глаза. Ночёвка у меня стоит 30 копеек. Платите и оставайтесь… Ночью здесь весело. Приходят девушки … Есть и симпатичные, видит бог. Правда, если перед утром заглянет контроль и вас найдёт, то вас заберут, и дорога в армию вам обеспечена».

«Я остаюсь», - закричал Лео. - «Ночь с девочками – это мне подходит».

Что ему подходило – это установление контакта с Красной Армией. Для Лео настал торжественный момент. Здесь, в Ставрополе, поиграть немного в солдата – казалось ему не опасным. Разве нельзя было посидеть в казарме, поиграть в карты, получить хорошую еду? Думать о будущем ему не хотелось.

За это время Лео отрастил огромную бороду; она подходила мужчине его комплекции и к униформе красногвардейца, о которой он мечтал.

Лео знал, что я хотел разыскать Ивана Ивановича Друзякина, который дал мне свой адрес тогда, в декабре, когда женился на Марусе Кондратовне.

«Мне нужно», - сказал я Лео, - «пока ещё не зашло солнце, найти улицу, где они живут. Лучше я переночую у них, чем здесь. А ты остаёшься… как я понимаю. Тогда успеха тебе!»

Здесь я распрощался с Лео.

 

У Друзякиных в Ставрополе

 

Найду ли я Ивана Ивановича и Марусю? Живы ли они ещё? Эти вопросы мучили меня.

Карская улица номер 10.

Я отправился в путь быстрым шагом.

Карс, большая крепость на турецкой границе, лежала к югу отсюда, в горах. Таким образом, я определил направление, которое мне нужно было взять, чтобы найти улицу – это мог быть только юг. Держа направление по солнцу, я принялся прочёсывать город.

На широкой, обсаженной деревьями, кольцевой улице – она называлась «Бульвар» – я спросил какого-то подростка, как мне пройти. Он подтвердил, что я иду правильно, правда, до Карской ещё далеко. Пройдя на северо-запад, я углубился в южный пригород.

Уже стемнело, когда я пересекал большую безлюдную площадь. Там возвышалось циклопическое строение, окружённое высокой стеной. Только подойдя поближе, я увидел его как выступившим из своей тени. И прочитал написанные позолоченными буквами слова на фасаде: Ставропольская губернская тюрьма.

Из маленького зарешёченного окна на втором этаже слышалась песня, исполняемая грубым отвратительным голосом. Неистовый певец не сдерживал себя. Но то, что он пел, свидетельствовало о дикой необузданности. Можно было почувствовать кипящий гнев. Казалось, то, о чём он пел, подстёгивало его самого, возмущало или терзало – а, может быть, он был просто сумасшедшим.

Нарушенная вечерняя тишина воспротивилась. Из нижележащих камер раздался протест.

«Тихо!»

«Закрой свой рот, проклятый цыган!»

«Эй, собака, мы хотим спать».

После того, как я вошёл в пригород и некоторое время бродил по нему, чтобы найти улицу и дом, никого больше не спрашивая, я, наконец, оказался перед  большими деревянными воротами, и застучал изо всех сил в калитку.

Это был номер 10. И я вдруг вновь почувствовал атмосферу приключения.

На поднявшийся собачий шум должна ведь последовать какая-то реакция – но какая?

Последовал выход старого, ухоженного и опрятно одетого седого господина, который шёл от лежащего в глубине жилого дома по узкой вымощенной камнем дорожке к калитке, где я стоял.

«Что вы желаете?»

«Иван Иванович Друзякин здесь живёт?»

«Он живёт здесь. Чего вы хотите?»

«Я его знаю. Хотел бы встретиться. Познакомился с ним в прошлом году в Лежанке».

«Лежанка?»

Со строгим лицом старика произошла перемена. Его лицо осветилось радостным любопытством; на нём можно было прочесть какой-то радостный ужас.

«Вы кто?»

«Я служил у Дорохова, у Кондратия Артёмовича. Меня зовут Гриша… Жена господина Друзякина, Маруся, тоже меня хорошо знает. Она жива? Иван Иванович жив?»

«О, живы ли они, мой господин! Живы ли они! Мы все живы. А я отец. Разрешите представиться» -

Он поклонился.

«Отец Ивана Ивановича… О, входите! Ванька и Маруся нам часто о вас рассказывали, входите!  Будьте нашим гостем!»

Мы вошли.

По длинному узкому двору, границей которого с одной стороны были жилой дом и сараи, мы прошли назад, где был вход в квартиру, и где, собственно, и заканчивался этот пригородный двор в миниатюре.

У ведущей в дом двери стояла Маруся с лампой. Кого это там ведёт свёкор?

Но меня она узнала сразу. Она издала тихий крик.

Её сильно изменившаяся фигура показывала, что она ждёт ребёнка.

А разве лицо её не изменилось? Разве не выглядело оно посеревшим и постаревшим? Но её чёрные глаза сверкали, как и прежде.

Она радостно засмеялась. Но в вопросе, пришёл ли я прямо из Лежанки, сквозила неприкрытая тревога.

Тут из дома вышел и Иван Иванович Друзякин. Он тоже смеялся, хлопал меня по плечам, тряс мои руки, здороваясь, и кричал: «Гриша, Гриша! Сукин сын, бедняга, ты откуда? Из могилы? А?».

Следом за молодым Друзякиным высунулось ещё несколько голов, плохо различимые в дрожащем свете, девичьи и мужские лица, сёстры Ивана Ивановича, шурин и два брата. Я удивлённо оглядывался.

«Мы - большая семья», - сказал старший Друзякин.- «Ну, вы ещё со всеми познакомитесь. Вы же поживёте у нас? Хотя бы несколько дней».

Мы вошли в дом, разместились в одной из низких, тёмных, старомодно обставленных комнат, в которой, вероятно, жили когда-то ещё родители старого хозяина. Каждая из этих комнат, при незначительной ширине, была удивительно длинной.

И вот в такой длинной низкой гостиной мы сидели в этот вечер за чаем и разговаривали до полуночи. Я, к сожалению, мог лишь немногое рассказать Марусе о Лежанке. Ведь прошло уже довольно много времени с тех пор, как я вынужден был её покинуть. О том, что Кондратий Артёмович приезжал в Медвежье, чтобы забрать меня, я умолчал. О Насте не вспоминали. Здесь это было табу.

Меня спросили, что я собираюсь делать в 

Ставрополе. «Заработать денег,

 и попытаться поездом добраться до Ростова. Там ведь ожидают немецкие войска… Если они уже не там».

Старый Друзякин покачал головой.

«Попытайтесь, но попозже! А пока оставайтесь спокойно в нашем доме! Отпразднуйте с нами через восемь дней Пасху!»

Вокруг Лежанки – а к ней разговор возвращался постоянно – по последним сообщениям, точнее говоря, слухам, опять были тяжёлые бои. Друзякины переживали за Дороховых.

Из-за этих последних событий, как теперь признался Иван Иванович, он и причислил меня к тем, за кого в такой ситуации не дашь и копейки.

Я возразил, что я и за него не поставил бы эту копейку, когда он полтора месяца со своей потрёпанной пушкой стоял под Тихорецком на «кадетском» фронте.

Он порадовался тому, что остался жив, и сообщил, что уже в середине февраля его отпустили в Ставрополь, по семейным обстоятельствам. Он ведь считался главным кормильцем, хотя с его чиновничьей должностью всё, как и прежде, было неопределённо.

Если посмотреть на ситуацию объективно, в данный момент Иван Иванович был безработным.

У Маруси для меня была новость касательно Мариши, нашей казачки Мариши, чей муж, Дмитрий Кондратович, был объявлен пропавшим без вести и погибшим. Так как у Мариши теперь не было мужа, её отец забрал её обратно в Егорлык. И там она снова собиралась замуж. Тот, за кого она теперь собиралась замуж, молодой донской казак – как сказала мне Маруся – раньше неоднократно приезжал к Кондратию Артёмовичу по торговым делам. Это был тот ночной домовой, от которого у Мариши на шее были царапины. Я, про себя, порадовался за него.

После моей первой ночёвки у Друзякиных, последовала настоятельная просьба – пользоваться их гостеприимством столько, сколько я сам пожелаю. Они попросили меня не стесняться, днём ходить, куда мне захочется, и только по возможности возвращаться к совместным обедам.

Какое бесценное предложение они мне сделали, я понял при первой же утренней вылазке в город. Моё убежище защищало меня от всё более настойчивых попыток вербовки в Красную Армию, которым подвергались здесь мои товарищи, те самые «освобождённые братья», «бывшие», которым посвящалась каждая статья «Зари свободы». Разве не обещали им там права русских рабочих, ту же занятость, при такой же оплате и тому подобное? Но меня это по-прежнему не привлекало. Поэтому я и заявил у Друзякиных, что хочу заработать здесь денег, чтобы на свой страх и риск отправиться домой.

В отношении мне подобных, ситуация выглядела так, что имеющиеся рабочие места для них были закрыты. Основание: сначала работу должны были получить возвращающиеся с фронта или из плена русские солдаты. Тайная цель: «иностранным пролетариям» не оставалось другого выбора, кроме как стать красногвардейцем.

Официальное разрешение жить в городе среди зарегистрированных имели лишь немногие, те, кому было позволено работать – как, например, трое музыкантов, с которыми я познакомился в первое же утро.

То, что эти музыканты встретились на моём пути, было счастливой случайностью. Мне в руки свалилось то, в чём я так нуждался: уверенность, шанс закрепиться здесь на законных основаниях – а не так как в Лежанке когда-то с помощью украденного телёнка – заработать много денег. Вот так теперь выглядела моя ситуация.

До служащего лагерем старого трёхэтажного здания школы, лежавшего на краю окружавшей город аллеи, я от Друзякиных дошёл за 10 минут.

В оборудованном на первом этаже здании столовой я задержался – в неё вошли с улицы три отлично одетых господина и пристроились за мной у стойки. Я, втайне, восхищался их модными костюмами.

С хозяином столовой, который в данный момент наливал нам из бутылок пиво в стаканы, я только что чокнулся за встречу. В белом переднике, с завёрнутыми рукавами рубашки, за стойкой стоял Леманн, «народный представитель».

Уйдя в феврале живым от «кадетов», в Ставрополе он нашёл себе новое поле деятельности: он основал эту столовую. Она свидетельствовала о его неугомонной натуре организатора, так как на её месте прежде было не что иное, как комната школьного служки. А сейчас за чистыми столами, на которых даже были скатерти, сидели завтракающие посетители; другие стояли небольшими группками, беседуя, с пивными кружками в руках. За одним из столов сидели игроки в карты.

Представив мне трёх элегантных господ как «Берлинское трио»    все трое были профессиональными музыкантами из Берлина – он посоветовал им установить со мной контакт.

Что он имел в виду, я узнал сразу же. Трио было вхоже не только в русские танцевальные кружки, которые здесь процветали;  несмотря на странное время, в городе существовал также основанный дамами из «лучших» кругов Общественный клуб, пережиток довоенного общества по поддержке русско-немецких связей. Как и в других городах, в Ставрополе тоже было большое количество русских немцев и говорящих по-немецки образованных людей.

На регулярно организуемые «рауты» этого объединения постоянно приглашали немецкое трио. Эти три музыканта были фаворитами у клубных дам, которые и снабжали их всем возможным для элегантного гардероба.

В то время как Леманн видел меня в качестве развлекателя в танцевальном кружке, музыканты предложили мне в рамках их женского клуба поэтический вечер – « смешанную программу: и серьёзное и весёлое»

Они были готовы на всё, чтобы привлечь дам на мою сторону; мне было велено спокойно начинать готовиться.

Можно уже было готовиться к процветанию? О, мысленно я уже видел фундамент так необходимого мне капитала у себя в кармане.

Мы уже закончили свои переговоры, когда в столовой случился скандал. Красная Армия не хотела больше позволять пивоварне, как обычно, поставлять  пиво немецкой столовой до тех пор, пока большинство лагерных жильцов не запишутся в Красную Армию.

С этой новостью в столовую ворвался Генрих Флигеншмидт. В последний раз я видел его в Медвежьем. То, что он тоже смог прорваться сюда, обрадовало меня. В данный момент ему было не до меня; разволновавшаяся столовая хотела знать подробности, потому что, абстрагируясь от нового притеснения – как же без пива? Мысль о вдруг наступавших «пивных сумерках» была невыносимой. Она поражала немецкую привычку прямо в сердце!

Генрих Флигеншмидт втащил из коридора несколько ящиков пустых пивных  бутылок и гневно сообщил, что с ним произошло. По поручению Леманна, в качестве его партнёра, он каждое утро с ручной двухколёсной тачкой отправлялся на пивоварню, чтобы забрать определённое количество бутылок, и сдать пустые. Сегодня же, прибыв на место, он увидел там солдат, которые преградили ему вход.

«Сначала встаньте под знамёна Красной Армии, колбасники!», - сказали они ему. - «А потом снова будете получать пиво».

Разгоревшийся вокруг этого дела спор закончил Леманн жёстким заявлением: «Мы не продаём свои убеждения. Значит, будем жить без пива. На нём я всё равно не зарабатываю. Да я и не хочу этого, столовая интересует меня только как социальное учреждение».

После того как я ушёл, в здании появился красногвардейский патруль и сообщил старшему по лагерю, что ещё до Пасхи здание нужно освободить. Вскоре оно будет превращено в казарму.

 

 

           В духовной семинарии

 

В течение следующей недели я мало бывал у Друзякиных, и к обедам появлялся редко. В их большой семье не было изобилия. И они мне очень услужили уже тем, что вечерами я мог попить у них чаю и переночевать.

Свою обязанность я, напротив, видел в том, чтобы помочь моим лагерным товарищам при переезде. Им, в качестве новой квартиры, предоставили так называемую поповскую школу у «нижнего базара». До этого в этом здании духовной семинарии квартировали военные. Голые доски покинутых помещений были покрыты растоптанной и сырой соломой, в которой была масса паразитов. Мы выгребли оттуда несколько телег мусора. Если бы сотни рук не взялись за работу, чтобы разгрести эти Авгиевы конюшни, то на Пасху все остались бы без крыши над головой.

В одной из комнат я тоже занял себе местечко. Мы разделились по двенадцать человек в комнате, и у каждого было право на покрытое свежей соломой спальное место; никаких других удобств не имелось.

Днём я старался проводить здесь как можно меньше времени. Хотя вопрос с поэтическим вечером ещё не был окончательно решён, я планировал подготовительную работу, а для этого это место совсем не годилось. Для этого были нужны тишина и одиночество. Я надеялся найти их во время долгих прогулок за городом.

И теперь, сразу после Пасхи, я мог съехать  от Друзякиных. Моё слишком долгое пребывание у них было бы неприличным.

А тут ещё настойчивые «ухаживания» Красной Армии, от которых я, как угорь, старался ускользать. Когда-нибудь я окажусь вне их досягаемости.

 

                    В музее

 

Несколько часов в день  я посвящал вновь восстановленному общению с Виктором Михайловичем Твердохлебовым. После того как я разыскал его домик и познакомился с его женой, он договорился со мной каждый вечер посещать городской музей. Он был дружен с директором этого учреждения, шведом, имел свободный доступ ко всем залам и кабинетам, и выхлопотал такое же разрешение и для меня. Музей был полон ценных коллекций, исторических, зоологических, археологических, краеведческих, а также предметов изобразительного искусства.

В зале «Орнитология» Виктор Михайлович буквально поразил меня своими энциклопедическими знаниями в этой области. И когда мы стояли перед стеклянными витринами, ему, прежде всего, было важно назвать мне «птиц немецкой области распространения», особенно немецких лесов, по-немецки. Он делал это с какой-то детской гордостью и был уверен в моём восхищении. Сияющая улыбка не покидала его лица, пока он перечислял дятлов и зябликов, крапивников, малиновок, славок, дубоносов, клестов и бог его знает кого ещё!

Мы встречались в музее только после его закрытия, так что с другими посетителями мы не сталкивались. Когда мы заканчивали осмотр и усаживались на одной из колченогих и расставленных в залах скамеек, Виктор Михайлович вытаскивал из сумки уже знакомую по Медвежьему Хрестоматию. Он умел соединять приятное с полезным. Без немецкого стихотворения или отрывка из прозы не обходилось ни одно посещение музея – при этом мне нельзя было возражать против вручаемых мне гонораров.

 

 

 

             Пасха в Ставрополе

 

В страстную пятницу Друзякины мне рассказали, что в Лежанке умерла Марфа, сестра Маруси, бедная, обезображенная  оспой Марфа. Кто-то принёс им это известие.

Когда я выражал Марусе свои соболезнования, она поблагодарила меня и как-то по-особенному посмотрела на меня. Как будто попросила меня забыть о чём-то.

А в субботу вечером, перед Пасхой, она вручила мне две цветные рубашки, которые сама сшила для меня к празднику. Этому подарку я был рад, и очень тронут.

Маруся вложила рубашки мне в руки и сказала: « Чтобы ты снова вспомнил о Лежанке!»

Разве я не понимал, что она имела в виду? Она намекала на Настю. Тогда к Пасхе Настя тоже сшила мне рубашку.

«Скоро ты покинешь Россию, Гриша», - продолжила Маруся прерывающимся голосом.

«Тебе легко далось покинуть Лежанку? ... Ты не отвечаешь. Я знаю, что там есть кто-то, кто тебе очень дорог. – Вот, смотри: Марфа умерла. Моих братьев Фёдора и Дмитрия больше нет. Кондратий Артёмович теряет рассудок … Всё бренно, Гриша! … Держись того, что ещё живо!»

Что она хотела этим сказать? О, я знал это, конечно. Но  чего я должен  был держаться, я в этот субботний вечер ещё не знал.

Ночью я встретился с тремя музыкантами перед собором. Мы договорились, что там проведём эту пасхальную ночь.

Храм с огромным куполом, расположенный недалеко от «нижнего базара» и поповской школы, плотно примыкал к епископскому парку. Днём я уже не раз стоял перед ним, а на соседнем кладбище читал надписи на старых могильных камнях. Здание с сине-золотым куполом торжественно возвышалось над кладбищенскими деревьями.

Когда мы к нему подошли, там уже было полно народу. На площади и в саду теснились толпы женщин, с закутанными в платки куличами и пасхами, чтобы потом, после утренней службы, пройти с ними крестным ходом вокруг церкви и освятить их затем у священника.

Настроение у меня в этот вечер перед всенощной службой испортилось. Субботний вечер принёс огорчения. Поздним вечером, незадолго до того, как я покинул поповскую школу, пришло известие, что Леманн и Флигеншмидт сбежали из города. Уже несколько дней обоих не было видно. И вот в этот вечер один, посвящённый в их план, раскрыл тайну и сообщил нам, что беглецы направились в сторону Новороссийска, портового города на Чёрном море. Попасть в Ставрополе в ряды красногвардейцев не  входило в их планы… Всем оставшимся они передавали сердечный привет!

Всем оставшимся! – Это меня особенно задело. Да, я относился к вечно остающимся. Другие просто отправлялись в путь – я же колебался между тем и этим, и не двигался с места.

Мы всё ещё стояли перед открытыми дверями церкви. Изнутри радостными волнами вздымались ликующие песни пасхальных хоров. Три голосистых попа без устали раздавали благословения в ответ на снова и снова звучащее «Христос воскрес!» верующих, заполнивших церковь.

Мы вошли внутрь. Там всё было заполнено сильными и сладкими запахами, красками и пламенем свечей.

Чистые звонкие песнопения взмывали ввысь. Чудные мелодии, вновь и вновь поднимающиеся к ликующему: «Христос воскрес!... Пасха Христова! Радуйтесь, люди!...»

И как бы сильно всё это не подействовало на меня своей упоительной и преображающей силой – я лишь слегка смягчился, но не возрадовался. Внутренне я был напряжён, я чувствовал, что не справлюсь с этим обрушившимся на меня пасхальным ликованием.

Было слишком много того, что меня сбивало с толку. И в то время как на меня изливался пахнущий ладаном поток радости, в то время как вокруг меня всё дымило, горело и устремлялось поближе к богу, меня охватило только одно чувство, которое пробудило в сердце тысячу желаний, и я не знал, какое из них самое болезненное.

Мои нервы плохо слушались меня. Я это понял только тогда, когда старая крестьянка, стоявшая со свечой рядом со мной, удивлённо и с жалостью посмотрела на меня. Может быть, это была дрожь на моём лице или выражение болезненной потерянности, что заставило её проговорить: «Да утешит тебя бог!».

Завтра сбор и построение перед духовной семинарией.

Ещё раз составить списки тех, кто зарегистрировался как отъезжающий на родину, было важно для властей совсем по другим причинам. Эти списки облегчали вербовку в ряды Красной Армии. В Ставрополе ведь жило множество незарегистрированных. Численность прожи-вающих в лагере невозможно было точно определить. Чтобы получить хоть какую-то информацию и учесть незарегистрированных, и устраивались такие сборы и построения, якобы с целью отправки домой.

На частной квартире в городе, вместе с моими музыкантами, некоторое время жил фельдфебель Кольб, о котором в Лежанке ничего нельзя было узнать, после того, как его выслали однажды ночью. Скандал с начальником пожарных, а затем драка с мясником из-за быков, вынудили местные власти срочно сослать его в Медвежье, так что собранные нами для него деньги были использованы на другие нужды.

Здесь, в Ставрополе, куда он сбежал из Медвежьего, ему удалось – и это, наверное, было самым большим его желанием – заполучить нового латунного орла для своей каски. Искусный самоварщик изготовил новую гербовую птицу, по эскизам Кольба. Велика была  радость заказчика, не меньшим удовольствие «Берлинского трио». Весёлые берлинские подколки, выпускаемые сразу из трёх орудий, преследовали его днём и ночью.

«Теперь «Вилли» – имелся в виду Вильгельм II – придётся писать благодарственное письмо самоварному мастеру, за его особые заслуги по восстановлению прусского орла».

«Птица на шлеме Кольба свидетельствует о том, что «Вилли» собирался пощипать курочку с царём, а теперь ощипан сам царь».

«Ах, Кольб, ты совсем не хочешь задуматься об отчаянном положении немецкого имперского орла. Но ты только посмотри на этого растопыренного ощетинившегося орла на каске, и вспомни историю о «Петушке и курочке на Ореховой горе!» - я имею в виду отчаявшегося петушка».

«Ах, оставь Кольба в покое! Он вновь получил свою птицу, и совершенно доволен. Он говорит, что прошлой ночью, наконец, снова спал, с того момента как это всё случилось в Лежанке, или как там её …»

Кольб из своей городской квартиры переместился в лагерь, как только услышал, что готовится отправка больных в Москву. Он хотел в Москву. Там у него был какой-то таинственный покровитель: русский или немец –  осталось для нас тайной, который ему три года назад прислал в сибирский лагерь Мамадыш большую сумму денег. Некоторым из нас он великодушно выделял средства из этого пожертвования, и особенно мне. Появившись теперь в лагере, Кольб сказался больным. Он симулировал. Откуда-то у него было и врачебное заключение, а его способность – правдоподобно изображать страдания –подействовала так убедительно, что его внесли в списки тяжелобольных.

Мне было ужасно жаль, что я с Кольбом больше не встретился.

После того, как я окончательно переселился от Друзякиных в поповскую школу, а музыканты, после общения с клубными дамами, сделали положительный прогноз по поводу вечера, ничто больше не могло удерживать меня от того, чтобы проверять и оттачивать в деталях мою программу.

В первое же утро я ушёл из поповской школы, прихватив с собой котелок, мешочек с хлебом и зажигалку.

Я пересёк Нижний рынок и увидел, что сегодня базарный день. Большинство торговцев заняли свои места в ларьках. Туда-сюда сновали патрули Красной Армии. В одном из них я узнал Лео. Вооружённый саблей, с револьвером и патронташем на поясе, он стоял между торговцами зеленью, и свирепо вращал глазами.

Я иногда думал о Лео. Правильно ли  было то, что я перестал заботиться о нём? Конечно, он был не сильно умён, да и другом немцев его не назовёшь, но мы с ним никогда не ссорились.

Попадаться ему на глаза сейчас у меня не было никакого желания. Должен сказать, что этот его новый вид вызвал у меня отвращение. Но он меня не заметил.

Я бросил последний взгляд на его угрожающе топорщащиеся усы, и быстро пошёл дальше. Пройдя мимо собора и миновав кладбище, я оказался  в лесочке. Лесная тропа шла книзу. Она вела со скал, на которых расположен город, вниз, в долину.

 

        Заблудившийся в лесу

 

В мирные времена здесь всё было ухожено; ещё и сейчас здесь были скамьи, а вблизи главной тропы был бьющий из скал источник, который и сегодня привлекал сюда ставропольцев, соскучившихся за запахом листвы и лесным воздухом.

Я же направлял свои ноги подальше от дороги, всё глубже в лес; шёл наугад, пока не забрался в дикие места, куда едва ли ступала нога человека, такими заросшими и непроходимыми они были. Меня встречали мрачные ущелья. Коньоны, в которых шумела вода, вынуждали меня поворачивать или же – идя вдоль ручья – искать место перехода.

В других же местах жёлто-золотое солнце вновь заполняло зелёную ночь, и отыскивались полянки, на которых я мог лежать, как на стеклянной веранде санатория, окружённый теплом и тишиной.

Здесь я долго работал, с перерывом на обед, во время которого съел хлеб и копчёное сало. А затем я, вместо того, чтобы отправиться в обратный путь, поискал новые идилистические места, где я в будущем мог бы поработать. И вот тут я, считавший, что  умею ориентироваться на местности, почувствовал, что заблудился.

Меня вдруг испугал красный отсвет заходящего солнца, который, как кровью, заливал отдельно стоящие деревья.

Неужели уже действительно вечер? Этого я никак не ожидал. Спокойно протекавшие послеобеденные часы, посвящённые увлекательному занятию, притупили моё чувство времени. Я вышел из-под сени огромных деревьев и взглянул в глубокую котлообразную долину, внезапно открывшуюся перед моими ногами. А там, на другой стороне низины, снова были скалы, кустарники и лес. В струящемся красноватом вечернем свете она лежала передо мной, как наполненная кровью тарелка.

Это сравнение пришло как-то само собой, и я не мог бы объяснить, почему я вдруг подумал о Лео.

«Для чего ему сабля?» - подумал я.

А затем… «Для чего вообще нужны сабли? Разве без них нельзя обойтись? Такая короткая человеческая жизнь и нельзя без сабель?!»

К этим ассоциациям совершенно неизбежно добавилась базарная площадь в Лежанке в феврале, и кровь порубленных саблями людей.

И это всё именно тогда, когда у меня не было задачи важнее, чем найти дорогу домой. Так как я, если быть предельно откровенным, заблудился.

Ну, и кто мне мог подсказать, как мне вернуться в Ставрополь? Может быть, мне повернуть? А долину обходить слева или справа? Где город? Откуда я пришёл?

В течение вечера, передвигаясь по лесу туда-сюда, я несколько раз менял направление.

Но там, вверху, крутая вершина скалы! – если я заберусь на неё, то оттуда сверху смогу увидеть далеко … Конечно, оттуда я увижу город.

Я прошёл через кровавую миску, перелез через скалы и опасный перевал, и,после непродолжительного карабкания, взобрался на круто торчащую вершину скалы.

Я стоял посреди воздушного моря, подо мной ничего, кроме качающихся крон деревьев.

Чёрное и зелёное, куда хватает глаз.

Но вдалеке никакого намёка и на Ставрополь, «красный» солдатский город. Ни куполов, ни крыш. Неужели я ушёл так далеко?

Ну, хоть бы по  чему-либо определиться  с направлением!

Я осмотрелся ещё раз. Совсем недалеко, из чёрной вершины,  пялилось ещё одно такое скалистое лицо, такая серая рожа, как только что взобравшаяся.

Это было странное образование, которое выглядело почти как голова, на которой офицерская фуражка. Совершенно явно было видно, что у головы есть шея, которая даже уходит в плечи, а на них висит пальто.

Сейчас, когда солнечный свет покинул складки скал, и вся фигура отступила в тень, стали более отчётливо видны детали лица. Причиной того, что я испугался и отпрянул, была беспощадность обрушившейся на меня фантазии. Мне показалось – каменный мужчина там, вдалеке, уставился на меня, а я только теперь понял, кого я вижу перед собой: чернецовского офицера со шрамом. Там, где по его каменному подбородку протянулся шрам, заходящее солнце оставило кровавый мазок.

И что же, чёрт возьми, значило это привидение?!

Неужели этот злой дух ещё жив? Я не был расположен позволять запугивать себя; я был готов защищаться.

И вот картинка, которую я только что видел, начала расплываться, и из тумана появилась новая;  на том же месте, но в новых контурах, которые становились всё более отчётливыми – и я подумал, что теперь вижу перед собой того красногвардейца, который отрубил головы сёстрам милосердия. Он тоже относился к важнейшим составляющим этих ужасающих моментов, от которых я никогда не смогу избавиться.

В этот момент я проклинал неуравновешенность моей души, так как она позволяла так запутать себя. Чтобы взять себя в руки, я послал не одно гневное проклятье в окружающую тишину. «Пошли прочь! … Я не желаю больше вас видеть … Позорники! …»

Едва я заканчивал такую или подобную речь, как в каменном образе что-то начинало оживать. Что-то подвижное карабкалось по складкам пальто, и я видел – в то время как все призрачное блекло – человека, стоящего на той скале, маленького человека самого обычного вида.

«Чиво-ш ты кричишиь?» - спрашивал появившийся. -    «Чего ты кричишь?».

Я не сразу соображал, что мне ответить. А тут рядом с чужаком появлялась пара собак. А вот овцы карабкались по отвесной скале. Пастух, не дожидаясь моего ответа, спросил меня абсолютно спокойно, не сбился ли я с пути?

«Куда идёшь ты, странник?»

«В город», - отвечал я. - «В Ставрополь».

«О!» - удивлённо звучало в ответ. - «В Ставрополь? – Далеко, далеко!»

«Как далеко?» - спросил я.

Пастух, старый человек, подумал и прокричал: «Иди сюда ко мне! Я покажу тебе направление. Отсюда начинается дорога».

Я, карабкаясь, спустился немного вниз, вошёл в кустарник, нашёл там тропинку, и через несколько минут был у пастуха.

«Тебе нужно не менее 5 часов», - объяснил старик. -      « А кто ты такой? Наверное, австриец? И что ты делаешь в городе?»

«Я просто живу», - объяснил я недовольно. - «Я жду, когда смогу уехать домой».

«Ну», - сказал мужчина, - «тогда жди! Жди!... Отъезд домой? Отъезд домой! В городе они ждут чего-то совсем другого, скажу я тебе. Они ждут крови. Да … Это так. Это так, иностранец. Город ждёт крови. Об этом ты должен был бы знать. Они ещё не начали? Ещё ничего не случилось?»

«Из того, что ты говоришь, я не понимаю ни слова», - сказал я. - «В городе тихо».

«Да, тихо», - проворчал старик. - «А скоро у вас станет ещё тише. – Ну, иди же, иди! Постарайся попасть в свой город. Кто принадлежит городу, должен в нём и оставаться, а кто живёт на природе, в пещерах, того город не тронет…»

И он принялся объяснять мне дорогу, очень приблизительно, в общих словах. Я должен был запоминать долины, лески и луга, которые он один за другим перечислял и пытался показывать, которые, правда, сейчас, при наступлении сумерек, вряд ли можно было рассмотреть. Внимательно, как только мог, я выслушал объяснения, поблагодарил за информацию и совет, и спешно отправился в путь.

Странная встреча, не так ли? Почему пастух меня, сбившегося с пути, не оставил у себя, хотя уже начиналась ночь? Хотел он поскорее избавиться от меня только потому, что я был из города?

Без ночёвки в лесу мне было не обойтись. И пока ещё не совсем стемнело, я подыскал подходящее местечко, где и развёл костёр, чтобы сделать ячменный кофе. Где-то журчала вода. В моём льняном мешочке лежал поджаренный и смолотый ячмень и кружка, хлеб у меня тоже был.

Ужин занял не много времени. А потом на меня навалилась усталость. Отпугнёт ли костёр, если я оставлю его треть, хищников, если я усну? А, может быть, свет костра, наоборот, привлечёт нежеланных гостей.

Я заснул, подняв воротник моей толстой шофёрской тужурки, и сжимая в руке дубинку, которой я успел вооружиться.

Ночь была на удивление тёплой. То есть своим здоровьем я вовсе не рисковал.

За прошедшей без происшествий ночью последовало безрадостное утро. Я никак не мог выбраться из чащи. Мне казалось, что я забираюсь в неё всё глубже и глубже. Ну и как я мог найти отсюда выход, и почему ни одной живой души не встретилось на моём пути?

После короткого перерыва на обед, во время которого я уничтожил последние остатки моих запасов – не считая некоторого количества ячменя для кофе – я сделал ещё одну попытку как-либо определиться.

Горная местность совсем закончилась. Выйдя из густого леса, я попал на бескрайние луга, которые там, вдали, на горизонте, вновь соединялись с лесом. Было, вероятно, три часа пополудни. И тут  вдалеке показалось маленькое светлое пятно, что-то такое развевающееся, а рядом двигалось несколько чёрных точек.

Люди! … Мужчины и, предположительно, одна женщина! Горожане! Путешественники!

И я побежал из всех сил; они не должны были уйти от меня; они должны были спасти меня, вырвать меня из этой потерянности, в которой я оказался … Я бежал и бежал – но двигался ли я вперёд? Жёсткая трава, встававшая на моём пути, с которой я, задыхаясь, шаг за шагом, должен был бороться, совсем не приближала цель; а я, к тому же, уже был уставшим и загнанным.

Я остановился и долго восстанавливал дыхание. Вдруг на опушке леса вновь мелькнуло белое платье и сразу же исчезло. Ага – там, должно быть, тропа, ведущая в лес. Настоящая дорога – и если я до неё доберусь, это будет моим спасением. Только вперёд, с новыми силами! Найти эту дорогу и орать, кричать, алло, алло, чтобы они меня услышали, те, кто исчез в лесу.

Через некоторое время я действительно стоял на дороге. Но куда же делись люди, которых я видел перед этим? Куда ведёт эта дорога? И услышат ли они ещё меня?

«Алло! … Алло!»

Я кричал, приставив руки ко рту для усиления звука – и тут, на некотором расстоянии, из леса вышел молодой человек, но тотчас же снова спрятался. Я быстрее пошёл вперёд.

Теперь на том же месте, выйдя из-за деревьев, показался пожилой мужчина, полный, с рыжими волосами, а недалеко от дороги на траве, вокруг растеленной скатерти с едой, я увидел двух лежащих молодых людей – молодого человека, уже виденного мной прежде, и девушку в белом платье.

«Извините!» - заговорил я издалека, быстрыми шагами приближаясь к группе.

«Я попаду по этой дороге в город? Я заблудился».

«В город?» - сказал мужчина. - «Нет, туда, туда! Вам нужно в обратную сторону! Всё время на юг… Но – простите меня! Вы не … О, мой дорогой, мы же знакомы – вы же были в Медвежьем. Вы читали наизусть «Фауста» у Виктора Михайловича! «Фауста» наизусть! Невероятно!

… Федя, встаньте! Идите сюда! Выйдите из деревьев! Не бойтесь! И вы тоже не бойтесь, Надежда! Позвольте представить вам немецкого господина, который знает наизусть «Фауста». «Фауста»! Наизусть! Потрясающе!»

Передо мной стоял директор гимназии, с непокрытой головой и в рубашке; его фуражку и сюртук я увидел висящими на дереве в сторонке. А без них я бы его и не узнал, если бы он не начал сразу же говорить. Бывают ли ещё более невероятные встречи, чем эта?

Надежда и Федя, очевидно, молодые учителя какой-то Ставропольской школы, сразу же подошли поближе, и с удовольствием позволили представить себе немецкого господина, знающего наизусть «Фауста». У них здесь в разгаре был лёгкий завтрак. Я старался не смотреть туда. Мой желудок был пуст. У меня обильно потекла слюна при виде того, что лежало на скатерти.

Но и здесь – как удивительно! – никто не сделал попытку пригласить меня. Что их сдерживало? Это вовсе не говорило о негостеприимстве этой страны; у меня было много доказательств обратного…

Эти три путешественника, если они вообще ими были в действительности, производили впечатление людей, застигнутых врасплох. Особенно директор был в определённой растерянности; она проявлялась в быстрой речи и жестикуляции. Он даже проводил меня несколько десятков шагов по моей дороге, торопливо рассказывая мне, как мне лучше всего идти; пожелал мне приятного возвращения домой и попрощался, сделав при этом несколько коротких поклонов.

Но потом на тропину всё-таки вышла девушка, чтобы передать мне пакет с хлебом и варёное яйцо. Так что мне всё же повезло.

Но самой большой моей удачей было, конечно, то, что я с такого большого расстояния смог рассмотреть белое платье.

Когда достопочтенная увела своего беспокойного полноватого наставника к месту пикника, и мне больше не нужно было оборачиваться к ним, у меня мелькнула мысль: они могли ведь, выдавая себя за путешественников, чтобы не вызвать подозрений, просто покинуть город, в котором они, будучи «буржуями», чувствовали опасность. Такое теперь случалось.

Я пересёк огромный луг, и вновь оказался вскоре в изрезанном ущельями лесу, который мне показался похожим на тот, что был вблизи Ставрополя. Ориентиры, которые дал мне директор гимназии, оказались очень ценными. Я ими успешно воспользовался. Не блуждая больше вслепую, я вскоре оказался в знакомой местности.

Отдельно стоящие и бросающиеся в глаза группы деревьев обозначали место, недалеко от скалистого источника, в епископском садике. Невдалеке должен был проходить бульвар, по которому я за 20 минут мог дойти до большой лесной дороги, а по ней к собору  и нижнему рынку.

Я посмотрел на солнце. И так как оно стояло ещё довольно высоко, я слегка замедлил свой шаг. Несколько отступил с дороги под сень деревьев и сделал привал, чтобы сварить себе кофе из оставшихся зёрен ячменя и съесть хлеб и яйцо.

Когда вода закипела, чтобы тотчас превратиться в моё ячменное пойло, солнце на небе вдруг исчезло.

Плотные тучи пролились над лесом дождём.

Огонь погас.

Я встал. Поднеся стакан к губам, я сделал первый глоток. За моей спиной раздался шорох.

Я обернулся и увидел двух подбежавших ко мне человек – солдаты с красными повязками.

Они схватили меня. Каждый держал одну руку.

«Ты кто? Что ты здесь делаешь?»

«Что я здесь делаю? Варю кофе. Я не русский. Что вы хотите?»

«Ты из Ставрополя?»

«Из Ставрополя; откуда же ещё? Я живу у нижнего рынка в поповской школе, где лагерь военнопленных»

«Ты германец?»

«Да, германец»

«Покажи, есть ли у тебя оружие! Дай себя обыскать!»

Они ощупали меня и залезли мне в карманы.

«Откуда у меня оружие?» - сказал я с наигранным недоумением. - «Что вы, собственно говоря, ищете? Вы проводите облаву? Здесь, в лесу?»

Они не проявили желания много мне отвечать. Нет, они были нервными и неуверенными. Между собой они говорили только шёпотом. И хотя я не знал, что они ищут, совесть  моя была чиста. Чего им было хотеть от меня?

Они и вправду скоро от меня отстали и только сказали: «Иди-ка лучше побыстрей в город! Сегодня здесь нет места для прогулок. Видишь же, это опасно».

Затем они исчезли.

Качая головой, я собрал свои пожитки, вышел из кустов и пошёл по дороге. Вскоре я, по идее, должен был выйти на лесную дорогу.

Что они сказали, опасно? Если на бульваре было что-то опасное, то я хотел бы узнать, какого рода опасность. Да, совсем без любопытства из такой ситуации не выбраться.

Я ещё часто останавливался и осматривался, не ждёт ли меня ещё какой сюрприз – нет, в данный момент всё было спокойно. Но что они имели в виду? В паре с любопытством идёт терпение; а у меня ещё было время.

Я пристроился рядом с толстым деревом и разбил о его ствол яйцо. Потом я откусил кусок от подаренного мне хлеба – при этом я уже больше не думал о стройном существе в развевающемся платье, которое могло быть молодой учительницей; я думал о клубных дамах, долгом которых было снабдить меня к поэтическому вечеру солидным костюмом. Они должны были это сделать; я не собирался выходить на подиум в своей шофёрской куртке; за дёшево меня не купишь.

Как легко стать зазнайкой! Да, я уже бесился с жиру… Я не хотел продавать своё искусство задёшево…

В чаще, на противоположной стороне, бывшей в поле моего зрения, что-то зашевелилось. Из кустов показалась

человеческая рука, за ней появились ствол и голова.

На окрик «Руки вверх!» мои руки автоматически взлетели вверх, так как ствол был направлен на мою грудь.

Потом человек в кустах выпрямился и засвистел в свисток. Справа и слева от него затрещали ломаемые сучья. Отовсюду выныривали головы: четыре, шесть, восемь, двенадцать. Целая цепь стрелков, штыки наизготовку, по команде командира.

Он вышел из кустов, махнул двоим, и подошёл с ними к дереву, под которым я стоял. Он заговорил со мной почти шёпотом, приглушённым голосом. Странно, что здесь, в лесу, они шептались, я мог бы даже сказать, они шелестели. Казалось, они чувствовали себя окружёнными. Что же им такое могли рассказать? Что же такое случилось в лесу? Да ничего не случилось. Я уже два дня здесь блуждаю.

«Ты арестован, буржуй. Какое у тебя оружие? Давай сюда!».

Я смог опустить руки.

«Я не буржуй… Оружие мне не нужно. Я военнопленный германец».

«Замолчи! Оставь отговорки! Видно же, что ты буржуй… Контрреволюционер. На тебе буржуйская одежда».

О, бедный каракулевый воротник на моей кожаной куртке! – мне он казался таким поношенным, а, поди ж ты, атрибут буржуазности!

«Посмотрите, у него с собой книги!»

Хрестоматия Виктора Михайловича, которую я взял на время, русская грамматика и словарь. Это ли не доказательства гнилой интеллигентности!

«Максим, сюда! Отведи его!  В штаб полка! На допрос! Быстро!»

Красногвардеец Максим схватил меня за плечо. Между деревьями он вывел меня на дорогу и взял направление на город. За нами осталась цепь стрелков,  которая двинулась дальше, растянувшись в обе стороны.

Моя новая ситуация была смехотворной; будучи результатом ошибки, она должна была быстро проясниться. Никакой причины для беспокойства.

«Зачем мне в штаб полка?» - спросил я Максима. - «На допрос из-за прогулки? Немецкому военнопленному, ожидающему отправки на родину, гулять ведь не запрещено… Я как раз шёл в лагерь, в духовную семинарию у нижнего рынка… Я там живу».

«Вот как? Ты там живёшь? Ты немец? А что ты делаешь в лесу с контрреволюционерами?»

«Я каждый день бываю лесу», - ответил я. - «А что, там бегают контрреволюционеры? Тогда они скрывались от меня. Я ещё ни одного не видел. И мои друзья не видели, которые здесь, у ручья, и на прудах стирают своё бельё».

«В лесу контрреволюционеры», - объяснил Максим. - «Нам сообщили».

«Ну, может быть», - возразил я. - «Я - не контр-революционер».

«Если ты тот, за кого себя выдаешь, тебя сразу отпустят».

«Хочется надеяться. А где находится ваш полковой штаб?»

«На нижнем базаре. На том конце».

«Вот как? Это хорошо, потому что на этом конце, откуда мы войдём, находится поповская школа. Задержитесь там на минутку! Потому что мы там живём. Убедитесь, что я оттуда, комната 63, с одиннадцатью другими!  – Ну! Ты спросишь, когда мы будем проходить мимо? Знают ли там меня?»

«Это можно сделать. Это можно», - сказал Максим.

Лесок остался у нас за спиной. По широкой улице, заметно поднимающейся в гору, мы приближались к городу. Вверху, на холме, уже показался собор, не далее 500 метров.

И тут в лесу раздался выстрел. А потом ещё несколько. Потом залп. Потом дробный огонь стрелков. Эхо превратило дикую стрельбу в оглушающий шум.

Максим стал белее мела, и ускорил шаг.

«Видишь, видишь»,- выдавил он из себя. - «Это они».

«Ты почему идёшь так медленно?» - прикрикнул он на меня.

Он сам уже почти бежал.

Мне показалось странным, что солдат так испугался.

«Зачем же быстрее?» - сказал я сухо. - «Мы как раз во-время подойдём к поповской школе».

«Какая поповская школа! … Поповская школа!»

Он вдруг заволновался.

«Ты арестован и будешь доставлен в штаб. Я должен тебя доставить. У меня задание».

Почти удвоив скорость, он и меня заставил держать шаг.

Я сказал: «Что случилось? Ты боишься?»

«Раскрой рот!» - закричал он - «Ты что, не видишь, что случилось? Ты же видишь, что в лесу «кадеты».

«Ах, стрельба ничего не значит»,- возразил я. - «Один из ваших выстрелил по ошибке и – как я это знаю по опыту – другие из нервозности тоже начали стрелять».

«Нервозность?» - закричал Максим. - «Никакая это не нервозность. Ты что, не слышишь, что стреляет пушка?»

«Пушка? Какая пушка? Ты слышишь пушку? Я – нет. Это эхо. Ты разве не знаешь, какое эхо между деревьями? – На фронте ты, наверняка, не был!»

Солдат зло отпустил штык и погнал меня быстрым бегом.

Мы уже были у церкви, недалеко от арки, через которую дорога входила в город. Нам навстречу через ворота шли крестьяне и крестьянки.

«Что там, в лесу?» - кричали они.

«Кадеты, кадеты!» - сказал Максим, задыхаясь.

И, повернувшись ко мне: «Быстрее, быстрее!»

И снова принялся подгонять меня с важным видом.

«Чтоб они сдохли, эти кадеты!» - кричали крестьяне.- «А этот, кого ты ведёшь, один из них?»

«Один из них. Оттуда, из леса. Только что схвачен»

Так мы и шли по улице, через Нижний базар, мимо духовной семинарии. Я видел там группки людей, вероятно, моих товарищей, знакомых, но узнать кого-то я не мог.

Солдату было важно, как можно дальше обойти поповскую школу.  Сейчас он ни за что на свете не хотел бы, чтобы меня идентифицировали как мирного человека. Моей доставкой он мог произвести впечатление. Да и возвращение в опасный лес оттягивалось.

Наискосок  от расположенного на Нижнем базаре музея находились казармы. Там, в первом же здании, Максим меня и сдал.

В коридорах и просторных приёмных царило волнение. Везде что-то докладывали и звонили. Мы прошли в маленькую комнату без мебели. Там, у настенного телефона, стоял полковник, командир полка, высокий смуглый армянин. Трубку он держал у уха, хотя в данный момент он не говорил. Максим, которого он подозвал к себе, подошёл к нему и доложил.

«Привёл буржуя… Арестован в епископском парке… Там ещё много буржуев… Идёт большой бой».

Полковник, чрезвычайно удивлённый, вытаращил глаза.

«Как? Бой?»

Максим, переполненный своими переживаниями и важностью задания, докладывал в соответствии со своим состоянием.

«Большая битва. С пушками. Тяжёлые пушки. Много пулемётов … и всё».

Полковник, впечатлённый, разволновавшийся, вызвал где-то расположившийся эскадрон.

«Быть готовыми к выезду! Новые сообщения… Подождите, я говорю. – Буржуя в камеру, где сидят другие арестованные».

С двумя штабными солдатами, которые приняли меня, я из здания попал в поросший травой двор. Мы пересекли его и вошли в задний дом с длинными коридорами.Одна из располагавшихся там дверей открылась, я вошёл, дверь за мной захлопнулась.

Я осмотрелся.

С одной из лавок, на которой плотно сидели люди, раздались приветствия, смех, крики, обращённые ко мне. Моё появление в этой клетке, забитой сидящими и стоящими людьми, вызвало множество весёлых и не очень замечаний.

«Ах, ещё один!»

«А почему только один? Пожалуйста, ещё парочку конт-революционеров, у нас достаточно места».

 

                   В тюрьме

 

«Эй, новенький, вы тоже контрреволюционер? Где вас сграбастали? О, да он же не русский, посмотрите-ка!»

Я должен был сразу же рассказать свою историю. Её нашли чрезвычайно занятной.

«Вы слышали? Германца арестовали из-за прогулки и кофе».

Громкий смех.

«И знаете, где? В епископском лесу, недалеко от источника».

«Эй, фельдшер, как раз там, где схватили Вас и гимназистов».

«Умора, да и только, видит бог! Ха-ха-ха!»

«Ты считаешь это смешным? Варка кофе – это одно из самых тяжких преступлений»

«Преступление! Почти такое тяжкое, как преступление фельдшера. Фельдшер, расскажи немцу, что Вы натворили у источника!»

«Фельдшер кухонным ножом выцарапывал имя своей невесты на скале»

«Ужас, не так ли?»

«Его схватили, так как, из-за обладания ножом, он, очевидно, может быть причислен к контрреволюционерам».

«Нож – это доказательство того, что он собирался совершить большую политическую подлость».

«Массовое убийство гулявших в лесочке красногвардейцев…».

« … у которых увольнительная»

« … которую он им хотел испортить».

И так как подобные шутки продолжались, я повернулся к сидящему на нарах фельдшеру и спросил: «А почему же арестовали гимназистов?»

В камере были, не считая пожилого господина и трёх офицеров – в основном, только молодые люди. Да и фельдшер –  новоиспечённый младший врач военного лазарета, тоже был очень молод. На мой вопрос он ответил очень серьёзно, без шуток.

«Гимназистов здесь держат уже целый день. Они сидят здесь со вчерашней ночи. Они совершали ночную экскурсию и расположились лагерем у источника. Но из кустов появились солдаты и схватили их».

Насколько я понял из услышанных там и сям разговоров, которые велись в довольно весёлом тоне – ни у кого из арестованных не было причин, чтобы чего-то бояться, каждый считал свой арест несерьёзным и необоснованным.

Но от меня не укрылось, что все здесь изо всех сил старались произвести впечатление беззаботности. Но это веселье не было настоящим. Наверное, внутри этих молодых людей всё выглядело по-другому.

На большой лавке, тесно прижавшись друг к другу, сидели три офицера. Посреди этой шутящей молодёжи, они производили впечатление спокойствия и уравновешенности. Одного из них, черноволосого, высокого, с благородным профилем и красивыми глазами, звали Владимир. Гимназисты обращались к нему на «ты», но он несколько раз бранил их за шумное поведение и ветренность.

«Ведите себя достойно!» - говорил он. - «Будете дурачиться, когда вновь будете на свободе! Пока нет никакой уверенности в том, что они не приговорят нас всех к смерти».

«Но за что, Владимир? Нам что, нельзя совершать ночные походы? Тогда и тебе нельзя водить нас, как ты это делал несколько раз. Это случай, что тебя вчера не было с нами. Вы же не пришли, ты, и Соколов, и Давыдов».

Пожилой господин спросил Владимира: «Вы что, устраиваете походы? Вы что, организовали молодёжную группу?»

Владимир ответил ему: «Мальчики всё время настаивали, чтобы я присоединялся к ним. И мы совершали походы по окрестностям… А почему мы не должны были этого делать? – Какого-то определённого занятия для меня здесь в данный момент нет. О том, чтобы учиться дальше, не может быть и речи. Предложения о месте домашнего учителя – в прошлом.  А начинать что-то другое, новое – нет денег, нет денег».

«Мы, бывшие офицеры», - продолжил тот, кого называли Давыдов. - «Мы всё ещё ждём обещанных и причитающихся нам денег. Четыре месяца назад была распущена моя часть, но …»

Соколов тоже вмешался.

«У меня такая же ситуация. Не знаю, на что жить. Родители гимназистов имели обыкновение давать нам маленькие приглашения. И мы встречались, время от времени, Владимир, Давыдов и я, совершенно безобидно … И вдруг в нашу квартиру врываются и арестовывают нас один за другим … Представления не имею, за что … Это для меня загадка».

Я устал. И слушать всё, о чём говорилось здесь, с неослабевающим вниманием, больше не мог. Войдя сюда, я не нашёл места, где мог бы присесть. Поэтому я всё ещё продолжал стоять. Закрыв глаза, я прислонился к стене.

Проходили часы, а я всё стоял. Лишь на короткое время мне удалось найти местечко, чтобы присесть у ног одного из лежащих, когда он слегка подтянул ноги поближе к телу. Но когда он снова вытянул ноги, мне пришлось встать.

Наступила ночь, в камере было темно. Наконец, кто-то вытащил спички и зажёг висящую на балке лампу. Офицеры прикурили сигареты. Они молча смотрели друг на друга.

Гимназисты тихонько болтали. Старый господин вздыхал и качал головой.

В круглом смотровом окошке, вырезанном в двери камеры, показалось лицо дежурного постового, его увидел Владимир и закричал:

«Эй, постовой! Что будет с нами? Как долго ещё ждать допроса? Уже ночь. Что, следственная комиссия ещё не собралась?»

«Комиссия проводит следствие в другом месте»,- прозвучало из-за двери. - «Но в 11.00 часов она будет здесь. И наступит ваша очередь».

Полученная информация подействовала успокаивающе.

И хотя до одиннадцати часов ещё было долго – по крайней мере, было названо конкретное время. Его нужно было ждать. Каждый питал надежды, которые, конечно, были связаны с хорошим исходом, и выходом на свободу. Ну, и я мог рассчитывать на то, что в полночь, наконец, окажусь в поповской школе, на своём уютном соломенном ложе.

В коридоре раздался шум. Грубые, похабные голоса приближались к нашей камере. Слышались проклятия и угрозы.

«Где эти буржуи? В какой камере? Покажите их нам, товарищ надзиратель».

«Здесь они»,- сказал постовой. -  «Что вы хотите?»

«Хотите посмотреть. Хотите посмотреть вонючих свиней…»

«Ты, наверное, нас не знаешь, товарищ? Нас, Черноморских матросов!...»

«Мы после вас заступаем в караул…»

Теперь в смотровом окошке постоянно маячили два-три лица.

«Открывай, братишка! Вперёд! Давай возьмём парочку и выведем во двор … О, скоты…»

«Целая конюшня! Откуда их столько?»

«А нельзя их истребить?»

«Давай, брат, позволь нам заняться убоем свиней!»

«У тебя есть ключи, товарищ надзиратель? Давай!»

«Нет! …Нет, товарищи матросы! Что вы хотите? Я вам никого не выдам!»

Солдат на посту, энергично защищавшийся, не собирался позволять им открывать двери.

«Их ещё не судили. Ещё не приговаривали. Комиссия только сейчас прийдёт».

«Что комиссия! Судить! Этих собак ещё долго допрашивать? Они – враги революции и должны быть уничтожены. Лучше всего тайно. У нас сейчас как раз такое настроение. Дай нам их вывести во двор!»

«Я вам не открою», - сказал стойкий принц. -  «У вас нет права требовать это от меня. Идите и требуйте это у командира полка».

«У, чтоб ты сдох!» - заругались матросы. - «Ну, погоди, ты ещё не знаешь матросов … Узнаешь нас, когда мы заступим на вахту!»

«Но пока вам здесь делать нечего. До полуночи охрана за нами».

«Чтоб  тебя чёрт побрал!  Если захотим, мы заступим на вахту ещё до 24.00»

«Мы сейчас пойдём к полковнику и потребуем, чтобы вас, трусов, сменили…»

« …  потребуем, чтобы матросы заступили».

Они прогромыхали по коридору, их шаги удалялись всё дальше и дальше, а потом совсем пропали.

После этого инцидента настроение у всех было подавленным. В это время в камеру привели новенького, 15-ти летнего паренька, одетого в зеленоватую гимнастёрку, подпоясанную ремнём рубашку, какие здесь носили многие парни.

Он вошёл в камеру, смеясь, и преувеличенно радостно поприветствовал знакомых. Но его шутливое нахальство, которое он усердно изображал, как и его друзья до этого, не нашло соответствующего отклика. Тот, кто попытался подыграть ему, делал это, натужно улыбаясь и вполголоса.

В качестве весёлого обстоятельства новенький представил то, что его забрали во время ужина из родительского дома.

«Я хотел бы только узнать, почему они не предпочли забрать папу… В чём может состоять моё преступление? В том, что я воспитывался в военной школе в Оренбурге? Но так было принято раньше. Как только закончилась война, школа закрылась. Сегодня ни одна собака не мечтает стать офицером. Но вы знаете, что за глупость они у меня спросили?»

«Ну и что же?»

«Присутствовал ли я при том, как вы в епископском леске, у источника, закапывали ящики с патронами и ружьями?»

Он звонко засмеялся.

«Они там копали…И что вы думаете, что они там, как говорят, нашли? Целый подземный арсенал… На том месте, где вы отдыхали после ночной прогулки, ха-ха-ха»

В то время как он делал вид, что трясётся от смеха, я увидел, как побледнели лица молодых людей. Лица офицеров оставались неподвижными.

«Ну, и как вы находите эту глупость? Как вам это нравится?» - спрашивал ученик Оренбургской военной школы. -  «Что вы молчите?».

Несколько секунд царило подавленное молчание.

Потом из плотно сжатого рта Владимира раздался злой смех, подхваченный со всех сторон.

Но этот смех быстро заглох в раздавшемся из коридора грохоте. Матросы вернулись. И, как оказалось, привели с собой подкрепление. После препирательств – на этот раз очень коротких – с постовым, дверь распахнулась.

«Полдюжины на выход!»

«Здесь заступы и лопаты».

«Вы же умеете копать … Закапывать ящики с патронами эти свиньи умеют».

«Во дворе мягкая земля, пошли!»

Несколько кулаков прошлись между лежанками и вытолкали шесть молодых людей к выходу. Снабжённые инструментом, они исчезли, дверь  закрылась. Наступила тишина – долгая, пронзительная, угнетающая тишина, в которой даже дыхания не было слышно. Было такое ощущение, что камера пуста и в ней никого нет.

Но потом кто-то что-то прошептал.

«Это же только розыгрыш. Матросы просто шутят. Они выпили и веселятся».

«Кто его знает, что нужно делать лопатами? Может быть, какую работу?»

Старый господин сказал совсем тихо: «Они просто хотят нас напугать. Им это доставляет удовольствие».

Владимир подошёл к окошку и постучал.

«Часовой! … Где комиссия? Разве ещё нет одиннадцати часов? Эй, часовой!»

Часовой не появлялся.

А со двора, хотя и приглушённо, до нас доносился приказной голос. Слов, которые произносились, было не разобрать, но каждому казалось, что он узнаёт голос полковника. Это был его голос, что-то приказывавший или требовавший. Но постепенно первоначальная строгость из голоса исчезла. Его голос был задавлен хором грубых голосов, голосов матросов, которые и командиру полка показывали свою силу.

И снова, как и в прошлые разы, этот шум приблизился к нашей камере.

Ещё раз, прямо у нашей двери, мы услышали громкий голос полковника.

«Бунтовщики!  Берегитесь!»

Невероятный гул в ответ. Угрожающие крики.

«Сам берегись, полковник!»

«Сейчас мы и тобой займёмся!»

«Наверное, дружишь с буржуинами?»

«А что ты скажешь, если мы тебя самого посадим?»

«Хватайте его! Бросайте его в камеру к буржуинам!»

«Чего это он требует от нас, чтобы мы с ними мягко обращались!»

Полковник ещё раз попытался вмешаться: «Потому что ещё не было комиссии».

«Комиссия? … Подожди, товарищ полковник! Сегодня ночью сам будешь стоять перед комиссией … Открывай запор!»

«Вперёд! … Там твоё место, голубчик! … Внимание, буржуины, господин полковник собственной персоной к вам в гости!»

Дверь открылась, и в нашей камере оказался элегантный армянин, которому до этого подчинялся Ставропольский стрелковый полк.

Скрепя зубами, багрово красный, он сыпал проклятьями – этим ему пришлось и ограничиться; что он мог противопоставить силе матросов?

За закрытой и запертой дверью он мог утешиться тем, что шаги матросов удалились, как и шаги часового, которого они просто забрали с собой. Теперь в коридоре не было надзирателя.

До прихода нового часового прошёл примерно час. Но смена состояла не из матросов. Что бы это значило? Кто же справился с матросами и поставил им шах и мат?

Полковник стоял у окошка и разговаривал с командой новых часовых, которые, как и прежде, состояли из солдат его полка. Он требовал от них выпустить его.

«Нет, полковник», - отвечал ему тот, с кем он говорил.- «Нас проинструктировали, что ты считаешься арестованным. Тебя должна допросить комиссия. У нас уже новый командир полка, маленький Кузьмин…»

При упоминании имени Кузьмина наш армянин больше всего хотел бы растоптать цементный пол камеры, так он был зол.

«О, чёрт проклятый!» - прошипел он. Этот чёрт Кузьмин был, вероятно, его соперником, который воспользовался ситуацией, и тотчас занял его место.

«Как я могу считаться арестованным?» - кричал ошарашенный полковник у окошка. - «Вы же знаете, что матросы силой…»

Тот, в коридоре, прервал его.

«Кузьмин говорит, что обыскали твою квартиру, товарищ полковник. И в твоём письменном столе нашлись ручные гранаты…»

«Ложь! Ложь!» - кричал полковник. - «На моём письменном столе нет ничего, кроме пустой гранатной гильзы, которую я использую как пепельницу, и которую мне подарил Гавриил, гимназист…»

«Да», - ответили за дверью, - «к этому добавляется то, что ты водил подозрительную дружбу с гимназистами и другими реакционерами».

На этом часовой прервал разговор. С человеком, подозреваемым во всём этом – хотя ещё час назад он был его главным начальником – он разговаривать не хотел.

Ученик военной школы ещё раз подбежал к двери. Злой и взволнованный, он заколотил в неё кулаками.

«Где матросы с шестью человеками? Проклятье, я хочу получить ответ, куда они дели гимназистов»

«Если ты так будешь орать, малыш»,- ответил часовой, - «я разобью тебе нос. Несколько гимназистов в караульной. Они уже стоят перед комиссией, она только что прибыла».

Ученик военной школы несколько успокоился.

«Их забрали у матросов?» - спросил он.

«Да, во-время успели», - сказал добродушно часовой.

Владимир тоже получил информацию из окошка относительно матросов.

«Кузьмин велит их арестовать ещё этой ночью, за нарушение дисциплины… Сейчас они куда-то пропали, но найдут каждого, кто в чём-то провинился».

Через некоторое время из камеры вызвали ещё шестерых на допрос комиссии.

Пошли трое офицеров, старый господин, фельдшер и полковник.

Через час вернулся только старый господин. Он взял свою шляпу, которую оставлял в камере, и дрожащим голосом сообщил, что его отпустили. Да и что ему могли предъявить? Чтобы попасть в Ставрополь по делам, он вынужден был ходить по дороге через лес, так как жил где-то в пригороде. Его схватили во время облавы в лесу, когда он шёл из дома в город, и доставили сюда.

Его случай был похож на мой, так что меня тоже должны были отпустить.

Пока старик надевал шляпу и выходил из камеры, я спросил его, что с другими, как у них прошёл допрос.

«Они всё ещё считаются подозреваемыми?».

Он пожал плечами.

«Ещё этой ночью их переведут в губернскую тюрьму. Это всё, что я понял».

Так как на допрос вызывалась новая партия, я уступил очередь молодым людям, которые ещё были в камере. Я не спешил, дома меня никто не ждал. И в следующий раз я тоже остался.

После этого – было уже, наверное, 2 часа ночи – в камере осталось всего семь человек. Из всех уходивших ни один не вернулся.

Вместо того, чтобы допросить всех оставшихся семерых, комиссия не хотела нарушать сложившийся ритуал и настояла на шестерых, и на этом она собиралась закончить работу на сегодня, как сообщил надзиратель. И так как надзиратель не хотел брать седьмого на свою ответственность, и кто-то должен был добровольно остаться, я согласился. Ставрополь не был моим родным городом, мои права здесь были ограничены; не мог же я ущемить права русского. Да и не было никакой проблемы в том, чтобы провести эту ночь на нарах. Места у меня теперь было достаточно.

Я улёгся, закрыл глаза и заснул. И я проспал до самого утра – так крепко, что даже не заметил, как появился новый сокамерник, которого я увидел при пробуждении. Он был красноармейцем, обычный солдат, без особых знаков отличия.

Чтобы завязать с ним разговор, я спросил его:

«Комиссия уже снова работает?»

«Я не думаю… Этой ночью я тоже был в комиссии. Мы очень устали к концу работы. И с сегодняшнего дня мы будем работать только раз в неделю. То есть теперь только через неделю».

Что-то было не так в том, что он говорил. И я хотел знать, кто он такой, этот «красный». Если он был членом следственной комиссии – то почему он теперь арестант? А, с другой стороны, почему ему должно быть лучше, чем было его полковому командиру?

«Вы теперь арестованы?» - спросил я.

«Да, чёрт побери», - ответил он, - «кажется, так. Я сам себе подложил свинью».

А потом он лёг и проспал почти целый день.

Никто о нём не справлялся, как, впрочем, и обо мне. Каждые два часа у двери появлялся часовой; он просто заглядывал в окошко. Еду тоже никто не приносил.

Когда «соня» к вечеру, наконец, проснулся, он спросил, приносили ли хлеб и кашу. Я ответил отрицательно; тогда он застучал в дверь, требуя еду.

Но нам обоим ещё пришлось подождать, и официально справиться о  еде  мы смогли лишь после захода солнца, когда к нам в камеру привели благородного седоволосого господина. Этот господин был генералом, который ещё недавно командовал Ставропольским гарнизоном, почти десять лет. Генерал не обратил на нас никакого внимания.

Заняв место на краешке лежанки, он сидел там молча, много часов.

В то время как мы в полуоткрытую дверь требовали принести нам супа и хлеба, красноармеец попытался узнать у часового, как обстоят его дела.

«Вы же будете разумными», - говорил он, - «и не будете наказывать меня за то маленькое нарушение, в котором я провинился?»

«Маленькое нарушение будет тебе дорого стоить», - ответил ему часовой. - «Как мог ты, негодяй, потрошить шкафы товарищей, в то время как работала комиссия и ты должен быть там?»

«Ах», - канючил потрошитель, - «отпустите меня, товарищи, на этот раз! Хорошо, что вы меня застукали, ведь так никто не пострадал…»

«Только теперь пострадаешь ты, тебя расстреляют. Воров расстреливают. Негодяй покидает службу и обшаривает чужие шкафы в поисках денег! Ну, скажи сам, свинья, разве не надо тебя расстрелять?».

Кровь отлила от лица красногвардейца. Его язык почти парализовало, так что он мог произнести только нечто нечленораздельное.

Ещё раз обращаясь к молчавшему новенькому, часовой сказал: «Вы, генерал, ждите здесь, пока Вас вызовут в караульную».

Я поторопился напомнить ему о себе.

«А меня когда допросят?»

«А тебя за что арестовали? Ты из вчерашних, из лесочка?»

«Правильно, из лесочка».

«Ты завтра пойдёшь с генералом. Завтра будут отправлять в город, на «товарищеский суд». Потому что у комиссии больше нет времени, чтобы проводить допросы».

Вскоре после того, как ушёл часовой, принесли суп и хлеб. Я смог активно приналечь на еду. Двое других не смогли, что меня вначале несколько смутило. Мог я всё съесть сам? Но как мог генерал прикасаться к тюремной еде? Разве ему позволяли это честь и гордость? А кто же были те, кто заставил его сидеть в этой камере?

Вору кусок не лез в горло. Этот, проклятый навечно, знал, что погиб.

Забившись на край нар, туда, где они образовывали угол со стеной, он сидел, подтянув к себе ноги, и разговаривал сам с собой. Крупные капли пота покрывали его лицо. Или он скулил, и тогда можно было услышать его стенания. «О, господи, господи, расстрелять!... Из-за каких-то жалких шкафов, господи …Там даже денег не было, в этих ободранных шкафах. Никаких денег, и за это расстрелять! Пресвятой господи, сжалься надо мной!»

А потом снова наступила ночь. В отношении себя никакого беспокойства я не чувствовал, но за время долгого ожидания и безделья уже так хорошо отдохнул, что сон не шёл ко мне, так что я лежал в полудрёме. Вскрыватель шкафов спал; но и во сне он всхлипывал и плакал, и переворачивался с одного бока на другой.

Наступило утро.

Генерал продолжал сидеть на том же месте. Он не прилёг ни на мгновенье.

Наконец, перед обедом, вновь заскрипел ржавый замок камерной двери, и нам велели выходить.

Через двор мы попали в караульную, которая была абсолютно пустой. У одной из абсолютно голых стен стоял очень длинный стол с такой же длинной скамьей, рассчитанный на большую команду.

Генерал, вор и я заняли там место.

Вора от нас вскоре отделили. Через дверь его увели в соседнюю комнату. Его допрос там сопровождался, мы это отчётливо слышали, многочисленными ударами; а в завершение, как показалось, его отходили кнутом.

Чтобы забрать генерала на допрос, в комнату пришёл маленький Кузьмин, теперешний командир полка, лично; он вёл себя по-офицерски, без какого-либо панибратства. Генерала просят в соседней комнате ответить на несколько вопросов, и надеются, что ответы удовлетворят спрашивающих – вежливых выражений подобного рода у Кузьмина было достаточно.

Непримиримый взгляд генерала остановился на пёстрой корзинке, стоявшей на столе, в которой лежал завтрак: редиска, бутерброды, яйца.

«Здесь моя жена?» - торопливо спросил он. - «Или моя дочь?»

«Обе, генерал», - ответил Кузьмин. - «Они просидели здесь половину ночи… Мы не могли пустить их в камеру. И вот они пришли утром, принесли Вам завтрак. Здесь, в корзинке… Но сначала следуйте за мной на допрос, генерал. Если ожидаемые от вас сведения …мм… удовлетворят нас, мы сможем – после допроса – может быть, разрешить вам поговорить с женой и дочерью».

Генерал вспылил.

«Что от меня хотят? Что такое я совершил? Меня забирают из моего дома – бросают в тюремную дыру. В чём меня можно обвинять, меня, старого человека? Меня вдруг перестали знать в Ставрополе? Мою безупречную репутацию, мой авторитет, моё имя … ?!»

«Пойдёмте на допрос, генерал!» - сказал резко Кузьмин. Дверь открылась как бы сама собой. Кузьмин пропустил генерала вперёд. Дверь поглотила обоих.

Через некоторое время в комнату с улицы вошли женщины генерала и осмотрелись, на лицах разочарование и растерянность.

«Папы ещё нет здесь» - услышал я.

«Ему даже корзинку не передали».

В их голосах – и молодой, и постарше – сквозила озабоченность.

Я посчитал необходимым объяснить женщинам, что генерала, который только что сидел здесь, вызвали на допрос.

«О, так он уже на допросе?» - воскликнули обе.

«Хорошо, хорошо! … Его же отпустят».

«Значит, он скоро будет с нами».

«Ведь он же ни в чём не виноват, ни в чём…»

«Он человек чести. Его каждый знает. Для всего города он был любимейшим командиром гарнизона. Всё это просто глупая ошибка, которые случаются в беспокойные времена».

И женщины вновь принялись ждать. Когда я им ещё рассказал, что ночь генерал провёл в той же камере, что и я, они были тронуты, и бросились предлагать мне угоститься завтраком из корзинки.

И я бы охотно это сделал, но тут кто-то вошёл и потребовал, чтобы я покинул караульное помещение и вышел на улицу. Там небольшая группа вновь прибывших арестантов была уже готова к маршу.

Среди них был и генерал.

Из прочих знакомцев я заметил там только фельдшера.

Под надзором нескольких солдат мы отправились в путь.

Во время марша по главным улицам, большому бульвару, через весь город, я испытывал некоторую неловкость. А если кто-нибудь из Друзякиных увидит меня в этой арестантской команде? Или Виктор Михайлович… или шведский директор музея … или? Даже если знакомые из поповской школы, а многие из них ведь постоянно бродили по городу, узнают меня – я ведь ничего им не мог крикнуть. Ну, они тоже будут держаться на почтительном расстоянии, как и большинство прохожих, у которых по спине пробегал ужас, когда они видели такую колонну арестованных.

Мы подошли к «товарищескому суду». Он находился в одном из знакомых домов, доме адвоката Муравьёва, в здании в саду. С адвокатом я познакомился через Виктора Михайловича; может быть, в переднем доме уже и не было его практики. Сейчас ведь было совсем не сложно выгнать, и в течение дня быть изгнанным из своего дома.

Здесь, в саду, среди зелени, несколько ступенек вели к красивому стеклянному эккеру с широкими белыми створчатыми дверями.

Начальник нашей колонны пошёл туда докладывать. Вскоре он вышел, оставив одну из дверей открытой, и направил нас по ступенькам внутрь веранды. Там был устроен кабинет.

Позади шкафов, за столом, рядом с телефоном и машинисткой, сидел комиссар в синей рубашке, который вёл допрос. Время от времени он что-то диктовал секретарше. Он понятия не имел о вежливости, обращался к генералу на «ты» и называл его «свиньёй». Генерал был всё-таки генерал, и так вести себя было нельзя.

«Ты останешься под арестом», - сказал он ему в конце. Но секретарше он велел не вносить его в список тех, кого должны были отправить в губернскую тюрьму.

Когда подошла моя очередь, мне нужно было назвать своё имя. Комиссар поискал в книге среди написанных карандашом имён, и моего не нашёл.

«За что арестован?» - спросил он.

«Не знаю», - ответил я равнодушно.

«Не знаешь?»

«Нет. Не знаю».

«Кто тебя арестовал? Какой солдат?»

«Не знаю. Откуда мне это знать? Какой-то крестьянин»

«Ещё раз твоё имя?... Точно!»

Я назвал имя по буквам. Комиссар просмотрел листок, ещё раз почитал в книге.

Нигде моего имени не было.

«Чёрт подери! Ты что, не знаешь причину, почему арестован?»

«Нет.  Плохо понимаю по-русски. Не понял, что от меня  хотел солдат.  Ни слова!»

Комиссар явно не знал, как быть со мной дальше. Но тут нас прервали.

Через дверь из сада вошёл подчинённый, некто в чине фельдфебеля, и попросил разрешения доложить. С собой у него был список, длинная полоска бумаги .

«А это что за имена?» - спросил синерубашечный.

«Это те, кто в прошедшие недели дезертировал с Лежанского фронта. Был приказ поискать их в Ставрополе».

«Ну, их схватили?»

«Всех, комиссар. Сегодня – последних трёх. Что с ними делать?»

«Что с ними делать? Что за идиотский вопрос, приятель? Расстрелять, что же ещё? Сегодня после обеда».

«Хорошо. Тогда подпиши список, комиссар».

Комиссар подписал, длинный список вернулся к фельдфебелю, тот его сложил, засунул в карман и удалился».

После этого перерыва комиссар вновь занялся мной; но из-за моей тупости он совсем не продвинулся к цели. Фельдшер, улыбаясь, наблюдал за моим сопротивлением. Якобы, чтобы помочь комиссару, он включился в разговор и сказал, что я, очевидно, по ошибке попал в сети во время большой облавы в леске.

«Что ты об этом знаешь?» - спросил комиссар.

«Я  знаю, что военнопленные любят купаться в лесу, и варить там кофе. И вот этот, который ни слова не понимает по-русски, тоже, вероятно, делал то же самое».

«Ерунда», - сказал комиссар. - «Его бы тогда не арестовали.  Ну, да мы это выясним. А сейчас он, как и другие, отправится в следственную тюрьму. В губернскую

тюрьму».

Но пока собралась группа арестантов для отправки в тюрьму, наступил вечер.

Точно так, как несколько недель назад, когда я пришёл в Ставрополь, день подходил к концу, когда я вместе с другими пересекал площадь, на которой стояла тюрьма. Площадь была по-вечернему пустой, когда мы к ней приблизились. Высокие стены каземата слегка освещались бледнорозовым светом заходящего солнца.

Прощались и мы, каждый из нас, со всеми своими планами. А у меня разве было мало планов?

А теперь высокие круглые ворота тюрьмы, глухо громыхая, захлопнулись за мной – не на одну ночь, и не на две, а на сорок шесть дней непредусмотренного безделья – в то время как я, ещё накануне, думал о выступлении, зарабатывании денег и отъезде домой.

Просторная камера, к жизни в которой мне теперь нужно было привыкать, вместила, помимо меня, ещё чуть больше полудюжины арестованных. Находиться в ней каждый из нас должен был только до дня допроса. Но когда наступит этот день?

Все, окружавшие меня, оставались для меня, в общем-то, непонятными, сколько бы недель я не провёл вместе с ними. Кто был действительно виноват, кто не виновен? Чей случай казался мне абсолютно ясным? Я не знал. Здесь  был  полковник, здесь был Владимир, здесь был фельдшер, здесь был оренбургский военный студент. Добавились ещё два бывших царских офицера, а однажды ночью привели деревенского мужика, пасечника, который не мог говорить о чём-то другом, кроме пчёл и мёда, когда уже в двадцатый раз рассказывал о своём аресте. Деревенский сосед, такой же пасечник, донёс на него как на «врага революции», только чтобы избавиться от конкурента. Эта история казалась  правдивой. И мы всякий раз возмущались вместе с ним тому произволу, которому подвергался он и его трудолюбивый, в данный момент осиротевший, пчелиный народ.

Приговоры, как нас заверили, в каждом конкретном случае будут выноситься после тщательного следствия, в него входили и допросы, то есть это будет не скоро. Во всяком случае, в это время ты оставался в живых, возможно, много недель, и, возможно, за это время тебе повезёт и тебя спасут.

Сейчас вера и оптимизм зависели от настроения моих сокамерников. Ужасное напряжение той ночи после ареста несколько ослабело. Появилось что-то новое, облегчающее; чувство, что смерть не стоит за дверью или во дворе, как это было в камере штаба полка. Здесь она была на некотором расстоянии.

Арестованный полковник был хитёр и достаточно ловок, чтобы сопротивляться всеми способами случившейся с ним неприятности. Было очевидно, что с ним обращались довольно осторожно, и он умел пользоваться этим, чтобы добиться для себя некоторых привелегий.

Ему на руку сыграло то обстоятельство, что матросы, благодаря которым он был арестован, тоже были доставлены в эту тюрьму через несколько дней после нас. Они даже сидели в соседней камере, и армянин вскоре установил с ними контакт.

Предписанная пятнадцатиминутная прогулка арестантов во дворе проводилась каждый день. Она проходила по этажам, так что матросы выходили во двор вместе с нами.

За соблюдением всех существующих указаний следили при этом не очень строго. Нужно было, правда, молча ходить по кругу. Но так как можно было садиться и даже загорать, возникавшие при этом беседы и разговоры не пресекались. Надзиратели реагировали только на крики с вышележащих этажей.

Матросы и полковник и здесь, в тюрьме, считались людьми, с которыми лучше не портить отношения. Хотя они изначально не придерживались никаких предписаний. Не стесняясь, они шумели и смеялись. Но кому из надзирателей хотелось с ними ссориться? Не всегда же они будут заключёнными и однажды…?

Примирение прежде враждовавших сторон уже давно состоялось. Каждый из матросов подошёл к бывшему полковому командиру с извинениями, и действия той ночи были объяснены тяжёлым опьянением.

Полковник говорил с матросами по-простонародному, грубовато, что им очень нравилось.  Он изображал великодушного, всё понимающего человека, который мог весело посмеяться над той пьяной выходкой. Ругаясь, шутя, раздавая сигареты и подшучивая над собой из-за сегодняшней ситуации, он завоевал симпатию матросов настолько, что они поклялись – как только их вызовут на допрос – всё сделать для того, чтобы его освободить.

Через несколько дней их действительно допросили, и они исчезли из тюрьмы.

Если полковник надеялся так же легко выйти из тюрьмы, как матросы, то он недооценил аппарат «по борьбе с контрреволюцией», в руках которого он оказался. О том, что ему вменяли больше, чем недисципли-нированное поведение в состоянии опьянения, позаботился, вероятно, его соперник Кузьмин.

То, чему, безусловно, поспособствовали матросы – это особые условия питания, которые были позволены полковнику. Он вдруг перестал питаться вместе с нами. С этого момента, как он нам сообщил, его невеста получила разрешение приходить с корзинкой провизии, в обед, к тюремным воротам. Она появлялась не одна, а в сопровождении его будущей тёщи. В караульном домике они отдавали корзинку и ждали полчаса, пока им её снова не возвращали пустой.

Каждый, входящий в нашу камеру, у левой и правой стены видел длинные спальные нары, которые тянулись через всё помещение до задней стены. На задней стене были пробиты два окна, два высоких, широких двустворчатых окна, такие обычно бывают в школьных классах. Окна можно было открывать; снаружи, перед стёклами, был, конечно, ряд толстых железных прутьев.

Между окнами был установлен большой стол, где мы обычно ели. При этом мы стояли вокруг стола; табуреток не было.

Обед приносили в двух больших мисках; в одной был горячий борщ, в другой – каша. Во время нашего размещения каждый получил новую яркую, покрытую лаком, деревянную ложку.

И когда мы вот так стояли вокруг стола, наши ложки тихо и мирно опускались в миски. Во время еды никогда не было споров и недовольства. И только с введением особого питания полковника, военный студент начал воротить нос от «тюремной жратвы».  Он выбирал вкусные кусочки из корзинки, которую надзиратель всегда приносил во-время.

Эта корзинка тоже тотчас ставилась на стол, где мы ели. Армянин открывал её и сразу же начинал раздавать кусочки на пробу каждому, кто хотел. Но я к таковым не относился.

Полковник мог позволить себе быть щедрым; он получал всего в изобилии. Из многочисленных кастрюлек из корзины вынимались жаркое, компот и овощи; к этому добавлялись жареный картофель, пирожки с различной начинкой и свежие фрукты. Вероятно, женщины, приносившие всё это, хотели, чтобы и другие этим полакомились.

Корзину – это само собой разумелось – снаружи тщательно досматривали, прежде чем она попадала к нам. Пронести что-то недозволенное между кастрюлями и тарелками было не так-то просто, если кто-то имел такое желание. Я же носился с мыслью написать учителю Виктору Михайловичу, и каким-либо образом передать письмо на волю. И корзину я, мысленно, в этих целях тоже рассматривал.

Но сам процесс написания письма не был предназначен для глаз всех. Было бы слишком легкомысленно доверять всем заключённым в камере – может быть, только фельдшеру. Фельдшер, этот спокойный, дружелюбный человек, симпатизировал мне, и я ему отвечал тем же. Наши места на нарах были рядом, и мы постоянно разговаривали, как будто пропасть между разделявшими нас языками – во всяком случае, моя неумелость в его – не существовала. Он сразу же заговорил о медицинских делах, и я узнал о работе и нуждах младшего военного врача; а я ему за это рассказывал о немецкой литературе. Возникавшие проблемы мы решали с помощью моего маленького русско-немецкого словаря. Тюремные надзиратели во время оформления оставили книжечку, хотя всё остальное было сдано на хранение. Они не умели читать, и приняли её из-за мелкого шрифта и формата, за молитвенник или «Евангелие». «Евангелие?» - сказали они, забирая все другие книги. - «Можешь оставить, чтобы молиться».

Это «Евангелие» пробудило в моём фельдшере определённое стремление через простое заучивание отдельных слов, которые я ему должен был проговаривать, поближе познакомиться с немецким языком. Я хотел научить его большему, но это для него уже было слишком много; он не потянул.

Настроенные оптимистически, мы оба любили говорить о времени, когда снова сможем свободно передвигаться по городу. Тогда я должен буду непременно навестить моего друга в лазарете, а когда у него будет увольнительная, он обязательно познакомит меня с интересными местами Ставрополя. Из осторожности, он обычно добавлял:           « …если это, конечно, случится».

Он просветил меня и относительно своего здоровья. Его кровь и его кожа обладали определёнными свойствами, которые вызывали у него тревогу. По его молочно-белой коже тянулись, почти светясь, светло-голубые вены. При желании, эту бледность и прозрачную нежность его кожи можно было назвать девичьими, если ты хотел его обидеть. Он, во всяком случае, был недоволен дискриминацией природы по отношению к нему.

Надежда, что его кровь изменится, а кожа потемнеет – как утверждал мой друг фельдшер – может осуществиться только в Африке. Эта Африка стала его идеей-фикс; поездку в Африку он сделал своей жизненной целью, и это путешествие в Африку теперь, когда мы познакомились, он хотел бы совершить со мной. Он рассуждал об этом вполне серьёзно. Трудности, добавлял он, преодолимы, я ведь понимаю даже по-английски, в любом случае нам нужно остаться там на несколько лет.

Вот так, посвящая меня в свои личные тревоги, он старался как можно теснее прислониться ко мне – что для меня было удивительным. Он предпочитал меня своим соотечественникам. Ну, мы не были комбатантами; мы показывали пример соединяющей народы дружбы; но кому это было нужно? Народы – это только народы, и они дерутся.

Для других сокамерников, которые на нас не обращали внимания, мы были неинтересны, потому что они проводили своё время более шумно.

В то время как фельдшер и я, растянувшись на нарах рядом друг с другом, вели приглушённым голосом или даже шёпотом свои беседы, вокруг военного студента и полковника происходили бесконечные задирания, которые  время от времени заканчивались грубостью, спорами и скандалами, в основном в пользу ученика. Он, оказавшись среди более старших людей, почувствовал себя важным. Он считал, что чем скандальнее он себя ведёт, тем более мужественным он выглядит. И, в то время как Владимир и оба других офицера не все его выходки спускали ему, полковник любил его какой-то слепой любовью, и сам являлся для него дурным примером. В бесконечных дурачествах, на которые он его подталкивал, не было ни смысла, ни юмора. Чему мог научиться незрелый военный ученик из общения с такими взрослыми? Но шалости молодого человека чрезвычайно веселили его покровителя, полковника. У обоих были манеры школьников. У обоих был стиль общения выходцев из казармы.

Меня бы это мало трогало, если бы они оба, как полковник, так и военный ученик, не выбрали по отношению ко мне особую, если не сказать, оскорбительную, манеру общения.

В общем-то, они оба меня не замечали – в отличие от фельдшера и других офицеров. Владимир, например, неоднократно спрашивал меня о моей жизни и работе в Германии. Но случалось так, что по каким-то вещам, которые касались всех, спрашивали каждого; мы голосовали по каким-то вопросам, и каждый должен был выразить своё согласие, или несогласие. И полковнику казалось достаточным при общении со мной, если он из какого-либо угла камеры подзывал меня так, как будто он зовёт собаку. Он бы мог подозвать меня и свистом.

Если же я не реагировал и вынуждал его подойти ко мне, то он старался общаться со мной как с человеком, стоящим гораздо ниже его. И хотя я в таких случаях ясно давал ему понять, что не вижу в нём никого другого, а только арестанта камеры № 35, он оставался при своём мнении.  Он не считал меня равным себе.

И когда же он услышит, что все меня называют Гришей? Других обращений, кроме как «Эй, ты!» или «Эй, шваб!», он не знал.

И чем же гордился этот не-шваб? Да и что он знал о швабах, например, таких, как Шиллер? Нет, об этом он не знал ничего. Он считал, что «шваб» - это что-то такое, что можно использовать как ругательство. Владимир, между тем, предложил называть меня «Крылов». Он утверждал, что я очень похож на русского баснописца. Может быть, это были бакенбарды, которые я отрастил за последнее время, и которые делали меня похожим на Крылова, но дружеское расположение Владимира я очень ценил.

Но из раздачи своих съедобных даров полковник меня не исключил; я, правда, ничего от него не брал, когда подзывал меня, крича: «Иди сюда, шваб! Угостись чем-нибудь!». Однажды, это был удивительный случай и показательный для непредсказуемой игры его настроений, он переборол себя и лично принёс мне варёное яйцо. Я сидел на подоконнике правого окна камеры недалеко от стола, где мы уже поели, а он всё ещё разбирал свою корзинку. Я, поблагодарив, взял принесённое мне яйцо.

Подоконник служил мне наблюдательным пунктом, когда верхние этажи гуляли во дворе. Отсюда можно было составить представление о заполненности верхних коридоров. Они заполняли весь двор, их было больше, чем нас, в нижних.

 

         Знакомство с ворами

 

В гудящей толчее время от времени выныривали две немецкие солдатские шапки, полевые шапки, серые с красными полосками. До этого они, вероятно, были на другой стороне двора – когда же они подойдут поближе к моему окну?

И как раз в тот день, когда полковник подарил мне яйцо, случай привёл их под моё окно, и пока они от него не отдалились, я успел их осторожно окликнуть.

«Проходите дальше!» - сказал я. - «Но во время следующего круга…»

Во время следующего круга они, совершенно случайно, уселись у стены под моим окном. Светило солнце, и садиться  было позволено, если ты больше не хотел ходить.

И когда они там сидели в своей старой поношенной униформе, мне бросилось в глаза – ещё до того, как я успел что-то сказать – что все дырки и прорехи их курток и штанов были тщательно залатаны.

Нам удалось вдоволь поговорить, правда, шёпотом. Один из них всё время был на страже. И когда один из надзирателей приближался, мы замолкали. Эти, внизу, свесили головы и держали их так, как будто были в состоянии дрёмы. И как только опасность удалялась, мы продолжали наш разговор.

От них я узнал, что на верхних этажах располагались рецидивисты и профессиональные преступники. Мои новые знакомые тоже были из криминальных. Они подтвердили мне – вовсе не стесняясь этого – что на их счету несколько краж со взломом. По их выражениям, на которые я не сразу отреагировал, я почувствовал, что и меня они причислили к своему цеху. Разговорчивым, правда, был только один из них, маленький, рыхлый парень, толстый и похожий на медузу. Он сразу же просветил меня по поводу того, что у его приятеля всего одно ухо. Приятели успешно специализировались на краже самоваров. Самовар был ценным товаром, который можно было выгодно продать. Денег им нужно было много, но совсем не для того, чтобы попасть домой.

Последний пресловутый самовар стоял в здании почты, им  пользовались многочисленные служащие. В ночь взлома немецкие гости просмотрели, что в здании был сторож, хотя и спавший вначале. Но спавший служака быстро проснулся и оказался в нужном месте как раз в тот момент, когда воры вылезали из окна. Смельчак как раз успел схватить за ухо одного – не толстого, а худого взломщика, у которого тогда ещё было два уха. Худой как раз собирался выпрыгнуть из окна, и он это сделал, но ухо оторвалось и осталось у сторожа. Оно и помогло потом поймать ночных воров и посадить в губернскую тюрьму. Здесь они сидели уже несколько месяцев, а расследованием ещё и не пахло. И какое наказание их ожидало? Может быть, это было их последнее самоварное приключение? Вопросы, вопросы.  Но, может быть, как это бывает в бурные времена, какие-либо другие события выдвинутся на первый план и изменят всё; как, например, те, что они отчётливо могут наблюдать из окон верхних камер.

 

         Шитьё, пасечник и книги

 

Для меня осталось тайной, что ещё хотел рассказать толстяк, так как «прогулка» на сегодня закончилась. По свистку и окрикам часовых самоварные герои поднялись. По моему знаку, они ещё раз приблизились к моему окну так, что я смог спустить им подаренное мне полковником яйцо и четыре сигареты. Они ловко поймали подарки.

«Может быть, тебе что-нибудь нужно?» - спросил медуза.

«У вас есть иголка и нитка?»

«Получишь. Около шести будь у окна и следи! Мы в камере как раз над тобой, и спустим нитку с пакетиком»

С иголкой, спущенной в 6 часов, я приступил к перелицовке моих серых штанов, которые я носил ещё с Лежанки. Их сшила мне Настя. Ткань уже потрепалась, но после перелицовки они приобретут новый вид.

Но, чтобы проделать эту работу, мне нужно было много ниток. То небольшое количество ниток, которое я получил в пакетике сверху, были грубыми и серыми, и при внимательном рассмотрении легко определялось их происхождение. Их вытащили из соломенных мешков, на которых спали заключённые. Когда я это понял, я принялся превращать в нитки свой мешок. Я выбрал нижнюю сторону и вырезал целые полоски, на которые посадил заплатки. Результатом моей прилежной работы стали вскоре «роскошные» штаны.

Несколько дней шёл дождь. Во время дождя прогулок не было, и двор был пуст. Потом, когда погода улучшилась,

и двор просох, вновь появившиеся под моим окном «медуза» и «одноухий» страстно захотели узнать подробнее обо мне.  Смешные обстоятельства моего ареста вызвали у них удивление. Но в истории о «кадетах» в лесочке был, по их мнению, определённый смысл. На верхнем этаже уже не было тайны, что к городу приближаются «кадеты» под командой одного генерала – что-то похожее на Александра Великого – сказал одноухий. Он имел в виду Алексеева. Он идёт на Ставрополь. Из окон верхних камер видно было далеко, почти до Медвежьего. И если что-то приблизится, они первыми смогут увидеть это. И если «красные» предпримут вылазки за город, или примутся за укрепление гарнизона, это не скроется от внимания жильцов верхних камер. В этом случае, заверили меня «медуза» и «одноухий», они сообщат мне новости. – Ну, хорошо.

Между тем они очень хвалили меня за перелицованные серые штаны, сделанные за счёт тюремного мешка.

«Заключённый может всё», - сказал «одноухий», и вдруг разговорился.

«Он может сделать всё, потому что его не выдадут. У нас, вверху, по крайней мере. А мы, вверху, делаем только запрещённое. Мы как сумасшедшие играем в карты. Но карты не найдёт ни один надзиратель. Если бы кто-то решился выдать тайник, его бы просто убили. С одним это уже чуть было не случилось. Нас в камере сорок человек, и среди них три убийцы. Один из убийц тоже занимался шитьём. Ещё полгода назад. Из одеяла, шерстяного, которое идёт в комплекте с матрацем, он смастерил пальто, сшил нитками из мешка. Он носит его по воскресеньям, после переклички, когда надзиратель больше не появляется.

Во время рассказа к ним приблизился надзиратель и дал «одноухому» подзатыльник. «Медуза» получил кулаком под ребро. Я спрятался в окне. Постовой ругался. В тот же день пасечнику сообщили, что после обеда его отпустят. Рано утром его вызывали на допрос, и вот в обед ему сообщили о результатах расследования. Случилась победа справедливости, радостное событие! Все его радостно поздравили. Счастливец пообещал каждому из офицеров по фунту мёда, когда они его навестят.

«Мы придём, как только освободимся»,- сказали офицеры, и показалось, что они действительно поверили в то, что освобождение одного будет началом к освобождению других.

В этот момент они забыли, каким затруднительным было их положение. Вряд ли у кого другого были обвинения тяжелее. Они не хотели об этом думать? Нет, они просто хотели видеть, что аресту пасечника пришёл конец. Ведь в любом случае это означало, что ошибку исправили. Может быть, просто убеждали себя – почему нет – что с тем или другим тоже произошла ошибка.

Реабилитированный пасечник предложил мне, как только я освобожусь, приступить к работе у него. Я знал место, откуда он был; оно находилось у первой железнодорожной станции перед Ставрополем, где я вместе с Лео провёл первую ночь в грязном зале ожидания, прежде чем прийти в город.

Конечно, оказавшись на свободе, я бы занялся совсем другими делами, чем идти в работники к пасечнику. Но, с другой стороны, каждый новый знакомец мог принести пользу.

Пасечник ничего не сказал о том, как бы он стал мне платить. Когда мы обступили его, провожая у открытой двери камеры, он вновь напомнил мне, чтобы я его не забывал.

«Я дам тебе рубаху, брат, когда ты отработаешь у меня три месяца», - сказал он.

«И больше ничего?» - спросил я.

«Новую рубаху, брат … Только приходи! Я  жду тебя!»

О деньгах он не сказал ничего. Понятно, он хотел съэкономить. Но, к сожалению, за мой счёт. Иначе говоря, он хотел меня немножко поэксплуатировать, как это делал ещё совсем недавно эксплуататорский класс, который сейчас ругали день и ночь. Рубашка за три месяца работы? Во время господства эксплуататорского класса рубаха полагалась автоматически, наряду с зарплатой.

Дружочек, дружочек, каким грязным остался в моей памяти вокзал в местечке, откуда ты, таким же грязным мне показалось твоё предложение.

Но я мог думать о щедром пасечнике что угодно – его освобождение было мне на пользу. Камерный надзиратель забыл потребовать одеяло, оставшееся на его месте. Он забрал соломенный матрац и соломенную подушку, а одеяло, которое я перед этим перенёс на своё место, чтобы  проверить, хватятся ли его – оно осталось здесь. Надзиратель, наверное, забыл, что у пасечника было и одеяло.

О том, что я вступил в наследство пасечника, не знал никто. После нескольких дней выжидания я решил переделать его в спальный мешок.

Но я даже не успел начать; причиной этого стали вдруг появившиеся в камере книги и журналы. Какой-то учитель, который приходил из города каждую вторую субботу, выдавал в тюремной библиотеке книги. За день до этого по коридорам пускали список; его можно было изучить и потом написать, что бы ты хотел получить.

До этого только фельдшер, Владимир и я делали заказы. Полковник заявил, что не любит читать. Другие довольствовались тем, что получал Владимир. «Когда ты закончишь, будем читать мы», - заявили они.

В субботу после обеда нас вели на второй этаж, в так называемую библиотечную комнату, где и обслуживал нас учитель. Я получил стихи Пушкина и томик его рассказов, и мог теперь прочитать «Метель», «Пиковую даму», «Капитанскую дочку», а также поупражняться в переводе его ранних стихов.

Фельдшер принёс в камеру несколько медицинских книг. Владимир выбрал пьесы; он сразу предложил мне прочитать их после него. Мы могли бы, сказал он, что-то из этого разыграть, ту или иную сцену,  нам всем для развлечения и увеселения. Я и он могли бы играть главные роли, военный ученик мог бы играть женскую роль… ну и так далее.

 

  Дискуссии о немецком менталитете

 

К сожалению, вместе с драмами и комедиями, Владимир принёс в камеру кипу иллюстрированных газет и томик Аверченко, а вместе с ними опасный для камерного климата запал.

И так как теперь можно было смотреть картинки, что, конечно, было не так скучно и трудно, как просто чтение, полковник вместе со своим другом – военным студентом, первыми взяли эти журнальчики для «семейного обучения и развлечения», и Владимир предпочёл чтение безобидных пьес целенаправленной сатире Аверченко.

Журналы были выпуска военных лет, так что в «обучении и развлечении семей» было задействовано высмеивание врага. На страницах были разнообразные художественные изображения волнующих военных действий известных битв; в одном из номеров на развороте была помещена ужасающая репродукция картины немецкого художника Франца Штассена, на которой была изображена мифологическая сцена из древнегерманского мира богов.

Картина показывает, как великаны сооружают спящему Одину валгаллу. На переднем плане изображён бог, спящий глубоким сном. Великаны, несколько диких голых фигур, тащат, согнувшись, четырёхугольные валуны.

Подпись к картине в русском журнале звучала так: «Сцена из германской древности. Репродукция картины Франца Штассена. Характерно для низкого немецкого мышления. Текст на обороте».

В предлагаемых читателю объяснениях редакция писала: «Сегодня мы знакомим читателя с одной из картин немецкого художника Штассена. Изображённое событие на картине очень подходит для того, чтобы взглянуть на низкий, почитающий только сугубо материальное, менталитет немцев, который и стал причиной войны и который хорошо знаком читателю. Картина переносит в древние времена германцев. Мы видим убитого, лежащего на земле германца, которого как раз собираются похоронить. Его слуги тащат на своих спинах тяжёлые, наполненные добром, ящики к могиле погибшего. У германцев был обычай, что умерший забирал с собой в могилу все сокровища и ценности, которые он награбил и наворовал за всю свою жизнь. Вот таким материальным и прагматичным является мышление немцев с древности, что даже у порога смерти они не могут усмирить свою жадность и алчность, а пытаются забрать с собой как можно больше из нажитого на земле…»

Ещё до того, как я успел ознакомиться с этими разъяснениями, журнал оказался в руках полковника. Он, вместе с военным студентом, уже пролистал несколько других номеров. А теперь оба углубились в рассматривание так интересно прокомментированной картины. Я услышал, как они соглашались с мнением комментатора.

«У немцев же всегда был подлый характер», - сказал полковник.

Не сказал ли он это громче, чем нужно?

Ну, если здесь чёрным по белому было написано, что немец – это олицетворение алчности, значит, так оно и есть, и мне нужно было об этом слегка напомнить.

Когда затем журнал передали дальше, фельдшер принёс его нам, и мы долго его рассматривали. Я объяснил фельдшеру действительное значение картины. Но он недоверчиво смотрел на меня.  Как то, что было напечатано в русском журнале, да ещё и с такими большими иллюстрациями – как это могло не соответствовать действительности?!

Между нами разгорелся жаркий диспут. Такого между мной и фельдшером ещё не случалось. До прямого разрыва ни он, ни я доводить не хотели, но так как мой друг не хотел менять своего мнения, я, рассерженный, отошёл.

Нашу размолвку сразу же заметили. Когда о ней узнали другие, они высмеяли меня. Это разозлило меня ещё больше.

Мне пришлось выслушать немало. Вся камера поддержала журнал с его идиотской ложью. Да ещё нашлась статья о том, что Германия снабжает себя жиром с трупов погибших на западных полях сражений.

В этот вечер офицеры завели разговоры о происшествиях на фронте. Об окопных боях я знал столько же, сколько и они, так как побывал в окопах многих полей битв. И, как здесь вдруг оказалось, немцы строили самые плохие блиндажи.

«Мы в этом убеждались не раз, занимая немецкие позиции…»

Ну, так уж «многократно», господа, конечно, не занимали немецкие окопы; во всяком случае, они лично, иначе они бы не сидели здесь, на нарах.

Я возражал тому, что здесь утверждалось – с тем успехом, что все снова ополчились против меня и потешались над моей правотой. Военный студент позволил себе дерзость по отношению ко мне, и никто не призвал его к порядку.

Всё это вызвало у меня желание направить письменное прошение руководству тюрьмы с просьбой о переводе в одиночную камеру.

Был я слишком ранимым? Я просто хотел показать, что быть в обществе с самим собой мне было приятнее, чем с казарменным коллективом. Это вовсе не было действием в состоянии аффекта. Я очень обстоятельно написал директору тюрьмы, как я вижу ситуацию. Мои русские сокамерники в большинстве своём были склонны к тому, чтобы дразнить меня, унижая и оскорбляя мою нацию, что приводит к раздорам. Это ведь моё право – защищать репутацию моего народа. Чтобы предотвратить неизбежные ссоры в будущем, я просил перевести меня, как нерусского, в одиночную камеру.

Ещё в тот же вечер написанное мной письмо я сложил, и на следующее утро вручил камерному надзирателю, для передачи начальству. Он взял его, ничего не спрашивая. Никто этого не заметил.

Теперь ежедневно вслух читали из юмористических зарисовок Аверченко, это был сам Владимир или кто-то из других офицеров. Среди прочего автор описывал и путешествие по Германии. Он умел ловко использовать всё, чтобы дать работу мышцам смеха читателя.

Русский путешественник входит в здание немецкой почты, и долго стоит молча, задумавшись, перед железным предметом, размещённым на стене. Он спрашивает себя, что бы это значило? Привинченный железный предмет имеет примерно 10 см в длину и 5 или 6 продолговатых углублений, в которые можно было бы положить пальцы руки, если бы это имело какой-то смысл. Наконец, ему объясняют; это – оказывается – полочка для сигарет в общественном месте, над которой Аверченко потешается. Глядя на это с позиции той старой России, нападение на размещённую властями сигаретную полочку понятно – это нападение на чрезмерную любовь к порядку, на чрезмерную организованность, которые кажутся землякам Аверченко чуждыми, и оттого комичными потому , что в старой России этому не придают значения. То, что заплёванные шелухой от семечек и засыпанные окурками русские вокзалы и почтампы выглядят ужасно, знает и сам критик Германии. Но у него отвращение к чересчур многочисленным урнам, плевательницам, коврикам, пепельницам, подставкам для зонтов и прочим атрибутам заботы властей о порядке, которые ему демонстрирует Германия на каждом шагу во время путешествия. Он шире смотрит на чистоту общественных мест. Чрезмерное усердие в поддержании порядка и комфорта, вплоть до незначительных мелочей, символизируемое сигаретной полочкой, кажется ему ограничением свободы, ненужной опекой и бюрократией.

Читались также отрывки, в которых путешествующий по Германии москвич или петербуржец описывают посещение универмага в Титце или Вертхайме, где ему тоже многое кажется настолько непривычным, что он считает это абсурдным и поднимает на смех. Подходящим объектом для насмешек становятся традиции, соблюдаемые за столом завсегдатаев в немецкой пивной, которые ему (не знающему языка) представляются загадкой и которые, чрезвычайно искажённые, выполняют прежде всего только одну задачу – доставить как можно большее удовольствие читателю. И здесь, во время чтения, описание этих невероятно глупых и комичных немцев, вызывали взрывы смеха.

Я, правда, делал вид, что не слушаю, а занимаюсь своим Пушкиным, но чувствовал себя, как будто проходил сквозь строй. При этом развлекающиеся не стеснялись искать у меня подтверждения тому, что утверждал Аверченко. И Владимир несколько раз обращался ко мне с довольным лицом: «Скажите, Крылов, у Вас это, правда, так?»

 

      Надежды, мечты и реальность

 

Письмо к Виктору Михайловичу Твердохлебову я уже несколько дней носил при себе. В нём я жаловался на бессмысленность моего ареста и рассказывал учителю, как это произошло. Я просил его, по возможности, помочь мне. Я также сообщал, что позволено передавать табак и сигареты у тюремных ворот; как мне известно, писал я, можно даже получить разрешение на посещение, и, может быть, Виктор Михайлович …

Виктор Михайлович не решился бы ни на что из всего этого, как я позже узнал. Интерес к человеку, находящемуся в заключении, мог вызвать подозрения к нему самому. Сегодня было очень легко попасть под подозрение. На некоторых учителей уже были доносы. В любой день за тобой могли прийти.

Да и что мы в камере могли знать о событиях на воле?

В один из вечеров, когда вновь читали Аверченко, открылась дверь, и в камеру вместе с караульным вошёл маленький кривоногий человек с раскосыми глазами.

Об этом человеке, калмыке по национальности, караульный уже сообщил нам несколько дней назад. Он был юристом, занимавшим очень высокий пост среди советских комиссаров города. Маленький, невзрачный азиат в пенсне с довольно толстыми стёклами, держал перед собой записную книжку. То, как он с улыбкой и непринуждённо поприветствовал нас, не производило впечатления, что в его руках находятся жизнь и смерть обвиняемых. Он вежливо попросил сообщить, если у кого-то есть жалобы или просьбы об особом допросе. Мог обращаться также тот, кто ещё не был допрошен.

Изъявили желание все.

Но калмык с улыбкой запротестовал.

«Только некоторые, пожалуйста! Два-три человека! В каждой камере все бегут ко мне. Так не пойдёт! Только самые срочные просьбы, пожалуйста! Следователь не сможет сразу решить так много дел! Попозже. Потом будет очередь остальных!»

После того, как он задал несколько вопросов, он записал только полковника, одного из офицеров и Владимира. Этим троим он также ответил на вопросы, которые они задали; он делал это, улыбаясь, чрезвычайно спокойно, при этом он несколько раз снимал пенсне и моргал своими близорукими глазами.

Эта вопросно-ответная игра велась в тоне шутливой болтовни. Все трое офицеров делали вид, что их дело яйца выеденного не стоит. Аргументация, дескать, абсолютно комичная; чего им тут бояться?

Им очень хотелось выведать у калмыка, что он сам об этом думает и знает ли он, что им грозит.

Улыбчивый господин сохранял невозмутимое спокойствие, и только время от времени говорил: «Посмотрим».

Подводя затем итог, он сказал: «Ваше дело, очевидно, плохо. У того, кто против советской власти, дела плохи. Мы отвечаем обычно смертной казнью… Но, посмотрим».

А в остальном он откликался на шутки офицеров и парировал их очень остроумно.

Один из них сказал: «Ну, если дело обстоит так, поторопитесь, по крайней мере, с приговором!»

«Куда торопиться?» - улыбнулся калмык. - «Ведь каждый хочет пожить подольше».

«Конечно, конечно», - откликнулся Владимир, изображая согласие. - «А где же вы будете расстреливать? У вас есть тенистое место? Я не могу долго находиться на солнце».

«Что? Расстреливать?» - откликнулся листавший блокнот калмык. - «Нам наши патроны нужны сейчас для более важных дел. Нам нужно экономить, и мы не можем каждому доставить удовольствие с расстрелом. Это было бы слишком дорого».

«Ага!» - воскликнули офицеры. - «Значит, повесить?»

«Посмотрим».

«Или зарубить, да? Саблями? Это сейчас становится модным».

«Тяжёлая работа для новичков», - сказал Владимир. -    «Тогда закажите сначала отряд чеченцев для нас. Они специалисты».

«Посмотрим… Имейте терпение и ждите, товарищи. Это уже не долго. Всё решится по справедливости. Каждый получит то, что заслужил».

«Правда?», - отозвались некоторые. - «А если обвинили по ошибке? А если …?»

«Посмотрим», - сказал улыбчивый в последний раз, отошёл к двери, которую открыл надзиратель, и вышел.

После его ухода атмосфера в камере стала особенно гнетущей. Долгое время все молчали. Никто не читал и не листал журналы.

После ужина Владимир собирался репетировать одноактную пьесу, которую играли когда-то здесь, в театре. Но теперь ему пришлось задуматься над тем, что ему нужно говорить во время предстоящего допроса. Ему нужно было обдумать всё ещё раз.

Наконец, один из офицеров заговорил о том, что где-то же англичане должны были высадить свои войска, в Баку или Батуме. Они ведь намеревались проникнуть на Кавказ и здесь создавать трудности большевикам. Говорят – все эти новости поступали из других камер, особенно с верхних этажей – говорят, что эта акция англичан направлена и против немцев, которые закрепились в Тифлисе и захватили территорию с севера до Ростова.

«В любом случае, англичане должны быть уже очень близко», - сказал кто-то.

«Да», - добавил Владимир, - «но достаточно ли они сильны, чтобы осуществить своё намерение?».

«О, англичане», - сказал фельдшер, - «они добьются всего, чего хотят».

И все принялись рассуждать на эту тему.

«Да они, может быть, будут здесь быстрее, чем мы думаем».

«Это будут свежие, хорошо вооружённые войска с опытными командирами».

«И если они», - добавил кто-то из оптимистов, - «если они соединятся с Алексеевым, как можно предположить, и если они поторопятся, то они могут нас освободить».

«Ставрополь  будет трудно взять, друзья», - сказал полковник. - «Красная оборона здесь очень сильна».

Другой офицерский голос, правда, довольно приглушённо, высказался о том, что, может быть, можно будет поступить на службу к англичанам, если уж взятия Ставрополя не избежать.

«Поступить к англичанам?» - сказал полковник. - «И воевать с ними против советской власти? Я этого не сделаю никогда. Я на стороне советской власти… При любых обстоятельствах – за Советскую власть».

«Но», - поторопился смущённо добавить Владимир.-       «Это только для того, чтобы спастись, потому что они нас ни за что арестовали и ни за что хотят судить».

«Всё равно», - сказал армянин, - «я за советскую власть».

Он это особенно подчеркнул и делал это затем ещё несколько раз. Потому что в один прекрасный день могут спросить, о чём говорили в камере, и он сможет заявить: «У меня есть свидетели того, что я всегда, открыто, поддерживал советскую власть, в то время как другие заигрывали с англичанами и Алексеевым».

Впрочем, когда Владимир временами вступал с ним в разговоры о советской системе и её теории, у полковника находились только пара затёртых лозунгов и дешёвых утверждений. За его провозглашённой верностью не стояли ни мужество, ни вера, ни фанатизм по отношению к советским идеалам. Его позиция была продиктована страхом. Он не хотел ни во что впутываться. Он был царским офицером; с этим теперь было покончено; теперь, будучи «красным», он должен был оставаться «красным». Другого пути для него не было. Он видел для себя шансы – во-время выйти из камеры. Красная армия не будет заставлять сидеть здесь своего бывшего полковника, если она испытывает недостаток в людях и нуждается в нём. Ему нужно было выбираться отсюда ещё и потому, что ему, «красному», нельзя было попадать в руки «белых», придут ли они сюда с англичанами, или без них.

И в его выражении верности прозвучало что-то угрожающее; это подействовало парализующе. Теперь каждый боялся произнести лишнее слово. Многие переживали за то, что они сказали.

И в то время как вечер вытягивал последний свет из углов камеры, у нас становилось всё тише и тише. Через окна проникали красноватые вечерние сумерки и растекались по нарам. Все улеглись. Царило настороженное молчание.

Теперь нельзя было заглянуть в сердца и мысли. Тайной оставалось, кто связывал свои надежды с наступавшими англичанами или с Алексеевым, или ещё каким-нибудь покорителем Ставрополя, несущим освобождение.

Никто не спал; для сна ещё было слишком рано. А потом кто-то в этой гнетущей тишине начал напевать мелодию. Через несколько тактов одинокий голос потребовал вступления хора, который не замедлил откликнуться.

Когда вся песня была пропета вполголоса, Владимир предложил спеть теперь песню по-настоящему. Она начиналась тяжело, устало, печально. (Перевод не в рифму).

«Это не холодный осенний дождь, что

сеет над страной…»

Народная песня… Страдания молодого человека, тоскующего по Родине на чужбине. Очень сентиментальная.  Владимир выпрямился. Другие тоже сели в позу ожидания. Фельдшер, лёжа на спине, подтянул к себе колени и обхватил их руками, чтобы, когда наступит время, вступить в полную силу.

«Это не холодный осенний дождь, что

сеет, сеет над землей;

нет: это слёзы юноши

тяжко падают

на бархатный наряд».

Мелодия изменилась и прогнала тоску, мощно зазвучал хор. Это было страстно, необузданно и в то же время утешающе:

«Пей, брат, бери!

Ты же не девица!»

А потом песня вновь зазвучала широко и распевно:

«Пей, пей, боль пройдёт…»

Набухая, как всё выше и выше поднимающаяся волна, и снова опадая, успокаиваясь, затухая в дивном успокоении:

«Пей! … Пей!... Вся печаль пройдёт!».

Со второго куплета вдруг запел и полковник.

«Это не печаль, други мои:

глубокая скорбь охватила меня;

все радости покинули меня,

умчались прочь, их больше нет

Хор:

Пей, брат, пей!

Ты же не девица!

Пей, печаль пройдёт!

Пей! пей! вся печаль пройдёт!»

Постепенно наступила ночь.

Сыновья одной матери … пока они пели, они и вправду казались ими.

Может быть, в последней строчке песни с её призывом «Россия-матушка», всё ещё была прежняя чудодейственная сила? Несмотря ни на что?

Как русский любит

свою Родину,

Так он любит её

Вспоминать.

Проклинать прекрасные

дни, что прошли –

это не в его обычае.

Пей, брат, пей!»

Ты же не девица!

Пей, печаль пройдёт!

Пей! вся печаль пройдёт!

Во время прогулок во дворе иногда появлялись два странных арестанта. Мы уже знали, что некоторое время назад прямо на сцене арестовали художественного руководителя Ставропольского театра, так как он во время антракта вышел к занавесу, чтобы выразить протест против того, что несколько красногвардейцев использовали перерыв, чтобы произвести аресты среди публики. Они прошли по рядам партера, велели предъявить им документы и паспорта, и тому, кто показался им буржуем, сообщили, что он должен вступить в Красную армию, если не хочет быть арестованным.

На «прогулке» директор театра появился во фраке и белой рубашке, как будто только что пришёл с приёма. Его фрак был не самой подходящей одеждой, чтобы защитить его от ночной прохлады, царившей в этих стенах, и он уже почувствовал первые симптомы ревматизма. Но ему до сих пор не разрешали попросить принести пальто.

Мучившие его боли в пояснице заставляли его во время прогулок прибегать к помощи сокамерника, который ходил с ним рука об руку и поддерживал его.

Этот маленький широкоплечий господин военного вида был «воинским начальником», как здесь называли, бывшего в чине майора, шефа особой команды военного округа.

Мы видели, как они, сделав два десятка шагов, останавливались и с тоской смотрели в небо в надежде увидеть прояснение, которое бы обещало возвращение солнца, которое, в течение последних тёмных дождливых дней, совсем не показывалось.

 

            Лео – красноармеец

 

Однажды в середине дня, сразу после двенадцати, когда у ворот и в караульной проходила смена постов, один солдат новой смены шёл через двор и заговорил с идущим ему навстречу тюремным служащим.

Я, стоя у окна, сразу же узнал солдата. Это был Лео.

У него была длинная сабля, и он вращал глазами, а его ужасные усы гневно топорщились.

То, что Лео заступил здесь на вахту, и как я вскоре узнал, даже в качестве начальника караула – это была ещё большая удача, чем я мог надеяться.

Недолго раздумывая, и от охватившего меня волнения готовый на всё, я сильно забарабанил по стеклу и заорал: «Лео!».

Поражённый неожиданно прозвучавшим именем, Лео некоторое время пристально смотрел на меня. Без сомнения, он узнал меня за окном, так как  сделал быстрое движение рукой и кивнул головой. А затем сразу же вновь повернул свою длинную шею к чиновнику. И в то время как он, важно жестикулируя, разговаривал с ним, его голова совершала движения, напоминающие движения клюющего вокруг себя петуха.

Мы все стояли у окна и ждали, что же будет дальше, как Лео отреагирует на мой зов.

Но он оставил своего собеседника и пошёл к воротам в караульную.

Жаль! Он не подошёл ближе, не подошёл – что он, конечно же, мог сделать – к окну, чтобы переброситься со мной парой слов.

Все в камере были, как и я, разочарованы.

«Жаль!» - сказали они. - «Почему твой знакомый не поздоровался с тобой нормально, как это делают друзья!?»

Даже короткий разговор с человеком, который был с воли, наверняка, принёс бы что-либо новое в тюремную камеру. Что мы здесь, собственно, слышали? Мы жадно ждали самых разных новостей; ведь с их помощью мы могли строить планы.

«Может быть, он ещё придёт», - сказали они, они надеялись на это.

И после обеда Лео не пришёл.

Все уже с этим смирились.

Но перед вечером в смотровое окошко дубовой двери постучали; в тоже время я услышал скрипучий голос Лео и в три прыжка – спрыгнув с общих нар – оказался у входа.

«Лео», - сказал я. - «Здравствуй, Лео!… Ну и что ты думаешь об этом свинстве – запереть меня здесь?!»

И хотя Лео с самого начала пытался говорить со мной по-русски, я на это не поддался; я вынудил его отвечать мне по-немецки.

«Ты сделал глупость», - сказал он.

«Глупость? О чём ты говоришь? Они схватили меня в лесочке, сразу за собором, прямо во время прогулки, без какой-либо причины…»

«Какие тебе прогулки?» - заругался Лео, мой друг. -«Нельзя в России ходить в лес. Теперь будешь сидеть на нарах, чёрт знает сколько, может быть, целый год».

«Но, Лео», - кричал я ему через окошко. - «Ты же здесь начальник караула, да? Сделай же что-нибудь для того, чтобы я вышел!»

«Приятель, ты сошёл с ума! У меня же нет ключей. Я же не могу открыть дверь пальцем».

«Никто от тебя это и не требует, Лео. Но доложить же ты можешь…»

«О чём доложить?»

«Обо мне. Что я невиновный здесь сижу».

«Я же не знаю, виновный ты или нет».

«Ну, сообщи хотя бы в поповскую школу, чтобы они обо мне позаботились, ты же знаешь лагерное начальство?»

«Да, я знаю, знаю… Но я не знаю, могу ли я помочь… Поповская школа, нет.  Я не люблю иметь дело с поповской школой».

Почему он не хотел иметь дело с поповской школой? Он мне об этом рассказал. Красная армия, в которой он теперь был, проводила там недавно облаву, обыск, под предлогом, что в лагере, якобы, прячут оружие. Лео знал, что это обычное давление, но не испытывал никакого чувства вины; Лео назначили в этот отряд. И то, что он не хотел теперь там показываться, я мог понять.

Лео ушёл от окошечка у двери, а я понял, что от него помощи не получу.

 

             Письмо на волю

 

Теперь, чтобы информация обо мне попала на волю, мне нужно было как-то переправить письмо Виктору Михайловичу.  Я решился спрятать его в корзинке полковника, среди салфеток и тарелок. Это  сделать было  не просто, но на следующий день мне это удалось сделать незаметно, и надзиратель понёс корзинку обратно к воротам, где ждала невеста полковника.

Через час надзиратель сообщил через окошко: «Кто-то из вас положил в корзинку какое-то письмо. Оно адресовано кому-то в городе. Часовой его нашёл. Будет проведено строгое расследование. Если никто не признается, накажут всех».

Волнение в камере было невероятным. Оттого, что никто не знал, что там могло быть написано, и никто не признавался, все вначале подумали, что это донос и предательство. Каждый чувствовал себя в опасности. Никто не исключал возможности быть оговоренным кем-то из своих сокамерников перед начальством или, может быть, перед следователем, в надежде получить от этого какую-то выгоду.

С другой стороны, в этом подозревали и просто глупую шутку, например, военного студента. Но, в любом случае, ситуация была опасной. Чтобы найти виновника, камера должна была действовать сообща. Взывали к разуму, порядочности всех и каждого…

Взывали. Спрашивали. Меня не трогали. Во всей этой афере меня обходили стороной. Никому даже не пришло в голову – хотя бы ознакомить меня с ситуацией. Почему мне было не признаться?! Дело, с моей точки зрения, было совершенно безобидным.

Изначально никто даже не мог предположить, что я умею писать по-русски. Даже фельдшеру, который знал, это не пришло в голову.

И они оставили меня лежать на моих нарах, где я, закрыв уши, делал вид, что полностью захвачен одной из пушкинских историй.

Совесть меня не мучила. Пусть поволнуются! Отношения между мной и ими уже не были прежними; они меня очень разозлили.

Военному студенту досталось больше всех. Его вынуждали признаться и всячески обзывали, так что он даже заплакал.

И я уже был близок к тому, чтобы признаться во всём.

Но, в то время как студент, всё ещё всхлипывая, отбивался от обвинений, дверь открылась и надзиратель выкрикнул моё полное имя. Он читал его по записи: «Возьми свой матрац, подушку, одеяло, всё, что имеешь!» - сказал он. - «Пойдёшь со мной».

Я вскочил и схватил все перечисленные  вещи.

Все заключённые обступили меня.

«Тебя отпускают? Ты уходишь от нас?»

«Вот счастливчик».

«Сделаешь мне одолжение, когда снова будешь в городе? Сходишь на Потёмкинскую улицу, к моей тёте?»

«А для меня на Романовскую улицу, кое-что передать моей хозяйке. Да? Скажи ей…»

Вот так они все стояли передо мной, были дружелюбны, и по их лицам я видел, каким настоящим было их участие, как глубоко они переживали эту возможность – вновь оказаться в объятиях свободы. И у них тоже появилась какая-то надежда.

Они набросились с вопросами на надзирателя, отпустят ли меня сразу, или сначала поведут на допрос – или куда-то ещё – и кто это приказал.

Чиновник сказал, что он не знает ничего, кроме приказа директора перевести немца из камеры 35 в одиночную камеру № 7, что он и делает.

Он взял меня, и закрыл дверь.

Полковник ещё успел крикнуть через окошко: «Что с письмом в моей корзине? Что там написано? Что-то уже выяснилось?»

Но надзиратель ничего ему на это ответить не смог – караульные у ворот не делятся информацией.

По сравнению с камерой 35, которую я покинул, одиночка № 7 была абсолютно другой. Если не принимать во внимание, что теперь никто не мог, по своей прихоти, подкалывать меня и цель моего желания переселиться была достигнута, то в этой удалённой одиночке не было никакой возможности наблюдать за оживлённой толкотнёй во время прогулок. Теперь я должен был довольствоваться маленьким зарешёченным окошечком, которое находилось на задней стене вверху под потолком. До окошечка можно было добраться, только используя акробатическую сноровку. Для этого нужно было тяжёлый деревянный стол поставить на нары у задней стены и влезть на него. И так, стоя на цыпочках на столе, я мог кончиками пальцев достать до решётки. Слегка подпрыгнув, я мог схватиться за решётку. Вися на ней, было не сложно подтянуть корпус и встать ногами на каменный выступ. Таким образом, я получал возможность, сидя, правда, не очень удобно, хоть что-то видеть.

Отсюда я частично видел узкий задний двор тюрьмы, в котором зеленела пара жалких кустарников. Он не был заасфальтирован, и местами был покрыт травой. Его оживляла стайка кур. Люди здесь бывали редко.

Довольно далеко, по ту сторону высокой тюремной стены, был виден верхний этаж другого тюремного здания, женской тюрьмы, покрашенной в кроваво-красный цвет. На этом красном здании тоже был ряд окон с решётками. Время от времени там появлялись головы женщин-заключённых. Иногда можно было услышать взволнованный резкий женский голос.

Но обычно над всем этим царило мирное  безмолвие, в некотором роде нейтральная тишина, равнодушная ко всему. Всё здесь казалось абсолютно не важным, как кудахканье кур. И мне было хорошо.

На более высокие позиции моего наблюдательного пункта я забирался только тогда, когда уходили работники кухни. Утром они разносили по камерам кипяток и свежий хлеб. За час до обеда они снова приходили, стучали, и через квадратное отверстие в двери  передавали деревянную палочку, на которую были нанизаны три кусочка супового мяса: один постный, один жирный и один похожий на тряпку. Мясо было холодным и предназначалось для того, чтобы положить его в горячий суп. Но суп приносили только через час. Его несли по коридору в огромном чане. Два человека несли это чудовище на палке. С ними был надзиратель, он открывал двери и наполнял миски. Во второй миске, предназначавшейся для жильца одиночки, была гречневая каша.

Время, когда я не сидел, поджав ноги, на верхатуре, я проводил внизу за столом. У меня была книжка, несколько листков бумаги и куча карандашных огрызков. Я мог читать, переводить и время от времени уничтожать мух, которых с каждым днём становилось всё больше. Они роились на каждом влажном пятнышке и вокруг крошек хлеба. Их появление было связано с улучшением погоды и потеплением. Я не мог не замечать, что уже довольно долго был в неволе, и что приближалась Троица.

И я вспомнил прошлые праздники на Троицу. Троичные воскресенья, когда утро было полно берёзовых веток и зелёных венков, день – светлых платьев и солнца, и вечер – полный ароматов леса и ярких фонариков.

 

                     Цыган

 

В Троичную субботу, утром, в 8 часов, сразу после чаепития, моё троичное настроение было подвергнуто испытанию. Открылась дверь, и два тюремщика ввели в камеру человека, который шумно сопротивлялся.

Это был цыган, нарушитель покоя в тот вечер моего прибытия в этот город.

Мои приятели -  «одноухий» и «медуза» -  мне уже кое-что рассказывали о нём. За три месяца им уже были разгромлены пять камер. В случавшиеся дни помешательства он разбивал столы, печи, окна, и был не совсем в себе, хотя временами мог кому-то показаться наивным дурачком.

Но с чего это вдруг его поместили в мою камеру? Кто это распорядился? Ответа на вопросы не было. После того, как все вещи цыгана были внесены: матрац, подушка, миски и что он там ещё имел, я должен был решать, как мне реагировать на этого троичного гостя, так как тюремные  служители вместе с надзирателем испарились без каких-либо объяснений.

Цыган сначала занял место у окошечка у двери, и постоянно вопил. У него был огромный запас ругательств на разных языках, так что он мог выплеснуть свою ярость на русском, венгерском, сербском и цыганском. По поводу чего он, собственно, ругался, и чем его обидели, из его спутанных речей было не понять.

Так как ни в коридоре, ни где-либо ещё в здании никто не проявлял к нему никакого интереса, он покинул своё место у двери и забегал по камере. Не успокаиваясь ни на минуту, он мерял шагами свой новый дом – не замечая меня.  Взволнованно, он на одном дыхании произносил длинные предложения, каждое из которых заканчивалось странным проклятьем.

Долго метался так дикарь. Я сидел на краю нар, опустив взгляд в своего Пушкина, и ждал, заметит ли он меня когда-нибудь.

Но он продолжал выплёскивать свой гнев, обращаясь к стенам, и не присев ни на мгновенье.

Потом он вдруг прервал свои метания и взглянул на меня. Казалось, что он меня только сейчас увидел. Он медленно шёл ко мне. Я опустил книгу и тоже посмотрел на него. Я смотрел в пару горящих сумасшедших глаз, которым моя дружелюбная твёрдость, казалось, не очень нравилась, и я смотрел в ужасное лицо, поросшее неухоженной кудрявой бородой.

Но этот бедняга подошёл к моим нарам и сел рядом со мной. Он опустил голову и молчал. Потом снова взглянул на меня и сказал спокойно: «У тебя есть махорка?»

У меня не было ни крошки махорки, и я, сожалеющее, пожал плечами и покачал головой.

Будучи противником всяческих отрицательных ответов, спрашивающий вновь подскочил и заметался, вопя и ругаясь, безостановочно повторяя слово «махорка».

«Махорка! Махорка! Махорка! Махорка!»

Он орал и стучал кулаками по стенам.

«Махорка! Махорка! Махорка! Махорка!»

Он подошёл к двери и кричал это в дверь.

К тому же он искал, что бы ему покрушить.

После того, как он опрокинул и пару раз бросил через камеру стол, он пнул его ногой к окну, где он и остался стоять на двух ножках.

И так как в это время его привлекло окно, он одним прыжком забрался на верхний край стола, и подобрался к зарешёченной дыре. При этом он сломал одну из торчавших вверх ножек стола.

Забравшись вверх, он затянул воинственную песню, текст которой состоял, в основном, из одного слова «Махорка». Вскоре там, в одном из окон женской тюрьмы, он увидел какую-то Маньку или Анютку, замахал ей и запел любовную песню по-цыгански.

Когда женщина исчезла, он стал подзывать кур. Некоторое время он говорил с ними, упоминая при этом об «отрезать голову» и «свернуть шею», и снова гудел свою жуткую песню о махорке.

Потом послышались несколько голосов со стороны женского отделения. Казалось, что целый ансамбль граций собрался там, у окон, шумно приветствуемый нарушителем спокойствия.

«Эй, как дела, вшивые душонки?»

«Ах ты, хромой козёл!» - кричали ему.

«Когда тебя повесят, старый плут?»

«Прежде чем они тебя повесят, приходи к нам! Подари нам что-нибудь!»

«Нет», - кричал им цыган, - «вы приходите ко мне! Если вы ко мне придёте, я подарю вам сто рублей!»

«Ты такой богатый?»

«Да, и могу тратить свои деньги, на что захочу».

«О, о, о!»  - вопили женщины. - «Кто же тебе поверит? На словах ты богач, но кто же знает, что действительно есть в твоих карманах!? …»

«Обманщик!»

«Лжец!»

«Сколько лет они отпустили тебе по закону?»

«Ах, - взревел цыган, - «вы – варёная репа, вы – зайчики! Считаете себя яблочками из райского сада? Не думаю, что это мёд на вас женится».

«А ты сам?» - отвечали женщины.

«По тебе никто страдать не будет»

«Вас так много?» - крикнул цыган. - «Как там у вас? Тесно?»

«Не тесно… Мы подруги; нам и в одной могиле будет не тесно…»

Среди всей этой болтовни цыган и мне всё время что-то говорил. Он докладывал мне, что он там видел. Рассказывал о красотках, с которыми он общался, чем они отличаются, кому принадлежит тот или иной голос, который слышался в данный момент.

«Слышишь её? Иди сюда, если хочешь её увидеть… Ты! Послушай! Ты меня не понимаешь?»

Я покачал головой и сказал: « Русский я не понимать».

Он отвернулся и вновь хрипло и пронзительно запел новую песню. Она разнеслась далеко за тюремные стены и была слышна, наверное, во всём пригороде.

«Пойдём, пойдём, Дуня

Пойдём, пойдём, Дуня.

Пойдём Дуня  во лесок, во лесок…»

Во время его пения открылась дверь в камеру. Вошли трое мужчин. Надзиратель, открыв дверь, остался в коридоре. Трое мужчин, перед которыми я встал, огляделись.

«Там наверху, господин директор», - сказал один из служащих, - «он висит там, вверху».

Это были те же люди, что перед этим привели цыгана сюда; в этот раз они пришли, опоясанные револьвером.

Директором они назвали высокого хромого мужчину, седого, лет 65, чьё обветренное добродушное лицо мне сразу понравилось.

Директор, прихрамывая, сделал два шага вперёд, и, ничего не говоря, посмотрел вверх, на актёра. Тот услышал, как открылась дверь, обернулся ко входу, но продолжал громко петь. И только когда он увидел вошедшего директора, он стал тихим, как мышка.

На его диком лице появилась смущённая улыбка. Чтобы выразить директору своё уважение, ему нужно было смотреть ему в лицо, а для этого ему нужно было повернуть верхнюю часть корпуса, что он и проделал, так как там, наверху, он засунул ноги между решётками.

Вследствие неуверенности – если не сказать, робости, которая его вдруг охватила, он ограничился только дружеской улыбкой.

Директор обратился к нему и попытался строгим, но отеческим тоном, усовестить его.

«Ну, хватит уже, цыган! Ты неисправимый кандидат на висельницу. Тебе совсем не стыдно? Ты воешь в форточку так, что можно подумать, что из степи пришли семеро волков. И что ты делаешь там, наверху, если знаешь, что туда залезать запрещено? Посадить тебя в камеру без окон? В какой по счёту камере ты уже сидишь? Опять сломал стол? Какой по счёту? Сколько печей и других предметов ты уже разбил? Скажи, когда ты поумнеешь? Быстро слезай! Хочешь меня разозлить, да?»

Неряхе наверху, на окне, удалось вытащить ноги из решётки и спуститься вниз. Строгие и спокойные слова старого увечного великана не дали ему другого выбора. Глупо ухмыляясь, он попытался оправдаться.

«Там, снаружи, красивые бабы… Очень красивые, господин директор …»

Директор в это время задержал свой взгляд на мне, и довольно резко прервал цыгана.

«Я вижу, у тебя здесь есть товарищ. И что ты оглушаешь его своим рыком? Не знаешь приличий?»

Цыган ответил: «О, это какой-то дурачок… Ни слова не понимает по-русски».

«Ты, наверное, гораздо больший дурак, чем он», - ответил директор.

С этими словами он повернулся ко мне и сказал: «Вы кто? Вы не понимаете по-русски?».

«Нет, я понимаю», - ответил я.- «Но с ним я говорить не хотел. Я немец».

«А!», - продолжил старик. - «Не вы ли писали мне письмо?»

«Это я писал – вы правы».

«Вы хотели в другую камеру, правильно. Вы – образованный человек. Я увидел это по Вашему письму, и я приказал дать Вам свободную камеру. А как же Вы попали к цыгану?»

Он повернулся к надзирателю, подошедшему к нему.

«Почему вы не выполняете мои распоряжения? Разве я велел поместить этого немца к скандалисту?»

Надзиратель ответил, что цыгана на сегодня нужно было переселить, потому что в его камере чинят стену.

«Ремонтируют некоторые места на стене и на окне. Нам нужно было поселить его туда, где было больше места. Это как раз и оказалась эта камера, ведь в ней только один немец».

Но надзиратель сразу же сделал другое предложение, которое директор одобрил. Цыгана решили снова перевести куда-то в другое место.

«Это неподходящее для него место», - сказал директор.- «Зачем немцу такое общество? Невоспитанные люди ему не подходят. Я вижу – он снова обернулся ко мне – что Вы из хорошей семьи, приличный человек. Вы были учителем?»

Я ответил ему, как отвечал уже не раз.

«Ах! То есть артист! Моё уважение! Моё почтение! А… э…. Какими искусствами Вы владеете, помимо актёрско драматического? Вы играете на трубе??»

«Нет, не играю», - сказал я.

«Жаль! Очень жаль, правда!... У меня есть труба. Висит на стене в моей комнате вверху. У нас был один арестант, который умел играть на трубе. Я давал ему свою, и он так прекрасно играл в своей камере! Нежно, скажу я вам, ласково … ласково, ей богу! Вся тюрьма слушала».

После этих музыкальных рассуждений он спросил меня, есть ли у меня просьбы. Я ответил, что был бы рад, если бы меня допросили, по моему делу … Других пожеланий у меня не было.

То, что директор за это не отвечает, я бы мог догадаться и сам. Он пожал плечами и выразил сожаление. На это он повлиять не может…

Ему, старому царскому чиновнику, было, без сомнения, неуютно в своей шкуре: он должен был быть настороже в общении с новыми господами. Его они пока оставили на своём месте; новая система здесь, на юге, ещё не укрепилась так, как в Москве и Петрограде. Некоторые учреждения старого времени продолжали существовать.

«Но я мог бы дать Вам лучшую камеру», - сказал мой покровитель. - «Эта какая-то мрачная. Вы можете перейти на второй этаж, в большую камеру, из которой будет вид на весь город и общество; общение, никакой скуки…».

«Нет, нет!» - прервал я его. - «Оставьте меня здесь! Мне здесь нравится! Я ведь как раз и хотел такого одиночества, поэтому и написал Вам. Вы разве не помните?»

О, конечно, он помнил, но заключённый, желавший остаться в одиночестве, для которого одиночка не являлась ужесточением режима – такого он ещё не встречал. Он удивлённо покачал головой, но вынужден был снова заняться цыганом.

«Иди с чиновниками, слышишь? Они поместят тебя в другую камеру… И веди себя хорошо!»

Пока директор разговаривал со мной, цыган стоял в отдалении, выжидая, как будто размышлял: вести ли ему себя и дальше хорошо, или снова изобразить буйство.

Он предпочёл последнее, и ногой столкнул с нар посуду, выпустив в чиновников ряд проклятий. Они его схватили и увели.

 

            Троица в тюрьме

 

В утро Троицы в тюрьме был белоснежный хлеб, троичный хлеб, свежий и пахучий. Когда я пил чай, передо мной была дымящаяся миска и светящийся каравай, и я сидел в кругу солнечного света, образовавшемся на моих нарах.

Вокруг царила праздничная тишина. Перед обедом камеры открыли. Все могли идти на службу на верхний этаж. Я тоже пошёл. Вверху было похожее на часовню помещение. Когда на тюремной крыше звонили колокола, нужно было стоять в длинных, похожих на клетки коридорах, которые разделяли часовню, в направлении к алтарю. Клетки отделяли заключённых разных категорий друг от друга,  тяжких преступников от неопасных, и политических разных рангов. Женщины тоже молились в такой отдельной клетке.

Для меня всё это было чересчур. Меня потрясли – пение и огни, голос попа, ладан, катящиеся слёзы на некоторых лицах. И то, как они там стояли: один в лаптях и старом кафтане, другой наполовину в форме, но в полосатых арестантских штанах, за ним гимназист в своей школьной форме. Рядом со мной стоял лысый, длиннобородый крестьянин в длинной рубахе, с печальными глазами; перед ним стоял матрос, за нами находились два аристократического вида господина в светлых, невероятно измятых костюмах; рядом с ними – венгерский военнопленный в изорванном мундире. Здесь же стоял и этот человек из театра, во фраке, чья праздничная  рубашка уже не была слишком нарядной, и чей мятый фрак уже имел потёртости, был покрыт пятнами от супа и грязью. Может быть, в другое время меня бы кое-что повеселило как противоречащее стилю – например, фрачная рубашка и суповые пятна в обществе; но сейчас у меня было другое настроение.

Вскоре я вновь спустился по лестницам в свою камеру.

В обед в качестве праздничного блюда принесли маленькую жареную рыбу и картофельный салат. Ну, как я не мог вспомнить о Бруно и той лежанской ярмарке на Троицу, во время которой мы в палатке ели жареное рыбное филе? Ну, Бруно, что это была за рыба? Севрюга? Белуга? Стерлядь?

После обеда мне показалось, что я слышу крик из отдалённой камеры. Через четверть часа надзиратель сообщил мне через окошко, что цыган в приступе ярости проломил череп одному из тюремных чиновников. Он использовал для этого табуретку.

 

          В очереди на смерть

 

В ночь на понедельник меня разбудил гул пушечных выстрелов. Стены моей камеры тряслись. Уже близился рассвет, но в моих четырёх стенах всё ещё была темнота. Полусонный, я встал с нар.

Правда ли я это слышал?

Теперь всё было тихо.

Сидя на нарах, я протирал глаза и прислушивался, повторится ли стрельба.

Вверху в окошке я видел кусок медленно сереющего неба. В кустах во дворе начала посвистывать какая-то птица.

Вот – снова тяжёлый гудящий звук и дрожание в стенах.

Откуда эта стрельба?

Может она  быть откуда-нибудь ещё, кроме города?

И что она несла с собой?

В тюрьме было тихо. Так тихо, «мёртвая тишина».

Да, может быть, скоро так и можно будет сказать.

Но не пробежал ли кто-то во дворе?

Точно, а потом ещё кто-то за ним. Это были разные виды шагов, я мог их различить.

Вдруг зашумели куры, так оживлявшие двор днём. Они кудахкали громко и испуганно, как будто их кто-то испугал. Но кто сейчас может гонять кур?

Выгнанные из-под кустов, где они сидели ночью, они разлетелись по двору.

Я поставил стол на нары, запрыгнул на него и схватился за оконную перекладину, чтобы подтянуться.

Но тут снаружи раздался ужасный крик. По двору заметались шаги, туда-сюда, туда-сюда …

Я уже был наверху у окна и выглянул во двор.

У стены метался человек, худой, одетый в военную форму мужчина. Он подбежал к короткой боковой стене, но дальше там хода не было, он хотел обратно – повернуть  куда-нибудь.

Но два красногвардейца со штыками догнали его. И когда  он хотел пробежать между ними, вперёд, они вонзили штыки ему в шею.

Слышен клокочущий крик, он покачивается, делает ещё одну попытку бежать…

Красногвардейцы вытащили свои штыки из его горла, отпустили его и побежали за ним. Прямо под моим окном он упал и ударился головой о стену.

Над его телом стояли преследователи и кололи его штыками, как будто боясь его отпустить.

При этом они ругались – правда, вполголоса, боясь нарушить утреннюю тишину.

Наконец, жертва перестала двигаться. Испустив последние приглушённые проклятья, они наступили ему на голову, сначала один, потом другой.

Они тихо стояли и рассматривали его, а я, испугавшись, что они увидят меня, отпрянул от окна.

Но, как будто парализованный увиденным зрелищем, я продолжал висеть на решётке.  Сердце бешено стучало.

Когда я услышал, что солдаты уходят, я бросил последний взгляд на убитого, и скользнул на свои нары.

Пушечных выстрелов больше не было слышно. Вокруг воцарилась тишина.

Но что она несла с собой?

Всё закончилось? Но что же это было? Нигде не было ни малейшего движения. Не раздавалось ни звука.

Стало светло. С золотыми лучами встало солнце. В тюрьме, как и прежде, царила тишина. В коридоре, где была моя камера, никто не появлялся. Ни одного часового, ни одного надзирателя.

В восемь часов не принесли ни чая, ни хлеба. Время шло, но не приносило ничего, кроме застывшего молчания. Все арестанты находились в мрачном неведении.

Потом вдалеке хлопнули двери. Стоя у окошка у двери, я  слышал сдержанный шёпот в коридоре. Теми, кто там шептался, могли быть только надзиратели и часовые, кто же ещё?

Но никто так и не показался. И в обед не появились ни охранники, ни люди с кухни. Обед не принесли.

И после обеда ничего не изменилось. Как и прежде, царила гнетущая тишина, серая, тяжёлая, неподвижная, как свинцовая.

Даже кур во дворе было не слышно. Они, вероятно, попрятались.

Неужели «кадеты» уже предприняли попытку захватить Ставрополь? Неужели ударные группы просочились через южный пригород? Может быть, тот молодой человек, которого они забили на моих глазах, был из одной из этих групп?

Я чувствовал себя ужасно; те крики предсмертного страха ещё звучали в моих ушах. Но я ещё раз забрался к зарешёченной дырке, чтобы посмотреть на лежащего под окном.

Юное лицо, без бороды. Никакой белой повязки на руке, в остальном же одет, как белогвардеец, в зелёные офицерские бриджы, зелёные гамаши и коричневые ботинки на шнурках.

Я некоторое время рассматривал мёртвого, и спустился вниз,  только когда кто-то через окошко сказал, что вечером выдадут хлеб. Горячего ничего не готовят: ни борща, ни каши. Прогулок в следующие дни тоже не будет.

Вечером арестант принёс хлеб и, наконец, снова появился надзиратель. Я осторожно спросил одного из людей с кухни: «Почему же нет борща?»

«Мы не могли готовить», - ответил шёпотом мужчина.- «Перед кухней лежит гора контрреволюционеров, все заколоты».

«Молчать!» - закричал надзиратель арестанту. Но и он говорил приглушённым голосом и был довольно бледен.

Когда этот троичный понедельник подходил к концу, на заднем дворе заскрипели несмазанные колёса телег.

Я тотчас же забрался на окно.

Я увидел лёгкую повозку, подталкиваемую красногвардейцами. Они уже погрузили на неё нескольких таких же заколотых, как и тот, под моей камерой, которого они подняли и бросили на других. Как и на этом, на других тоже были зелёные рубашки, бриджы и обмотки.

Не говоря ни слова, они развернули телегу, и она поехала дальше, со скрипом и грохотом.

И на следующее утро гнетущая атмосфера в здании не исчезла.

Наступил новый день, заполненный неизвестностью и страхом, и тянулся бесконечно, пока не наступил вечер.

С наступлением темноты у моей двери у окошка вдруг на несколько минут появился фельдшер из камеры 35. Он помогал в чём-то надзирателю в коридоре; он постучал в камеру № 7 и позвал меня. Говорил он тоже шёпотом.

«Гриша!»

«Что?»

«Гриша, Вы уже знаете? Завтра нас всех повесят».

Говоря это, он смеялся.

Я тоже засмеялся.

«Надо же!» - сказал я. - «Интересно! И откуда у Вас, фельдшер, такая информация? Или – это была просто шутка…»

Теперь он больше не смеялся и говорил так быстро, как только мог.

«В городе была кровавая баня. Восстание. Заговор против «красных». Сотни молодых людей. Начали слишком рано. До того, как могли подойти «белые». Подавлено в крови. Но с трудом. Поэтому они сейчас так нервничают. Красные нервничают и способны на всё, говорю я Вам. С верхних этажей видно, что приближается Алексеев. Ставрополь переменился. Мы обо всём узнаём через записки с верхних этажей. Вот такие

дела. Вот такие дела, мой дорогой. Я говорю Вам правду: завтра… или сегодня вечером Вы окажетесь в раю!».

Он вновь негромко засмеялся и исчез.

Потом наступил третий день; но и он прошёл в ужасном  молчании. Нигде не хлопали двери. Не приносили ни хлеба, ни чая.  Неслышно было шагов, не видно было лиц.

И, наконец, когда после Троицы прошла длинная, длинная неделя и снова наступило воскресенье, вдруг зазвонил – совершенно неожиданно для всех – колокол на тюремной крыше.

«Служба?» - спрашивали все друг друга в камерах. - «Как странно!»

А потом стали открывать двери, много дверей.

Будет сегодня прогулка?

Моя дверь тоже открылась. Я вышел.

По коридору шли какие-то знакомые из камеры 35, они позвали меня следовать за ними. И мы пошли вперёд, на передний двор.

Там уже собрались группы арестантов, которые громко и весело разговаривали друг с другом. Они заполнили весь двор. Там стоял директор театра с «воинским начальником». Там стоял Владимир с военным студентом и фельдшером; я увидел нескольких гимназистов, которые были арестованы примерно вместе со мной. Солнце ярко светило над правыми и виноватыми, и над «медузой» и худым «одноухим», и у всех собравшихся были радостные лица. Некоторые сидели на солнышке на травке у стены, другие – на согретых солнцем ступеньках наружной лестницы.

Полковника видно не было. Да и разве мог он ещё оставаться в тюрьме?

Посередине двора стояло несколько хорошо одетых мужчин, в гражданском, один из них вычёркивал имена из списка, которые называл другой.

Тут ко мне, улыбаясь, подошёл Владимир.

«Что, Крылов? Вам тоже можно домой? Как, мой дорогой, Вы не рады?»

«Почему?» - спросил я.

В это время господин в штатском выкрикнул моё имя. Я подошёл к нему. Другой, со списком, спросил меня:            « Почему Вас арестовали?»

После моего объяснения господин сказал: «Понятно. Вы свободны. Идите домой!».

Фельдшер сердечно пожал мне руку и просил меня приходить в гости. Я попрощался и с другими, но не с военным студентом, который так дружил с полковником. Где же его друг сейчас?

Когда мы вышли из ворот, фельдшер сказал: «В понедельник, после Троицы, полковника выпустили из камеры 35. Он должен был занять какой-то важный пост. «Белые» наступали, у «красных» была сложная ситуация. И вот «белые» здесь».

 

              Опять «белые»

 

Я отделился от фельдшера, который направился в свой лазарет. Торопясь, большими шагами, я шёл вперёд, чтобы, наконец, оставить за спиной стены и камеры тюрьмы.

А потом я пошёл медленно.

Я смотрел по сторонам, глубоко дышал и целиком подчинился неописуемому чувству полёта, охватившему меня. У меня было такое чувство, как будто я парю, как будто меня несут облака, таким лёгким я чувствовал себя.

«Куда мне пойти сначала? Сразу в поповскую школу? Нет, важнее сейчас женский клуб. Там нужно всё слегка подтолкнуть… Ведь моё выступление, не так ли, которое…»

Наивный, как будто мои планы были скомканы всего десять минут назад, я хотел вновь связать ниточки, которые были разорваны два месяца назад.

Когда большая площадь перед тюрьмой оказалась позади, и я решил свернуть в одну из боковых улиц, я натолкнулся на одного немца, который работал в канцелярии лагеря военнопленных, а в последнее время в поповской школе.

На гражданке он был банковским служащим. Его звали Глазер. От него я узнал, что женского клуба больше нет, и поповскую школу от пленных освободили.

«Красные» заняли её под свои нужды. А оставшимся пленным предоставили старые бараки. Там, на провиантском складе, и трудился Глазер. Он должен был развешивать продукты для кухни и выдавать хлеб. Поэтому и спал он там же, в специальной комнате, где хранился хлеб, и стояли мешки с мукой и другими продуктами. Но там хватало места и для второго человека, и Глазер предложил его мне.

К баракам мы шли по пригородным улицам, и на площади, обычно неоживлённой, натолкнулись на сборище людей.

Они стояли в ожидании входящих в город «белых».

Зазвучал марш. Толпа разразилась ликованием. Когда въехали первые пушки и обозные повозки, воздух сотряс пронзительный крик, крик вылезших из всех подвалов и углов «буржуев» и «небуржуев».

«Белые! Белые! Да здравствует Алексеев! Да здравствует Добровольческая Армия! … Освободители! Спасители!»

Почему вдруг этот крик спасения? Был он неискренним, наигранным, предательством «красных», которые ушли? Никто не жалел о них?

Какими же неблагодарными были эти «буржуи»! Поделом их преследовали, подозревали, грабили, издевались над ними; они же были «буржуи». А теперь они делали вид, что «белые» им куда любезнее коммунистов.

И вдруг ставшее полностью «контрреволюционным» население подпало под влияние этого вступления «белых».

Пехота и кавалерия, идущие под музыку марша, представляли собой стройные колонны, и очень отличались от сборных частей бывшего Корниловского экспедиционного корпуса. И после того, как части Красной

Армии в диком беспорядке покинули город, «белые», казалось, провозглашали дух порядка (А как будет с духом мщения?)

Въезжавшие встречали овации уличной публики равнодушными лицами. Кто сегодня доверял другому, и кто сегодня не притворялся?!

Так что взволнованная и охваченная ликованием толпа должна была смириться с недоверием спасителей. Исходя из прошлого опыта, въезжавшие предполагали наличие в толпе большого количества «товарищей», как теперь пренебрежительно называли красных.

Когда последние части вошли в город, свои места заняли охранные посты. Они встали перед зданиями, дверями, въездными воротами. Большинство любопытных предпочло

ретироваться. Тем же зрителям, которые, собравшись маленькими группками, слишком активно выражали свою симпатию «белым», военные посты велели освободить улицу. Их настроения будут проверяться отдельно, было сказано им, и тогда посмотрим, насколько надёжен Ставрополь.

Мы с Глазером пошли дальше. Ещё целый час по дороге мы собирали впечатления, чтобы попытаться составить картину того, что же теперь будет в городе при «белых». Наконец, мы отправились к баракам.

Время было после полудня, и Глазер предложил мне устроить чаепитие в его комнате, во время которого он расскажет мне, что произошло в городе, пока я сидел в тюрьме.

Вход, похожий на казарменные ворота, вёл к широкой, с четырёх сторон окружённой бараками площади, бывшему учебному плацу.

Мы как раз только прошли открытые ворота, как за нами въехали три офицера. Не слезая с лошадей, они резким тоном стали задавать вопросы тут и там стоящим пленным.

Когда я услышал хорошо знакомый мне русский с чешским акцентом этих офицеров, я сразу понял, что сейчас будет. Они получили право командовать этими бедными военнопленными, которых осталось менее сотни, которых при «белых»  нужно было перевести на казарменное положение, как это обычно было при царе.

И теперь они драли горло перед бараками, требуя, чтобы пленные построились по-военному, как на поверку. Эти чехи высокомерно требовали выражения почтения к ним. И всех жильцов лагеря называли не иначе как «красное» отродье.

«Завтра мы наведём порядок. Никто из вас больше не сможет покидать лагерь. Тот, кто без нашего разрешения будет слоняться по городу, будет наказан».

Они объявили, что у ворот будут выставлены чешские постовые с оружием, которые будут следить за дисциплиной.

Столь любезно представившись, они ускакали.

То, что после изгнания противника в городе будет наводиться порядок, никого не удивило. Я вспомнил об афишах на стенах домов, которые были развешаны повсюду в день моего прибытия в город. Это были официальные требования, которые попахивали насилием. В течение 24 часов представители эксплуататорского класса, Ставропольские «буржуи» должны были собрать и сдать сумму примерно в миллион золотых рублей. Буржуев, в соответствии с их имущественным положением, внесли в списки, и они сами должны были договориться, как они будут собирать эту сумму. При неудовлетворительном результате всем грозил арест. Многие из них попадали в тюрьму, после того как у них постоянно требовали сегодня одну сумму, завтра – другую, и им нужно было бы отдать всё, что они имели.

Как раз в это время и начали «несогласные» готовить восстание, плести свою невидимую сеть, днём и ночью, несмотря на бдительность угнетателей. Молодые люди были главными действующими лицами этого заговора. Обученные и сплочённые бывшими офицерами, сотни их ждали во всех частях города дня или ночи, когда они могли бы выступить и напасть на спящие казармы. Но это могло произойти только, когда «белые» бы уже стояли у города.

 

               Неудачный мятеж

 

Но время, которое они выбрали – ночь на понедельник после троицы – было слишком ранним, и стоило много крови. И хотя контакт между заговорщиками и штабом Алексеева был, «белых»  пришлось ждать дольше, чем расчитывали.

Как сообщил Глазер в своей провиантской каморке, тайные группы контрреволюционеров использовали последние часы перед рассветом, чтобы одновременно появиться перед всеми казармами и постами, и им удалось подкрасться незаметно и обезвредить патрули.

Единственный красногвардеец, благодаря внимательности которого удалось мгновенно поднять казарму, перед которой он стоял на посту, нанёс самый большой ущерб молодым, в основном, подпольщикам.

Некоторое время заговорщики защищались. Они ездили на грузовиках и отстреливались.

Среди «красных» сначала царила суматоха. Они заряжали пушки, направляли их в город, и стреляли.

Но, вследствие своего численного превосходства, вскоре они согнали пару сотен смельчаков в одно место. Они находили их во всех укрытиях и убивали.

Во дворе заднего здания у полкового штаба, где в первую ночь моего ареста матросы хотели покончить с уведёнными из казармы гимназистами, была выкопана общая могила, низкая и плоская.

Когда утром взошло солнце и осветило мёртвые тела, они были вынуждены присыпать её землёй, но так тонко, что оттуда до сих пор торчат руки, ноги и головы.

В других казармах трупы «белых собак» просто свалили в подвалы.

Целую группу, из них, загнали также в губернскую тюрьму; как раз тех, кого убили потом под окнами кухни, и один из которых пытался сбежать под моим окном, где и был заколот.

Всю неделю после Троицы шли обыски, аресты и казни.

Старый Ставропольский командир гарнизона, с женой и дочерью которого   я познакомился, и которого тогда всё-таки отпустили к семье, был арестован снова. Орава солдат привела его на задний двор собора и раздела.

«Сейчас мы будем Вашему высокоблагородию делать ордена и знаки отличия!  Вперёд! Сначала эполеты!»

Одни его держали, а другой, с помощью сабли, вырезал куски мяса, в форме погон, с его плеч. Потом они сделали ему портупею, вырезав с тела длинную полоску. Таким же образом они сделали ему ордена и медали, и крест Святого Георгия. И оставили его лежать, истекая кровью.

И то, что потом этот Алексеев приступил к акту возмездия, уберегло и нас, в тюремных камерах, от самого ужасного.

Теперь нужно было в срочном порядке перед стенами и скалами и в пригородах города группировать и собирать имеющиеся в наличии части. Там же окапывалась и артиллерия.

Противник держался пока на достаточном удалении. Когда же в последние недели появилась Алексеевская армия, она катком прошла по занятой Советами области; молва о  непобедимости армии  опережала её. Это совсем не нравилось защитникам. «Красное» руководство было готово, в случае чего, пожертвовать частями на подступах к городу.

У некоторых была возможность просто молча затеряться в окрестностях, прежде всего, ночью. А на рассвете оказывалось, что та или иная батарея осталась без обслуги, или какой-то участок укреплений был всеми покинут.

В городе происходило то же самое; из казарм и квартир исчезали последние остатки «красного» воинства.

 

              Новое управление

 

Утром, в пятницу, среди оставшихся «буржуев» распространился слух, что «красные» снялись со своих позиций перед городом, и отошли в направлении Кисловодска.

И так как местные советские органы тоже тайно исчезли, были выбраны делегаты, которые отправились в штаб к Алексееву, и попросили его войти в город. Он получил точный отчёт о ситуации и последних событиях. В ответ на это одним из первых его распоряжений было – отпустить из тюрьмы всех арестованных по политическим мотивам, ещё до того, как он войдёт в город.

В качестве коменданта в наш барачный лагерь был назначен русский ротмистр  Адамович, очень разумный и умеренный человек, который не допускал, чтобы всё в лагере делалось по желанию чехов. Им позволили выставить своих часовых у ворот, но больше ничего.

Ротмистр Адамович утром сидел у себя в канцелярии, в домике у ворот; в качестве переводчика и машинистки у него был украинский фельдфебель, который мог изъясняться на любом языке.

В бараках был введён новый порядок. Всё было прописано: что запрещалось, что разрешалось. И так как все, населявшие лагерь, должны были быть вновь зарегистрированы, и все, проживавшие за пределами лагеря, также должны были вернуться и быть внесёнными в списки, я тоже должен был подчиняться этому распоряжению.

Теперь, для того, чтобы заниматься в городе какой-то деятельностью, необходимо было письменное разрешение, которое было очень трудно получить. Покинуть лагерь без разрешения вначале было невозможно из-за стоящих у ворот часовых.

И только когда Глазер вновь был утверждён в своей должности снабженца провиантом, он получил удостоверение, дававшее ему право, в случае надобности, покидать казарму. Глазер представил меня русинскому фельдфебелю в домике у ворот, и попросил меня в качестве помощника для своих поездок. И мне тоже выдали такую же бумагу.

В городе, между тем, ввели новое управление. Вновь вернулись отменённые названия  титулов, должностей и органов; в шапке газеты вновь стояла старая дата, которая на 13 дней отставала от западно-европейской. И газета теперь называлась не «Заря свободы», а «Городские Ставропольские вести».

На главной улице, «бульваре», и в окрестностях проходили военные концерты, и тот, кто видел там гуляющих и флиртующих,  спрашивал себя недоумённо, где же прятались так долго эти хорошо одетые, пахнущие парфюмом дамы и господа, так как за последние полгода на улицах можно было видеть только полуопустившихся людей.

Ставрополь же сейчас находился в состоянии «чистки» и большая тюрьма, которая только что была пустой, вновь заполнялась.

Чтобы не злоупотреблять добротой Глазера, я поменял своё спальное место в провиантском складе на нары в бараке. Я спал в первом бараке у главного входа, и однажды ночью меня разбудили.

 

                Захоронение ночью

 

Над первыми нарами первого барака лежал злой рок, что каждый, кто ночью хотел чего-то от кого-то, не шёл сразу к тому, спящему здесь, а останавливался, чтобы разбудить первых попавшихся. Как будто не было других нар и других бараков.

И пока я протирал глаза, я увидел справа и слева от меня на нарах моих товарищей, тоже разбуженных, которые одевались. Висящая над нами лампа светила тускло.

Русинский фельдфебель стоял здесь же с несколькими белогвардейцами, которые и потребовали побудку.

«Что случилось?» - спросил я.

«Пятнадцать человек!» - ответили они.

Русин поторапливал.

«Быстрее, быстрей! Быстрее, немцы! Ротмистр требует от меня людей на работу. 15 человек, быстрее, быстрее!»

Поднялся ропот, удивление.

«Какая работа?  Среди ночи? Куда нас посылают? Что это за работа?»

«Ничего не знаю. Работа с лопатами. Каждый получит заступ. Или лопатку».

«Копать? Ночью? Ротмистр сошёл с ума»

«Ротмистр ни при чём. От него требуют. Требуют 15 человек. Белая армия потребовала 15 человек с заступами и лопатками. Быстрее, быстрей!»

Там, за городом, на небольшой возвышенности, был лесок. Туда и шагали мы, при свете луны, молча; инструменты на плечах. Темп, который задали белогвардейцы, выражал нервную спешку. Мы вспотели, так как нужно было преодолевать подъём улицы, с которой при свете дня можно было видеть Эльбрус, самую высокую гору Кавказа, его покрытую снегом вершину.

Что же было в лесу? Наша рабочая группа достигла первых деревьев. Мы почувствовали тяжёлый сладковатый запах. Это был запах крови.

Когда нам было приказано остановиться, мы увидели перед собой группу белогвардейцев. Они тихо переговаривались между собой. Некоторые вкладывали сабли в ножны.

Потом каждый из них собрал одежду между деревьями и зажал её подмышкой.

После того, как они, построившись, удалились, последовала команда нам.

«За работу!... Быстро разделились! Пока луна не зашла, всё должно быть закопано!»

Мы приблизились на несколько шагов.

Перед нами простиралось жуткое поле голых человеческих тел, лежащих между редкими деревьями. Тела убитых саблями гражданских из Ставрополя, доставленных сюда из тюрьмы, и здесь казнённых. Тайно, чтобы не привлекать внимания, без выстрелов!

Нам нужно было начинать работу, и мы вступали ногами в лужи крови.

«Копайте, копайте!» - сказал нам кто-то из «белых», приведших нас сюда.

«Не смотрите на них! Они этого недостойны. Это большевики».

Мы справились до рассвета. В казарму я пришёл в немом отчаянии. Мысли вязко шевелились в голове. Одна наталкивалась на другую, и каждая была вопросом, на который не находился ответ.

Разве может человеческая жизнь заканчиваться так? Для чего это? Почему такое возможно?

В обед я рассказал Глазеру о ночном происшествии.

«И они придут снова», - сказал я.

«Лучше бы ты остался на провиантском складе!» - сказал он. - «Давай, переселяйся снова!»

Я подчинился его требованию… Я бы больше никогда не смог пойти на такое.  Но другие в бараке тоже не могли; они протестовали и отказывались, в последующие ночи, снова делать эту работу. Их приговорили к наказанию, и ротмистр каждого из них посадил на пять дней под арест.

 

          Прогулка по  парку

 

Однажды, после обеда, я и Глазер, с нашими пропусками, прошли через ворота, прошлись по городу и по главному бульвару добрались до городского сквера, где проходил концерт.

Здесь мы встретили Виктора Михайловича, радостно возбуждённого.

Рядом с музыкальным павильоном мы решили слегка задержаться, может быть, завязать какие-то знакомства. Какого-то определённого плана у нас не было. Мы были в новой одежде; какой-то благотворительный комитет, пока я сидел в тюрьме, раздавал чистые зеленоватые военные рубашки и другую солдатскую амуницию. И хотя я заявил о себе с опозданием, мне её, к моей радости, тоже выдали. В вещах из этого пожертвования мы не бросались в глаза, и, изображая участников концерта, мы начали фланировать между деревьями, представляя себя частью «приличного общества», встречавшегося здесь. Всё в мире, особенно здесь, в Ставрополе, казалось, было в наилучшем порядке. Дамы шли с элегантными офицерами под руку. В воздухе витал аромат духов.

Рядом с музыкальным павильоном сидел солдат без ног. С орденами на груди, солдат с обрубками ног сидел на деревянной тележке. Держа фуражку между колен, он собирал подаяния. На рукаве у него была белая повязка. На висевшей на груди табличке было написано: «Изувечен «красными» под Лежанкой в феврале 1918»

В некотором отдалении от него молодая,

одетая в белое, девушка возила коляску вокруг весело плещущегося фонтана, всё время вокруг фонтана, по кругу. У офицера без рук, сидевшего в коляске, тоже на гимнастёрке медали, звёзды, ленточки.

Я испугался, когда девушка с коляской проехала мимо нас с Глазером. Я потащил Глазера в сторону.

«О, Глазер! Я его знаю».

«Кто это?»

«Русский актёр… он квартировал в Лежанке, рядом с двором, где я служил».

Виктор Михайлович, с которым мы, оживлённо беседуя, пошли дальше, спросил, довольны ли мы новым режимом в Ставрополе и хорошо ли с нами обращаются.

«О, спасибо, всё нормально, Виктор Михайлович!» - сказал я.

Он с воодушевлением стал говорить о порядке, который, наконец, снова воцарился.  Чувство справедливости «белых» заботиться о том, чтобы освободить население города от вредных и подозрительных элементов. Отличные агенты ежедневно вытаскивают из укрытий по несколько дюжин тайно оставшихся «товарищей».

Я заметил, что при такой чистке наверняка процветает доносительство. Ведь это так легко – донести на людей, которые тебе лично не нравятся

На нелюбимых соседей,  даже совсем невиновных.

«О», - сказал Виктор Михайлович удивлённо, - «зачем же доносить на невиновных людей?!»

Но всё же, я думаю, он похолодел, когда я рассказал о казни в лесочке.

Это сделали «белые»? Он потрясённо смотрел перед собой и не сразу нашёлся, что же ему сказать. Пожимая плечами, смущённый, он искал ответа.

«Наверное, это было необходимо», - сказал он, наконец.- «Красные поступали не лучше… Это и ведёт к тому, чтобы наказывать их так же  ужасно. Нельзя же их всех повесить.. Кстати, Гриша, завтра публично повесят одного из Вас, на большой площади перед тюрьмой – изверг из большевиков, прославившийся тем, что отправил на тот свет 30 ставропольских «буржуев», чёрного Семёна! Это написано в газете! Многие мои знакомые собираются туда пойти. Моя жена ещё не знает, пойдёт ли она; а я сделаю, как она. Но если Гриша Арнольдич тоже будет там, мы встретимся в определённое время.  Как пишут, он будет висеть до захода солнца».

Мне было мало радости идти на этот народный праздник, но я не сказал ни да, ни нет.

Я не мог чувствовать так же, как Виктор Михайлович, но не считал себя вправе критиковать его. Каждому отмерено и добро, и зло, с этим он должен был разобраться сам, каждый может распоряжаться только сам собой.

 

 

     Обстановка непредсказуема

 

Вскоре концерты на бульваре пришлось прекратить. Однажды утром южный пригород был обстрелян шрапнелью. Надушенных дам охватил ужас, а элегантные офицеры, повесив оружие через плечо, поторопились на окраинные садовые улицы, где строились траншеи, совсем недалеко от Друзякинского двора.

Совершенно неожиданно с юга подступили «красные» части.

Началась мобилизация. «Добровольцы» – армия привлекала людей, добровольность их участия вызывала большое сомнение.

И так как я почти каждый день – якобы по делам провиантского склада – бывал в городе, случай свёл меня в южном пригороде с тремя старыми знакомыми из камеры 35. Они шли скромно, по-пехотински, с полными патронташами и новыми ружьями, по Эльбрусской улице: Владимир, военный студент и фельдшер.

И мне не показалось, что шли они на позиции с особым воодушевлением.

И хотя они торопились и шли быстрым шагом, мы, смеясь и шутя, перекинулись парой слов. Я начал первым, ещё до того, как они меня заметили.

«Приветствую Вас, арестанты! Куда путь держите? В губернскую тюрьму?»

«Нет», - ответил Владимир. - «Играть спектакль! Изображать героев! Пойдём с нами, Крылов!»

Они, вероятно, завидовали – какой абсурд – моей свободе военнопленного.

Фельдшер крикнул: «Почему Вы ещё не в Гамбурге, Гриша?»

«Что мне там делать? Здесь ведь гораздо интереснее, фельдшер! И Вы же хотели взять меня с собой в Африку. Я жду Вас».

Дорога шла в гору. Бедняги обогнали меня и пыхтели уже где-то впереди.

Военный студент ещё успел крикнуть, обернувшись: «Гриша, если Вы опять будет использовать корзинку в качестве почтового ящика, не наводите подозрение на меня! Иначе Вас чёрт заберёт!»

Я заорал ему вслед: «Привет твоему другу, полковнику! Он же бросится тебе на шею, когда ты его встретишь».

Такой вот легкомысленный трёп. Полковник, наверняка, уже снова руководил «красным» полком.  Когда «красные» покидали город, он ушёл с ними, и бывшие друзья из камеры 35 теперь стали смертельными врагами. И при встрече они могли только уничтожить друг друга.

Несколько дней городу угрожала новая битва за Ставрополь, но «красные» отступили. На дальних позициях то тут, то там вспыхивали бои. Приходили известия, в которых открыто говорилось о тяжёлых потерях Добровольческой Армии. Но сам Ставрополь пока был в безопасности.

В сельских районах начинались уборочные работы. На них нужны были работники. Ротмистр Адамович уже давно объявил, что из лагеря  будут посылать на работы. Старые крестьяне приезжали, платили свои рубли в канцелярии, и забирали кого-либо с собой. Всё так же, как в царское время.

«Красные» – хотя бы теоритически – позволяли нам не быть больше «пленными»; теперь же за любую попытку побега полагался штраф.

 

                      Лакей

 

Я не очень хотел снова оказаться у крестьянина. Уйти из города означало ограничить шансы побега. Выгоды же при этом никакой.

И я отправился к русину в канцелярию и сказал ему: «Послушайте, фельдфебель! Разве к Вам не приходят иногда из города люди – я имею в виду: господа, которые снова появились – и не просят кого-либо, кто должен быть умён и иметь хорошие манеры. Вы же знаете, я считаю, что я  бы очень подошёл в такой приличный дом, где нужно что-то сделать или кого-то обслужить. Не к мелким людишкам, понимаете? А в зажиточный дом, где нужно быть ловким и искусным, а за свою работу можно получить хорошие деньги».

«А», - сказал русин, который испытывал ко мне симпатию, и который мне тоже был симпатичен. - «Вы пришли как раз во-время. Буквально вчера здесь были два благородных господина, в белых теннисных костюмах, очень благородные. Им нужен был лакей. Вам нужно туда, это в доме персидского консула, мой дорогой. Лучшего дома, мой друг, Вы не найдёте, а вы как раз тот человек, который очень подходит для лакея, о, прямо рождён для лакея. Вчера мы, правда, никого не смогли найти для этого, когда господа в белых костюмах приходили… Я скажу ротмистру… Мы Вас посылать в персидский консульство… Собирайтесь прямо сейчас!»

Через час у меня в кармане уже была трудовая книжка, подписанная ротмистром Адамовичем, и я был на пути к своему новому рабочему месту.

Мне нужно было в восточную часть города, на улицу с виллами и дачами.

Солнце палило. На мне был ранец, который я приобрёл вместо оставшегося в поповской школе портфеля. Ранец был плотно набит бельём и книгами. Виктор Михайлович меня богато одарил, чтобы возместить потери, которые я понёс из-за ареста.

Так лакей появился перед домом с большим серебряным львом  на консульском гербе.

Лакей стоял, обливаясь потом, в преддверии солнечного удара, перед железными воротами; открыл и вошёл в чудесный тенистый сад.

Ведь такой сад является составной частью приличного дома и богатых людей.

О, это было как раз то, что я себе представлял, и я очень хотел быть здесь лакеем.

После того, как я нашёл вход в одно из зданий, я пошёл по коридорам и галереям, в которых не видно было ни души – и это тоже выглядело очень благородно! – и, наконец, оказался перед полузакрытой дверью, из которой шёл пар.

Оттуда вырывались облака густого кухонного чада и окутывали меня. Прорываясь сквозь них, я добрался до жаркой, почти раскалённой кухни, где у меня буквально перехватило дыхание.

Потом я постепенно рассмотрел, тем не менее, трёх женщин.

Они медленно выступали из тумана, где они наливали, мешали, наполняли тарелки.

Две были молоды, одна постарше.

Молодые подняли взгляд на меня. Благородная женщина, та, что постарше, подошла ко мне и стала задавать вопросы. Её тон был довольно энергичным, и, по моему мнению, слишком резким.

«Ага, лакей!... Катя! Мариша! Лакей пришёл. Наконец-то. Мы уже думали, что его не будет, потому что вчера мой муж пришёл от ротмистра Адамовича без лакея… Хорошо! А что касается оплаты, мой муж уже всё обговорил с ротмистром, не так ли? Прекрасно. Всё в порядке… Ну, располагайтесь, раздевайтесь! Положите куда-нибудь в угол свои вещи! Потом у Вас будет время об этом позаботиться… Сейчас это не важно… Дайте на Вас посмотреть! Да, очень хорошо… Этот Адамович! Сначала он хотел вручить моему мужу какого-то крестьянского увальня, хорвата, словенца…  Или кто там у него в лагере ещё есть? Почему он сразу не послал нам немца? С немцем знаешь, чего от него ждать… Так! Это мои дочери… А Вас Гришей зовут? Или как?».

Она заглянула в мою рабочую книжку, которую я предъявил.

«Гриша», - сказал я.

«Хорошо!… Катя! Марина! Вы слышали? Будете называть его Гриша… Вы умеете натирать паркет? Как нет?»

«Но я же могу научиться», - сказал я.

«Вы умеете готовить?»

«Готовить? Почему?»

«Да, Вы должны уметь что-то готовить».

«В качестве лакея?»

«О, знаете ли, когда наши дела были лучше, у нас была кухарка. Но сейчас трудное время, так что пришлось сократить персонал. А я сама ведь не могу постоянно стоять над кастрюлями. К тому же, у меня очень много общественных обязанностей».

«Я могу научиться готовить», - сказал я.

«Ну, хоть холодные закуски Вы умеете гарнировать?»

«Ах – почему нет? Вы покажете мне, как это делать, и я сделаю».

«Сейчас Вы можете почистить рыбу. Или Вы это тоже не умеете?... Ну, Марина Вам покажет. Марина, неси рыбу! А ты, Катя, иди и учи французский. Ты нам больше не нужна. Гриша тебя заменит»

Я был бы рад заменить Катю. Но моя военная гимнастёрка была абсолютно мокрой от пара здесь и от долгого пути по солнцу.

Я раздумывал, сказать ли мне, что сначала я должен переодеться. К тому же я хотел сказать, что это место работы представлял себе совершенно по-другому. И мне бы не мешало сначала прийти в себя.

Но дама между тем снова принялась командовать.

«После этого сделаете следующее, Гриша! Сначала почистите все сапоги моего мужа; они стоят в коридоре и не чищены уже восемь дней. Но это Вы будете делать не в доме, а во дворе. – Потом польёте сад. Марина Вам покажет. Шланг в нескольких местах порван; Вы должны иметь это в виду. – А потом Вы выбьете ковры. Ах, я же хотела купить новую выбивалку!Старая уже разваливается. Но Вы попробуйте! – Потом натрёте пол в салоне. – После обеда  на чай придут несколько дам; чай накрывается в саду. Вы поможете накрыть и вынесете самовар, понимаете? А перед ужином мы научим Вас гарнировать холодные закуски и некоторым другим вещам.

И хотя у меня было чувство, что я стою перед комендантшей рабочего лагеря, я очень спокойно спросил госпожу: «Это что же, все обязанности лакея?»

«Что?» - закричала дама. - «Вас что-то шокирует? Вы в чём-то сомневаетесь? … Лакеи! Лакеи! Почему лакей не может делать эту работу? Да, знаете ли, раньше всё было немного по-другому. У нас был портье, и слуга, и садовник и… Но невозможно, как я уже сказала, в столь трудные времена, как сейчас, даже подумать – иметь так много персонала… а что же Вы хотели с Вашим лакеем? Нам же нужен не лакей, а просто слуга, помощник, понимаете? Мой муж ведь это говорил ротмистру Адамовичу… Конечно, своего рода лакей… И почему это Вы не хотите работать? Чем Вы занимались у себя на родине? Вы разве не работали в лучших домах? Слугой? Или кем-то в этом роде? Этого ведь требовал мой муж от ротмистра».

Я ответил: «Он требовал ловкого человека. Но не того, кто будет слугой, поваром, садовником, и, только господь бог знает, кем ещё, в одном лице».

«Да, если Вы считаете, что не можете делать эту работу, тогда…»

«Тогда я пойду обратно»

«Вы пойдёте? Но Вы же можете попробовать, посмотрите, как!... Но если Вы не привыкли… Кем Вы были по профессии?»

«Артист драматического театра»

«Артист?… Не может быть! Для домашней работы нам посылают артиста! Ну, конечно! Что Вы можете понимать в этой работе? Оставьте рыбу! Катя почистит. Марина, иди и приведи Катю. Как она может учить французский, когда так много работы на кухне?  Но сегодня, Гриша, Вы останетесь здесь. И когда придёт муж, я скажу ему, что Адамович совершил ошибку. Это должен был быть симпатичный, умелый человек, который при обслуживании общества не вызывает отвращения и…»

«И поливает сад дырявым шлангом», - сказал я, - «и выбивает ковры развалившейся колотушкой».

Некоторое время дама озадаченно смотрела на меня, скорее, удивлённо, чем сердито – и уж, конечно, не гневно.

«Вам было бы у нас хорошо», - сказала она. - «Но если Вы думаете, что наш дом Вам не подходит… ! Идите из кухни и займитесь сапогами и обувью… занимайтесь до вечера работами, что я перечислила, а завтра утром Вы можете уйти. Мой муж, может быть, заплатит Вам рубль и напишет в Вашу книжку: «В лакеи не годится». А, впрочем, завтра утром, прежде чем уйти, Вы можете сходить на рынок с моими дочерьми и принести корзины с овощами домой».

Я начал чистить сапоги, и во время этой скучной работы думал обо всём, но прежде всего о том, что завтра утром ни за что бы не хотел нести корзины с овощами, независимо от того, заплатит мне хозяин дома рубль или нет. Хозяина дома, которого я ещё не видел, я представил себе мысленно, когда в его цветастых домашних тапочках, стоявших в спальне рядом с диваном, обнаружил огромные дыры, как в ткани, так и на подошве. Нет, завтра утром я надену свой ранец и вновь отправлюсь в дальний путь, в лагерь, под палящим солнцем. Все мои желания были связаны с прохладной комнатой Глазера и запахом хлеба.

Ничего не изменилось и после того, как Марина и Катя после обеда дали мне понять, что им жаль, что мне скоро придётся уйти. Я закончил с самоваром и сервировкой чая для дам, и сидел с девочками в тени деревьев за опустевшим чайным столом. Во время беседы мне пришлось удовлетворить театральное любопытство девочек и ответить на ряд их, довольно примитивных, вопросов. Но меня бы не удивили и ещё более глупые вопросы. Дома, в Германии, людям из театра задают не менее дурацкие вопросы. Во всяком случае, наивная любезность Марины и Кати доставила мне удовольствие, о котором я буду вспоминать в прохладной комнате Глазера.

До чая я уже переделал целый ряд работ в доме и всё это с помощью поломанных, качающихся, разваливающихся инструментов и предметов, будь то садовый шланг или выбивалка для ковров, бочка для дождевой воды или ведро, обувные или половые щётки, или коврик.

А теперь я под руководством девочек должен был осмотреть, предназначенное мне мамой, спальное место.

Они привели меня в чулан рядом с кухней. Это, вероятно, была старая пустая кладовка для продуктов, узкая, низкая и без окон. На довольно длинном ящике, который занимал почти весь чулан, дама приготовила для меня несколько старых одеял и подушек.

«Ах», - сказала Катя, - «рядом с кухней! Это хорошо. Здесь очень хорошо слышно, что днём готовили на кухне. Сегодня, например, пахнет рыбой».

Марина сказала: «Здесь, безусловно, хорошо спится».

«И послушайте, Гриша», - добавила Катя. - «Так как ночью всё равно темно, Вам и не нужны окна. В этом даже есть своя выгода, так как стаи мух и оводов, которые залетают в открытое окно из сада, сюда дороги не найдут».

«Это правда», - сказал я, - «Хотя я и не открывал бы  для них окно».

После осмотра спальни я окончательно решил отказаться от места лакея.

 

                Новые вакансии

 

Вновь оказавшись между лагерных бараков, я включился в обычную жизнь, но непрестанно думал о том, как мне изменить своё положение. Когда-то же я должен быть готов совершить ставшую уже неизбежной попытку побега. Но чтобы его подготовить, у меня всё ещё не было средств.

Аналогичные планы и желания Глазера сблизили нас ещё больше, чем раньше. Хотя Глазер был больным человеком, страдавшим множеством недугов, он прекрасно ориентировался в самых необычных ситуациях. Благодаря своему торговому чутью, он везде находил выгоду, да и свои болезни он умело использовал. В каких бы лагерях он не был, его везде освобождали от обычных трудовых обязанностей, и он попадал на лучшие места – как раз потому, что никто не сомневался, что у него больной желудок и слабые лёгкие. На его совершенно бледном лице, под носом, топорщились желтоватые усики; этот слабый тощий человек казался ни к чему непригодным – но это было заблуждением. Во всяком случае, с любым лагерным начальством Глазер имел наилучший контакт. Несмотря на свой коверканный русский, он часто хлопотал за кого-нибудь из нас перед ротмистром или русином, и добивался своего.

Когда я смотрел на Глазера, я думал о том, что жить ему осталось недолго. Сам же он считал, что восстановление его здоровья зависит только от возвращения в Германию. Так же, как и я, он каждый день ждал подходящей работы в городе, на которую его отправит начальство.  За работу на провиантском складе не платили, с этим нужно было заканчивать.

Как ни странно, русин однажды решил, что Глазер – подходящий кандидат на должность, на которую требовался человек с хорошим устным и письменным русским. Глазер сразу согласился.

В три часа пополудни ему нужно было быть в городе в военном управлении, чтобы представиться лейтенанту Шестакову.  Если лейтенант решит, что он подходит, он мог из лагеря переселяться в город.

Глазер вернулся от Шестакова, нашёл меня в провиантском складе, где я его ждал, и доложил.

«Слушай – ты будешь смеяться, но экзамен я выдержал… Сначала он заставил меня писать буквы и слова. Слова он, к счастью, диктовал по слогам, иначе бы я написал, конечно, с ошибками; но он всякий раз помогал мне. Что тебе сказать? Он был очень доволен мной и утверждал, что я хорошо пишу по-русски. А завтра с утра он начнёт мне диктовать деловые письма… – Нет! Послушай-ка! Завтра я тебя туда отведу. Ты не опозоришься! Я возьму тебя с собой, представлю ему и скажу, что мы бы хотели, чтобы ты получил это место, так как больше подходишь. Но, может быть, в его отделе найдётся что-то подходящее для меня. Но самым ужасным для меня было бы следующее. Он сказал, иногда Вам придётся читать газету майору. У майора слегка парализованы руки и ему нужен чтец. Они же даже не представляют, какое у меня произношение. Оно русскую собаку заставит плакать. Лейтенант же этого не знает. Во время беседы мне нужно было говорить только: Да, да! или: Хорошо, хорошо!»

На следующее утро всё происходило так: Глазер нахваливал меня, стоящего рядом, лейтенанту, и критиковал себя, особенно своё «ужасное» произношение, с которым он не может читать майору. Его признание, и то, что он привёл меня с собой, лейтенанта растрогало. Лейтенанта, вероятно, удивило чувство дружбы, которое заставило Глазера отказаться от места в мою пользу.

Поэтому он сразу же попытался его утешить.

«Ну, конечно, я попытаюсь пристроить Вас на место, где Ваше произношение может оставаться таким, какое есть. Я скажу майору, что мне нужен ещё человек в магазине. Завтра Вы получите ответ.

Таким образом, Глазер первым из нас оказался в магазине и научился там многому, что в будущем нам обоим должно было пригодиться.

Магазин находился в центре города, угловой дом на пересечении двух главных улиц. В его помещениях хранилось огромное количество продуктов и разных материалов из проведённых, по военному распоряжению, конфискаций. Всё это называли контрабандным товаром; поисками такого товара в городе ежедневно занималась целая группа офицеров.

«Белые» фронтовики получали здесь товары разного рода, но только по квитанции. Лейтенант Шестаков руководил выдачей товаров и контролировал запасы; здесь у него было два, а то и три, помощника. Теперь одним из них стал Глазер.

Контора, с которой мы с Глазером теперь имели дело, называлась «реквизиционная комиссия». Бюро этой комиссии находилось в другом месте, через несколько улиц от магазина. Там, в помещениях, сидели только офицеры; их начальником был майор с парализованными руками.

Когда я сам приступил к работе, мне сначала выдали сумку на ремне, и ознакомили с обязанностями военного ординарца.

В девять часов утра я забирал в бюро то, что нужно было разнести. С сумкой, наполовину заполненной письмами, счетами, квитанциями, похожими на воззвания листовками и тому подобными бумагами, я отправлялся в город; шёл к властям, предпринимателям, в банки, и в пригороды, чтобы разыскать казармы или фабрики. Адреса, написанные зачастую от руки, не всегда было легко прочесть, но и Глазер бы справился с этим. Но бесконечная беготня его бы доконала. Это было тяжело, утомительно. Я мечтал о менее подвижной работе. Мои ожидания были связаны с письменной работой. Но её не было. Как не было и случайных перерывов на спокойное чтение газеты майору.

Иногда нужно было передать и устные распоряжения; это уже было сложнее. Я старался ничего не упустить, мне это удавалось, и меня хвалили. Ну, хотя бы это приносило удовлетворение.

Когда же в одно из таких устно передаваемых распоряжений закралась ошибка, не моя, а господ из реквизиционной комиссии, и я передал нечто неподобающее, меня выругали в районном управлении. Мои попытки что-то объяснить и извиниться, были грубо отклонены.

В грубияне, позволившем себе такой неподобающий тон по отношению ко мне, я узнал, к сожалению, того самого «воинского начальника» с тюремного двора, друга директора театра.

Что воображал себе старый бахвал? После того, как сотням молодых людей пришлось умереть, этот человек вновь занял свой пост; счастливый случай оставил его в живых, но скромнее он не стал. Он продолжал общаться с подчинёнными в казарменном тоне.

 

Уже несколько недель я нёс службу ординарца; обедал по талонам в полевых кухнях «белых», которые выдавали еду на площадях, спал ночью на территории моего рабочего места, в заднем домике, рядом с конюшней майора.

В конце месяца нам с Глазером должны были выплатить нашу первую зарплату. Шестаков не мог точно сказать, сколько. Как он сказал, пока ещё не определили, как нам её расчитывать. Нам его слова не очень понравились. Нам хотелось хотя бы приблизительно знать, сколько месяцев нам нужно здесь служить, чтобы собрать необходимую нам сумму. Может быть, должны будут пройти годы, прежде чем мы сможем убраться отсюда.

 

              Перевод в магазин

 

Однажды утром лейтенант Шестаков объявил мне в бюро: «Вас переводят в магазин, Гриша. Там Вы будете писать. Сначала мы хотим подготовить списки, в которые Вы затем будет вносить наши товары, всё, что поступает, и что мы выдаём: по размеру, и весу, и качеству. Интересная работа для Вас. У Вас будет рабочее место с конторкой, креслом, электрическим светом, со всем…»

«В магазине?» - спросил я.

«В соседнем помещении, через стену от магазина. Вы будете попадать туда со двора. Это будет Ваш личный рабочий кабинет, там же Вы сможете оборудовать своё спальное место».

«Это хорошо», - сказал я. - «Может быть, и Глазер мог бы там спать. Тогда бы по вечерам у меня была какая-то компания».

«Глазер?» - сказал лейтенант. - «Ну, конечно, может. Только – у него теперь поменяется работа. Я должен отказаться от его услуг на выдаче товара и поставить туда другого человека, со склада. Так как для Вашей прежней работы ординарца, Гриша, которую ведь кто-то должен выполнять, у меня есть только Глазер».

Это был тяжёлый удар для Глазера. У него ведь были слабые лёгкие, которые от постоянной беготни здоровее не становились. Но сколько бы он в последующие дни не протестовал, он слышал от лейтенанта только: «Вы знакомы с работой реквизиционной комиссии, умеете читать адреса и спрашивать. Лучшей работы у меня нет».

Моя широкая конторка в отведённом мне помещении стояла перед огромным трёхстворчатым окном, которое почти примыкало к входной двери, и отделялось от неё помещением не более чем в два метра.

Из окна я видел весь задний двор во всю его длину. Каждого, кто входил с улицы через железные ворота, находившиеся во внешнем углу двора, я замечал из-за своей конторки, будь то глазами или ушами.

От моей двери пять ступенек вели во двор. Там, слева, рядом с дверью и окном – тоже видимые с рабочего места – можно было по лестнице в дюжину ступенек попасть в подвал котельной, которую обслуживал военнопленный венгр Миклош.

Кто бы ни шёл через двор, будь то Миклош или лейтенант Шестаков, Глазер или кто-то ещё – никто не ускользал от моего внимания, и это однажды сослужило добрую службу.

Вообщем, во дворе было немного признаков жизни. Окружающие двор здания служили амбарами и складами; и только в одном из них жил привратник с женой, с которыми я практически не общался.

За своей конторкой, где я занимался списками товаров, я целыми днями чертил линии, рисовал  кружки и писал до самого вечера. Лейтенант, если он хотел взглянуть на мою работу или занести дополнительный рабочий материал, должен был идти ко мне через двор, так как из магазина входа в мою комнату не было. Толстая деревянная стена отделяла меня от хранящихся там сокровищ. Вход, в торговые часы открытый для публики – единственный, которым должен был пользоваться и лейтенант со своими помощниками, находился спереди, на углу, где соединялись две улицы. Уставший и задыхающийся Глазер каждый вечер возвращался домой после своих походов. Выругавшись и слегка отдышавшись, он хватал с полки, над своей кроватью, большой голубой металлический чайник и убегал. И сегодня точно так же. Я закончил свою работу и ждал его.  Он пригласил меня на чай.

Через некоторое время я увидел его идущим через двор, помахивая парящим чайником, уже охваченным несколько торжественным настроением, в преддверии чаепития в его уголке, которого он ждал с нетерпением. Я любил быть его гостем. Его разговорчивость меня мало смущала. Во время чая он ограничивался разговорами на личную тему: Когда я снова буду в Берлине! Это «Когда я снова…» делало его совершенно миролюбивым;  это нейтрализовало все неприятности и мучения, которых было достаточно.

И так парил он, несомый радостной расслабленностью, со своим голубым чайником через двор, потом по нашим пятью ступенькам; я открыл ему дверь.

«Ты скоро придёшь?» - крикнул он мне. - «Бери свою чашку… или свой стакан, и садись!... Я теперь всегда беру кипяток там, на бульваре. Там большой ресторан, где я знаю поварих на кухне… Они очень дружелюбны ко мне… Так! Держи чашку! Крепкий чай, да… Единственное хорошее в Ставрополе – это чай… А в остальном! Господи, когда я думаю о Берлине!... Ах, Берлин! Ничего лучше Берлина!...»

Дав себе, таким образом, ключевое слово, он принимался мечтать и рисовать розовые картины Берлина; как он, Берлин, вновь принимает в свои объятья возвратившегося Глазера; я  не решался ему помешать; он планировал будущее, которое состояло из иллюзий, ведь он был больным человеком. Попадёт ли он вообще когда-либо домой?

Я сидел рядом с ним на низком ящике. А он, своим сухим блеющим голосом, разглагольствовал о том, что я уже десять раз слышал. В центре его рассуждений находился банк, который он откроет. Но так как он, по его словам, натура универсальная, он займётся и другими планами – не только в области банковского дела. Но сначала ему нужно будет укрепить свои физические силы, сделать всё возможное для восстановления своего здоровья. Сюда относились различные курорты и пребывание в многочисленных знаменитых здравницах…

Торопливо, постоянно подливая из чайника, он отхлёбывал из своей чашки. Капли, попадавшие на его желтоватые подстриженные усы, он деловито вытирал.

«Знаешь, Гриша, осенью, когда под нами вновь включат паровое отопление, мы будем пить чай там, у Миклоша. Там, наверняка, уютно… Ах, ты же ещё не знаешь Миклоша? Тогда давай сходим к нему! Он любит гостей».

 

         В котельной у Миклоша

 

Мы закрыли комнату и спустились по 12-ти ступенькам в подвал. Там, как и у нас, наверху, был электрический свет, и вполне жилая обстановка. В случае необходимости здесь могли разместиться гораздо больше человек.

Вокруг большого железного отверстия печи тянулась широкая, встроенная каменная площадка, на которой можно было сидеть или лежать. Вдоль стен были пристроены лежанки, а специальный чулан был спальней Миклоша.

Котельная во время зимы обогревала не только складские помещения реквизиционной комиссии на первом этаже, но и, в первую очередь, верхние этажи здания, на которых работали чиновники коммунальных служб. Все эти кабинеты гражданских властей было трудно обогреть, особенно когда наступали настоящие русские морозы. Поэтому прошедшая зима была непростой для Миклоша, со множеством скандалов. Хотя он обслуживал котельную точно в соответствии с  предписаниями и погодными условиями, в холодные дни было много жалоб и нареканий. Все говорили: венгр плохо топит. Служащие контор требовали соответствующую температуру. Если паршивый венгр плохо кидает уголь, в кабинетах холодно! – Видели бы они его, паршивого венгра, как он стоял в своём огненном аду, перед гудящим отверствием печи, обливаясь потом от беспрерывного кидания угля!

Я не знаю, были ли мы желанными гостями, придя к Миклошу. Сразу за нами появилась его подруга, Фелия, грузинка, которую сразу же можно было распознать по её гибкому стану и смуглости её кожи с каким-то оранжеватым пылающим оттенком.

Он, Миклош, сначала громко и крепко поприветствовал нас. У него был раскатистый голос, который наполовину пел, наполовину лаял, но и так и так – с очень искренним выражением.

Он знал пару слов по-немецки, но этого было мало для беседы.  Поэтому мы перешли на русский.

Фелия спустилась по лестнице, узкобёдрая и стройная, во рту сигарета, на губах весёлая, нарочито дерзкая улыбка. Её слегка пацанское поведение подействовало на нас с Глазером довольно неприятно; мы увидели в нём некое шоу, в котором она хотела себя показать, и, время от времени, переглядывались, когда она заходила слишком далеко. Но эту развязность и грубость она сделала основой своего выступления.

Размахивая своей едва прикрывающей колени голубой юбкой, она подскочила к Миклошу. Не говоря ни слова, она довольно грубо запустила свою руку в его волосы и растрепала его чёрные пряди.

И пока Миклош уклонялся от её крепкой хватки и протестовал на смеси русского и венгерского, Фелия уже взяла на мушку меня и Глазера. Пуская клубы сигаретного дыма, она выспрашивала Миклоша, не отпуская его голову, кто мы такие. Он потребовал, чтобы она, прежде чем он начнёт отвечать, вытащила сначала свои когти из его головы;  и спрашивал её, не орёл ли она, который напал на него.

«Да, горный орёл, грузинский», - сказала она.

Тогда Миклош сам, своей пятернёй истопника, ухватился за тёмно-коричневые локоны террористки. Он дёрнул её за довольно короткие волосы, но она, казалось, ничего не почувствовала, даже ресницы не дрогнули; она не кричала и не стонала, как он. Наконец, она отпустила его, повернулась к нам и сказала вдруг изменившимся искусственно благородным тоном: «Добрый вечер, господа! Я приветствую Вас!»

Венгр передразнил её, так как то, что она сейчас делала, было, по его мнению, балаганом, после того, как она напала на него и выдрала ему половину его волос.

«Веди себя прилично!» - закричал он. -  «У меня в гостях посторонние люди, а ты ведёшь себя…»

«Как же?» - закричала она.

«Ну – то так, то эдак», - сказал он несколько неуверенно, как будто уже отступая.

Она ответила совершенно спокойно, приглушив голос: «Я веду себя так, как веду, и точка».

Указывая на меня сигаретой, она сказала Миклошу: «Вот этот господин выглядит симпатично… как врач, кажется мне. Как душевный… психический доктор – он не врач?»

Я улыбнулся, положил руку на плечо Глазера, и сказал: «Вот. Он, мой друг Глазер…Доктор Глазер, немецкий психиатр».

Глазер поддержал мою шутку. Фелия сомневалась, говорим ли мы правду или обманываем. Венгр оглушительно смеялся, так как Фелия не угадала; он лаял и пел: «Плохо, плохо, Фелия! Не хорошо, не хорошо… Ну, скажи, кто же второй, вот этот, кого ты посчитала доктором… Скажи!»

Я вмешался в разговор и объяснил, что никто не может так легко угадать мою профессию; мне же, если мне будет позволено сказать, кажется, что у Фелии драматический талант, довольно оригинальные сценические способности. Поэтому я могу предположить, что она уже стояла на сцене, может быть, в любительском театре. Кто-то говорил, что подруга Миклоша посещала балетную школу при опере в Ростове-на-Дону – может быть, ещё ребёнком, а, может быть, было так, что её просто привлекали на большие представления. Сейчас она упомянула это время в Ростове, но так неопределённо, что трудно было понять, что из этого правда. Когда она утверждала, что у неё особый талант для танцев – пантомимы, она имела в виду, вероятно, характерный танец – я в это охотно верил, так как она с ног до головы выглядела как танцовщица, и постоянно пыталась что-то представлять.  Почему я не мог предположить в ней актёрский талант? Исходя из этого, я хотел бы здесь, в подвале, при случае что-нибудь поставить с ней, не только в жанре пантомимы и танца, но и с использованием слов. Во всяком случае, из всего, о чём я говорил с Фелией, вытекало, что она имела представление о том, что такое театр. Поэтому я сказал ей, чтобы она подобрала себе роль; а я, как любитель, буду представлять её партнёра.

Я, между тем, сел, Фелия устроилась рядом со мной. Затронутая тема не оставляла её в покое. Она была серьёзной и спокойной. Я ей сказал, что она могла бы найти в какой-либо пьесе сцену, где она смогла бы сыграть мальчика или юношу, если она считает, что это ей подходит и доставит радость.

«Радость?» - сказала она. При этом её лицо омрачилось.

«Я уже выступала мужчиной», - сказала она.

«Почти мужчиной, пятьдесят на пятьдесят. Я была в «батальоне смерти», который при Керенском сражался против немцев. Это был женский батальон».

Это услышали все; но когда я и Глазер попросили её рассказать об этом, она не захотела. Напрасно мы её упрашивали. Она замолчала. Закрыв глаза, она забилась в угол и сидела, прислонившись к стене.

Миклош сказал: «Она об этом не говорит. Оставьте её».

В этот вечер появились и другие посетители. Особое внимание Миклош уделял венгерскому соотечественнику, который в городе нелегально торговал кожей, не отмечаясь на складе. На контрабандном товаре зарабатывались большие деньги; стало понятно, что и Миклош, и Фелия причастны к этой торговле. Как только появился спекулянт кожей, Фелия вновь включилась в разговор. Между ними тремя велись тайные разговоры и принимались какие-то договоренности.  Насколько я знал, Фелия жила у старого сапожника, своего земляка; там-то она, вероятно, и хранила «горячий» товар.

В западном пригороде грузинскому сапожнику принадлежал один из дачных домиков, прилепившихся там

к скалам. И, чтобы попасть ночью домой, Фелии приходилось проделывать довольно длинный рискованный путь.

Днём она у Миклоша не показывалась. Якобы, она где-то работала; но мне казалось, что ей это было не нужно.

Другой друг Миклоша, заглянувший только на минутку, имел разрешение на выход в город. По-венгерски он говорил так же бегло, как и по-немецки, хотя родился в Вене и работал там официантом в кафе. У него была какая-то руководящая должность в недавно открывшемся ресторане Ставрополя; он пришёл, элегантно одетый в пальто, шляпу и шарф.

Когда в 10 часов мы с Глазером уже собирались покинуть котельную, по лестнице спустились три проститутки, совершенно мокрые от дождя. Они жалобно попросили о приюте. Дождь прогнал их с бульвара, где так чудесно гуляется под деревьями.

Они громко выражали своё недовольство.

«Этот дождь расстроил всю работу. Хоть бы он перестал до полуночи!»

«Здесь, у Миклоша, по крайней мере, тепло».

«Но он ещё не топит, и высушиться у него невозможно».

«Миклош, ты должен затопить. Уже скоро осень».

«Ещё слишком рано, чтобы топить», - прокричал он. - «Мне бы тоже хотелось, чтобы уже начался отопительный сезон. Летом они платят мне только половину, а сейчас, при «белых», может быть, и этого не дадут»

«О», - закричали девушки, - «на «белых» мы не жалуемся. Они платят хорошо».

«Ну, вам, может быть, а нам – нет».

 

Новый жилец и новости из Лежанки

 

Лейтенант Шестаков привёл со склада замену – человека, который занял место на выдаче товара в магазине, где раньше трудился Глазер, прежде чем перейти в ординарцы.

А мы получили третьего жильца в нашу комнату.

Этот человек, которого я раньше никогда не видел, и который совсем недавно появился в Ставрополе, огорошил меня тем, что знал вещи, о которых мог знать только я. Чтобы держать меня в напряжении и удивлении, он всячески намекал на мои старые знакомства с Бруно и «слугой»;  назвал, к моему изумлению, имя Лизаветы Самойловой         и, как бы между прочим, рассказал о Лео, который дезертировал из Красной Армии, разгуливает теперь в гражданке и без усов.

Этого всезнайку звали Хаферль, он принадлежал к старым пленным, которые уже считали себя знатоками России; которые то там, то сям пытали своё счастье, и были готовы к  любым ситуациям. Выросший в Богемском городке с фарфоровым заводом, бывший при этом ещё и парикмахером, он, по его собственным словам – «находился в России с 15-го года». Он всё ещё носил выданную ему в 1914 году австрийскую униформу,  и считал, что сохраняемая им борода а-ля Франц-Иосиф делает его особенно импозантным. Кустистые брови и бакенбарды были уже седыми. То есть юношей он уже давно не был.

Последнее, чем он занимался – была небольшая пивная, открытая им в начале июня в Медвежьем, с которой он продержался несколько месяцев;  сначала при «красных», потом при «белых»,  щадимый и теми, и другими.

Сразу после Троицы у него появился бывший красногвардеец Лео, уже в гражданском. Он попросил Хаферля сбрить ему усы и сам рассказал, что оставил службу у «красных». В надежде, что его не узнают, он решил попытаться пешком добраться до Ростова. Поездка по железной дороге могла быть опасной.

В то время как Хаферль занимался изменением внешности Лео, в дверь протиснулись Бруно и «слуга». Они пришли из Лежанки, которую ведь покинули тогда, после последней ночи со мной на Дороховском дворе. А сейчас они были в той же ситуации, что и я. Их многочисленные попытки пройти через Донскую область терпели неудачу из-за Красной Армии, которая никого не пропускала через Ростов.

В конце концов, они вновь вернулись в Лежанку, где между тем обосновались «белые». При них ситуация в деревне несколько нормализовалась. На Самойловском дворе Бруно встретил Лизавету. Её мать, Мария Дмитриевна, умерла; о братьях, Илюше и Никишке, ничего узнать было невозможно.

Лизавета предложила им работу и жильё на хуторе, они согласились. Там они оставались довольно долго. В конце концов, ими вновь овладело желание что-то предпринять, теперь они решили пробираться в Ставрополь, как сделали уже многие до них. Таким образом, они появились в Медвежьем, у Хаферля.

По словам Хаферля, в безусом Лео они с трудом узнали своего старого лежанского знакомца, и Лео было очень стыдно, когда они отругали его за его красногвардейскую гастроль.  Он же заклинал их не двигаться в сторону Ставрополя, а повернуть обратно. Он рассказал, что вынужден был принимать участие в уничтожении  молодых заговорщиков, и никто не знает, что там теперь происходит.

Бруно и «слуга» отказались от своего плана. Их очень огорчил рассказ Лео о том, что я несколько месяцев был в тюрьме, и что он встречался там со мной, но сделать для меня ничего не смог.

В Медвежьевской парикмахерской Бруно написал мне письмо – если так можно назвать маленькую записочку с каракулями. Он доверил её Хаферлю на тот случай, если он как-то свяжется со мной. И вот это произошло.

Бруно писал следующее: «Гриша, под Р. нас не пропустили, нужно было идти в Красную А, но  зачем нам это? Тогда мы повернули обратно и снова оказались в Л., где мы работали у Лизы Земейлов, или как там её зовут, на её хуторе, мать умерла, братья пропали, как у многих здесь. Лиза хочет в Штараполь, как она сказала, когда мы видели её в последний раз, когда она на лошади приезжала на поля у хутора. Красивая лошадь. Шкура как у пёстрой собаки. Сейчас я с нашим другом, «слугой», нахожусь в Медвежьем, но мы  возвращаемся, так как Лео сказал, что там ад, а ты в тюрьме, что нам там делать, если там такое творится, я всё написал, получишь ли ты это письмо? Я отдаю его Хаферлю, парикмахеру, у которого в Медвежьем пивная. С тем прощаюсь твой друг Бруно вместе с камердинером. Такое письмо для тебя я хотел сначала дать Лизе, но она как-то странно засмеялась и выхватила записку из моих рук. Она всё ещё иногда ведёт себя высокомерно, хотя сейчас наступили другие времена для тех, кто раньше был таким гордым. Вышеупомянутый».

Моя работа со списками для лейтенанта Шестакова однажды закончилась – по крайней мере, «пока», как сказал лейтенант.

«Через несколько недель мы продолжим работу, Гриша. А с завтрашнего дня вы можете помогать мне на выдаче товара».

Так я попал в магазин.

 

            Работа в магазине

 

Теперь я ежедневно стоял за длинным прилавком и отмерял ткани.

Я продавал разную шерсть, подкладочные ткани, сатин и многое другое. Многое я подсмотрел у лейтенанта, за прилавком он был безупречен. Так ловко, играючи, управляться с линейкой, как он, я вскоре тоже умел. Я отрезал ножницами ткани, которые просили, вежливо управлялся с толпящимися покупателями, и ничему не позволял вывести меня из терпения. Это умение опытного продавца, каковым я себя уже вскоре почувствовал.

Торговля велась ежедневно всего несколько часов. В каждом ордере было немного ткани на костюм или бельё, немного кожи на подмётки или набойки, пара фунтов сахара и кофе, ну, и ещё что-нибудь, что было на складе. На особой полке, которой распоряжался сам лейтенант, стояли длинные ряды дамской и выходной обуви. Великолепной была партия персидских платков, красно-жёлтые, с золотой и серебряной ниткой, тяжёлые и шуршащие.

В узких деревянных ящиках лежали элитные московские конфитюры.

Лежало множество рулонов бархата, шёлка, сатина.

Однажды пришли две дюжины коровьих шкур. Их нужно было резать на куски для подошв, и другого. Это задание получил Хаферль.

Вооружившись линейкой, карандашом,  мелом и острым ножом, он приступил к работе.  Вскоре вокруг него высились стопки продолговатых кусков для подошв, кусочки для каблуков и отходы.

Вначале Хаферль занимался продуктами, взвешивал и расфасовывал. Потом он к этому получил гору блестящих резиновых сапог и кучу жёлтых американских сапог из необработанной кожи.

При поставке обувь пересчитали. Теперь, когда какое-то количество было продано, нужно было провести новый пересчёт. Его назначили на вторую половину дня, после торговых часов. Считали мы втроем: Хаферль, я и лейтенант. Цифры не сходились.

Исходя из входной квитанции, не хватало трёх пар резиновых сапог и несколько пар «американцев».

«Они ещё могут найтись», - сказал лейтенант.

«Нужно всё разобрать и разложить. Товар лежит кучами и всё перемешивается. Завтра мы всё пересчитаем и рассортируем на пустых полках».

Несколько дней мы занимались пересчётом главных товаров. На Шестакова сваливались одна неприятность за другой.

«Такого у меня здесь ещё никогда не было», - сказал он.

Не хватало гораздо больше, чем установили вначале, и пропавшее не находилось. Даже с полки лейтенанта, к которой он никого не подпускал, исчезли детские и дамские туфли.

«А на следующей неделе придёт комиссия с проверкой»,- сказал лейтенант.

Он сидел за столом, его миловидное лицо было озабоченным. Мы с Хаферлем стояли рядом и смотрели, как он озабоченно чешет свой гладкий чёрный затылок.

Мы помогали ему думать.

Кто мог быть вором?

Шестаков не решался высказать подозрения в отношении меня или Хаферля. Он ведь неоднократно называл нас «своими верными помощниками».

Только однажды, вскользь, он спросил: «Никто из вас ведь ничего же не брал?»

Для нас ситуация была очень неприятной. Шестакова мне было жалко.

Отсутствующее могло быть каким-то хитрым образом украдено только покупателями. Ни я, ни Хаферль ведь ничего не могли спрятать в своих солдатских рубахах. А покидали мы помещение всегда вместе с лейтенантом.

Помимо владельцев ордеров, в магазин время от времени приходили офицеры, передававшие арестованный товар. С ними были и случайные люди, помогавшие нести, но они находились внутри совсем недолго. Но они, конечно, не каждую секунду были под контролем.

«Теперь», - сказал лейтенант, - «в торговые часы мы не будем запускать в магазин слишком много клиентов. Понемногу, чтобы мы могли держать их в поле зрения».

 

                Нас обманули

 

Август закончился. Первого сентября мы расчитывали получить зарплату, Глазер, Хаферль и я – но зарплаты не было.

Лейтенант сказал, что он сам тоже ещё ничего не получил.

Через восемь дней он её получил; мы узнали об этом. Нам же всё ещё не заплатили.

Вряд ли у верных сотрудников лейтенанта Шестакова теперь останется желание и дальше оставаться верными. Однажды в полдень из окна нашей комнаты, где мы с Хаферлем проводили обеденный перерыв, я увидел идущего домой Глазера, с наполовину опустевшей сумкой.  Он был в довольно взвинченном состоянии, причиной которого была не усталость, как обычно, а какая-то большая неприятность.

Со своей лежанки, на которой он, кряхтя, растянулся, он дал оперативную сводку, которая довольно мрачно осветила ситуацию Ставропольских военнопленных.

Он был там, в бараках. Там к руководству пробились чехи. Они угрожали немцам и венграм, избивали и запирали их.

Алексеева больше не было; а теперешний главнокомандующий «белых» Деникин очень благоволил чешскому движению.

Большинство из тех, кто ежедневно бежал из Ставрополя, задерживались на станции Кавказская. Несмотря на это, вчера 30 строптивцев колонной пришли на вокзал, где их схватили, доставили обратно и посадили под арест.

«Завтра же», - сказал Глазер, - «собираются бежать уже 50… Что за свинство – держать здесь людей. Уже осень, скоро придёт зима, люди хотят домой… А что имеем мы?.. Отсутствие зарплаты за сделанную работу... Что это такое?

Я хочу получить свои деньги и убраться отсюда. Я не хочу больше. Кто может меня удержать?!»

О, тех, кто мог его удержать,  было достаточно! Но он упёрся и продолжал возмущаться.

«Я завтра пойду к майору и потребую от реквизиционной комиссии свой заработок»

«Нет», - сказал я, - «дай я сегодня после обеда ещё раз поговорю с лейтенантом!»

После обеда Шестаков мне ответил: «Зарплату Вы получите. Но Глазеру лучше не торопиться. Майор может быть очень неприятным; он только накричит на Глазера. Он орёт и на офицеров – Терпите! Ждите!»

Мы снова ждали целую неделю. Но никто нам не сказал: «Вот Ваши деньги!»

Но Глазер, наконец, решился отправиться в бюро и спросить о нашей зарплате.

Майор наорал на него и выбросил его вон.

Кряхтя и кашляя, Глазер вернулся домой, его возмущению не было предела.

«Свиньи! Эти проклятые «белые» свиньи! Почему они не выдают деньги?.. Да, целый день мотаться туда-сюда, зарабатывать чахотку. И всё это за половник супа с полевой кухни один раз в день, в двенадцать!.. А в бараках – тюремный режим. Никому не дозволяется выходить… Они боятся, что мы отсюда сбежим, поэтому и не выдают нам зарплату…»

 

                    Воруют все

 

Одним сентябрьским утром в магазин вошёл директор театра, которого я внешне знал по тюрьме. Он сопровождал воинского начальника, своего бывшего сокамерника, который хотел купить товары по талону.

Директор избавился от своего жуткого грязного фрака и тюремной небритости.

Видеть воинского начальника мне было неприятно. Его безобразное поведение по отношению ко мне – в районном управлении – произвело на меня отвратительное впечатление.

За директора театра я был рад, за то, что он вновь приобрёл человеческий вид, и не только в отношении одежды. Его заострённое умное лицо было гладким и пополневшим. На нём было толстое пальто из английской ткани. Ещё стояли тёплые осенние дни, но после пребывания в тюрьме директор, вероятно, чувствовал постоянный озноб.

Маленький окружной майор, громко стуча каблуками, направился к конторке, за которой стоял лейтенант Шестаков. Он предъявил свой талон и потребовал обслужить его побыстрее, так как его знакомый, руководитель театра, не может долго ждать.

Лейтенант Шестаков позвал меня. Он вручил мне талон и поручил обслужить покупателя.

Майор мельком взглянул на меня и запротестовал. Он хотел, чтобы его обслужил лично Шестаков.

Но внезапно он передумал, взял меня за рукав и сказал: «Ну, давай, быстро, быстро!» – и потащил меня к прилавку, где стояли весы.

Несколько дней назад меня перевели из отдела тканей; там теперь управлялся сам лейтенант. Я же делил работу с Хаферлем в отделе продуктов и кожи.

Я приступил к выдаче воинскому начальнику того, что у него было в талоне. Первой позицией был кусковой сахар.

«Пять фунтов!» - сказал майор. - «Быстро, быстро, лопатку в руки! Ставь кулёк,  быстро!»

Лопатка, кулёк!... Я сам знал, что мне делать. Я хотел сначала установить вес.

«Не надо, не надо!» - закричал старый грубиян,  и забрал у меня из рук гирю в пять фунтов.

«Я сам сделаю, я сам взвешу!»

В то время как он положил гирю, я поставил кулёк и зачерпнул лопаткой в мешке с сахаром, стоявшем рядом с прилавком. При этом я заметил, как майор взял фунтовую гирю из ящика и положил рядом с пятифунтовой на весы.

Я задержал руку с лопаткой и бросил взгляд на весы.

Но майор, этот король- покупатель, король из королей, взял у меня лопатку, бросил сахар в кулёк и закричал: «Очень медленно! Очень медленно!»

И вновь потянулся лопаткой в мешок с сахаром.

Тогда я снял фунтовую гирю с весов и сказал: «Пять фунтов, господин воинский начальник, не шесть».

Майор схватил лежавший рядом с весами талон и сделал вид, как будто захотел ещё раз проверить.

«Сколько? Сколько?»

Бормоча что-то вполголоса, он снова набрал лопатку сахара.

Ещё два раза запускал он лопатку в мешок, и последний раз насыпал столько, что уже превысил положенные ему пять фунтов. Большой кулёк, вмещавший не менее семи фунтов,  был полон.

Он схватил кулёк обеими руками и снял его с прилавка.

«Хорошо, хорошо!.. Как раз, как раз! – Дальше, кожа, быстро!»

Я не двигался с места и пробормотал сквозь зубы: «Вы взяли на два фунта больше».

Старый  пройдоха зло посмотрел на меня.

«Что? Ерунда! Я же взвешивал. А весы правильные?»

«Весы правильные… Лейтенант Шестаков не любит, если мы не точно взвешиваем».

«Глупости! Чуть больше, чуть меньше – не беда. Товара достаточно! Полным полно! Я сам поговорю с Шестаковым. Потом, потом! А сейчас дальше! Вперёд! Кожа!»

«Я принесу», - сказал я.

Чтобы принести нарезанную кожу, я пошёл вглубь магазина, довольно далеко.

По пути туда я обернулся и увидел, как воинский начальник устремился от прилавка к полкам с обувью. Я заметил, как он снял с полки пару детских сапог и ощупывал их. Неужели попытается их украсть? Ну, этого я не позволю. Он может спрятать их в своём плаще, но я собирался настоять на том, чтобы его обыскали, эту старую собаку, которая обложила меня руганью тогда, в районном управлении. Нет, этого я этому молодчику забыть не мог. Как нагло он  обворовывает магазин! Я твёрдо решил, что доложу об этом лейтенанту Шестакову.

Я вернулся с кожей обратно к прилавку, и он тут же высказал своё недовольство.

«Почему так долго? Вы что, не можете работать быстрее?»

«Нет», - сказал я.

Он снова попытался забрать у меня из рук куски кожи и самому их взвешивать, но теперь я сказал ему твёрдо: «Я взвешу. Я для этого здесь поставлен. Лейтенант не желает, чтобы покупатели обслуживали себя сами».

Он заорал на меня.

«Вы ничего не понимаете. Вы работаете слишком медленно».

Он зло смотрел, как я орудую с кожей. Он имел право получить кожу на пару толстых подошв, на каблуки и заплатки. Но всё вместе не должно было превысить определённый вес.

Тем не менее, он, когда вес был уже достигнут, взял ещё одну подошву, бросил её в свою кучу и сгрёб всё с весов.

Я запротестовал.

Лейтенант это заметил и подошёл к нам. Я объяснил, в чём проблема. Конечно, Шестакову было неприятно проверять покупки майора, но он отослал меня и начал перевешивать товары старшего по чину.

Я был почти уверен, что в карманах воинского начальника лежит пара детской обуви, если не две. Но, к сожалению, не успел проинформировать об этом лейтенанта.

Директору театра, который стоял и терпеливо ждал, я бы пожелал лучших друзей. Он стоял, зябко поёживаясь, рядом с конторкой Шестакова, и смотрел вверх на высокие, узкие, почти церковные окна, через которые всего в одном месте проникал солнечный свет и слегка освещал сумеречный магазин. Его плечи время от времени вздрагивали, как будто в них всё ещё сидел ревматизм от сырой камеры. Спина тоже  требовала тепла. Он стоял как тогда, в тюремном дворе, глядя на солнце. А, может быть, в этом была виновата афера его знакомого. Чтобы этого не видеть, он и устремлял взгляд в окно. До этого я лелеял надежду познакомиться с ним. Эту надежду можно было похоронить, попытка сближения была невозможна.

После обеда Шестаков велел мне прийти к нему на квартиру.

Там мне нужно было изготовить новые списки – работу, которую нужно было сделать быстро и чисто, так как контрольная комиссия должна была прийти со дня на день, как сказал лейтенант.

Здесь, в квартире, подчеркнул он, у меня будет больше покоя и возможности сконцентрироваться, чем в магазине. И до полуночи я мог справиться с этим.

Шестаков, не мешая мне, был в этой же комнате или других помещениях квартиры, убирал, что-то приводил в порядок. Но вечером он ушёл.

«Работай хорошо, Гриша!» - сказал он. - «Чтобы закончить к моменту, когда я вернусь».

Я работал, и задолго до одиннадцати всё закончил.

Но так как лейтенант меня запер, мне нужно было ждать, пока он вернётся. И я решил осмотреться в квартире.

Одна навязчивая мысль не отпускала меня. В спальне я опустился на колени перед кроватью и заглянул под неё. Да – нужно признать, там стояло много чего хорошего. Там стояло огромное количество картонных коробок с лучшей женской и детской обувью. Там же было несколько коробок с мылом и тонкими носовыми платками, не говоря уже об этих деревянных ящиках с московским конфитюром.

А что же спрятано в шкафах и комодах Шестакова!.. Но этого я знать, вообщем-то, не хотел.

Контрольная комиссия была назначена на утро одного из ближайших дней. В 10 часов они должны были прибыть.

В назначенный день Шестаков пришёл на час раньше обычного,  с полными руками картонок из своей квартиры. Он распаковал их и заполнил пустые места на полках.

 

            Хаферль дает советы

 

Комиссия проверяла не так строго, как мы боялись, и всё примерно совпало.

Во время взвешивания больших коровьих шкур, от которых уже что-то было отрезано или они были разрезаны на куски, Хаферль дал мне несколько советов.

«Делай по-хитрому, Гриша! Нужно хитрить, Гриша, потому что пол-пуда будет не хватать…»

Как так, двадцать русских фунтов будет не хватать?

«Да, я знаю, что ушло больше подошв, чем лейтенант записал».

Я стоял за весами, а Хаферль положил в кожу маленькие разновесы, которые взвешивались вместе с кожей. Никто ничего не заметил.

Вечером в котельной я позволил себе расспросить Хаферля об афере с кожей.

Фелия, присутствовавшая при этом, засмеялась.

Выяснилось, что Хаферль уже давно носит ей куски кожи, а она их продаёт.

Хаферль взял слово.

«Подожди, Фелия – сейчас Глазер, Гриша и Миклош! Теперь мы должны всё рассказать. Настало время поговорить о важных вещах. Итак: лейтенант хорошо о себе позаботился. Но он попался. Когда поступали товары, он уже хитрил, чтобы что-то досталось ему, под кровать в его спальне. Это мы знаем от Гриши. И это вообще не вносилось в списки. И лейтенант мог это спокойно забирать себе – если бы не Хаферль. Но Хаферль вынес из магазина 4 пары детской обуви, три пары дамской и несколько пар резиновых сапог – ну, и ещё всякое разное, постепенно, так,  что никто ничего не заметил. Таким образом, мы заработали немножко денег, Хаферль, Миклош, Фелия и её грузинский сапожник… Ну, люди! … Глазер и Гриша, что вы скажете на это? … Вы не донесёте. Это ясно как божий день. Потому что как ведь обстоят дела?  Глазер ещё более больной, чем раньше. Эти, из реквизиционной комиссии, загонят его с его сумкой в гроб. Зарплату они ему не выплатили. А Гриша, зачем Грише деньги? Когда только выздоровеют господа воинский начальник и Шестаков…! Миклош до сегодняшнего дня тоже без зарплаты… А где тёплая одежда и сапоги, которые нам всем обещал лейтенант? Ничего нет. А что там, в бараках? Что, всё ещё продолжается война с Германией и Австро-Венгрией? А, может быть, люди хотят домой? Да, я хотел бы спросить, почему нас удерживают здесь? Что себе думают эти «белые» весельчаки? Мы что, в лесу?.. Знаете, что я предлагаю? Мы сделаем дыру в магазин, заберём свою зарплату и отправимся, куда каждому нужно… У меня в голове уже давно есть точный план, и я его вам расскажу. Конечно, каждый вправе дистанцироваться от моего плана – но тогда план развалится. Потому что, если один откажется…»

Но Хаферлю не нужно было беспокоиться: мы все попали в его сеть и остались в ней.

У нас, правда, была некоторая отсрочка. Нужно было «добросовестно» подготовиться к осуществлению нашего бессовестного предприятия.

И когда я размышлял над тем, не могу ли я как-нибудь вытащить свою голову из  этой петли, на ум мне приходил только Виктор Михайлович, которого я мог бы попросить дать мне взаймы денег на поездку.

Но разве Виктор Михайлович не жаловался мне недавно на свои беды? Его жена перенесла операцию; и ему предстояли большие расходы, связанные со всем этим.

 

 

               Хотим на сцену

 

Фелия заронила в мою голову странную мысль, которая не давала мне покоя. Я начал репетировать с ней сцену из Пушкинского «Бориса Годунова». Ночную встречу в саду у фонтана, где сбежавший монах Григорий – лже-царский сын – встречает честолюбивую дочь воеводы Марину.

Так как я неоднократно упоминал о своём дальнем «знакомстве» с директором театра, другом воинского начальника, Фелия захотела, чтобы мы показали ему эту сцену, как только закончим над ней работу.

Я смеялся сначала над этим и пытался объяснить девушке невозможность этого, но она стояла на своём. Она не оставляла меня в покое. В глубине души эта идея, конечно, привлекала меня, хотя я не хотел в этом признаваться, так что, в конце концов, я наполовину согласился. И, таким образом, попал в её клещи. И хотя я только приблизительно наметил срок, чтобы идти к директору, Фелия теребила меня, чтобы я достал деньги, чтобы купить тёмный костюм, рубашку, галстук и новые сапоги. Она советовала мне воровать, как и Хаферль, товары из магазина, которые она сразу же будет превращать в деньги. Вскользь она заметила, что могла бы найти мне комнату в пригороде, недалеко от неё. И, если я не против, то она могла бы меня там навещать.

Хаферль объяснил мне, каким образом из магазина можно незаметно выносить мелкие или средней величины товары. Речь шла о дыре с кулак величиной, которую проделали крысы в одном из самых тёмных углов помещения. Это отверствие выходило в угольный подвал, находившийся рядом с котельной.

Было ясно, что лейтенант об этом не знает. Он постоянно торчал за своей конторкой и за прилавком, в то время как мы пробирались между мешками с сахаром и рулонами ткани, поднимались на полки почти до потолка, и заглядывали в каждый угол во время уборки. Крысиная нора  Хаферля была особенно замаскирована; маскировку он постоянно проверял и обновлял.

Крысиная нора принесла мне столько денег, что на базаре я смог купить чёрный пиджак и белую рубашку. Фелия забрала одежду и хранила её где-то в тайнике.

На новые туфли для меня денег не хватило; я был отчасти этому рад, так как хотел оттянуть встречу с директором.

Среди украденного через крысиную дыру была пара великолепных блестящих лакированных дамских туфель, которые Фелия должна была, конечно же, превратить в деньги. Я потом узнал, что она этого не сделала; с этими туфлями она подложила мне большую свинью. Это был день, на который мы запланировали кражу со взломом.

Лейтенант Шестаков запер около 5-ти магазин. Мы с Хаферлем покинули магазин вместе с ним через угловой выход со стороны перекрёстка, как всегда. Он пожал нам руки, ничего не подозревая, и распрощался до следующего дня.

И тут, в некотором отдалении, я увидел прогуливающуюся Фелию. Было ясно, что она хотела перехватить меня, и ждала только, когда удалится лейтенант. Когда лейтенант скрылся из виду, она непринуждённо двинулась ко мне; я пошёл ей навстречу.

Она сразу же обрушила на меня поток слов.

«Немедленно отправляйся в котельную и переоденься! Твои новые вещи я туда уже перенесла. Мы встретимся через час у театра. Я пока сбегаю домой, чтобы привести себя в порядок. Директор театра согласился нас принять. Я была у него и договорилась, что мы покажем ему нашу сцену…»

Это было для меня как гром среди ясного неба. Но что я мог сделать, кроме как подчиниться этой сумасшедшей?

Она повернулась и быстро убежала, не дав мне ничего возразить.

У меня даже не было времени, чтобы разозлиться. Но, уже переодеваясь, я чувствовал, как во мне закипает злость. Я считал, что Фелия поторопилась. Наша сцена ещё не была такой, как я хотел.

Но перед театром этот подавляемый гнев вырвался наружу, так как я увидел Фелию, стоящую перед колоннами этого северокавказского дома муз, и уже издалека заметил, что на ней были блестящие новые туфли, которые я передал ей в сугубо коммерческих целях. Она должна была их сразу же продать. И тогда я заорал на неё.

«Как ты можешь, в открытую, носить эти туфли? Ты сошла с ума? Ты подведёшь нас под монастырь!»

«Успокойся, дорогой!» - шепнула она мне нежно на ушко. - «Завтра я их продам».

«Завтра?»

«Да, завтра… Так как сегодня, перед директором, я хотела быть элегантной».

«Ты не будешь элегантной. Мы не пойдём к директору. Я, во всяком случае, не собираюсь».

«Но он же нам… Он же ждёт нас»

«Меня это не интересует. Я скажу тебе, что меня в данный момент интересует. То, что я сейчас пойду в котельную, переоденусь, и закопаю этот чёрный пиджак и эту чудную рубашку в уголь. И все следы будут уничтожены… Ты что, забыла, что нам в эти дни нужно остерегаться? Избавься от туфель, говорю я тебе!»

 

        Воровство и сбыт украденного

 

Таинственнее, чем в этот вечер, в котельной не было никогда. Миклош и Фелия сидели при приглушенном свете и молчали. Они должны были бодрствовать и ждать, как всё пройдёт; им нужно было набраться терпения до утра.

Пробило двенадцатый час; уже к десяти все случайные посетители Миклоша разошлись. Прихода уличных девушек можно было не опасаться, так как была чудная тёплая ночь.

Из моей комнаты, от конторки, свет падал во двор, в этом не было ничего особенного. Разве мало я здесь, у окна, до поздней ночи чертил и писал для лейтенанта. На окне не было ни штор, ни жалюзей. Моя сильная лампочка бросала яркий свет во двор. Отсюда, из этой комнаты на первом этаже, мы проделали большую подготовительную работу за эти недели.

Две толстые деревянные стены отделяли нас от помещения магазина и склада. На наиболее подходящей стене, почти под потолком, был проделан четырёхугольный лаз. Потребовалась точная осторожная работа, чтобы сделать этот деревянный четырехугольник вынимаемым. Заранее мы позаботились о том, чтобы сразу после использования лаза все следы были замазаны и закрашены, присыпаны пылью и замаскированы паутиной.

Лаз находился сразу за полками с рулонами ткани, так что из магазина он был не заметен.

После полуночи, когда все меры предосторожности были предприняты, можно было начинать акцию.

У дворовых ворот стоял Глазер и следил за ходящим туда-сюда постовым, который, ничего не подозревая, описывал круги вокруг магазина, как каждую ночь.

Хаферль стоял на лестнице, которая вела к лазу. Лестницу притащил Миклош из какой-то кладовки сверху.

Я первым, перед Хаферлем, поднялся по лестнице, и уже пролез через отверстие. Хаферль приставил деревяшку к дыре, слез с лестницы, и, сложив, положил её на пол; открыл газету на конторке и стал читать. Закрытый наверху, я приступил к работе, расчитывая только на себя.

Каждое движение руки было продумано. Мои действия были отрепетированы во время торговли. Отдельные, наиболее ценные вещи уже были подготовлены к упаковке.

Брать нужно было только товары, которые трудно контролировать. Как, например, ткани, лежавшие в толстых рулонах, от которых можно было отрезать несколько аршин так, что никто и не заметит; или резиновые сапоги, которые вновь лежали огромными кучами, не поместившиеся на полки. Кускового сахара тоже можно было взять несколько пудов, если знать, как достать его из лежащих штабелями мешков.

Главное, никто не должен был заметить изменений. Нельзя было оставлять следов.

Я работал.

Сначала я отрезал ткани, бархат и сатин, и вернул рулоны в их прежнее положение. Я заполнил мешок, добавив к тканям другие вещи: дюжину резиновых сапог, упаковки с носовыми платками и хорошим мылом, ящики с конфитюром, кожу, кофе и т.д.

Я работал при свете огарка свечи, который стоял в деревянном ящичке.

И вот с первым наполненным мешком я поднялся на полки. На ногах у меня были только носки. Наверху, в закрытое отверстие, я подал сигнал. Через некоторое время, показавшееся мне бесконечным, показалась рука Хаферля, взявшая мешок.

Отверстие вновь закрылось, я спустился с полок.

Теперь была очередь сахара. Он в это время играл в Ставрополе очень большую роль. Все мешки вокруг меня были опломбированы. Пломбу нельзя было повредить ни в коем случае. Как, несмотря на это, взять у них сахар, подсказала мне моя изобретательность. Преступный азарт не знает преград. Я добирался до сахара, распарывая шов.

Я облегчал мешки фунтов на десять, и зашивал потом шов упаковочной иглой.

Несколько ослабленная шнуровка снова натягивалась, как только я придавал мешку новое положение. Работа с сахаром требовала много времени. Два больших бумажных мешка, каждый по двадцать фунтов, уже стояли рядом со мной, а я всё ещё сидел и шил.

Наконец, я отложил иглу в сторону, взял веник, совок и замёл все следы.

Я вновь поднялся на полки и постучал.

Прошло несколько минут – потом появилась рука.

«Подожди!» - сказал я. - «Сахар! Он ещё внизу. Бери осторожно! Двумя руками!»

Я вновь спустился вниз.

Осторожно взяв первый мешок в руку, я отправился наверх. Второй рукой я помогал себе.

Ногами я цеплялся за полки. Всеми десятью пальцами мне нужно было поднимать тяжёлый бумажный мешок наверх. Вдруг – ну, а как же иначе – я почувствовал, как тяжесть уходит из моих рук.

Порвалась бумага.

Двадцать фунтов сахара полетели вниз.

Глухой удар. Шум от множества раскатившихся по полу кубиков сахара.

Мёртвая тишина.

Солдат на улице остановился. Я услышал это. Несмотря на ужас, охвативший меня, у меня хватило ума стремительно соскользнуть вниз и потушить огарок.

Отверстие вверху тотчас бесшумно захлопнулось.

В доме не было ни звука.

Секунды тянулись медленно, бесконечно, как часы… Часы перед моим последним шагом, который мне придётся сделать. Прощайте, прекрасные мечты, которыми утешалось моё сердце, мечты о…  Всё кончено?

Но нет, невероятное везение: солдат на улице, после непродолжительного стояния, продолжил свой путь…

А ещё через несколько минут вернулся к своему монотонному автоматическому шаганию.

Через час из двора вышла Фелия, танцующей походкой прошла по улице мимо солдата, остановилась, откликаясь на знаки внимания, которые он начал оказывать ей, отвлекла его. Сначала она увела его подальше от входа во двор. Потом долго держала его в самой дальней точке его патрульного пути. А в это время Миклош и Глазер, подхватив узлы с товаром, исчезли в темноте улицы.

Глазер, имевший контакт с армянскими торговцами, предупредил их. И они ждали ворованный товар перед рассветом.

У Миклоша были другие клиенты, которые тоже были поставлены в известность, и расплатились сразу.

Фелия дождалась, когда сменился часовой, и отправилась домой. Своему сапожнику она принесла такой ценный товар, какого не было никогда раньше.

Ещё и не рассвело, а все уже вернулись. С деньгами… Глазер и я вдруг разбогатели, у нас были полные кошельки денег. Что нам могло теперь помешать нашему отъезду?

Полмешка товара остались нереализованными. Торговцы хорошо затарились, больше им было не нужно.

Нужно было надёжно спрятать мешок. Через 2-3 дня я мог бы пойти с ним к Друзякиным, предложить его старому хозяину – по сниженной цене, конечно. Разве мог он отказаться?

Ведь всё было в дефиците.

Глазер был согласен со мной в том, что о нашем исчезновении из города никто не должен знать. Кто бы это ни был, никто ничего не должен был заметить. Через 4-5 дней мы собирались быть готовыми.

Каждый из нас должен был добыть себе одежду, совершенно другую. Избавиться от этих военных гимнастёрок и штанов!

Глазер взял на себя задачу – добыть удостоверения или паспорта. Всё это было на чёрном рынке. Каждый фальшивый документ делался на твои настоящие или выдуманные данные.  Если заказать их у так называемого «Латышского комитета беженцев», стоило это 40 рублей за паспорт, и ты тогда был бы латышом. Все печати тоже подделывались. Так как для того, чтобы купить билет в кассе, необходимо было разрешение, подписанное комендантом города, его тоже нужно было купить, и оно тоже было поддельным.

Мы же, между тем, продолжали нести свою службу на выдаче товара реквизиционной комиссии. Это была большая нагрузка на нервы и самообладание. Для меня это было почти невыносимо – особенно в первый день после разбоя – на месте собственного ночного преступления в течение многих часов играть совсем другую роль, роль безобидного честного сотрудника, чувствуя себя преступником, которому велено молчать.

Я постоянно ловил себя на том, что мои глаза обращались к тому ужасному четырёхугольнику вверху – туда, вверх, в полутьму, сразу за полками.

В действительности там ничего не было видно, но взгляд неосознанно направлялся туда и искал.

А если бы лейтенант наблюдал за мной?.. А если бы он что-нибудь заметил?

Но лейтенант был дружелюбен и полон доверия, как всегда.

 

  Обнаружение пропавших товаров

 

И всё же на следующий день, за час до обеденного перерыва, лейтенант обнаружил, что от рулона с бархатом отрезан огромный кусок.

Он спросил меня и Хаферля, знаем ли мы что-либо об этом. Мы только выразили своё величайшее удивление.

Хотя чувствовал я себя при этом паршиво.

Шестаков отправил в контору реквизиционной комиссии посыльного и попросил прийти в магазин офицера, который всего несколько дней назад конфисковал этот бархат и доставил его на склад Шестакова.  Русские товарищи называли этого офицера «пират». Было ли это его прозвище, или его, правда, звали так, мы не знали. Для нас, когда мы о нём говорили, он был морской пират. Этому прозвищу он, крепкий и широкоплечий, совсем не соответствовал, так как был очень деликатным, со всеми был вежлив и любезен, умел благодарить и просить там, где другие только приказывали. Мне также очень нравился его низкий проникновенный голос. Кто-то рассказывал, что он музыкант и был виолончелистом в местном оркестре, до того, как началась война.

И вот этот музыкальный пират – у него, как у многих людей искусства, была густая длинная шевелюра – появился перед Шестаковым, который расспрашивал его о недавно доставленном рулоне бархата. Шестаков сказал, что после того как ткань перемерили, оказалось, что не хватает шести аршин ткани.

Пират, явно озадаченный, пробормотал: « Как такое может быть?!»

Он был в замешательстве.

Наконец, с его стороны прозвучало нечто, похожее на упрёк, но без грубости, скорее, мягкий укор.

«Скажите, Шестаков, почему Вы не сразу перемерили ткань, когда я её доставил? Теперь, если узнает майор, мне ещё придётся оплатить эти шесть аршин…»

«Да», - сказал Шестаков, - «и кто знает, какой дьявол её отрезал».

Вместе с бархатом пират доставил тогда и другой товар. С ним были подсобные рабочие. Поразмышляли, не могли ли они это сделать, но никаких оснований подозревать их не нашли.

«Но, с другой стороны»,- подчеркнул Шестаков, - «совершенно невозможно, чтобы эти шесть аршин пропали здесь, в магазине. Мои работники постоянно контролируются, они абсолютно надёжны».

Мне было ужасно неприятно, так как я понимал, что «пирату» придётся, вероятно, возмещать ущерб. Если бы это был, хотя бы, кто-либо другой, а не он…!

Шестаков не знал, что и думать.

«Но доложить я обязан», - сказал он.

Так как уже наступил полдень, он закрыл магазин, отправил меня и Хаферля обедать и велел явиться на рабочее место на час раньше, чем обычно. Он хотел проверить, не пропало ли что ещё.

 

         Отрицать все обвинения

 

Мы с Хаферлем быстро спустились в котельную, чтобы сообщить новость Миклошу. Он вызвался отыскать Глазера, который должен был быть где-то у полевой кухни.

Мы договорились всё отрицать! С железным упрямством! Ни в чём не признаваться! Тогда ничего нельзя будет объяснить?! Украденное уже было далеко, отыскать невозможно. Оставшиеся полмешка, которые я хотел отнести Друзякиным, были надёжно спрятаны в угольном подвале.

«Где Фелия?» - спросил я. - «Когда она придёт?»

«Она сидит в кондитерской», - ответил Миклош, поднимаясь по лестнице.

«Знаешь, в той, где Глазер берёт воду для чая, сразу через улицу, Гриша. Ты найдёшь её там. Она сидит там уже полдня…  Ждёт пирожные и сливки».

«Хорошо. Я пойду, чтобы предупредить её. И тогда все будут в курсе».

Я побежал в кондитерскую и нашёл Фелию сидящей за мраморным столиком, на котором стояли бесчисленные тарелки и чашки. Когда я объяснил ей ситуацию, она сказала: «Ну, и что? Вы ни в чём не признаетесь. Что они могут сделать с вами, если ничего не смогут доказать? И вы сможете спокойно закончить свою работу в магазине. Пойдём со мной, Гриша! Пойдём со мной туда, где я живу. Ты останешься у меня: мы будем жить в домике сапожника, там, на скале. Там тебя никто не найдёт…»

«Как ты такое можешь предлагать?» - сказал я.- «Если кто-то из нас покинет магазин, подозрение падёт на всех».

«Тогда скрывайтесь все».

«Нет, мы  должны остаться и подумать, что можно сделать».

«Но когда вы подумаете, ты же можешь прийти ко мне… Или ты думаешь, что я люблю Миклоша? Нет, если бы я влюбилась в этого гуляшника, я была бы совсем ненормальной. Я только притворялась…»

«Фелия, я не останусь в городе. Я уйду, уеду».

«Куда?»

«Домой. В Германию».

«Да успеешь ты в свою Германию, даже если поживёшь пару дней у меня».

На улице послышался шум.

По мостовой зацокали множество копыт. По улице скакала конница.

Фелия бросилась к одному из окон. Я подошёл к стеклянной двери, выходившей на улицу.

Что это? Кавалерия «белых» мчалась в направлении вокзала, одно отделение за другим.

Люди заметались, они то выходили из дверей, то вновь возвращались.

По улице торопливо шёл поп с двумя чемоданами.

Мимо проезжали повозки, заполненные пехотинцами.

Паника. Отчего, почему?

То тут, то там на улице что-то кричали, и через этот шум прорывались слова, бьющие по нервам: «Красная Армия стоит перед городом!»

«Они уже совсем близко», - кричал кто-то через улицу.- «Как будто выросли из-под земли».

Фелия подошла ко мне.

«Белые» бегут», - прошептала она.- «Ты разве не видишь?»

При этом она толкала меня локтями в бок.

Я сказал: «Заплати за свои пирожные и за всё, что ты съела… А потом пойдём к вокзалу!»

 

               Попытка уехать

 

Можно мне было поддаться чувству облегчения, переполнявшему меня? Конечно, если «белые» уходят, преступление в магазине никому из нас не будет стоить головы. Но предстоящая смена режима тоже не сулила ничего хорошего.

На вокзале отправляли исключительно части «белой» армии. Использование поездов гражданскими было временно запрещено.

Один состав за другим покидали вокзал. Невероятная спешка, в которой всё это происходило, представляла собой невесёлое зрелище.

Солдаты стояли цепью перед входами в вокзал. Перед ними собиралась быстро увеличивающаяся толпа буржуев и буржуек, чиновников и попов, которые нервно спрашивали, когда же и для них будет поезд.

«Только вечером», - следовал ответ.

Всю вторую половину дня поезда уходили в северо-западном направлении, возвращались пустыми обратно, и вновь забирали солдат.  Объясняли это так: «Они должны уехать первыми. Под станицей Кавказской строятся укрепления. За ними бежавшее население будет в безопасности».

Мы с Фелией простояли там много часов. Глазер тоже прибился к нам.

Глазер принёс новость, что магазин реквизиционной комиссии стоит открытый. Открыты главный вход и запасные, и окна, потому что его спешно освобождают от товара. Подъехали телеги, а солдаты заняты тем, что выбрасывают из окон всё ценное. Улица усеяна резиновой обувью, бельём и рафинадом.

Глазер осторожно обошёл здание по другой стороне улицы. Никому из нас нельзя было попадаться на глаза Шестакову.

Меня и Глазера мучили сомнения, разрешат ли нам уехать вечерними поездами. Может быть, мы сможем этого добиться. Фелия ничего не хотела знать об этом.

Меньше всего мне хотелось и дальше оставаться на вокзале. Ведь мы легко могли столкнуться с кем-либо нежелательным из реквизиционной комиссии!

«Давайте пройдём немного вдоль путей», - предложил я.

Мы прошли внизу вдоль железнодорожной насыпи и оказались в полях. Когда мы остановились у железнодорожного перехода, мимо снова проехал поезд с солдатами. Белогвардейцы толпились на платформах, сидели на крышах. Поезд ехал медленно. Нас легко могли узнать проезжающие мимо. Когда последний вагон проезжал переход, кто-то помахал нам с крыши и что-то прокричал.

Мы увидели развевающиеся чёрные волосы и узнали «пирата», который, широко улыбаясь, радостно прокричал нам «До свиданья».

Мы вскинули руки вверх и тоже что-то кричали. Фелия тоже активно учатвовала в этом. Хотя она «пирата» не знала и ничего ему не была должна, она во всё горло пожелала ему удачной поездки, всего счастья на земле и тому подобное. Глазер, у которого был самый слабый голос, хотел, чтобы я прокричал уезжавшему, что шесть аршин ткани от рулона отрезали мы. Но мне это не показалось смешным – скорее, трусливым.

Наступил вечер, а мы всё ещё бродили вблизи вокзала, когда начался бой за город. Там, внизу, в долине, хорошо видимые нам, подступали цепи красных. Ждущая на вокзале испуганная толпа тех, кто хотел уехать, слышала пушечную стрельбу «красных», и изо всех сил надеялась, что «белые» ответят.  Их надежда сбылась. Очевидно, где-то там растянулся «белый» батальон. Казалось, что фронт протянулся большой дугой с юго-востока на северо-запад. Хотели «белые» создать видимость, что они защищают город?

Очевидно, «красные» попались на эту уловку, потому что они окопались.

Наконец, пришёл поезд, который забрал первую партию буржуев.

Я как раз хотел сказать: «Давай попробуем забраться в поезд!», и нам бы это удалось – но тут вдруг что-то завыло и зашипело в воздухе, и несколько снарядов упали вблизи локомотива.

Взволнованные голоса закричали: «Быстрее в вагоны! Поезд отправляется!»

Повсюду возникла давка и такая толкотня, что мы и без билетов прошли бы через заграждения, и я уже собирался перебраться через заграждения – как Глазер, с необычной для него энергией, начал протестовать.

«Да пусть этот поезд едет к чёрту! Неужели нам нужно рисковать своими жизнями? Увидишь, как «красные» будут его обстреливать!»

И он был прав. Поезд отъехал и попал под сильный артиллерийский огонь. Он поехал дальше, но в последние вагоны попали несколько снарядов.

Так как и окрестности вокзала оказались под огнём, все бросились врассыпную. Глазер, Фелия и я тоже поняли, что нам здесь больше нечего делать, повернули и побежали обратно в город.

Мы спустились в котельную, и нашли там Миклоша, в обществе целой оравы проституток. На всех девушках были блестящие новые туфли и персидские платки. Миклош снабдил их товаром из брошенного на произвол судьбы магазина.

Миклош радостно сообщил Фелии, что он и для неё припас роскошные «подарки»; к тому же ещё целую кучу кожи для продажи сапожнику, на этом она может хорошо заработать.

Я увидел, как Фелия от него отвернулась. Она холодно сказала: «Для тебя я больше ничего не буду продавать… И отстань от меня со своими подарками!»

После этого она забралась  в угол, ни с кем больше не общалась, и, казалось, заснула. Что её угнетало, я понял только в течение ночи.

Глазер взял свою трудовую книжку, я свою, и мы вытащили из них страницы, где было написано, что мы служили у офицеров.

Потом я переоделся.

Для «красных».

Сколько раз я уже проделывал этот театр с переодеванием то для одной, то для другой партии?!

Несколько недель назад мне попалась жёлто-коричневая солдатская шинель невероятной длины, к ней прилагалась коричневая высокая шапка. Мне казалось, что эти дикие вещи как раз подходят ко времени; в них я выглядел опустившимся и грязным. Мне их подарили мои тюремные друзья, «медуза» и «одноухий». Оба выполняли какую-то грязную работу в лазарете, где я когда-то навещал фельдшера, который теперь не относился к персоналу, и сведений о котором у меня не было. Вероятно, он ушёл с войсками.

«Медуза» предложил мне простыни, а «одноухий» наволочки, всё из запасов лазарета. Но я был слишком горд, чтобы торговать таким товаром; ведь я же тогда сидел на троне.

Что нам готовят ближайшие часы? Не навис ли над улицами страх смерти?

Уже давно стемнело.

Пока не было слышно ни оружейной, ни пушечной стрельбы. Но прорыв «красных» планировался на ночь. Будет ли он? Будет ли артиллерийский обстрел?

Никто в котельной не хотел спать. Зачем тогда пытаться?

Мы лежали с полуоткрытыми глазами и прислушивались. Никаких разговоров, как это было раньше.

 

                   Танец судьбы

 

Фелия вдруг сказала: «Вы лежите, как будто вас уже расстреляли… Хотите, я вам станцую?»

«Танец смерти?» - спросил я.

«Даже если это будет танец смерти», - сказала она. -«Главное, что я его хорошо танцую».

Девушки сели. Мы, мужчины, тоже привстали, чтобы, сидя, смотреть танец.

Фелия повязала красный шарф.

Потом она взяла башлык и обернула его длинными концами вокруг шеи, так, что капюшон повис у неё на затылке.

Она вышла в круг зрителей.

Сначала она откинула голову назад и заставила вибрировать верхнюю часть тела.

Ритм был сонным, усталым и мечтательным, как у детской колыбели.

Девушки вступили с какой-то мрачной песней.

Теперь Фелия медленно вращалась на месте, где она стояла.

Но вдруг её тело задвигалось в более быстром темпе. Движения стали более манящими, восточными, насколько я всё это мог понять.

Глаза Фелии проснулись и заблестели, волосы разлетались то направо, то налево, за спиной летал башлык.

Миклош скрестил руки и прищёлкивал языком. Глазер смотрел на всё совершенно не понимающими глазами.

Вдруг тело Фелии тяжело, как будто под грузом, вернулось в прежнее положение. Медленное покачивание вновь выражало свинцовую усталость.

Девушки, певшие перед этим всё быстрее и быстрее, замедлили темп – теперь песня следовала за замирающими движениями танцовщицы, чьи глаза потерянно смотрели вдаль.

 

                 

Безжизненно и печально мелодия подошла к концу. Но это ещё был не конец, потому что игра повторилась, и не один раз, а несколько; всякий раз – в том же рисунке, и всё же от раза к разу действуя всё более проникновенно. Всякий раз казалось, что танцовщица из всех сил пытается вырваться из этой земной тяжести к более быстрым ритмам, в которых она хотела выразить соблазн, желание или что-то ещё – но после нескольких тактов сдавалась.

Создавалось впечатление, что она подчиняется тайному предостережению  какого-то незнакомца, который заставляет её отступать. Потом её руки взлетели вверх и медленно опустились. Она ослабела. Голова стала тяжёлой, глаза были полузакрыты. Песня отзвучала, и в этот момент было такое чувство, как будто тень смерти вошла в котельную и предостерегающе подняла руку.

Неуклюжий Миклош попытался зааплодировать, но, почувствовав направленные на него взгляды, замолчал.

В помещении была полная тишина.

Девушки в этот вечер тоже воздерживались от свойственного им эмоционального выражения чувств. Они сегодня были какими-то растерянными.

После танца Фелия вновь забралась в свой уголок.

Интересно, если я её спрошу, расскажет ли она мне о своём танце? Я подсел к ней и задал вопрос. И она сразу же заговорила.

«Танцуя», - сказала она, - «я думала об одном человеке...

О том, кто меня любил, но его забрала смерть. Я тоже его любила, хотя он был моим несчастьем, краем моей судьбы»

«Как это понимать?» - спросил я.

«Потому что я здесь чужая, чужекровка. Деревня не признала моего права на него».

«На кого? Какая деревня?»

«На сына попа в Безопасном… Это на дороге из Ростова в Ставрополь».

«Я знаю это место», - сказал я. - «Ты там жила?»

«С дядей. Мы пришли из грузинского горного села и поселились в деревне».

«И тогда ты встретила его?»

«Да, его… Того, кто меня любил. Но его мать узнала об этом. Как мы ни таились – это было смертным грехом. Меня все стали избегать; вся деревня избегала меня»

«А что стало с твоим другом?»

«Он должен был уехать. Он уже целый год работал учителем; уже год шла война; но теперь они отправили его  на фронт»

«На немецкий?»

«Да, на немецкий. А меня изгнали из деревни. Дядя сообщил об этом родным в Грузию. Оттуда они пригрозили мне, чтобы я не смела там показываться, в горной деревне… Поэтому я отправилась искать счастье в Ростов-на-Дону. Я не хочу рассказывать, чем я там занималась… Но в начале прошлого года мне сообщили, что моего друга уже давно нет в живых. Его проглотил «фронт», а он был единственным сыном.  И тогда я записалась в женский батальон, который как раз собирали в Петербурге… И на этом моя история заканчивается для тебя, Гриша. Меня – как это пишут в романах – выбило из колеи. Но мне иногда так грустно, Гриша, и поэтому ты должен понять, что я не совсем пропащая».

Эта ночь в котельной, которая – несмотря на неопределённость – была пугающе тихой, и именно поэтому казалась бесконечной, действовала на нервы. Все были охвачены каким-то холодным ужасом. Чувствительную натуру, такую как Фелия, это могло привести к моральному упадку; ещё чуть-чуть, и эту одичавшую и морально, вероятно, не такую уж стойкую маленькую особу, захватило бы несчастье всего мира.

Так как до утра действительно не прозвучало ни выстрела, и обстрел, которого мы ждали, так и не начался, можно было предположить, что все вчерашние опасения и сообщения оказались ошибкой. Значит, «красные» ещё были не готовы направить свои штурмовые батальоны на Ставрополь. Наверное, они и не знали, что город уже совершенно пуст. Но мы теперь понимали, что обойдётся без обстрела и уличных боёв.

Пока же мы были в Ставрополе среди своих, ни «красные», ни «белые».

На рассвете я вырыл из угля предназначенный для Друзякиных мешок и отправился в путь.

Когда же я повернул на главную улицу, продолжавшуюся бульваром, мне пришлось протереть глаза. Там повсюду бродили красногвардейцы, по-хозяйски, по одному или по двое, внешне абсолютно спокойные, правда, с оружием, пыльные и грязные, но без видимой спешки и – судя по их поведению – совсем не опасающиеся наткнуться на скрытого врага. Они, вероятно, тихо и осторожно вошли в город на заре. Некоторые, как и я, были с мешками, на них были такие же жёлто-коричневые шинели и остроконечные шапки. Я выглядел так же, как и они. На меня никто не обращал внимания.

Когда я пришёл в пригород, Друзякиных дома я не нашёл. Дом был закрыт. И я, с мешком подмышкой, отправился обратно.

На обратном пути, когда я уже снова был на бульваре, недалеко от краевого управления, и всего в сотне шагов от магазина теперь уже бывшей реквизиционной комиссии, я увидел, что перекрёсток заняли конные красноармейцы.

Их было трое, и один из них громко читал Распоряжение.

«Мародёрство наказывается расстрелом! Каждый, кто что-то несёт, будет задерживаться и допрашиваться!»

 

                    Мародёры

 

Неужели мне нужно показывать им мой мешок с сокровищами? Нет, я этого не хотел. Но сразу же за зданием управления меня остановили. Солдат, стоявший там на посту, подошёл ко мне.

«Что ты несёшь? Покажи, что в мешке!»

Я вынужден был показать свой товар и не смог правдоподобно объяснить, откуда он. Солдат посмотрел на меня и пожал плечами.

«Ты, мародёрствовал! Пойдём со мной к командиру!»

Мой карман был полон денег. Я попробовал подкупить его, предложив сорок рублей, маленькую зелёную купюру, введённую Керенским. Но солдат оказался неподкупным.

Его командир, на лошади – окружённый пехотинцами с

обнажёнными штыками – находился на следующем перекрёстке. Как раз там, где был вход в магазин,  напротив кафе, где Фелия вчера наслаждалась пирожными.

Командир принял рапорт и обратился ко мне. Он потребовал дать ему мешок, вытащил из него пару детских резиновых сапог и, размахнувшись, отбросил их в сторону. А потом стал доставать предмет за предметом и бросать всё в толпу детей и каких-то оборванцев, которыми вновь заполнились улицы.

После того, как мешок опустел, он снова заорал на меня. Командир схватил свою нагайку и стал замахиваться на меня. Сидя на лошади, он хлестал кнутом во все стороны.

Увернуться от ударов было невозможно. Когда я хотел отступить назад, я увидел полукруг направленных на меня штыков.

Но высокая шапка и толстая шинель, подарки моих друзей «медузы» и «одноухого», сделали своё дело и смягчили силу ударов.

Несмотря на это, я не ушёл бы живым с этого места, если бы правдиво отвечал на задаваемые вопросы.

«Где ты это награбил? В каком месте? И когда ты взял эти вещи?»

«Всё валялось на улице, вчера вечером», - отвечал я с наигранным возмущением. - «Здесь, на мостовой, и там, во дворе. «Белые» всё оставили. Бедные люди приходили и собирали. – Что ты меня бьёшь?  Я такой же бедняк, как и другие. Или ты думаешь, что нет, после того, как я просидел здесь четыре года?? Немец, в вашей России?? Я вовсе не хочу провести здесь всю жизнь. Отпустите меня домой, пожалуйста…!»

Разве плохо я придумал? Особенно в конце ещё «пожалуйста!» – чтобы это было совсем правдоподобным. Да, это была ещё одна проба моего умения убеждать, которые я, будучи сам себе адвокатом, уже неоднократно применял: перед казачьим атаманом в Весёлом или перед лейтенантом на Дороховском дворе, который подозревал меня в связях с большевиками.

Но здесь этот приём не совсем сработал. Командир сам начал говорить.

«Позор тебе, немец, так подрывать нашу дисциплину! Разве пристало это немцу? Ты не хочешь исполнять приказы командования Красной Армии? Будучи немцем, ты должен уметь подчиняться, а если ты не умеешь, мы должны тебя наказать. Ты не имел права собирать вещи, где бы они не лежали. Пойдём во двор, покажешь, где всё это лежало!»

И он поехал рядом со мной в узкий задний двор, который вёл к моей бывшей рабочей комнате и котельной.

Во дворе было полно солдат. В кругу солдат стояли проститутки, которых тоже били. Они ужасно кричали. Фелии среди них не было.

На лестнице к топке солдаты с двух сторон хлестали Миклоша кнутами. Он при этом издавал какие-то дребезжащие звуки. Это было явно не притворно. На меня тоже посыпался град ударов по шапке и шинели, голове, шее, плечам, некоторые из них были такие сильные, что шинель на спине порвалась. Я не издавал ни звука, и там, на улице, я тоже сжимал зубы и молчал. И так как во дворе всех избивали, мой конный конвоир тоже снова набросился на меня, вероятно, только потому, чтобы не бездействовать.

Так некоторое время он выпускал пар.

Но я уже был доволен тем, что вблизи меня не было штыков, и я мог уворачиваться от ударов. Во время этого туда-сюда уворачивания я посмотрел на боковое здание. И там, в окне лестничной клетки на третьем этаже, я разглядел Фелию, которая, как из ложи оперного театра, смотрела на избиение христиан.

Прежде чем меня увели со двора, я успел услышать, как девушки слёзно клялись вступить в Красную Армию, в качестве сестёр милосердия.

Мне пришлось ждать под охраной одного часового, пока приведут других мародёров. Я смог присесть на ступеньки, которые вели ко входу в магазин, через который я так часто вместе с Шестаковым входил в помещение.

Было очень неприятно находиться под взглядами проходивших мимо людей. Время от времени некоторые из них останавливались, движимые любопытством, и начинали расспрашивать постового

«За что арестовали?»

«За мародёрство»

«О… какой сукин сын!»

Вскоре этого постового сменил другой.

Время шло, но ничего не происходило, снова сменился постовой. Во время его вахты, после обеда, прибыла новая партия арестованных. Она состояла из одного турка и одного армянина, которые тоже уселись на ступеньки. Я не стремился к общению с ними, но внимательно слушал, о чём они говорили между собой.

Язык, на котором изъяснялся турок, на ⅓ состоял из турецкого, на ⅓ из знаков, и на ⅓ из русского. Он объяснил, что у него нашли только одну «государственную рубашку» и одни «государственные подштанники». Так он объяснял по-русски. Рано утром, по его словам, он проходил мимо казармы, где красногвардейцы выдавали бельё. По доброте душевной солдат ему тоже кое-что перепало. А они теперь говорят, что он это украл. Армянин был не очень расположен рассказывать, что у него нашли. Он был один из мелких торговцев фруктами, которых здесь

было множество. Но так как он теперь постоянно был с турком и со мной, его тоже посчитали военнопленным, каковым он и оставался. Это ему принесло определённую пользу. Никто у нас не требовал документы, подтверждающие личность.

Я надеялся, что приведут и Миклоша, но этого не произошло. И я перестал о нём думать. Хаферля, наверное, уже не было в городе. Он выбрал свой путь, как только перестал в нас нуждаться.

А Глазер? Неужели уехал без меня?

Всю вторую половину дня, до самого вечера, менялись постовые и прибывали новые арестанты; в последней группе было 9 или 10 человек.

 

         Когда ложь лучше правды

 

Сменявшиеся часовые не знали, почему турок, армянин и я находимся здесь.

Они постоянно спрашивали: «За что вы здесь?» – А мы отвечали, что нам в тот момент приходило в голову. О том, что у нас было при аресте, уже никто не мог и вспомнить. Отряд, стоявший раньше на перекрёстке со своим, любящим помахать кнутом, командиром, уже давно снялся и ушёл в пригород, где уже в полдень войска стали занимать боевые позиции. Не было никаких письменных документов в отношении наших преступлений.

Вот уже и вечер наступил, а мы всё ещё находились на улице перед магазином; но время, подаренное нам сменявшимися часовыми, работало на нас.

После ещё нескольких часов ожидания нас, наконец, доставили в здание губернской управы, где мы предстали перед народным комиссаром. И он наивно спрашивал каждого из нас, что же у нас нашли, ведь сам он ничего не знал.

Турок, запинаясь, признался, что это было поношенное, изорванное, казённое солдатское бельё, которое он, якобы, где-то нашёл. Армянин тоже ограничился казённой рубахой, которую он, якобы, купил у предложившего её красногвардейца, и при этом жутко переплатил. Наказывать, следовательно, нужно было не его, а красноармейца, который её ему предложил.

Поверил им комиссар или нет, но он велел принести кнут и, чисто автоматически, сначала отстегал обоих. Порка была чистой формальностью, частью допроса, сопровождалась наставлениями и предостережениями, но не имела ничего общего с грозившим им наказанием.

Мне оставалось только надеяться на то, что не появится обвинитель, знающий что-то об отнятом у меня мешке с товаром. И я, по примеру моих предшественников, превратил опасный мешок в жалкие «казённые» подштанники, которые лежали на улице, а потом их нашли у меня.

Комиссар не возражал. Он позволил мне говорить дальше, выслушал мои обычные объяснения, что я немец, военнопленный и т.д.  – Но ожидаемой мной реакции не последовало.

«Ну, голубчик, ты взял больше, чем казённые подштанники, это я вижу по тебе. А теперь я напишу что-нибудь казённое на твоей спине, дорогой немец. А знаешь почему? Потому что в нашей армии много немцев, которые нам помогают. Они делают то, чего не делаешь ты; они подчиняются нашим военным законам. Недалеко отсюда, на юго-западе, находятся генералы Леманн  и Фукс-Мартин, бывшие немецкие унтер-офицеры, они ведут наши войска к победе. А ты… ты живёшь здесь и не выполняешь наши указания, берёшь казённые подштанники, которые тебе не принадлежат. Снимай шинель, чтобы удары лучше ложились».

Но я не собирался снимать шинель; и не сделал этого. Снимать её с меня силой – показалось комиссару несерьёзным. И он начал бить меня так, но вскоре понял, что меня это не трогает, и остановился.

Допросы продолжались до глубокой ночи. В некоторых случаях его покидало его отеческое благодушие, которое он сохранял, общаясь с нами, не русскими.

Все допрошенные собрались в задней части конференц-зала, где проходили допросы. Потом нас оттуда вывели, чтобы построить во дворе для отправки в тюрьму.

Я был ещё в зале, когда комиссару привели красногвардейца, который тоже был арестован. Солдат, казалось, был слегка навеселе, и оправдывался несколько виноватым, но совершенно добродушным тоном. Комиссар говорил с ним очень холодно.

«То есть ты пошёл обедать, когда твой отряд направился за город…»

«Я не знал, что отправление произойдёт так быстро. Я сидел в чайной, выпил рюмочку. Когда я пришёл на перекрёсток, где стоял отряд, их уже не было»

«И что ты сделал?»

«Я взял дрожки и проехал немного по городу»

«Но с тобой была девушка?»

«Да. Какая-то девушка. Чёрт её знает, откуда она взялась».

«Ты ехал и пел».

«Да, я пел песенку».

«А потом тебя остановили и арестовали за дезертирство. Так. Теперь тебя расстреляют».

Солдат побледнел и протрезвел. Запинаясь, он выдавил: «Но – я – ведь – не хотел – сразу же – туда – на фронт. Вечером».

Комиссар заорал.

«Ты хотел? Ты хотел? Ты должен делать не то, что хочешь, а то, что приказывают. Ты один из тех, кто разлагает дисциплину. Кто мешает Красной Армии. Кто раскачивает здание советской власти. Такие, как ты, заслуживают только расстрела. – Уведите его!»

В час ночи открылись ворота губернской тюрьмы для нашей довольно разросшейся группы. Мы пересекли двор и по ступенькам поднялись к корпусу с камерами.

Может быть, я был единственным, кто здесь уже хорошо ориентировался.

Я снова, чтобы стать свободным, проиграл свою свободу. Я снова не вернулся домой. И не руки матери заключили в свои объятья возвратившегося – меня снова обхватил тюремный спрут щупальцами своих камер, которые крепко держали всё, что они захватили.

Нас сначала завели в комнату ожидания, помещение для надзирателей, где они проводили свободное время. Один из надзирателей узнал меня. Меня это не очень порадовало.

Мы долго стояли, пока не соизволил явиться комендант тюрьмы. Возможности присесть практически не было, да никто и не стремился.

Старого директора тюрьмы, из каждой петельки которого проглядывала верность царю, больше не было. Они избавились от него вместе с его трубой, игру на которой он так любил слушать.

То, как вошёл сейчас его сменщик, очень соответствовало стилю «красных», сегодняшних победителей. Один из них, облачённый полномочиями матрос, крепкий парень, которого только что подняли с постели, протиснулся в дверь и прокладывал себе путь через переполненное людьми помещение. Одетый только в подштанники, рубашку и тапочки, с взлохмаченными волосами, в каждой руке по револьверу – он занял место за обычным столом, стоявшим здесь. Он был зол. Проклятые контрреволюционеры, спекулянты и мародёры лишили его сна.

Держа один револьвер лежащим перед собой на столе, другой держа в правой руке, левой он схватил список доставленных арестантов и, находясь в паршивейшем настроении, начал его читать.

Иногда он вставал. Тот, к кому он обращал свои вопросы, должен был подойти к нему поближе, чтобы он, если ему не нравился ответ, мог ударить его по лицу.

 

Встреча с «погибшим» Борисовым

 

Очередь дошла до какого-то Борисова. Молодой, прилично одетый мужчина с бледным лицом и жиденькой тёмной бородкой вышел вперёд.

Перед матросом на столе лежало много бумаг, относившихся к этому человеку, и он читал: «Иосиф Ильич Борисов, сын попа Борисова, родился в деревне Безопасное, задержан как шпион белого правительства…»

Что это? Внесли в списки мертвеца?

Что-то перепутали, или документы фальшивые? Ведь я знал от Фелии, что сын попа из Безопасного мёртв, погиб на фронте. Или в действительности всё было по-другому?

Обвиняемый отрицал, что занимался шпионской деятельностью для «белых». Когда он робко попытался оправдаться в том, в чём его обвиняли, матрос впал в ярость и приставил револьвер к его лбу.

«Тебя завтра утром я расстреляю собственноручно», - заорал он. А потом так ударил его кулаком в глаз, что бородатый закачался и упал.

«Следующий!»

Матрос обращался с людьми по-разному. После того как он нескольких хорошо одетых торговцев, которые пытались утаить запасы товаров, избил чуть ли не до полусмерти, с другими он разговаривал очень снисходительно. Его обращение с бедно выглядевшим народом, таким, как армянин и турок, или солдаты, было спокойным, почти сострадательным. Сказав им пару «ласковых» и дав лёгкий тычок кулаком, он отправил их.

Когда я оказался перед ним, он спросил: « Ты кто?»

«Военнопленный  немец».

«Немец?... Отойди в сторону!»

Он оттолкнул меня от себя. Прикосновение его лапищ было почти нежным.

Несколько позже, после того как он прошёлся по комнате и поговорил с некоторыми вполне мирно, он вновь уселся за стол и стал читать какой-то, вероятно, очень неразборчиво написанный листок.  А потом, как будто вдруг что-то вспомнив, он привстал из-за стола и спросил: «Где немец?»

Я подошёл. «Здесь!» - сказал я.

«Ты тот, кто украл колбасу на базаре?»

«Колбасу? Нет. Какую колбасу?»

Торговка пожаловалась, что кто-то взял у неё колбасу, не заплатив. Это был не ты?»

Я засмеялся.

«Нет. Почему это должен быть я? Я никогда не хожу на рынок».

«Нет?... Вот как! – Я думал, это был ты, потому что ты немец. Немцы очень любят колбасу. – Ну, хорошо, тогда это был кто-то другой»

Я надеялся, что попаду с бородатым в одну камеру, но нас разделили. Он попал в соседнюю камеру.

Когда же ночью у нас открылась дверь, и надзиратель привёл ещё кого-то, оказалось, что это был Борисов.

Надзиратель посчитал, что должен объяснить нам ситуацию.

«Там, в камере, они хотели его убить», - сказал он. - «Потому что  он был шпионом «белых». Они не хотят терпеть его в своей камере, не хотят дышать одним воздухом с ним. И я привёл его к вам. Не трогайте его! Если он должен быть наказан за свою вину, он получит это наказание».

После ухода надзирателя обстановка в камере оставалась спокойной. Некоторые уже спали, другие поворчали, но убивать никто не собирался. Один рыжебородый с хриплым голосом, лежавший у двери, и раньше уже изображавший недовольство, правда, привстал и сказал пару раз: «Свинья!... Вот свинья!»

Но потом снова лёг и ругался ещё некоторое время, лёжа, зло и гортанно.

«Свинья!... Водить пролетариев в лесок!... Играть в шпиона!»

Несомненно, на некоторых из убитых в лесочке донесли шпионы. Но кто сейчас не доносил?

Мне нужно было узнать от Борисова, кто он такой и в чём его вина.

Когда я решил, что мелкие грешники заснули – я мог рассчитывать на то, что всех, кроме Борисова, сморил сладкий сон – я незаметно подобрался к нему. Он сидел в углу у окна, где никто не лежал, потому что там сквозило.

Я заговорил с ним.

«Вы не должны терять надежду», - сказал я. - «Всё ещё может быть хорошо».

Он мне сначала не ответил. Разве за моими словами скрывалось что-то злое? Не мог же он думать, что я хочу его одурачить и что-то у него выведать? Он ведь слышал, кого я из себя здесь представлял, по обвинению меня в краже колбасы.

Но то, что я немец, а не русский, позволило мне, в конце концов, завоевать его доверие.

После долгого молчания Борисов удивил меня тем, что он – едва слышно – сказал: «Я говорю немного по-немецки. Всего три недели назад я вернулся из немецкого плена».

И так как я не смог удержаться от радостного вскрика «О!», он испугался, что я теперь захочу говорить с ним по-немецки.

«Только не по-немецки! Слышите? Иначе они снова скажут: Шпион! Говорит на тайном языке… А я не шпион, поверьте! Но для матроса всё выглядит именно так, и он меня расстреляет. Завтра утром… как он сказал».

«Он не сделает этого», - сказал я. Я, якобы, слышал, что матрос имеет привычку всё преувеличивать, и его словам не надо верить.

«Он был раздражён», - сказал я. - «А, будучи в лучшем настроении, он может изменить своё мнение».

«Нет, со мной всё кончено. Я знаю, когда рассветёт, он меня расстреляет. Вы не могли бы для меня кое-что сделать? Вас, конечно, скоро освободят. Я хотел бы написать несколько строк, которые нужно будет отнести в мою деревню, недалеко отсюда – в Безопасное. Вы не согласились бы? Там живёт моя мать. Её бы утешило, если бы тот, кто провёл со мной последнюю ночь, пришёл к ней»

«Я не могу отказать Вам в этой просьбе», - сказал я. - «С письмом или без письма – я выполню Ваше желание… Но давайте дождёмся утра! Что Вы делали в городе? Вы уже давно здесь?»

«Восемь дней».

«Что Вас привело сюда?»

«Один друг, офицер у «белых», пообещал мне здесь место работы. Моя мать жила в нищете, когда я вернулся из Германии. У неё не было кормильца. Отца убили в начале года … Солдаты, пришедшие в нашу деревню, заживо распяли его потому, что он был попом и проповедал христианское учение;  распяли штыками из ненависти к вере».

«И это было причиной того, что Вы перешли на сторону «белых»?»

«Это неверно сказано. Никто не переходит ни на сторону «белых», ни на сторону «красных». Просто оказываешься или под контролем одних, или под контролем других, и исполняешь то, что требуется контролёрам… Но я не был шпионом. Я ни на кого не доносил. Я не хотел ничего другого, как только зарабатывать себе на хлеб».

«А какую работу Вы выполняли?»

«Работу писаря в Бюро… Писал и регистрировал».

«Но у «белых»?»

«У кого же ещё? Ещё позавчера мы все были «белые». А сегодня… Но послушайте! До меня в этом Бюро работал частный детектив и его табличка с именем, которая всё ещё там висит, стала причиной того, что меня посчитали шпионом… И на меня донесли…»

Я спросил Борисова, почему он позавчера, когда началась паника и «белые» покидали город, не отправился в безопасное место. Он мне ответил, что, чтобы сделать это, уже после обеда он был на вокзале. Но там, перед уже почти отъезжающим поездом, появился офицер, который устроил его на работу. И это офицер принёс своему другу юности Борисову сенсационное известие, после которого тот остался и вернулся в город.

Этот офицер рассказал ему, что, торопясь на вокзал, он в одном из больших окон кафе, напротив магазина реквизиционной комиссии, увидел девушку, Фелию, в которой он узнал подругу своего друга, поповского сына, изгнанную из Безопасного, и которую тот считал пропавшей, и уже не надеялся найти. Во время отсутствия Борисова родные позаботились о том, чтобы до Фелии, которая была в Ростове, дошла неверная информация. Борисов какое-то время считался пропавшим без вести, Фелия же узнала, что он погиб и никогда не вернётся. Деревня и родители хотели, чтобы в дом вновь вернулся покой.

И Борисов покинул вокзал, чтобы найти Фелию.

В кафе знали, где живёт Фелия, и послали Борисова в западный пригород, к грузинскому сапожнику. Того он нашёл там, Фелию – нет.

Старик не мог сказать, где  она могла бы быть. Может быть, ночью она придёт домой.

Но она не пришла.

Это была ночь, когда она танцевала перед нами в котельной.

Борисов дожидался её до утра, и был задержан в доме сапожника патрулём «красных».

Многое из того, что он мне рассказал, мне уже было известно; я даже знал то, о чём он умолчал. Я никак не комментировал его рассказ, и умолчал о том, что знаю Фелию. Зачем было увеличивать его душевные терзания?

Совершенно неожиданно его охватила невероятная усталость; может быть, наш рассказ способствовал тому. Он уснул прямо на моих глазах и спал крепко и долго, много часов.  Надзиратель разбудил его, когда подошло время, где-то около десяти, и увёл его с собой, «на допрос», как он сказал.

Больше я Борисова не видел. Письмо осталось ненаписанным.

К вечеру камера опустела; остался только я. Зато ночью доставили новых арестованных, так что все места снова были заняты. Предоставленное помещение было полностью загружено.

 

       Люди с лёгкими обвинениями

 

На следующий день, где-то перед обедом, матрос совершил обход, и к нам тоже зашёл.

Он был в хорошем настроении. В этот раз он был чисто одет, причёсан и выбрит. На нём была синяя куртка и сапоги со шпорами. Куда это он собрался ехать? Он принялся отбирать людей с лёгкими обвинениями. Меня он тоже ткнул пальцем в ключицу и велел выходить.

Мы собрались в небольшую колонну и выстроились перед воротами. В моей четвёрке вновь оказались армянин и турок.

Коменданту тюрьмы подвели лошадь, и он вскочил на неё.

«Я поеду с вами в город. Нам нужен ещё один солдат; этого достаточно… Немец, турок и армянин пойдут под политический суд. Понятно? Это на нижнем рынке, в доме адвоката Батюшкова… Там вас допросит гражданский комиссар. И вы будете или освобождены, или пойдёте в армию… А остальных я доставлю в другое место».

Весело насвистывая, он тронул свою лошадь. Он ласково поглаживал её шею. Неужели он вчера расстрелял бедного Борисова? Один и тот же человек.

Мы последовали за едущим впереди комендантом и, когда мы подошли у нижнего рынка к дому Батюшкова, я толкнул в бок турка и армянина. Они шли слева и справа от меня. Я хотел дать им понять, что это –  то место, где мы должны отделиться от группы. Комендант даже не остановил лошадь, только крикнул сопровождавшему нас солдату, чтобы он передал нас по назначению.

«Там! Там! В том подъезде! Вверх по лестнице! Отведи их наверх и возвращайся!»

Мне показалось, что он считает наше дело совершенно неважным, и это мне понравилось, потому что я чувствовал какую-то неопределённую возможность вырваться – не просто спасти свою шкуру, а выйти на свободу. Каким образом, этого я совершенно не представлял. Для этого требовалась какая-то уловка, махинация; без этого, вероятно, было не обойтись.

Нам нужно было подняться по узкой крутой лестнице. В комнате вверху, за перегородкой, сидело несколько гражданских. Один из них был комиссар; перед ним солдат положил какой-то листок, касающийся нас троих.

Солдат сказал нам: «Стойте здесь и ждите своей очереди».

Он удалился, и я увидел, что мы здесь без какой-либо охраны, и не в тюрьме.

Наша очередь подошла не сразу, так как, как раз, привели трёх громко причитавших дам. И так как красногвардеец, приведший их сюда, пустил в ход свой кнут, помещение перед перегородкой заполнил громкий плач.

Эти дамы, с которым так строго обошёлся солдат, были мне не совсем незнакомы; но я надеялся, что им не придёт в голову узнать меня. Это были проститутки, которые иногда появлялись в котельной, и всего несколько дней назад – после прошлой порки – дали обещание пойти в Красную Армию сёстрами милосердия.  Между тем, они уже избавились от всех атрибутов сестёр – значков, передников и чепцов – и снова были схвачены. Их поймали быстрее, чем они, вероятно, рассчитывали, хотя они – или,

может быть,  потому что они – надели женскую одежду и шляпы с вуалью; все эти модные тряпки, которые они, отчасти, «получили в подарок», отчасти «нашли», как они говорили. Шляпы с вуалью и в Ставрополе были редкостью, во всяком случае, сейчас, когда вокруг видны были только платки.

Невезучих девушек обвиняли в воровстве и дезертирстве. Здесь им это должны были объявить. И первые объяснения последовали, по местному обычаю, с помощью кнута. Солдат, так немилосердно обошедшийся с нежными спинами милосердных сестёр, был шутником. Каждый удар кнута он сопровождал нравоучительными замечаниями, нежно слетавшими с его губ.

«Сестричка, сестричка, смотри-ка! Вырядилась, как дама, хотя должна быть сестрой милосердия!»

От удара, сопровождавшего последние слова, девушка вскрикнула.

«Сестричка, эй, ходишь в шляпе!... Посмотри-ка, в шляпе!»

При каждом упоминании «шляпы» он бил сестричку по спине.

«Сестричка, эй, как же так? Такая красивая, в шляпе – а что же ты делаешь? Ты воруешь!»

И так как последнее слово снова сопровождалось чувствительным ударом по спине сестрички, сестричка, крича, бросилась вниз по лестнице к двери. Солдат бросился за ней. В результате чего и остальные девушки тоже убежали. Развитие этой трагикомедии оказалось скрытым от наших глаз и ушей.

 

 

Как я чуть не стал красноармейцем

 

Комиссар занялся теперь запиской, положенной перед ним нашим сопровождающим.

Он подошёл к барьеру, за которым мы стояли, и спросил, как же так получилось, что мы, находясь в России, ведём себя не «как следует»? Почему это мы присваиваем чужие вещи и почему это мы до сих пор не вступили в Красную Армию? Или мы этого не хотим? Или мы хотим на несколько месяцев в тюрьму?

«Никак нет», - ответил я, и был готов говорить и за двоих других.

«Нам до этого никто не говорил, что можно вступить в армию… Если можно, то это же хорошо. В тюрьму мы не хотим».

«То есть вы хотите служить?»

«Конечно! Почему нет?»

«Хорошо!»

Комиссар пошёл к своему столу, чтобы выписать документ.

За спиной я услышал возмущённое шипение и почувствовал, как армянин дёрнул меня за рукав.

«Ты с ума сошёл! Снова в солдаты?... Опять на войну...»

«Подожди!» - грубо сказал я ему и оттолкнул.

Турок добродушно улыбался, почёсывал свою чёрную бороду и медленно покачивал головой. Он, вероятно, не понимал, о чём шла речь. Русский он понимал очень плохо. К тому же, он подстраивался подо всё, что происходило.

Комиссар снова подошёл к перегородке и вручил мне закрытый конверт.

«Ты отвечаешь за всех троих. И не пытайтесь убежать. Не имеет смысла. – Идите на бульвар, в губернское управление, и поставьте там печать!.. А потом сразу же в казарму эскадрона!»

Когда на улице армянин хотел убедить меня в том, что нам нужно бежать, я снова сказал ему: «Подожди! Всё будет хорошо, но не через побег, а само собой образуется… Ты услышал:  «Эскадрон!» – и уже представил себя на коне…   Подожди!»

Турок улыбнулся, и показал, что он согласен, хотя вряд ли понимал, о чём речь. Но моя уверенная речь и моё поведение показались ему убедительными.

У окошка в управлении мы встали в очередь; перед нами стояли люди с какими-то сложными проблемами, и нам пришлось ждать целый час. Наконец, мы получили печать на свою бумагу.

Теперь нам нужно было идти в эскадрон, но армянин вспомнил, что в тюрьме он, под квитанцию, сдал свои деньги; и если мы их сейчас не заберём, он их больше никогда не получит.

В тюрьме мы тоже пробыли долго. Надзиратели как раз обедали в караульной. У них был рис с гусем, и они пригласили нас за свой стол. Меня, как немца, расспрашивали о Карле Марксе и Энгельсе, моих великих соотечественниках, которые им теперь значили куда больше, чем их святые и чудотворцы. Только на них, по словам надзирателей, могло надеяться человечество. В городе уже имелась улица К.Маркса, так теперь называлась бывшая Романовская.

Как ни странно, армянин действительно получил свои деньги по квитанции, и мы пошли. Я деньги не сдавал. Мой денежный запас был надёжно спрятан. Когда настанет нужный момент, я извлеку его из тайника.

Из опыта службы в качестве ординарца я знал, где находится кавалерийская казарма. Я надеялся, что неприятностей из-за нашего опоздания у нас не будет; это не входило в мои планы.

А наша задержка всё увеличивалась; мы шли всё медленнее, потому что турок плохо ходил. По дороге он снял свои лапти, чтобы их поберечь, как он дал нам понять, и шёл всю дорогу босиком, и нам приходилось его дожидаться, хотя время поджимало. Хотя я, время от времени, грубо подгонял его, он не обижался. Он брёл за нами в некотором отдалении и грыз гусиную ногу, которую ему дал надзиратель.

Наконец – а было уже, наверняка, часа четыре пополудни – мы добрались до юго-восточной окраины города и до казарм кавалеристов.

Часовой пропустил нас и направил в канцелярию, где находился старший офицер, который занимался такими вопросами.

Домик был одноэтажным, из красного кирпича. Окна заплетал дикий виноград.

«Входите, парни!» - сказал я. - «Пропустите меня вперёд»

Полутёмный коридор привёл к двери, в которую я и постучал. Оттуда ответили: « Входите!», и мы вошли в скудно освещённое помещение, где за письменным столом

сидел вахмистр. Из-за виноградной листвы свет плохо проникал в комнату. Мне понравилось, что в комнате не было ни электрических ламп, ни яркого солнечного света – как будто опасался, что они могли просветить мои тайные мысли.

Отдавая закрытый конверт с направлением, я ограничился несколькими поясняющими словами. Потом я снова отошёл в глубину комнаты, туда, где остались стоять армянин и турок.

В почтительном отдалении от письменного стола мы ждали реакции всё ещё молчавшего неизвестного бога, восседавшего перед нами, и от которого мы теперь зависели. Но я был решительно настроен на разговор, который хотел повести в своём ключе. Я должен был захватить инициативу.

Молчащий бог отложил бумагу в сторону и изучающе посмотрел на нас – с пренебрежительной улыбкой, как мне показалось, но точно определить я не мог из-за царившего полумрака. Но это не была божественная улыбка, а, скорее, улыбка старого сердитого кавалериста, который, видя перед собой таких замарашек, как мы, представлял себе, как мы усилим его эскадрон – мы, трое, сидящие в седле: жирный маленький армянин, совершенно не поддающийся описанию, турок и я, тоже не убедительный в роли кавалериста.

 

             Актёр всегда – актёр

 

Но теперь тихо! Он обращался к нам.

«У вас есть желание поступить в эскадрон?»

Я быстро спросил: «Это написано в бумаге?»

«Что?»

«Что это наше желание»

«Как так? .. Я подумал, что вы именно за этим пришли…»

«Нас послали», - сказал я. - «Нам объяснили, что есть возможность поступить в эскадрон. Идите туда и попытайтесь! Но, может быть, вы им и не нужны, им не нужны новые рекруты, из заграницы…»

«Стой, стой!» - закричал он.- «Если ты здесь выступаешь представителем всех, то, наверное, потому, что тебя сюда совсем не тянет. Ты говоришь, что тебя сюда послали. А чего ты хочешь сам…»

«Я это сейчас расскажу», - прервал я его.- «Если бы всё шло по правилам, то мне нужно бы было не в Красную Армию, а домой, в Германию, в мою страну, которая – как известно – является родиной Маркса и Ф.Энгельса. Там тоже сейчас много работы, как и у вас. Я работаю в России уже четыре года, также и мои друзья. Не лучше ли было бы нам применить свои силы для своего народа? Разве там мы не важнее, чем здесь, в вашем эскадроне?... Вот именно это я хотел сказать».

Вахмистр медленно поднялся с табуретки. Он был пожилым человеком. Сейчас я увидел его изрезанное морщинами лицо, которое, когда он сидел, скрывалось в тени. А сейчас, когда он встал, на него падал зеленоватый свет, и я его рассмотрел. И по его лицу я увидел, что мои слова, моё мнение, которое я высказал, как-то тронули этого человека.

И даже больше. Ему, который, стоя за письменным столом, совершенно неожиданно заговорил о 1905 годе, о революции в Санкт-Петербурге, которую он пережил, ему было тогда 44; вместе с рабочими в колонне демонстрантов Путиловского завода, с развевающимися красными знамёнами – ему я подсказал мысль.

«Да, ты прав», - сказал он.- «Вам нужно домой, если вы там хотите поднять знамя восстания и освободить своих угнетаемых братьев, как мы это делаем здесь… По-моему, из Астрахани отправляется транспорт с немцами».

«Да, я слышал об этом», - сказал я, хотя я уже знал эти старые песни с транспортом из Астрахани. Их время от времени подогревали, когда нужно было успокоить.

Вахмистр вышел из-за стола и встал перед нами. Он был выше нас почти на две головы.

«Зачем я буду заставлять вас служить в эскадроне?» - сказал он. - «Я отказываюсь от вас, можете идти своей дорогой, если пообещаете мне, что займётесь углублением революции у вас дома. Вы обещаете? Что сразу же займётесь углублением революции, как только ступите на свою землю?»

Обещали.

«Пообещайте мне твёрдо! Дайте слово!»

Мы пожали ему руку и пообещали всё, что он хотел.

Углубление, углублять! Эти слова ещё долго звучали у меня в ушах… Ну, что же делать – мы ему пообещали, и были свободны.

Армянин первым бросился к двери. На улице я собирался его ещё спросить, доволен ли он мной теперь, но когда я вышел, его уже нигде не было; он, словно сквозь землю провалился.

Турок никуда не спешил. Он плёлся за мной и улыбался, как всегда. Свои лапти он вновь нёс в руке. Вскоре он отстал.

А я должен был спешить. Мне многое нужно было наверстать! Сначала мне нужно было постараться разыскать Глазера. Вряд ли он остался где-то вблизи котельной, я предполагал, что он где-то в лагере.

Часы пробили пять пополудни.

В городе было мало людей. «Белые», которые вновь активизировались, где-то после четырёх бросили в город гранату. И она была уже не первая. Сегодняшняя взорвалась недалеко от губернского управления. Едва покинув город, «белые», очевидно, давали понять, что готовятся к окружению, и следовало ожидать обстрела города.

Поэтому улицы как будто вымерли. Да и кому бы захотелось рисковать своей жизнью?

 

            Объявление о казни

 

Вблизи тюрьмы я увидел мужика с кистью и клейстером, который клеил на стену листки… Белые листки с чёрными печатными буквами. Вероятно, объявления советских властей. Я подошёл поближе и прочитал.

«Вчера, после обеда, во дворе губернской тюрьмы, были казнены 14 человек, чьи имена и преступления сообщаются здесь общественности.

1.Купец Павел Егорович Морозов, из Ставрополя, за спекуляцию.

2.Шпион (якобы «учитель») Иосиф Ильич Борисов, из Безопасного…

Я уже бездумно продолжал читать. Я дочитал до четырнадцатого. Закончив, я ещё раз прочитал, что стояло под цифрой два, а потом продолжил свой путь.

Глазера уже не было в лагере. «Он съехал», - сказали мне. - «Другие тоже съехали. Им не нравится вновь начавшаяся стрельба».

Здесь, на окраине города, где находились бараки лагеря, было действительно особенно опасно.

Мне было сказано, что Глазера можно найти в здании школы в центре, днём – в каком-нибудь классе,  а ночью – в актовом зале, из которого сделали спальню. Для школьных занятий было сейчас неподходящее место. Я надеялся, что, найдя Глазера, я не обнаружу рядом с ним и Фелию.

Вряд ли Фелия уже что-то знала о судьбе Борисова. Редкие листовки расклеили только после обеда, да и то не везде. Я не хотел рассказывать Фелии о моей встрече с Борисовым – по крайней мере, до тех пор, пока она ничего

не знает о его судьбе. В гимназии, где совсем недавно преподавал Виктор Михайлович Твердохлебов, Глазер занял не класс, а лабораторию в подвале, один, с разрешения школьного слуги, которому за это перепало несколько рубликов. Он переселился сюда только вчера вечером.

Я без труда нашёл верный след, чтобы разыскать Глазера в его норе. Комната, в которой я его обнаружил, служила, среди прочего, складом для хранения географических карт, препарированных животных для наглядности на уроке, и прочего. Мы просидели там больше часа. И за это время я услышал много такого, к чему был совершенно не готов.

Что касалось меня лично: одна моя старая знакомая приехала в Ставрополь, и Глазер должен был ею вчера заниматься. Он, жутко коверкая, сообщил её имя. Речь шла о Лизавете Самойловой.

Миклоша ликвидировали. Он решил сознаться в содеянном, глупец; и они расстреляли его во дворе,  перед его котельной.

Это сообщение привело меня в шок, в то время как появление Лизаветы меня совсем не тронуло. Скорее, даже вызвало чувство опасности. В глазах Глазера её появление выглядело как угроза. Неужели в последнюю минуту между ним и мной встанет эта женщина?

Смерть Миклоша, сказал Глазер, не вызвала у Фелии никакого видимого потрясения. А мы же считали, что они любовники.

 

          Надпись на фотографии

 

Нет, с Фелией совсем другая история. Что-то случилось, что изменило её до крайности.

По словам Глазера, случилось следующее. В обед она приходит домой и находит на столе фотографию, которая обычно висела на стене, приколотая булавками. На фотографии умершего друга Фелия чернилами нарисовала крест, что означало, что он мёртв. Теперь же внизу было вдруг написано: «Фелия, я жив!» – Это всё случилось на следующий день после того, как Фелия танцевала перед нами в котельной, сказал Глазер.

Но Глазер умел рассказывать истории не только о других и для других; он очень беспокоился о себе, о своём быстро ухудшающемся здоровье. Он чуть не отдал концы, когда  распространился слух, что меня арестовали как мародёра. Если меня ждала судьба Миклоша, для него тоже больше не было дороги домой – эта мысль приводила его в отчаяние. Как мог он, такой больной, один отправиться в путь через взбудораженную гражданской войной страну! Но до вчерашнего дня он не терял надежду, что какое-либо чудо вернёт меня к нему. И вот это чудо случилось; я стоял перед ним – но мог ли он всё ещё на меня полагаться?

Я думал, что Лизавета хотела к своим родным во Владикавказ, туда, куда её отвозил брат Илюша, когда дома из-за неё случились неприятности.

Теперь же я услышал от Глазера, что она как раз возвращалась оттуда, из Владикавказа, через Армавир, где она, после последних боёв там, не только нашла защиту в лице Красной Армии, но и вступила в неё. Перед Глазером она появилась как «красная» солдатка, в кавалерийских сапогах и штанах, на шапке – красная лента, на боку револьвер и кинжал.

В то время, как «красные» занимали город, Глазер отправился в лагерь. Провиантская комната, которую он занимал раньше, теперь была занята другим; который, правда, разрешил ему там на некоторое время остаться. Там он и вынужден был принимать Лизавету Самойлову – красную амазонку, как он её называл.

Её отправили к нему, после того как она спросила обо мне. Глазер вынужден был сказать ей, что я в тюрьме. Находясь в замешательстве, в которое его привела Лизавета – как он признался мне, вымученно улыбаясь – он отправил её к Фелии, дав ей её адрес в пригороде, чтобы она у неё узнала подробности обо мне.

«О, господи, что я натворил по своей глупости!.. Она же в этой Фелии представила твою любовницу, Гриша. Представляешь, как она разозлилась. Ну, мне с горем пополам удалось её несколько утихомирить. И она ушла. Как же я был рад, когда она удостоила меня видом своей прекрасной задницы… Я не знаю, Гриша, сейчас, когда ты снова здесь, я думаю, что лучше бы я сказал твоей старой приятельнице, что ты здесь в надёжных руках… И знаешь, у меня всё это сразу бьёт по желудку. Мне нельзя волноваться. Ты должен понять, Гриша».

Я успокоил его и объяснил, что у меня нет ни малейшего желания встречаться с Самойловой. И потом, она знает, что я в тюрьме; пусть так и остаётся.

Наступил вечер и Глазер ждал прихода Фелии. Я был неспокоен.

Мне не нужно было покидать школьное здание. Само собой подразумевалось, что я останусь здесь жить, а ночью буду спать в актовом зале. Как сказал Глазер, ночью там собиралось до пятидесяти человек на ночлег: беженцы, иногородние, разный народ, который занял школу самостоятельно, в порядке самопомощи. Какими-то властями были выделены  20 кроватей. Кому не хватило кровати, должны были спать по двое.  Кровать для нас с Глазером мы уже присмотрели, заняли и обезопасили от занятия другими.

 

 

     Фелия и Лизавета подружились

 

Когда мы вернулись из актового зала, и Глазер собрался организовать лёгкий ужин и разжечь взятый у школьного слуги самовар, появилась Фелия.

Она вошла в дверь, увидела меня, замерла на мгновение, а потом бросилась ко мне – сначала молча, не находя слов, а потом обрушивая на меня тысячи хриплых и громких, тихих и восторженных криков и вопросов.

«Ты свободен? Тебя выпустили из тюрьмы? Как? Неужели это правда? Мне нужно тебя кое о ком спросить, возможно, ты видел его там… Подожди, сейчас я скажу тебе его имя… Но ты жив! Ты жив! Ты знаешь о Миклоше? Тебе Глазер рассказал? …Гриша, если они тебя оставили в живых, Гриша… Тогда должно же… тогда, возможно же, что…! Гриша, не было ли в твоей камере человека по фамилии Борисов? Нет? Ты не слышал этого имени? Никогда не слышал? Борисов, Борисов, учитель из Безопасного? Нет? Никого там так не звали? Ну, может быть. Но если тебя отпустили, может быть, его тоже отпустят. Я подожду… Я позабочусь о нём; он принадлежит мне; он всегда мне принадлежал. Говорят ведь, что  даже волчица беспокоится о своих волчатах. Его вернут мне. Я хочу надеяться. Неужели не будет и у меня праздника? Да… уже то, что ты вернулся, Гриша! И ещё больше – больше, больше! Ах, мальчики, если бы я знала, как это сказать тебе, Гриша, прежде всего тебе! Верите, я, которая всегда общалась только с мужчинами, нашла себе подругу? Лизавета Самойлова стала моей подругой, Гриша… Она хорошая, мы вместе поплакали, потому что судьба не благосклонна к нам, нанесла нам много ударов; но я уговорила её бежать из Красной Армии, хотя она, по её словам, уже принесла присягу. Послезавтра ей нужно отправляться на фронт, но я не допущу, чтобы она туда пошла. Ведь она всего лишь редиска, снаружи красная, а внутри белая. Судя по семье, она скорее буржуйка. Хотя «белые» и убили её братьев и её мать, случайно, походя, по ошибке. А когда её спрашиваешь, почему она с красными, которые ничуть не лучше, собирается идти и сражаться, она отвечает, что она просто хочет умереть. И я пошла в женский батальон, потому что была в отчаянии, всеми брошенная, как она теперь. Но теперь я позабочусь о том, чтобы она  этой же ночью дезертировала. Я дала ей одежду, она живёт у меня, и сегодня вечером мы ещё пойдём в театр. В половине девятого начинается представление; Гриша, ты можешь пойти с нами. Нам дадут контрамарки. Театр посещается плохо. Да и многих актёров нет.  Одни недавно ушли с «белыми», как и хористки, чьими любовниками были офицеры. – Я рассказала  Лизавете, как ужасно было в женском батальоне. О, только не в форме среди мужчин! Хотя мы так и не попали на фронт, нас все считали добычей офицеров и унтер-офицеров. Когда мы им надоедали, тогда они мучили нас и издевались над нами и выбрасывали. Да, тогда мне жизнь была противна. Я жаждала смерти. – Гриша, у Миклоша в топке они нашли ящик с дорогим товаром, а ведь он уже одарил всех проституток новыми туфлями и платками, очень дорогими, персидскими, и он признался – и это был его конец. У нас здесь ещё есть его начатый ящик с московским конфитюром, высшего сорта, трёхслойный марципан, шоколад и фруктовое желе из магазина реквизиционной комиссии;  да, ты знаешь, Гриша, Глазер хранит его здесь. А я прихожу, чтобы полакомиться. Хочешь, Гриша? Я принесу! Подожди! Нет? Ах, Гриша, радуйся, что они не поступили с тобой, как с Миклошом. Иди, я тебя обниму, мне так радостно, что я вижу тебя перед собой, живого… Ах, я бы хотела повиснуть у тебя на шее и плакать и желать…Ко мне тоже вернулся мёртвый. И теперь я хотела бы его уберечь. Я жду его, я ещё жду. – Лизавете я вчера сказала: «Если придут «белые», ты спасёшься от «красных». – Нет, сказала она, послезавтра моя часть отбывает на фронт. – Но она туда не пойдёт, говорю я тебе. Послезавтра, вот увидишь, «белые» начнут штурм; и у нас, в западном пригороде, засвистят пули – но мы спрячемся в подвале, будем там спать, и ждать. – Что я должна передать Лизавете от тебя, Гриша? Ты хочешь её видеть или нет?...»

Фелия обессилела от потока эмоций, которые она бросала нам с Глазером под ноги, как бросают на стол букет пылающих цветов. Сердце, разум и язык не поспевали друг за другом.

Вопрос с Лизаветой я оставил открытым, посещение театра отклонил, и отложил все остальные решения на следующий день.

Ещё долго потом, после ухода Фелии, мы не могли прийти в себя от грандиозного, даже потрясающего выступления, которое она нам показала.

Какое будущее было у  странной и трогательной дружбы Фелии с Лизаветой? Две девушки объединились против жестокой судьбы – но ведь завтра Фелия может прочитать эти ужасные листовки на стенах…

О, Фелия, Фелия, носящая сокращённое имя любимой Гамлетом, несчастной дочери казначея, «милой девушки», которой не могли посоветовать ничего лучшего, как отправиться в монастырь!  Им ты не сможешь воспользоваться, если завтра узнаешь правду о своём Гамлете Ильиче Борисове. Тебя не охватит спасительное безумие, и ты не будешь искать смерти в волнах в ивняке, на берегу реки. Что ты сделаешь, я не знаю. Может быть, твоя подруга Лизавета тебя утешит – а если всех дезертиров схватят ещё до этого, и вокруг тебя вновь образуется пустота.

 

               Среди беженцев

 

А мы отправились в актовый зал и забрались в нашу кровать на двоих, наполовину одетыми. Вокруг нас копошились беженцы из Армавира и других мест. Каких только личностей не было среди них.

Но постепенно в зале стало тихо, хотя едва ли кто-то действительно спал. Отовсюду слышался шёпот; и только на одной из кроватей сидел мужик и довольно громким голосом рассказывал другому, что случилось в Армавире.

Мы же с Глазером, пошептавшись, пришли к трезвому решению, что нам нужно дождаться, когда «белые» вновь займут город, чтобы затем попытаться выбраться из него.

Мужчина с громким голосом всё ещё продолжал говорить. В зале уже стало совсем тихо, и можно было слышать только этот  голос. Теперь он описывал, какой трудный бой «кадеты» в Армавире вели с «красными». Это был, собственно говоря, совершенно нейтральный рассказ о вещах, о которых все уже слышали сотни раз. Но когда этот мужик, в который раз, повторил слово «кадеты», откуда-то раздался глухой, усиленный эхом голос.

Этот голос произнёс: « И кто это, кто был с «кадетами» в Армавире? Имена?»

Теперь в зале стало совсем тихо.

Мы с Глазером тоже перестали шептаться.

Глазер только успел шепнуть: «Что это было? Откуда этот голос?»

Мужик, говоривший так громко, сидел на своей кровати и оглядывался по сторонам.

Вот – снова – глухой, сопровождаемый эхом голос.

Откуда-то – невозможно было определить, шёл он с потолка или из стены…

«Я спрашиваю, кто это был, кто был с кадетами в Армавире… Имя!»

В кроватях зашевелились. Люди привставали на мгновенье, оглядывались, шёпотом спрашивали, и ложились снова, чтобы сделать вид, что они крепко спят. Тогда голос произнёс: «Кто был у кадетов, одевайтесь. Вы будете арестованы».

Никто не знал, что и подумать?

Человек из Армавира спрыгнул с кровати и надел штаны. Потом их снова снял, юркнул в кровать и притворился спящим.

Глазер сказал: «Голос звучал, как из трубы. Где-то  в стене проходит вентиляционная труба; за ней сидят слухачи. Зал прослушивается».

Через две минуты открылась дверь. Вошли два красногвардейца, с оружием. Один из них повторил вопрос, который мы уже слышали.

«Кто здесь из Армавира? Тот, кто был у «кадетов»?»

Никто не пошевелился; но это не помогло, как и то, что некоторые даже храпели. Разбудили каждого. Красногвардейцы шли от кровати к кровати, и тот, кого они искали, был найден.

«Что ты знаешь о «кадетах»? Ты имел с ними дело, если всё так хорошо знаешь, да? Одевайся! Пойдёшь с нами! Ты будешь допрошен и покажешь свои документы. Посмотрим, кто ты такой».

Мужик снова надел штаны и дрожащими руками застегнул пиджак.

Наверняка, на нём не было никакой вины, поэтому он и говорил об этом так открыто – ну почему он не приглушил свой громкий голос?

Всех, лежавших в кроватях, теперь тоже проверяли, и некоторым тоже пришлось одеться.

Мы с Глазером предъявили свои трудовые книжки, из которых вырвали страницы с записью о работе в реквизиционной комиссии. Мы были довольно растеряны. Наши документы явно показались проверявшим подозрительными, но, несмотря на громко выраженное недоверие к ним, нам позволили вновь лечь.

После того, как увели арестованных и оставшиеся в зале почувствовали себя несколько увереннее, некоторые из особо решительных попытались разгадать тайну глухого голоса. После коротких поисков высоко вверху, на незаметном месте в стене, нашли конец воздушной и печной трубы. Звук голосов в зале поднимался по ней и был хорошо слышен на чердаке. Там-то и засели красногвардейцы, чтобы подслушивать обрывки разговоров, долетавших до них. Предполагать, что это произошло случайно, когда они там располагались на ночлег, было бы наивно.

В десятом часу послышались орудийные выстрелы в западном пригороде. «Белые» продолжали использовать свою тактику, не давая передышки. Ведь они уже сидели на склонах гор, располагавшихся к западу от города.

 

                          Гибель девушек

 

Мы надеялись, что девушкам ничего не помешало пойти в театр. Расположение театра было более безопасным, там играли и в более беспокойные вечера.

Я беспокоился только о возвращении домой любительниц искусства. От шального снаряда никто не застрахован.

Ранним утром я проснулся. Вдалеке слышались выстрелы тяжёлых орудий. Я немного послушал, а потом снова задремал.

В восемь часов меня разбудил Глазер: «Не нужно ли одному из нас сходить в пригород?»

«Посмотреть, как там девушки?» - спросил я

«Да… Ночью сильно стреляли. Сейчас стрельба прекратилась».

«Тебе лучше этого не делать», - сказал я. - «С тобой скорее что-нибудь случится, чем со мной… Там, правда, Лизавета, с которой я бы не хотел встречаться».

«Сходи уж!» - сказал Глазер.

И я пошёл.

Когда я добрался туда, на эти скалистые склоны, где, среди садов, приткнулись маленькие домишки, в одном из которых и жила Фелия, там время от времени ещё  звучали выстрелы полковых орудий. Долго здесь находиться было небезопасно. Но я ведь знал, куда мне нужно.

Я подошёл к дому Фелии, шмыгнул через калитку в сад, чтобы поскорее оказаться в безопасности, и побежал по каменной лестнице к дому.

Там, в коридоре, у открытых дверей, стоял маленький сгорбленный старый мужчина в грязном фартуке сапожника, и истово крестился.

Когда я появился перед ним, он с ужасом посмотрел на меня и, ничего не говоря, в отчаянии замахал руками. Он был похож на тяжёлую птицу, которая хотела взлететь и не могла.

«Что случилось, сапожник?» - спросил я сдавленно.

Горбун, как раненая на крыло птица, скакнул передо мной в спальню Фелии. Там он, кряхтя, упал перед кроватью.

Холодок пробежал по моей спине.

В кровати, среди пёстрых шерстяных одеял, тесно прижавшись, лежали Фелия и Лизавета – мёртвые. Кровь залила их бледные восковые лица. Тонкие, тёмно-красные ручейки стекали по рубашкам и подушкам, и пропадали в глубине кровати.

Из горла горбуна вырвались какие-то звуки.

Я осмотрел комнату. Деревянная стена рядом с кроватью в нескольких местах была пробита шрапнелью. Орудийный снаряд разорвался как раз над деревянным домиком.

Над кроватью вновь висела фотография Борисова, на которой Фелия нарисовала крест. И через это фото прошла шрапнель, попав точно в грудь Борисова.

Я стоял в этой печальной комнате, не в силах ни думать, ни спрашивать.

Горбун ползал перед кроватью, цепляясь за окровавленные одеяла.  Высоким детским голосом он выдавливал из себя какие-то слова.

«Я ушёл… ушёл ночью… Ушёл… Мне было страшно… Ушёл из дома…Здесь всё взрывалось… Взрывалось и свистело…Ушёл… Прочь… Подвал закрыл… О девушках не подумал… Унёс ключ от подвала с собой… Ключ с собой».

Кто бы сомневался, что «белые» не успокоятся до тех пор, пока снова не возьмут Ставрополь.

Мы снова могли увидеть город в объятиях ужаса, новый захват с уличными боями, и последующими бесконечными арестами, расстрелами и повешениями – как месть!

 

               Тоска по Лежанке

 

Это был ужасный  город. Моё пребывание в нём было отмечено глубокими морщинами на лбу. Одна прядь в моих тёмных волосах поседела. В моей душе отпечатались судьбы чужих замученных людей. Постоянная  тревога была тревогой  не только обо мне, нет, о каждом, кто здесь погас, задохнулся в кровавом пару политической ярости, которая постоянно витала над городом, здесь наказывала, там грозила, и никому не давала дышать.

Мне нужно было убираться отсюда, куда-нибудь, где не витала постоянно  маска смерти.  Этот город уничтожал меня, мою душу, погружал меня в тень, лишил меня моих радостных глупых снов, которые я так часто видел раньше, добрые пародии важных дней.

Как  я спал и какие видел сны, когда жил в мирной  Лежанке! Короткие ночи летом, и глубокие длинные зимой

Та прежняя Лежанка, которой уже больше не

было, все же стояла передо мной неизменной, потому что я так хотел.

Здесь, в городе, озноб и серость смерти, там -  тихое спокойствие, как когда-то, невозмутимая чудная глубокая тишь, уединённость тихих проулков и дворов, отрадно неторопливая работа в конюшнях, амбарах, полях и в  огородах….

Навязчиво до реальности всё это надвигалось на меня, как будто бы я был  в долгу перед Лежанкой. Я должен  снова туда вернуться. Но всё же, что и кому я там должен?

Перед кем я виноват и кому что задолжал?

Для меня это выглядело так: если Лежанка ассоциировалась  с Настей, тогда в Насте для меня ясно выражалась  и заключалась вся та настоящая, неподдельная Россия, и если эта ранее прекрасная, а сейчас ужасная страна будет жить во мне во все времена, за это мне надо благодарить Настю. Её я хотел увидеть, поблагодарить, прежде чем отправиться на Родину.

Я пребывал в странном колеблющемся состоянии. С одной стороны, я был связан с Глазером и не мог бросить его из-за Лежанки. Оставить его на произвол судьбы я не мог, но и от мысли о Лежанке не мог отказаться.

 

 

 

                         Мира

 

Я постоянно носился с мыслью – сходить к Друзякиным. Что я там хотел найти?

Я долгое время намеренно держался от них подальше. Только со старым Друзякиным, который ещё до кражи со взломом забирал у меня некоторые товары из магазина, я встречался иногда наедине. Я не говорил ему, откуда эти вещи, но в семье наверняка догадались, чем я занимаюсь, и мне было неприятно думать, что известия об этом попадут в Лежанку к Дороховым. Там, наверняка, уже узнали – и, конечно, в искажённом виде – что я до Троицы сидел здесь, в тюрьме. Даже если Друзякиным  было известно о безосновательности моего тогдашнего ареста – то, как дальше распространяются слухи, я уж знал.

Но чего я хотел от Друзякиных теперь? Но однажды в полдень я всё же оказался перед деревянными воротами на Карской улице и вошёл в Друзякинский двор.

Удивлённо я осмотрелся вокруг, не работает ли кто во дворе, не нападут ли на меня собаки, не идёт ли кто мне навстречу из дома – но во дворе ничего не происходило.

Войдя в дом, я прошёл через три комнаты, и все они были пусты. Там не было ни дедушки, ни Ивана Ивановича или кого-либо из братьев.

Я вошёл в большую комнату, где обычно была мать в окружении дочерей и невесток. И тут тишина. Комната пуста.

Но нет – из кресла медленно поднимается какая-то фигура. Я узнаю Миру, ещё незамужнюю. Она выглядит бледной и подурневшей – раньше я всегда восхищался её цветущей красотой.

«Это вы, Гриша?... Здесь никого нет. Все ушли. Я болею»

Глаза Миры были печальны.

«У вас проблемы, Мира? Где же все?»

«Ушли… Недавно, с «белыми». Им угрожали. Они должны были идти. Отец с лошадьми и телегой. Братья и девери на фронт, с оружием».

«А где сёстры? Где мать? Где Маруся?»

«Я не знаю».

Она заплакала. Слёзы текли из-под ресниц, лицо же оставалось неподвижным, безжизненным. Она плакала уже, вероятно, много дней. Вдруг она сказала: «А у меня совсем нет денег. У меня остался всего рубль… Больше ничего. На что же мне жить? К тому же я больна…»

Под шубой, из нагрудного кармана, который лопался от денег, вырученных после грабежа, я выудил две зелёных сорокарублёвки, керенки. К ним я ещё добавил большую пёструю купюру большевиков, здешние деньги, отпечатанные всего три дня назад; я получил их при размене. Мира неподвижно смотрела на меня, крепко сжав деньги, которые я вложил ей в руку.

Я атаковал её вопросами. Торопливо она рассказала: «Отец запряг лошадей, чтобы отвезти Марусю и маму к Дороховым в Лежанку. По дороге, за городом, у него отобрали лошадей. Ему пришлось бросить женщин. Где они, он не знал, когда снова пришёл домой. Он пришёл с солдатами, и они забрали остальных лошадей, телеги и отца. После обеда появились офицеры. Сёстры и золовка должны были собраться и идти с ними. Мне разрешили остаться, я им показалась слишком больной. Это было на прошлой неделе. С тех пор я одна. Никто не вернулся».

Я начал Миру утешать.

«Ничего плохого с ними не случилось. Сейчас смутное время. Скоро всё снова наладится. Однажды – вы увидите, Мира! – все снова вернутся домой. Да я готов поспорить, что Маруся и мама уже спокойно сидят у Дороховых. Да и почему им не быть там? Добраться до Лежанки не такое уж и трудное дело. Я сам в скором времени собираюсь туда. Уже в ближайшие дни и пойду. Или поеду… И там я посмотрю, как обстоят дела, и вы, Мира, сразу же получите весточку».

В действительности всё, конечно, было не так просто, как я описывал. Выбраться из города было невозможно; поэтому и в Безопасном я ещё не побывал. Я не мог исполнить то, что пообещал Борисову.

Да Мира и сама знала, что известия из Лежанки сюда сейчас не проникали; но моя уверенная речь её несколько приободрила. Её печальное лицо немного просветлело. Она посмотрела на спасительные деньги и сказала: «Мы обязательно вам вернём долг, Гриша!».

«Не важно», - сказал я, махнув рукой.

Я вспомнил, что пришёл сюда, чтобы у Друзякиных узнать кое-что о Лежанке. Я ещё поспрашивал Миру. Но она знала мало. В Лежанке, по её словам, в последнее время было спокойно, упорядочено управление, под властью «белых». У Дороховых – всё без особых изменений. Старик, Кондратий Артёмович – как и опасались раньше – сошёл с ума.

Я попрощался с ней.

Из кармана я вытащил коробочку с вышитыми носовыми платками. Роскошная вещь для женщин, товар высшего сорта, из нашей добычи. Их припрятал Глазер. Мы, собственно, хотели их здесь сбыть девушкам, чтобы ещё немного заработать.

Мира взяла их и молча, пожала мне руку.

 

                 Вдвоём в доме

 

Ставрополь всё ещё был окружён и закрыт. Покидать город нельзя было никому, до тех пор, пока генерал Деникин не возьмёт его под свой контроль. Уже наступил ноябрь. Но появлялось всё больше признаков того, что «красные» скоро сдадутся.

Мы с Глазером, чтобы чувствовать себя в большей безопасности, переселились подальше в город, в район пивоварни, которая не работала. Владелец  до прихода «красных» бежал. Его супруга, дама лет сорока пяти, жила в доме одна, в обществе племянницы, которую она взяла к себе.

Эта дама – её фамилия был Лашкевич – взяла нас с Глазером на работу в качестве привратника и сторожа.

Дом не должен был стоять брошенным, когда дам не было дома, а это случалось всё чаще. Они избегали находиться в квартире из-за страха перед обысками, и оставляли там нас одних следить за порядком. Они появлялись через четыре - пять дней, а иногда и через неделю, чтобы проверить. В это время они жили у одной школьной подруги мадам Лашкевич, шляпницы, магазин и квартира которой находились в полуподвале дома, стоящего в защищённом месте.

Местом для нашего пребывания Лашкевич определила кухню, другие же помещения нам было разрешено использовать как можно реже. На кухне же мы должны были расстилать свои спальные места. Вначале мы так и делали.

Но обстрел города с каждым днём усиливался.

Однажды утром толстая граната пролетела через двор пивоварни. Она, правда, пролетела над домом Лашкевичей, и только несколько дальше, на улице, подняла на воздух несколько центнеров брусчатки, но при этом во всём доме вылетели стёкла; на кухне, естественно, тоже.

Глазер принялся заколачивать окна досками, потому что настоящим стекольщиком он-то не был; у него не было ни стекла, ни замазки, ни алмаза. Но все щели мы совместно замазали глиной.

И теперь у нас была тёмная квартира, но тёплая. Госпожа Лашкевич и племянница были совсем не рады, когда они пришли и всё увидели. Она не нужна была им больше, так как у нас уже побывали с визитом красногвардейцы, которые забрали и унесли всё серебро из шкафов. Такие бравые ребята любили приходить с «заданием», обыскать дом на предмет оружия – заданием, которое они давали себе сами, чтобы выполнить его так, как это было у Лашкевичей.

Какое же уважение я теперь испытывал перед тем простым солдатом Красной Армии, который оказался неподкупным, и не взял предложенные мной 40 рублей!

И так как дамы, расстроенные из-за кражи серебра, долгое время не появлялись, мы не понимали, почему прекрасные комнаты квартиры не могут быть использованы нами. И Глазер вселился в спальню племянницы.

Он всё содержал там в отменном порядке. Но кроватью и туалетным комодом он с удовольствием пользовался. Он пользовался духами племянницы, её зубной щёткой, а потом и гребнями из слоновой кости и хорошим мылом. От Хаферля он получил в наследство повязку для усов; с ней он теперь иногда, по пол-дня, стоял перед зеркалом при свете свечи.

Я же, в основном, лежал в гостиной на диване и читал.

Целую неделю я читал Зудерманна.

У госпожи Лашкевич было множество произведений Германа Зудерманна в дюжине томов. Она и её племянница понимали по-немецки и даже очень хорошо, но с нами говорили только по-русски. В первые годы войны было нежелательно говорить по-немецки; это могло иметь последствия. И всё же Зудерманн представлял здесь частицу немецкого менталитета и культуры; вместо того, чтобы выступил Альфред Керр, чтобы огнём и мечом сражаться с дурным вкусом мадам Лашкевич, овладеть её книжными шкафами и уничтожить, там – последние следы Зудерманна.

Дни нашей роскошной жизни под знаком косметики и литературы подошли к концу.

Сначала появились проблемы с продуктами. В магазинах города продукты закончились. У нас в кухне не было ничего, кроме ящика муки.

Можно было, правда, пока печь лепёшки, но и это с трудностями и опасностью для жизни. Водоснабжение в городе тоже вышло из строя.

«Белые» позаботились о том, чтобы лишить города воды. Функционировал всего один колодец, на бульваре, недалеко от губернского управления, но именно туда стреляли особенно охотно.

И всё же люди выстраивались к колодцу в длинные очереди. И я теперь тоже имел удовольствие – ежедневно стоять там с вёдрами и гадать, дойду ли я домой с полными вёдрами или нет.

В мучном ящике и вокруг него вдруг появились мыши. Они тоже страдали от столь длительной осады «белых» и искали, где бы им поживиться. Мы же свои лепёшки теперь ели не с таким аппетитом, как раньше.

А потом наступили две ночи, в которые «белые» попытались штурмовать.

В эти ночи Глазер не мог уснуть в мягкой постели племянницы.

По утрам он был мокрым от пота.

Пулемёты трещали так близко, как будто стояли перед домом.

Как всегда перед последним штурмом, днём в городе была мёртвая тишина. Мы готовились к последнему штурму. Не попадёт ли под него и наш дом?

Не лучше ли нам ещё сейчас перебраться в лагерь?

Лагерь теперь был вне зоны опасности, да и сидеть там вместе с друзьями было бы всё же лучше, чем вдвоём в доме, когда придут победители.

Если бы хоть госпожа Лашкевич пришла…Но она не показывалась уже восемь дней.

И тогда в полдень мы попытались добраться до лагеря. Попытка оказалась неосуществимой. Улицы были, и, правда, как вымершими, но как только мы попытались перейти через мостовую, откуда-то затрещал пулемёт.

Нам пришлось повернуть обратно.

После обеда начались уличные бои. Перед домом Лашкевичей взрывались ручные гранаты. Чтобы хоть как-то укрыться от долетавших снарядов, мы вдвоём засели в комнате племянницы.

Глазер забрался под кровать.

Я сидел в углублении  письменного стола.

Мы долго так сидели…

Но потом, совершенно неожиданно, взрывы и стрельба прекратились.

Что за чёрт! Почему вдруг стало так тихо?

Выстрелов не было. Неужели противники отступили и опять ничего не решилось?

Да и вообще, кто мог знать, отдадут ли «красные» город?!

Стало темно. Скоро должна была начаться ночь. Неужели всё осталось по-прежнему?

Мы выползли из своих укрытий, пошли на кухню, сели на мучной ящик и стали ждать.

Царившая тишина становилась невыносимой.

А не крадётся ли кто-то по двору? А вокруг дома?

О, это было отвратительно!

Кто из них придёт? Красные?... Белые?... Так или эдак – одно было таким же отвратительным, как и другое…

Кто-то постучал в дверь коридора. За дверью слышался шёпот.

О -  теперь я услышал, что это были женские голоса. Я быстро открыл.

Госпожа Лашкевич и племянница протиснулись во-внутрь. Сияя от счастья, они сказали по-немецки: «Белые» пришли… Ах, «белые» пришли!...»

«Что? Они уже здесь?» - спросили мы.

«Они здесь. Они здесь. Они здесь…»

 

                      «Белый» порядок

 

На следующее утро госпожа Лашкевич отправила нас за покупками. Где-нибудь что-нибудь купить. Всё, что удастся. Должен быть праздничный обед.

Идя по улицам, мы то там, то тут переступали через трупы, которые лежали повсюду и преграждали путь. На стенах домов уже белели большие листовки. Одна такая висела на стене двора гимназии, гда преподавал Виктор Михайлович. Приказ нового главнокомандующего, покорителя города. Подпись: Врангель.

«Смотри-ка!» - сказал Глазер, - «старина Врангель! И он тоже здесь? Давай прочитаем!»

В листовке не было ничего утешительного! Во всяком случае, для нас. В каждом предложении речь шла о расстреле.

Когда мы читали листовку, мы стали свидетелями того, как группу людей повели во двор гимназии на расстрел. Их было 60- 70 человек.

Из окон классов на всех этажах выглядывали любопытные, взрослые и школьники.

Процедура с построением, командой и стрельбой продолжалась не более пяти минут… Рутина… Мастерство, приобретённое в процессе многочисленных тренировок.

Когда солдаты-экзекуторы ушли, из кучи трупов выползли двое живых. Они получили несмертельные ранения. С застывшими взглядами они поползли к воротам школьного двора, на коленях. Офицеры, стоявшие там, их не остановили.

«Божий суд», - сказал один. - «Значит, они должны жить». По дороге мы столкнулись с «медузой».

«Дети», - сказал медуза, - «посмотрите на мою обувь и носки. Я купался в крови. Я не в себе. У меня кругом идёт голова. В лазарет я больше ни ногой. Вы же знаете, я там работал, и там лежали ещё сегодня почти две сотни человек, «красные», конечно; тяжелораненые из последних боёв, бедняги, которых не смогли вывезти. Сегодня утром к нам пожаловали гости от других господ, несколько деникинских офицеров и один из этих «белых», капитан, по-моему, пошёл с обнажённым кинжалом между рядами коек и стал колоть людей, как телят, одного за другим. Колол их,  потому что они были «красные»… Зал был залит кровью. Со всех кроватей хлестала кровь. И текла, текла, вниз по лестницам. Во дворе она и сейчас стоит».

«Медуза» продолжал качать головой. Стоял и качал головой. Мы даже не знали, что ему сказать.

Глазер лишь смог выдавить из себя беспомощное:  «Чёрт побери!». Это, вероятно, должно было означать: Кто следующий?

У меня же в ушах звучало нечто другое; я слышал голос счастливой госпожи Лашкевич: «Белые пришли! Ах, «белые!»

У «медузы» для нас был ещё одна новость.

«Вы, наверное, ещё не знаете про «одноухого»? Он ведь так любил ездить на автомобилях. Всякий раз он непременно должен был совершить кружок на машине…»

Да, это мы знали. В Ставрополе было несколько автомоторов, и «одноухий» не упускал ни единой возможности, при наличии денег, чтобы не взять одну из них и не покататься. А потом «красные» доверили ему ключи от гаража «Красной Армии», наняв его в качестве гаражного сторожа. Они надеялись, что он не будет злоупотреблять своим положением; вместо этого он каждую ночь пользовался ключом для того, чтобы вывести из гаража одну из военных машин и прокатиться по городу. За этим его и застукали.

«Они поймали его на бульваре», - сказал «медуза», - «и так как там много красивых деревьев, там его и повесили, на акации».

 

          Подделка документов

 

Госпожа Лашкевич сразу же сдала «белым» передние нежилые помещения своего дома.

На первом этаже оборудовали две комнаты для писарей. Здесь же расположился комендант города, офицер по фамилии Понятовский. И дом сразу оказался в центре интереса самых «широких кругов», так как только Понятовский мог выдавать разрешение на выезд из города.

Ни одно гражданское лицо – ни извозчик, ни торговка, ни нищий, ни паломник – никто не мог без разрешающего документа пересечь границу города. Тот, у кого не было отпечатанного и подписанного лично Понятовским разрешения, не мог купить и билет на вокзале.

«Придётся нам ещё раз заняться подделкой документов», - сказал Глазер.

Мы ежедневно видели подпись коменданта и старались её запомнить. В наши обязанности входило рано утром открывать ворота и впускать просителей. А потом мы начинали подметать двор, и дольше, чем это было нужно, оставались стоять со своими мётлами у ворот и у бокового входа, который вёл в канцелярию Понятовского. Люди из «простых», выходившие со своими подписанными пропусками, охотно вступали с нами в разговор. Они были счастливы и довольны, что им повезло получить важную подпись, вертели этот листок в руках, рассматривая его, и, если мы проявляли интерес, давали взглянуть нам.

Мы смогли также найти подход к писарю Понятовского. Он – молодой гражданский служащий – после окончания работы убирал письменные столы, вытирал пыль, и любил при этом выкурить с нами сигаретку. Мы ведь относились к персоналу этого дома. Входить в служебные помещения, когда там не было коменданта, нам не разрешалось. Когда же мы курили и болтали,  пара пропусков с письменного стола непостижимым образом исчезала.

На кухне Глазер уже несколько дней тренировался в подписи коменданта, чтобы изготовить фальшивки. Он очень хотел сделать это сам; я же видел, что он это не может.  Он не мог выводить все изгибы и закорючки, потому что его рука дрожала.

Я думал о том, как, вероятно, больно отмечать всё усиливавшиеся симптомы слабости. Говорить ему я ничего не хотел. Но, в конце концов, он сам обратился ко мне и сообщил о своей озабоченности.

«Ты разве не замечаешь, как у меня всё дрожит? Или как меня иногда прошибает пот? Нам нужно уезжать. Я больше не могу терять здесь время... Я даже с подписью не могу справиться. Я не фальсификатор, но, как банковский работник, я всегда имел хороший глаз на подписи, и хорошую память и «уверенную руку», чтобы так, при случае, повторить подписи, в шутку или… А теперь? Я уже не тот старик, что раньше…»

Теперь это стало моей задачей – подделать подписи Понятовского. Я этим занимался после обеда, сидя за столом в кухне. И так как окна в кухне всё ещё были забиты досками, я зажигал свечу и старался всё сделать очень тщательно. Я не рискнул бы сказать, что пропуска удались мне мастерски. Слишком умному жандарму в кассе их нельзя было рассматривать вблизи.

Когда Глазер через некоторое время пришёл со двора, он осмотрел мою работу и одобрительно кивнул. Он взял свой документ и сразу несколько успокоился.

«Значит, завтра», - сказал он. - «Вечерним поездом… Минимум багажа, чтобы у нас были свободные руки!»

«И», - добавил я, - «в дороге ни одного немецкого слова! Закрыть рот и молчать, пока не приедем в Ростов. Не вмешиваться ни в какие разговоры… Это всё!»

Глазер решил ещё сходить в город, чтобы продать вещи, которые он не собирался брать с собой.

«Через час я вернусь», - сказал он и ушёл.

Я потушил свечу и остался сидеть в сумерках.

Было абсолютно тихо.

Госпожа Лашкевич была, наверное, где-то в своих покоях.

Печь потрескивала. У печной дверцы вспыхивали и дрожали огоньки.

На улице шёл снег. До Рождества оставалось четыре недели.

Я так долго смотрел на красное дрожащее пламя, пока у меня не заболели глаза. А не закрыть ли мне их на несколько минут, чтобы предаться своим мыслям?

Уже с закрытыми глазами я ещё раз пощупал свой документ с поддельной подписью, который я, сложив, положил в маленький карман.

«Ну, вот и всё», - начал я мысленный разговор с собой. - «Скоро я приеду домой».

В этот период Ставрополь был ужасным городом. Пребывание в нём оставило свои следы на моем лице в виде морщин на лбу. Одна прядь моих тёмных волос поседела. В моей, не находящей покоя душе, поселились призраки душ замученных, истерзанных людей. Непрекращающиеся постоянные тревога и страх  были не только во мне. Ужас и страх тех, кто здесь погиб и  задохнулся в кровавом дыму политического, бешеного остервенения и ярости. Ярости, которая  угрожающе висела над городом. Здесь угрожали, мучили, карали; никто, казалось, не мог даже беззаботно вздохнуть.

Я должен был бежать отсюда прочь, хоть куда-нибудь, где не царила бледная маска смерти. В этом городе уничтожались моя душа, нрав, характер. Я уже не видел более по ночам радостные, безрассудно-глупые сны.

Как же я спал и какие видел сны, когда жил в сельском спокойствии Лежанки! Ах, эти ночи там, короткие летние, глубокие долгие зимние…

Та прежняя Лежанка, которой уже больше не было,передо мной стояла неизменной, потому. что я так хотел.  Здесь, в городе, озноб и серость

смерти, там -  тихое спокойствие, как когда-то, невозмутимая чудная глубокая тишь, уединённость тихих проулков и дворов, отрадно неторопливая работа в конюшнях, амбарах, полях и в  огородах….

Навязчиво до реальности всё это надвигалось на меня, как будто бы я был  в долгу перед Лежанкой. Я должен  снова туда вернуться. Но всё же, что и кому я там должен? Перед кем я виноват и кому что задолжал?

Для меня это выглядело так: если Лежанка ассоциировалась  с Настей, тогда в Насте для меня ясно выражалась  и заключалась вся та настоящая, неподдельная Россия, и если эта ранее прекрасная, а сейчас ужасная страна будет жить во мне во все времена, за это мне надо благодарить Настю. Её я хотел увидеть, поблагодарить, прежде чем отправиться на Родину.

Родина! Родина! Как бесконечно красиво звучит это слово. От этого звучания  на  сердце становилось теплее, хотелось мечтать.

И это «Приеду домой» меня очень расстрогало. Как будто с сердца свалилась жёсткая корка. Ничто не трогало меня так в последнее время.

«Приеду домой!». Слова звучали бесконечно

прекрасно. В них звучал серебряный колокольчик. Рождественский колокольчик. Но иногда это слово так не звучало… Иногда нет…».

Там, на углу улицы, уже несколько дней висела телеграмма, экстренный выпуск газеты с заголовком: Революция в Германии. Кайзер бежал в Голландию!

В редакционном комментарии стояло: «Ужасный стальной кулак Германии разбился…»

А вчера в Ставрополь прибыли русские солдаты из немецкого плена. Перед канцелярией коменданта, у дворовых ворот, их собралась целая группа. Они должны были снова регистрироваться в качестве солдат, но не для царской армии, а для «белой». На следующий день им уже нужно было явиться для получения оружия и для упражнений в большом дворе пивоварни Лашкевича.

Но от разговоров о Германии с этими возвращенцами  лучше было воздерживаться. Они рассказывали, что там для них не было даже хлеба. Человеку жить там невозможно. Один из них показывал  твёрдый кусок какого-то тёмного, пополам с соломой вещества: это был хлеб. Он привёз его  для ставропольского музея.

Какой-то господин купил у него  этот тёмный кусок,   заплатив  несколько рублей. Он сказал, что он отнесёт его в музей. Его поместят там под стекло.

Несколько  стоявших рядом гражданских печально  посмотрели на это и сказали: «Ужас!»

«И это культурный народ!» - сказал господин. - «Культурный народ?»

«Возвращение домой», - думал я. - «Сладостный  звон   колокольчика над снегом и рождественской  родной страной

 

      Сон и окончательное решение

 

«Революция в Германии!» - кричал заголовок в газете.  «Стальной кулак  уничтожен!»

На несколько секунд я слегка приоткрыл глаза. У заслонки печной дверцы  трепетало красным и белым пламя. Это было похоже на блуждающий свет фонарей санитаров, бредущих ночами по восточно-прусскому полю боя во время зимнего сражения в Мазурии.

Санитары….Мазурия….

Где же я?

Помогите, помогите….!

Здесь лежит человек и нуждается в помощи….

Я спал, и во сне, раненым, как тогда,  лежал на заснеженной промёрзшей мазурской пашне.

Угнетающий сон-кошмар, охвативший меня, заставил ещё раз звать на помощь…Не сразу ли прямо ко мне подойдёт санитар?....Да, он меня видит, он не пройдёт мимо…Он наклоняется и поднимает меня – но почему теперь сзади он бьёт меня тяжелой рукояткой в затылок?

Я просыпаюсь.

Глазер  стоит сзади меня. Он держит одной рукой мой воротник,  встряхивает меня, чтобы  быстро разбудить.

«Ты!...Вставай! ….Слышишь? Нам сегодня надо уходить… На улице я встретил лейтенанта Шестакова. Он спрашивал о тебе. Очень подробно. Очень странно. Хочет,  чтобы завтра мы оба заглянули к нему домой. У тебя есть желание? Хотел бы ты  его навестить? …. Он опять в своей старой прежней квартире».

Это был знак опасности… Грозной опасности… Угроза опасности была как никогда велика.

Я сказал: «Но сегодняшний вечерний поезд уже ушёл».

Но Глазер уже собрал информацию.

«Ночью придёт санитарный поезд… Он каждую ночь проходит через город и делает здесь короткую стоянку. Не на вокзале, а несколько раньше, перед вокзалом… Итак? Чего нам ждать? У нас уже всё готово… Вперёд! Без лишних разговоров! Давай тотчас постучим Лашкевичам и попрощаемся… И тогда сразу в путь! … Этот Шестаков!... Ужас! Этот Шестаков!... У меня обычно дрожат только пальцы, но в этот раз у меня задрожали колени. Ноги стали ватными – знаешь?»

Как жалко нам не было – но нам пришлось ускорить прощание с дамами. Госпожа Лашкевич была довольно расстроена нашим известием. В нашем лице она теряла ценный персонал. Мы вложили много времени и труда в сохранение квартиры.

Но она, конечно, не будет вставать на нашем пути, как она сказала.

Да это бы ей и не удалось, подумали мы.

Она пожелала нам счастливого возвращения в Германию. Говорят, Зудерманн написал новую книгу…

Племянница же поинтересовалась, кому из нас принадлежит повязка для усов, которую она нашла в своей кровати.

Когда мы через кирпичные ворота покидали двор пивоварни, за спинами у нас был только солдатский ранец, так что свободные руки мы могли засунуть в карманы наших коротких тулупов.

 

  Ожидание поезда и потеря Глазера

 

Это была холодная зимняя ночь. На станции почти не было света. В залах ожидания было темно. Освещалась лишь одна единственная касса в вестибюле, рядом с которой стояли два жандарма. Но на санитарный поезд, в котором мы должны были найти убежище, возможности купить билеты у нас не было; жандармы нам теперь в этом были помехой.

Перронного контроля здесь не было.

одного человека не  остановили на проходе к рельсовым путям. Мы шли в том направлении, откуда должен был прийти поезд, вверх по рельсам вдоль края платформы и отдалились от станции примерно на четыреста метров. Здесь останавливались приходящие санитарные поезда - транспортные средства горя -  для того, чтобы оставаться как можно незаметнее. Поэтому они приходили только по ночам, между одиннадцатью и двенадцатью. Нам ещё нужно было долго ждать, около трёх часов.

Здесь, под открытым небом, собиралось разнообразное общество. Были бежавшие из плена с узелками, семьи беженцев,  переселенцы, во все времена имеющиеся на русских станциях; днём и ночью, задолго до возможного прибытия либо отправления поезда, зачастую десять и более часов, пока они, каким-либо образом, возможно даже без проездного билета, смогли бы ехать дальше. Они лежали и сидели на корточках в темноте, вокруг ящиков, бочек и тюков, которые штабелями лежали по одну сторону рельс. Здесь же были еврейские интеллигенты, которые под властью «белых» опасались за своё имущество и свою жизнь. Одного из них я узнал, зубного врача д-ра Бирмана, который недавно лечил мой больной зуб и поставил пломбу. Когда я его поприветствовал и подошёл, он сказал, робко улыбаясь: «Я  должен буду уехать. Пока я не смогу вернуться, практику возьмет на себя коллега Башков».

Мы ожидали, что здесь, возможно, всё будет под контролем, но ни один из жандармов, и, вообще, никто не беспокоился об этом незащищенном, продуваемом сквозняком месте. Посидев на бочке, либо на ящике, нужно было встать и подвигаться, чтобы согреться.

Санитарный поезд, который мы ждали,  как раз подошёл; санитарный поезд, состоящий только из вагонов для скота, в которых на соломе лежали раненые.

С последним толчком поезд остановился, из некоторых вагонов спрыгнули сопровождающие. Многие из них остались стоять у своих вагонов, один пошёл через рельсы прямо на нас. Так как он сразу же, согревая ноги, быстрыми шагами начал ходить туда-сюда по товарному  перрону, я,ни мгновение не медля, перешёл на его сторону. О, Боги, сделайте так, чтобы в этот раз мне попался тот, кого можно подкупить ! Снова в моей руке между пальцев трепетала зеленая купюра: сорок рублей, хорошие деньги…

«Господин унтер-офицер, пожалуйста…!»

Поравнявшись с солдатом, я сунул ему в руку деньги, после того, как прямо и отчётливо в

течение секунды подержал их внизу перед его глазами.

«Будьте благосклонны, возьмите эту банкноту!»

Солдат остановился и спросил: «Что это?»

Теперь он ещё раз, проверяя, поднес купюру к глазам.

Когда Глазер остановился рядом со мной, я шепнул ему нашу просьбу; так быстро русские фразы я ещё никогда не говорил .

«Нас двое, немцев, мы хотели бы какую-то часть пути проехать на санитарном поезде. Очень хотим домой, мы здесь уже четыре года. Будьте благосклонны…».

Солдат сказал: «Тсс!» и убрал зелёную купюру.

«Вы из Берлина?» - спросил он.

«Я», - сказал Глазер.

На большую удачу мы и не рассчитывали. Этот русский унтер-офицер ещё три месяца назад работал слесарем на одной берлинской фабрике. Глазер пришел в восторг, когда это услышал. Времени было мало, возможно, пара минут. Мы были предупреждены: сказанное чётко запомнить, дабы не сделать неверный шаг по прибытии поезда.

«Будьте внимательны! Вот тот вагон. Тот. Запомните его! Пропустите его - я не смогу Вам помочь. Вы же понимаете, что мне запрещено кого-либо пускать; поэтому в вагоне мне нужно будет вас хорошенько накрыть соломой, чтобы вас не было видно. Завтра мы прибудем на станцию «Кавказская», там я вас выпущу. Перед тем, как поезд остановится, вам надо уже быть снаружи; всё должно произойти в мгновение ока….А теперь самое главное: Чтобы сесть в поезд…»

Он прервался и оглянулся по сторонам, чтобы убедиться в том, что за ним не смотрят.

«Зарубите себе на носу!» - сказал он. - «Услышав гудок отправления, ничего не предпринимать! Ни шага с места, поняли? А то попадете в ловушку, так как звонок  - это введение в заблуждение. Вы увидите несколько человек, выскакивающих из темноты, там, от грузовых хранилищ и от складов, они будут искать проход к тормозным будкам. Так всегда. Но их задержат, их тут же арестуют….Это одно, в чём я вас предостерегаю, а теперь второе….»

Он снова замолк и осмотрелся. Никто не должен был заметить, что он с нами переговаривается.

Он опять почувствовал себя увереннее и объяснил, что некоторое время после звонка через весь вагон пройдёт контролирующий врач с двумя жандармами. После этого паровоз даст гудок и рывком тронется с места – но даже это ещё не означает отправление.

«Не бегите через пути, когда прозвучит гудок! И на этот раз не дайте ввести себя в заблуждение! Это для тех, кто хотел схитрить, для кого звон покажется подозрительным. Теперь они ринутся  как черти, и их также схватят. Я вам вот что скажу, ребята: после всего этого будьте наготове! Реального  сигнала к отправлению не будет. Поезд просто тронется – через короткое время после гудка. И тогда бегите что есть мочи! Примкните к вагону, на который я вам указал. Я немного отодвину дверь в сторону, помогу Вам взобраться. Вы знаете, подножки у нас высокие. Не низкие, как в Германии».

Всё произошло именно так, как в мелочах разрисовал унтер-офицер. После звонка, также как и после гудка, через вагон прошёл контроль, состоящий из врача в сопровождении жандармов. Нескольких человек, которые попытались прорваться, задержали. Один из жандармов пошёл к вокзалу. Офицер медицинской  службы сел в поезд.

Неожиданно локомотив тронулся с места. Я помчался  через рельсовые пути к обозначенному вагону. Глазер находился недалеко от меня, но он бежал медленнее, и я поспел первым.

Из дверной щели высунулась рука и втащила меня.

Пошатываясь, я наполовину ввалился вовнутрь вагона, наполовину развернулся: я хотел видеть, что происходит с Глазером.

Поезд быстро ускорял ход. Глазер бежал рядом с вагоном. Я видел, что он не успевает.

«Быстрее, быстрее!» - крикнул я ему.

Он собрался из последних сил, но уже не смог схватить руку солдата, чтобы вскочить на подножку.

Поезд спешно уехал.

Глазер споткнулся, упал на землю.

Солдат фыркнул, захлопнул дверь и указал мне на угол. Он накрыл меня с головой соломой, наказал не делать никаких ненужных движений и молчать  всё время пути.

Я плотно прижал ноги к телу и хотел глубоко вздохнуть, но смог сделать только несколько коротких вздохов, так как воздух, которым я дышал, был ужасен. Он пах кровью и горем. Вокруг меня распространялись жалобные стоны и вопли, которые беспрерывно звучали в моих ушах, так что временно надо было заткнуть их пальцами.

Конечным пунктом поезда был Екатеринодар. Мне же, чтобы двигаться дальше, в Ростов, нужно было сойти с поезда в Кавказской.

 

              Неожиданная встреча

 

Прибывший на рассвете в  Кавказскую поезд ещё не успел остановиться, а  я уже спрыгивал с подножки. Я поэтому набрал такую скорость, что какое-то время вынужден был бежать быстрыми короткими шагами, не имея возможности затормозить. Прежде чем я смог остановиться, я натолкнулся на двух человек, стоявших на перроне. В сумеречном утреннем свете я не смог рассмотреть лица задетых мной людей. Но я, тем не менее, решил перед ними извиниться, и подошёл к ним.

И в этих двух я узнал, считавшихся почти наверняка мёртвыми, Отто Шёнеманна и Тимекарла.

И так как это было не видение, не заблуждение, не сон, скорее –  чудо; случилось то, что позволило мне причислить этот день, когда всё случилось, к лучшим дням моей жизни. Меня покинуло, казалось, неизгладимое чувство вины. Моё сердце омыла нежная волна, как будто на меня вылилось всё счастье мира. Было такое чувство, как будто кто-то, кто долго болел, вдруг в одну секунду выздоровел.

«Отто!... Карл!...»

«Гриша!»

К бесконечному удивлению примешивалась какая-то растроганность. Глядя на обоих, я понял, что меня они тоже уже давно считали где-то пропавшим и погибшим. Но теперь мы стояли рядом, не двигаясь с места, трясли друг другу руки, рассматривали друг друга с ног до головы, и находили друг друга целыми и невредимыми, и бодрыми, как и раньше.

Сколько нам нужно было рассказать, спросить и ответить! На это у нас был час, а затем должен был прийти проходящий поезд на Тихорецкую.

Там можно было пересесть на поезд до Ростова.

У моих друзей уже были билеты. К моему удивлению, они собирались проехать всего несколько станций – ни до Тихорецкой, и ни до Ростова-на-Дону.  Мне сначала нужно было привыкнуть к этой мысли, чтобы понять, как такое может быть. Сейчас же мне нужно было отправляться в здание вокзала. Никакого контроля у касс, по их словам, там не было. Не могу сказать, что это сообщение меня не обрадовало.

По моему возвращению, мы договорились встретиться в безлюдном месте перрона. Там была колонка; можно было попить, умыться и незаметно поговорить по-немецки, чего невозможно было сделать где-то в другом месте, тем более в купе поезда.

Никаких жандармов, никакого предъявления документов у кассы – всё, как в сказке. Но когда я медленно шёл через зал к перрону, перед моими глазами встал Глазер.

Бедняга, если бы я даже дотащил тебя до Кавказской или до Тихорецкой, я бы всё равно тебя бросил, так как сейчас мне стало абсолютно понятно, куда я поеду дальше – нет, не в Ростов, а в Лежанку.

 

Разговаривая с друзьями, я был удивлён их решением, остаться в России.  Каким – то образом им удалось приобрести  землю  и они планировали заняться хозяйством. Но мои мысли были далеки от их проблем. Они последовали своим путём, оставив меня с моими мыслями.

Прежде всё же должен был подойти ростовский поезд. Но если даже и так - почему я не могу его пропустить? Откуда это внезапно охватившее меня внутреннее волнение, с которым мне приходится бороться? Не каждый ли день ходит тот же самый поезд? Завтра и послезавтра, и на следующей неделе?....Но, как бы то ни было, едва ли можно было положиться на железку. Впрочем, и сомнения и внутренняя борьба постепенно отступили. Но, ради приличия, это можно отнести к тому, что я снова отдавал себе отчёт в важности решения моей совести. Это было для меня своего рода обязательство -  поступить так, в отличии от Отто Щёнемана и Тимекарла.

Прибывший  поезд на Ростов запыхтел, затормозил и остановился. Вышло много народа. Другие поспешили занять места. На этот поезд у меня не было билета, что, собственно, не играло бы никакой роли, если бы я решил на него сесть.

Я не сел.

Через короткое время мощный локомотив отдал свой первый гудок. Я не сдвинулся с места, на котором  стоял, гудок прозвучал снова. Медленно поезд тронулся на Ростов.

Я посмотрел ему вслед и облегчённо пошел к вокзалу, чтобы купить билет в Песчанокопскую.

Когда день начал клониться к вечеру, я уже стоял в большой комнате усадьбы Дороховых.

 

 

              Прощай, Настя!

 

Я стоял посреди комнаты и говорил. Моими слушателями были четыре женщины;  мужчин не было. Так как я был гостем, от меня хотели многое услышать. Я должен был много рассказать; возможно, я пережил то, что доходило сюда слухами, о чём здесь, в Лежанке, имели неверное представление. По их мнению, я должен знать ответы на все вопросы, которые они мне задавали.

Я охотно и красочно рассказывал, не затруднялся с ответами и делал это, собственно,  с лёгкостью, как бы неся жизненные трудности на одном плече( как говорят в Германии), словно полупустой мешок.

На роскошной софе,  совсем не гармонирующей  с русской мебелью, сидела хозяйка, Анна Борисовна, возле неё старуха Друзякина, которая недавно в целях безопасности   перебралась сюда из Ставрополя, вместе со своей невесткой Марусей. Здесь я впервые увидел Марусю – молодую маму. Она сидела в кресле возле  изразцовой печи.  Время от времени она, низко склоняясь, покачивала своего ребёнка, который лежал в разноцветной деревянной колыбели.

Возле Маруси, тоже у печи, скрестив руки, стояла Настя. По её спокойному взору, устремлённому на меня, её уверенной  манере держать себя, нельзя было определить, что происходило в её душе. Наряду с искусственным и усталым любопытством других женщин, она не раз вступала в беседу, но делала это с такой лёгкой улыбкой, словно ничто не могло омрачить её спокойствия.

Если я преподносил себя непринуждённым и свободным, положительно и открыто принимая все обусловленные временем превратности жизни, даже когда иногда они были угнетающими, то от женщин слышал я в ответ  неискреннюю шаблонную болтовню. Всё, что они говорили, ловко возражая и как бы высказывая свою личную точку зрения, были лишь заранее заготовленные клише, своего рода по ходу сфабрикованная болтовня.

Сцена действия, в центр которой я попал, внешне казалась мирной, безобидной, невинной, но в действительности соответствовала внутреннему тайному и безмолвно - безнадёжному отчаянию. Прорыву депрессивности осознанно, то и дело, препятствовали.

По отношению ко мне тут проявляли трогательную, порой даже чрезмерную сердечность, чего я отнюдь не ожидал. Огорчающие, причиняющие боль  события мне преподносили в щемящей душу  шутливой манере. Но было заметно, и я хорошо это чувствовал, что с моим появлением ожило радостное настроение, которое распространялось на весь дом.

Но  в дороховской усадьбе и семье дела были плохи. Чрезмерное горе и печаль изнуряли женские сердца. И никто не облегчал их страданий.

От отца, ранее семейного патриарха Кондратия Артёмовича, с лета не много-то можно было ждать. Новое время, перевернувшие исконный порядок законы и нравы, выбив его из колеи жизни, помутили его рассудок. Его теперь занимали смутные размышления (думки), а никак не крайне нужные работы по хозяйству.

Вместо этого он частенько часами напролёт лежал в каморке на своей постели, и утруждал себя мыслями об одном и том же.

Марфа умерла, Мариша вдовой вернулась в свою казачью станицу, где вторично вышла замуж.

И у Насти мужа уже не было.

Молодого Николая забрали со двора на службу белогвардейцам, и вернутся ли когда-либо мужья друзякинских женщин домой? Ответа не было.

«Нам не хватает дельных работников», - говорила Анна Борисовна. - «Что такое хутор без мужчин – ерунда!»

Маруся добавила вскользь: «Остался бы ты, Гриша, здесь, в хуторе, было бы для тебя тут много работы. То занял бы ты сейчас хорошее место, голубок!»

Тут вмешалась матушка Друзякина.

«Что, Гриша, хотите в Германию? Там хлеба нет. Там сейчас господствуют французы. Вы потерпели поражение».

Маруся, которая снова вступила в разговор, отважно уверила:

«Гриша – хороший, дельный крестьянин».

«Нет, я не такой», - ответил я, протестуя. - «С большим трудом я учился вашей работе здесь, и, возможно, немного в ней понимаю, но я ещё далеко не крестьянин».

Настя, пожав плечами, как само собой разумеющееся, заметила: «Он хочет стать работником искусства, артистом, дома, у себя…»

«И всё же!»,- настаивала Маруся, - «он пашет так, как будто всегда этим занимался. В этом нас уверял дяденька Митрофан, когда ещё был жив. И полные мешки зерна, говорил он, Гриша несёт вверх по крутой лестнице увереннее, чем он сам.»

«Дяденька Митрофан уже был стар», - сказал я.

Матушка Друзякина продолжила:

«Гриша – хороший человек. Он дал денег Мире, когда она сидела в пустом доме, больная и испуганная…»

Хозяйка Анна Борисовна подытожила за всех.

«Ну, он пусть подумает», - сказала она, - «либо он отправится в опасный путь, где они его убьют по пути, либо здесь останется и захочет стать одним из нас. Разве не может он в родстве с Дороховыми, с нами, жить и работать? Скоро жизнь в России снова станет хорошей и радостной….»

Эта женщина говорила так, как если бы мне ничего не стоило - променять свою собственную страну на эту. Но всё это были лишь женские пересуды, обоснованные отсутствием мужчин и горькой нуждой.

Мы хотели выпить чая. Настя поставила самовар. Я спросил, не придёт ли на чаепитие Кондратий Артёмович?

«Поди к нему в каморку, коль хочешь его увидеть и поздороваться!» - ответила мне хозяйка.

«Долго он с тобой беседовать не будет. В лучшем случае расскажет тебе то, что он с утра до ночи всем рассказывает – как они мужика, который трость украл, пред народным судом убили».

«Как же это так?» - спросил я.

«Случилось это перед Троицей. Из-за этого он умом и тронулся».

Анна Борисовна рассказала мне всю историю.

«В то время «товарищи» отменили (упразднили) суд. Не было более правосудия. Крестьяне теперь созывали народные суды; тут они развлекались. Кто что натворил, должен был идти на базар, где собирались все, кто суд представлял. Там просто кричали: Что вы хотите, чтобы мы с ним сделали? Помиловать его или убить? Конечно, некоторые то и дело кричали: Убить! – И случалось, виновного убивали.

Когда это произошло впервые, там был Кондратий Артёмович. Купец Нарышкин потерял свою трость. Кто-то эту трость должен был найти. Нашедшего и не вернувшего трость - некоего Смирдова - обвинили в воровстве, а он сознался. Ну,  хорошо, может, пошалил он, взял эту трость да и спрятал. Но, как бы то ни было, его убили.

Случилось это на глазах Кондратия Артёмовича, такого он осознать и перенести не смог.

Кондратий Артёмович всегда уважал суд. Однажды в городе он был членом состава суда, народным заседателем, по одному процессу. Поди, Гриша, к нему в каморку!»

Она вывела меня из комнаты через коридор и открыла дверь каморки. Я увидел старика, лежащего на кровати в пальто и грязных, промокших от снега сапогах.

Каморка была мне знакома. Я несколько раз заходил сюда получать ежемесячное жалование, и вид кровати всегда вызывал во мне непонимание. Совершенно новая, западно-европейская, она стояла железная, на колёсиках, белая, лакированная, с простовато вычурным орнаментом, с латунными набалдашниками – нестерпимо подчёркивая простые вещи  в доме крестьянина.

Когда хозяйка окликнула старика и я его поприветствовал, он мне странно подмигнул и сказал: «Я тебя знаю. Ты Гриша. Наш работник. Ты уехал в Германию и теперь вернулся.»

«Я был с Ставрополе», -  сказал я.

Но он тут же продолжил, не слушая меня:

«Почему ты приехал из Германии назад, Гриша? Там также, как здесь? Никакой более справедливости? Ни судьи, ни судов? Знаешь, Гриша, здесь больше нет суда. Правосудие свергнуто. Ему дали пинка под зад. Наши люди обходятся без правосудия. Вишь ты, как сейчас: ты делаешь что-то, чего не должен, и тебя убивают. Что ты на меня так смотришь? Именно так, а почему и нет. Каждого просто убивают. Да, да, мой дорогой. Убивают, понимаешь? Слушай внимательно, послушай! Сегодня в обед ищу я свою трость. Ту, с резной рукояткой. А нет её, не найти, мою красивую трость.»

«Что ты тут рассказываешь?!» - вмешалась Анна Борисовна. - «У тебя никогда не было трости. Ай, он всё путает. Это была трость Нарышкина, о которой ты говоришь. У тебя самого никакой трости не было»

«Как же! Была у меня»,- настаивал старик.- «А сегодня после обеда её не стало, пропала трость. Один мой друг, знакомый, который приходил, он взял её в шутку. В шутку, Гриша…».

«Не было тут никакого знакомого», -  пробурчала хозяйка.

«Нет же, нет», - сказал Кондратий Артемович.- «Хороший друг это был, который трость взял, друг юности, и поэтому завтра ему надо предстать перед народным судом, на базаре, и там его убьют; да, убьют, его, друга моей юности. Будут бить его до тех пор, пока не убьют. Посмотришь, Гриша, такое происходит теперь у нас каждый день, это у нас часто. А незадолго там был мой старый приятель Лихоносов, которого так же убили, так как он тоже как раз такую же трость украл, я так предполагаю. И другие были там, за это же; некоторые украли красивые, резные трости с рукоятками из слоновой кости, Гриша, дорогие, очень дорогие трости, и всех их на народный суд, Гриша, так как старого суда, который был у нас в России, уже больше нет…Нет, больше нет…нет больше суда, нет суда в России….»

Так говорил Кондратий Артёмович.

Он еще несколько раз обратился ко мне, называя меня всё время правильно по имени, хотя, казалось, он меня совсем не видел.

Он ничего у меня не спросил. На мои «Откуда?» и «Куда?» - оставался безучастным. Его занимали только всевозможные вариации его плодовитого события, случай  с этой тростью, который стал его злым роком. Что-либо другое уже не отображалось в его испуганном старческом мозгу.

Шёл снег. Шёл уже три дня. Снег шёл из неиссякаемых  облаков над Лежанкой и  падал на дом Насти.

Дом Насти, в котором она жила только с Фёдором, стоял  у дороги, прямо возле помещичьей усадьбы Дороховых, с другой стороны дворовых ворот.  С тех пор как Фёдор пропал без вести и, возможно, лежал уже где-нибудь зарытым в земле, Настя жила там одна.

Сейчас я мог бы остаться навсегда в этом доме, в который мне ранее никогда нельзя было входить, и жить с ней.

В доме Насти мы оба сидели на третий день после моего теперешнего возвращения, которое должно было стать последним. Через окно большой комнаты мы поглядывали на улицу, смотрели, как падал снег, на медленное и беззвучное скольжение снежинок.

«Завтра рано утром мне надо ехать на санях», - сказал я.

«Да»,-  ответила Настя.- «Дорога на Песчанку хорошая, но пешком или на телеге  ты не успеешь.»

Я начал размышлять.

«Где я буду послезавтра?!»

Она сказала: «Дай-то бог, чтобы ты беспрепятственно добрался к Дону. В Ростове ещё должны быть немцы.»

Была ли она по-настоящему мужественной? Возможно, так же мало, как кто-либо другой; но она никогда не теряла самообладания, а её сильная воля и ещё более сильная любовь  не оставляли места для того, чтобы жаловаться. Она потеряла всё, что женщина может потерять, и всё же не сделала ничего, что бы заставило  меня остаться.

Ну, если уж говорить, то мы «всё сказали» уже два года назад, когда, после приёма в господском доме, остались предоставленными сами себе. С первых слов, которые нашла Настя, разговор был полностью ясен.

«Гриша, я благодарна тебе за то, что ты никогда меня не разочаровал. Ты никогда не позволял мне скучать по тебе, ты снова и снова возвращался ко мне, если это только было возможно. Ты пришёл после того, как поссорился с Кондратием Артёмовичем и служил у этого Яблочкова, на самом краю села, за последними ветряными мельницами. Ты сделал всё, чтобы встречаться со мной ледяными ночами, потому как был также болен мной, как я тобой. И когда «кадеты» увезли тебя и мой дядька задержал (арестовал) тебя в своём хуторе, ты, не смотря ни на что, снова вернулся ко мне. И сейчас, Гриша, в последний раз ты в моих объятьях, которые теперь тебя должны  отпустить.   Один раз ты не пришёл, потому что знал - было бы только хуже для нас, так как совсем недолго были мы в разлуке, и боль разлуки была слишком большой, так что мы должны были ей оказать уважение. Это было, когда Кондратий Артёмович из-за тебя поехал в Медвежье, и ты ему там отказал. Я это хорошо понимаю, Гриша, не так, как будто бы ты меня забыть хотел…Гриша, я всегда была уверена в тебе. Ты никогда меня не огорчал…»

Снежинки падали и падали. На улице стало темно. Было тихо. Зимнее спокойствие немного умиротворило также и наши сердца.

Было бы лучше, чтобы нас занесло снегом,  чтобы под волшебным снежным покрывалом избежать плохого: неисполнимых желаний, потерь, противоречий, всех «за» и «против».

Но на такое снежное чудо-покрывало, всё уравнивающее, защищающее и консервирующее  любовь, мы, я и Настя, не могли рассчитывать. П

Поэтому, при виде продолжающегося снегопада, мы ограничились маленьким обещанием, данным друг другу.

Я приехал в эту страну, когда шёл снег; снег, опускающийся на нас, врагов. Ах, любимая, ты впустила меня в своё сердце, снова падает снег, он свёл нас, а теперь  разводит нас,  мы это видим вместе.

Настя, прислонив свою щеку к моей щеке, сказала, почти прошептав: «Каждый год, когда вот так будет идти снег у тебя в Германии, Гриша, и здесь у нас, ты будешь думать обо мне, а я о тебе. И пока мы будем это видеть, мы никогда не сможем забыть друг друга».

Утром, под покровом падающего снега, я покидал двор Дороховых.

Мягкие, пушистые снежинки января падали на перрон Ляйпцигского вокзала и на моё лицо.

Я протянул руки, поймал нескольколько снежинок и прислонил руки к щекам.  Они были прохладны и пахли совсем как те, что были на щеках Насти в утро нашей разлуки.

Мои губы непроизвольно прошептали: « Я дома, Настя, я помню».

 

          Конец второй части

 

            Эрик Бредт. 1919г.

 

 

                   Эрик Бредт.1924 г.

 

 

 

 

 

.

 

 

                 

.