Въезд в Париж

В Германии у нас было мало вещей. Это тут, в Америке, сами собой появились 15 пиджаков, 15 штанов, множество рубах, ботинок и никчемных (в сущности) разновидных галстуков. В Германии у меня был один костюм (и в коле, и в мяле, и в добрые люди), две рубахи — одна на мне, другая — на смену, одни ботинки. Олечка была не богаче. Так что перед отъездом из Фридрихсталя во Францию укладываться было легко. Разумеется, — рукописи, книги, фотографии, письма. И тут у нас с Олечкой произошло “недоразумение”. Я увидел, что она берет с собой мои письма к ней из концлагеря.

Увы. Уговоры и доводы напрасны. Я знал, что есть случаи, когда Олечку не “переубедишь”.

Не волнуйся, пожалуйста, — ответила она, — никто их
у меня не найдет.

— Куда ж ты их спрячешь?

Куда? Да я их и не спрячу. Я просто положу их в свою сумку.

Я шумел. Убеждал. Ни к чему. И пришлось покориться. Мои концлагерные открытки были связаны и положены в ручную сумку (в так называемый “ридикюль”).

На германской границе наши вещи, конечно, осматривали, открывали чемоданы. Но Олечкина сумка так и осталась у нее в руке без осмотра. И концлагерные открытки поехали с Олечкой дальше — в Ниццу.

Денег у нас никаких не было. Только — доехать. В Париже остановиться вдвоем было не на что. Да и одному мне — не на что. Поэтому Олечка ехала в Ниццу к ее тете — Ольге Львовне Азаревич (“Бог дал — Бог и взял”). А я с двадцатью франками в кармане — в полную неизвестность — в Париж. Я, разумеется, понимал, что мое — свободное. — французское будущее будет очень трудным. Но ехал — на свободу! Единственный адрес, куда я мог ткнуться, был — Б.И.Николаевский. Все должно было начаться с него.

И вот серый рассвет, мелкосеющий дождь, и пустоватый поезд несет меня к Парижу. Каруселью отбегают сиреневые домики, плещущие розами палисадники, как картонные вертятся сероствольные платаны, кудрявые девушки в пестрых платьях пролетают мимо, их застлали рекламные щиты коньяков, пудры, прованского масла. Неясным беспокойством ощущается близость Парижа.

Прикусив опушенную усиками верхнюю губу, черноглазая француженка пудрит плохо вымытое в вагонной уборной лицо, сурьмит выщипанные кукольные брови и толстым карандашом делает свой бледный рот похожим на красный рот слепого котенка. Париж уже близок. В это туманное утро, заволоченное дождливой мглой, кто-то встретит ее на вокзале и под локоть подсадит в дешевый автомобиль. Француз с подвитыми усами и молодо блещущими беззрачковыми глазами, в веселеньком галстуке, что-то напевает, укладывая чемодан. Он улыбается тоже, вероятно, парижской встрече. Даже лукавый, седо-розовый аббат в ожидании Парижа закрыл молитвенник и сунул его в глубокий карман вороной сутаны.

Париж ждет их всех. А ведь всего несколько часов назад я не видел ни этих беспечных глаз, ни беззаботных движений, ни беспричинно выходящих на губы улыбок. Ведь всего этого я не видел уже лет двадцать; с того самого дня, как из родного дома ушел на войну. А после войны — из окопов.— возвращаться было почти некуда. А там — две гражданских войны и невольный вывоз в побежденную Германию. Но и в Германии я ничего подобного не видел.

Я совсем забыл даже, что где-то существует еще вот такая беспечная жизнь, с множеством дешевеньких колец на пальцах, с лакированными женскими ногтями, веселенькими галстуками, с затопляющей рекламной пестротой алкого-лей. От этого отдохновенного, легковейного воздуха я отвык. А тут и от лукавого аббата, и от темноглазой девушки, и от напевающего старичка, и от дамы с расфранченными кукля-тами-детьми, от всех французов, от всей Франции веет наслаждением жизнью (joi de vivre).

Вспотевший паровоз, отплевываясь белым паром, пробегает по мостам, насыпям, откосам, с приятным разговором перепрыгивает с рельс на рельсы и наконец, шипя, вплывает под стеклянный дымный колпак парижского вокзала.

Я себе так и представлял Париж. С низко опустившегося неба, как с потрепанной декорации, несет липкая сквозная мгла; тускло блестит грязнота асфальта. В этой сырости, кажется, не может быть солнца. Перед вокзалом я останавливаю по воде с брызгами шуршащий, красно-желтый, попугайный автомобиль, и в этой мокрети в общем потоке машин я уже двигаюсь по улицам, “входя в жизнь Парижа”. На него я гляжу с приготовленной русской любовью. Но, Боже мой, как заброшены эти седые улички, как грязны тупички, как нечистоплотен, сален великий город, какими дряхлыми проулками везет меня неизвестный француз, зарабатывающий на жизнь искусством шофера. На тротуарах из железных коробок вывален вонючий мусор, в стоках мостовой как живые распластались грязные тряпки, волнуемые водой; какая-то ребрастая, подыхающая сука обнюхивает выставленные у молочной бидоны, и из-под открытых общественных уборных по мостовой текут ручьи. О, Париж! Вот он, дряхлый чаровник мира! Как же ты грязен, старичок, пока тебя еще не побрили и не сделали утреннего туалета.

Но вот вместе с потоком машин мы влетаем в широкую светлость улиц, и Париж словно поворачивается другим боком. Это — Лувр, Тюильри, “батюшка Пале-Руаяль”, места “великих” французских волнений, священных безумий, убийств и смертей. Вот когда-то глотавшая головы гильотиной площадь Согласия, как она хороша в это синее утро и как тиха через полтораста лет! От нее потянувшиеся утренние Елисейские поля дышат прелестью французской деревни, на их каштанах поют птицы и за ночь взмокшую гладь мостовой, позевывая, подметают какие-то старички в смешных картузиках.

Резко мелькнула зеленоватая, мутноилистая Сена с белыми горбами ее мостов. И вдруг блеском ослепляет перспектива площади Инвалидов, а за ней зеленые деревья и кусты Марсова поля с поднявшейся воздушным кружевом состарившейся знаменитостью, старушкой Эйфелевой. И опять кварталы открытых базаров, шумливых лавчонок, подозрительных кабачков, это опять тот же Париж, повернувшийся ко мне уж не знаю каким боком.

Наконец я приезжаю на улицу, где в ошеломительном Париже поселился Борис Иванович. Расплатившись с шофером новыми для меня монетами с изображением Марианны, поднимаюсь по лестнице. Знаю, что живет он у русских. Вот, думаю, сейчас мы с Б.И. и обговорим, куда же мне определиться в столице Франции.

На мой звонок дверь отворяет русская хозяйка квартиры и неприветливо-безразлично говорит, что Бориса Ивановича нет, он болен — в госпитале. Это был подлинный душ Шарко большой силы. Я даже не спросил неприветливую даму, чем Б.И. болен и надолго ли в госпитале. С чемоданом в руке я вышел на улицу. Что же мне делать? В портмоне чуть побольше десяти франков. Я был, как говорят, “на границе отчаяния”. Но отчаиваться никому не советую, это худший “выход из положения”. Я стоял на улице. Первое, что пришло мне в голову: может быть, позвонить Владимиру Пименовичу Кры-мову — они переехали из Целлендорфа в Шату, под Парижем. Я знал, что нацисты довольно нелюбезно налетели к Крымову ночью с обыском, вломились в виллу, все обыскали, искали что-то даже в саду какими-то приборами. Встретив его тогда, после обыска, я спросил, что же они у вас в саду-то искали? В.П. улыбаясь, говорит: “Не знаю, наверное, "царские бриллианты"”. После такого налета-обыска оставаться Крымовым в “третьем рейхе” было не совсем подходяще. И они перекочевали в Париж, где В.П. тут же купил виллу в Шату, на берегу Сены, совсем под Парижем.

На мой звонок трубку берет Владимир Пименович. Я говорю, Владимир Пименович, так и так, я приехал в Париж... Хотел рассказать, что Б.И. болен и мне некуда деться, но В.П. сразу же удивленно перебивает: “Вы в Париже?! Прямо из концлагеря?! Чудесно! Приезжайте сейчас же к нам. У меня к завтраку будут интересные люди — Александр Иванович Гучков и Казембек, нам всем будет интересно вас послушать — о Германии, о концлагере...”

Я забыл, это было как раз воскресенье, а по воскресеньям у В.П. всегда завтракают “интересные люди”. В.П. объяснил, как доехать поездом с Гар Сан-Лазар (кажется). Я его спросил, сколько стоит дорога. Он сказал. Вижу, на проезд хватит. — Хорошо, еду! — говорю. И тут же решил, что попрошу у В.П. разрешения на первое время у них остановиться, пока Б.И. выйдет из больницы.

Приехал в Шату, разыскал жилище Крымовых (3, авеню д'Эпремениль). Вилла чудесная. На самом берегу Сены, к реке спускается сад. В саду — розы, всякие цветы. Крымовы встретили меня радушно. Я рассказал им, что Б.И. болен и я попал в бездомное положение, и попросил разрешения на несколько дней остановиться у Крымовых. И Б.В. и В.П. сказали: “Конечно, конечно, мы вас устроим в садовом домике”. Крошечный садовый домик был мне очень кстати: один, никого не стесню. Домиков таких было два — у высокой стены по углам сада. Вот я и расположился в одном из них. умылся, привел себя как мог в порядок. С дороги, конечно, устал, и хотелось мне, по правде сказать, только спать, но я понимал, что за завтраком для В.П. буду неким “аттракционом”: ведь я сейчас наверняка единственный человек в Европе, побывавший в гитлеровском кацете, и, разумеется, меня будут расспрашивать о концлагере, о Германии. Мне есть что рассказать. К завтраку я был готов “быть аттракционом”.

Встреча с Казембеком мне была безразлична. Но встретиться с А.И. Гучковым — имя которого знала вся Россия — и по Государственной Думе, и по Временному правительству, — я, разумеется, хотел. И не потому, что А.И. Гучков — всероссийская знаменитость. А потому, что это был политический деятель и человек, которому я сочувствовал. Меня притягивало, что Гучков был человек воли, действия, сторонник сильной власти и в то же время народный человек в хорошем понимании народности. Это председатель Третьей Государственной Думы А.И. Гучков, губя себя в мнении о нем царя и царицы, мужественно боролся с тупой, бескультурной дворцовой камарильей, неосмысленно толкавшей Россию к неминуемой гибели. Гучков публично называл камарилью “мерзавцами”. Это Александр Иванович с думской трибуны осмелился назвать Распутина “проходимцем, хлыстом, эротоманом, шарлатаном” и высказать негодование, что газетам в Петербурге и Москве запрещено что бы то ни было писать о Распутине. После этой его речи царица сказала: “Гучкова мало повесить!” Но увы, монархисту Гучкову (и Шульгину) было суждено привезти государю проект отречения. И всей России суждено было рухнуть. Я очень хотел встретиться с эмигрантом А.И.Гучковым.

Завтрак с А.И. Гучковым

В.П.Крымов был человек необычный. Умный, сухой, к людям совершенно безразличный, без всяких сантиментов, только деловой, а целью “дел” были — деньги. Он рассказывал сам, как добивался в жизни богатства. И — добился. Впервые я встретил его в Берлине, в 1920 году, в редакции журнала “Жизнь”. Разумеется, направление “Жизни” его никак не интересовало. Но, как старый журналист (“Новое время”, “Столица и усадьба”), он приехал познакомиться в редакцию единственного русского журнала в Берлине. Тогда В.П. только-только вернулся из кругосветного путешествия. Почему он попал в кругосветное? Да потому, что в феврале 1917 года во всей России Крымов оказался единственным провидцем. Правда, по его рассказу, был еще кто-то второй (но, к сожалению, я забыл фамилию).

Провидчество В.П.Крымова состояло в том, что в первый же день февральской революции, когда во всей России царило всенародное ликование (“Пойдем на весенние улицы! Пойдем в золотую метель!”, — писала Зинаида Гиппиус; Конст. Бальмонт вприсест создал гимн Свободной России, а Александр Тихонович Гречанинов положил его на музыку; даже идеолог русской контрреволюции в Зарубежье Петр Струве в феврале был среди “приявших”), а Владимир Пименович (как он рассказывал) понял сразу, что “всему конец!” и “все обрушится!” И тут же сделал практические выводы: весь свой капитал быстро перевел в Швецию, а сам (с женой) выехал из России. Так как покинуть Россию можно было лишь в восточном направлении, В.П. в первом классе сибирского экспресса пересек всю Сибирь и через Японию, не торопясь, отправился в кругосветное путешествие. Где он только не побывал, каких только стран не повидал в то время, как в России все “углублялась” и “углублялась” революция. В книге “Барбадосы и Каракасы” В.П. рассказал о своем кругосветном путешествии. Он останавливался на многих экзотических островах, объехал все Центральную Америку, пересек Атлантический океан, приплыл в Марокко в Касабланку и, наконец, в 1920 году прибыл в Европу. Приехал в Берлин. Война была давно кончена, в России шел ленинский развал.

В Германию В.П. въехал богатым, ни от кого не зависимым человеком. Будучи дальновидным и ловким дельцом, В.П. и здесь приумножил свой капитал. В Берлине он мне как-то рассказывал о “человеческой глупости”. “Многие, казалось бы, деловые люди, — говорил он, — боятся советских векселей, им все кажется, что это "не настоящее", я же понимал, что советское правительство никогда не допустит опротестования ни одного своего самого ничтожного векселя. И стал скупать советские векселя”. Этой скупкой В.П. приумножил свой капитал. В 1921 году он было купил у А.Гольдберга эмигрантскую газету “Голос России”, но, вероятно, поняв, что это не “дело”, вскоре с ней развязался. А потом — уж не знаю как — В.П. стал директором какого-то полусоветского общества “Промо” по закупке мелких предметов, не требующих лицензии Торгпредства. С приходом же Гитлера к власти (после ночного обыска гестаповцами его виллы) В.П. покинул Германию, поселившись под Парижем.

За все это время “скрипкой Энгра” большого дельца В.П.Крымова была журналистика и литература. Свое писательство он очень любил. И как-то говорил, что “литература — наркоз, и кто его попробовал, никогда не в состоянии бросить”. За рубежом В.П. издал много книг: “Монте-Карло”, “Барбадосы и Каракасы”, “В царстве дураков”, “Богомолы в коробочке”, “Бог и деньги”, “Сидорово ученье”, “Миллион”, “Похождения графа Азара”, “Фенька”, “Детство Аристархова”, “Хорошо жили в Петербурге”, “Город Сфинкс”. В.П. происходил из старообрядцев Прибалтики. Всего, я думаю, В.П. издал больше двадцати книг. И некоторые у читателей имели успех.

Но если сейчас книги Крымова не переиздаются и вряд ли когда-нибудь будут переизданы, то все же надо признать, что имя Крымова как редактора-издателя журнала “Столица и усадьба” долго не забудется. Уже давно комплект этого журнала стал редкостью и очень ценится. Помню, как В.П. рассказал мне и Б.И.Николаевскому, почему и как он стал издавать этот исторически ценный журнал. Отнюдь не из любви к истории и литературе.

Как я говорил, В.П.Крымов происходил из купцов-старообрядцев. Но никакие “обряды” — ни “новые”, ни “старые” — его не интересовали. А вот делатель денег он был “гениальный”. Окончил В.П. Петровско-Разумовскую академию в Москве. Но по сельскохозяйственной дороге не пошел. Там, кстати, он учился вместе с Ф.В. фон Шлиппе, позднее бывшим московским уездным предводителем дворянства: они были друзья, на “ты”.

Когда В.П. стал работать в “Новом времени”, построчных ему было маловато. И он всегда “выдумывал”, как бы и где бы заработать. Еще студентом, без всякого приглашения, он поехал в Ясную Поляну к Льву Толстому. Разумеется, Толстой его не принял. Но Крымов “блестяще” вышел из положения. Он написал довольно бульварную статью “Как меня выгнал Лев Толстой” и на ней хорошо заработал в нескольких газетах.

О зарождении “Столицы и усадьбы” Крымов рассказывал так. В Петербурге, став сотрудником “Нового времени”, Крымову дозарезу хотелось вступить в члены Английского клуба (опять-таки не из “чванства”, а чтоб делать дела, завязывая “великосветские знакомства”). И вот он выдумал обойти “высший свет”, начав издавать дорогой, с многокрасочной обложкой, на меловой бумаге, типографски сделанный безупречно великосветский журнал “Столица и усадьба”. Этот ежемесячный журнал был полон фотографий “усадеб” и архитектурных “красот” столицы и провинции: старинные усадьбы, старинные дома, портреты и фотографии семей их владельцев и, конечно, соответствующий текст.

В издании первого номера ему помогли такие связи, как дружба с Ф.В. фон Шлиппе и некоторыми другими людьми “высшего света”. Но уже первый номер “Столицы и усадьбы” имел большой успех в кругу “великосветья”. Второй издавать было много легче, а дальше пошло как по маслу: материалы (и очень ценные) повалили к редактору-издателю вместе с просьбами напечатать: фотографии, портреты и соответствующий текст. Таким образом Крымов установил личные знакомства со многими великосветскими людьми, а с некоторыми и “подружился”. И когда он почувствовал под собой почву, то и вступил-таки в Английский клуб, да еще так, что против него не было ни одного “черного шара”. А там вместе с связями начались и “новые дела”, и новые доходы.

В другой раз меня и Бориса Ивановича подвыпивший за ужином Крымов спросил: “А знаете, как нововременские журналисты делали деньги?” Но откуда нам, “интеллигентам-пролетариям”, это знать? И Крымов рассказал (конечно, “не про себя, упаси Боже!”): “Вот узнает журналист, что у такого-то банка дела плоховаты или "рыльце в пушку", садится и пишет об этом статью, отдает в набор и с гранками едет в банк к директору. Ясно, что директор журналиста из "Нового времени" принимает. Журналист "с сочувствием" говорит директору, что хочет предупредить его, какую статью получило "Новое время", и что печатание ее надо как-то "предупредить". Директор не дурак, знает, что нужно сделать для предупреждения" и дает журналисту "известную сумму". А тот, приехав в типографию, приказывает рассыпать набор этих гранок, а гранки уничтожает”.

Так как Крымов рассказывал “не про себя”, я спросил его: “Но неужели и Алексей Сергеевич Суворин знал о таких операциях?” — “Вы наивный человек, Р.Б. До Алексея Сергеевича было рукой не дотянуться, он занимался своими делами — "Дешевой библиотекой", "Русским календарем", "Всей Россией", переписывался с Чеховым, писал романы и пьесы...”

Известно, что самые талантливые сотрудники “Нового времени” — В.В.Розанов, В.П.Буренин, М.О.Меньшиков умерли в нищете, погибнув в революцию. Но они были не “дельцы”, а писатели. Крымов же сделал себе большое состояние, ловко перевел его за границу и тут приумножал его разными “операциями”, какими только мог.

Помню, как однажды в Целлендорфе меня и Бориса Ивановича В.П. поставил в тупик. За обедом я сказал В.П. о том, какие разношерстные люди разделяют за его столом трапезу, и монархисты — С.А.Соколов-Кречетов, Ф.В. фон Шлиппе, сенатор Бельгард, и меньшевики — Б.И.Николаев-ский, Ю.П.Денике, и А.Н.Толстой и К.Федин, и многие другие. “Да, я люблю разных людей, — ответил В.П., — у меня даже товарищ Мефодий обедал”. — “А кто это товарищ Мефодий?” — “А, Роман Борисович, много будете знать, скоро состаритесь”.

Я, конечно, позабыл об этом “товарище Мефодий”, но Борис Иванович был великий следопыт и через несколько дней звонит мне по телефону. “А знаете, Р.Б., ведь я установил, кто "товарищ Мефодий"”. — “Кто же?” — “Товарищ Мефодий — это Дмитрий Захарович Мануильский”. Я обомлел. “Как, говорю, этот коминтернщик?” — “Не только комин-терншик, но и секретарь ИККИ”, — говорит Б.И. — “Ну, слушайте, Б.И., это же невозможно. Что ж вы думаете, что Мануильский мог обедать у Крымова?” — “Я ничего не думаю, я только знаю, что "товарищ Мефодий" — одна из партийных кличек Мануильского. Вот и все”. — “Ну, знаете, я в следующий раз обязательно спрошу Крымова”. — “Спросите...”, — засмеялся Б.И. И вот, когда мы опять сидели на той же веранде, я как бы невзначай говорю: “В.П., а ведь я узнал, кто такой товарищ Мефодий”. И вдруг В.П. уставился на меня с выражением полного недоумения и непонимания. — “Какой такой товарищ Мефодий?” — “Да вы же нам в прошлый раз говорили, что у вас обедал товарищ Мефодий”. — “Я? Говорил? Да что вы, Р.Б., вы на меня как на мертвого! Никогда в жизни я вам не говорил ни про какого товарища Мефодия и такого не знаю. Вот Кирилла и Мефодия знаю, но, к сожалению, они у меня не обедали”. Я понял, что тему эту надо оставить. И оставил. Так и остался для меня загадкой “товарищ Мефодий”.

Часов в одиннадцать из своего садового домика я пошел по дорожке в виллу. Пока Берта Владимировна хлопотала с завтраком, Владимир Пименович показал мне оба этажа. Очень хороши были комнаты, выходившие окнами в сад — окна широкие, высокие, сквозь них — сад, видна и река, на реке какие-то баркасы, баржи. Тишина. Своей виллой В.П. был явно доволен.

Ну да. А потом — Максу Линдеру, Сесиль Сорель...

Но мне показалось, что знаменитые актеры-владельцы не так “импонировали” В.П., как трагически кончившая жизнь авантюристка. Полагаю, что и у Мата Хари, и у Макса Линдера эта вилла была соответственно обставлена. Не то было у В.П. Конечно, диваны, кресла, стулья, столы, лампы — все как надо, на месте, но все это — с бору с сосенки, никакой приятной глазу, стильной и красивой мебели не было. Думаю, на это В.П. скупился. Так у него было и в Целлендорфе.

Первым из гостей пришел Александр Львович Казембек, “глава” партии младороссов. Когда он выступал с публичными докладами, десятка два младороссов выстраивались на эстраде шеренгой и при его появлении, подняв правую руку римским приветствием, скандировали: “Глава! Глава! Глава!”. По-моему, это было не очень умно. Но Казембеку, должно быть, нравилось. До его прихода В.П. спросил: “Вы ничего не имеете против встречи с Казембеком?” — “Нет, — говорю, — решительно ничего. Я жаден до людей. Это только интересно”.

Казембек был среднего роста, хорошего сложения, приятного облика, в лице — что-то отдаленно-восточное. Поздоровавшись, я спросил его, не родственник ли он пензенским Казембекам (со мной учились в гимназии два брата Казембе-ка, сыновья прокурора). А.Л. сказал, что это его двоюродные братья, а сам он — казанский. Разговор пошел о том о сем. “Глава” был человек хорошо воспитанный, явно неглупый, несмотря на все эти нелепые младоросские лозунги — “царь и советы!”. Но, разумеется, ни о “царе”, ни о “советах” мы тут не говорили.

Позже пришел Александр Иванович Гучков. Я на него глядел во все глаза. Пожилой, невысокий, с коротко подстриженной седоватой бородой, в очках, очень скромно одетый, чуть прихрамывал (от английской пули в бурскую войну), голос негромкий, приятного тембра. И это — не гипноз имени. Когда А.И. за столом заговорил, почувствовалось: и умен, и бывалый, большой человек.

Гучков сразу обратился ко мне с вопросами о Германии, о настроении немцев, об отношении их к Гитлеру, о концлагере. Расспрашивал с живым интересом. В сущности, он один и расспрашивал так настойчиво: Германия Гитлера видимо его интересовала. Крымов и Казембек задавали мелкие вопросы. Я рассказывал много, подробно. Александр Иванович, подтверждающее кивая головой, сказал: “Да, да, у меня те же сведения, полученные по частным каналам”. Я видел, мои рассказы Гучкову нужны. После завтрака он спросил: “Вы, Р.В., остаетесь в Париже? Я хотел бы, чтоб вы как-нибудь зашли ко мне. Вот мой телефон и адрес”, — и дал адрес и телефон. Я поблагодарил, сказал, что непременно приду.

Тут политические разговоры кончились, ибо шумно и буйно вошел приехавший Николай Николаевич Евреинов со своей эффектной женой Анной Александровной. “Все, кто знал Евреинова, согласятся со мной, что для него самый подходящий эпитет — блистательный. Приходя в гости, он охотно брал на себя роль развлекателя. Для этой роли он был вооружен превосходно: фокусы, куплеты, каламбуры, анекдоты так и сыпались из него без конца. Он всегда чувствовал себя на эстраде... Без игры он не мог прожить ни одного дня”, — так — совершенно правильно — характеризует Евреинова в своей “Чукоккале” Корней Чуковский. И тут с места в карьер Николай Николаевич поднес Крымову свою новую книгу с дарственной надписью, прочтя которую Крымов засмеялся и огласил гостям: “Я хотел бы быть Владимиром Крымовым, если бы не был Николаем Евреиновым”.

Знакомя меня с Евреиновым, Крымов, разумеется, не преминул сказать, что я “только что из гитлеровского концлагеря”, но для Н.Н. политика, видимо, была мало интересна. В ответ он театрально пустил какой-то каламбур. И все. По правде сказать, после дороги и “въезда в Париж” я хотел только спать в садовом домике. А тут надо сидеть и “поддерживать разговор”.

Первым поднялся уходить А.И. Гучков. Прощаясь, он повторил, чтоб я обязательно позвонил и пришел поговорить. После его ухода, улучив удобную минуту, когда Н.Н.Евреинов рассказывал что-то “блистательное”, я шепнул Берте Владимировне, что хочу уйти, и незаметно (“по-английски”) вышел в садовый домик и заснул там как мертвый.

В Шату y В.П. Крымова

За утренним завтраком В.П. меня поразил, неожиданно спросив: “У вас, Р.Б., денег ведь нет? А вам нужны на поездки в Париж. Вот я вам даю 30 франков”, — и протянул мне деньги. Зная скупость В.П., я удивился, поблагодарил, говорю: “Большое спасибо. При первой же возможности я вам отдам...” — “Нет, нет, — встрепенулся В.П., — пожалуйста не отдавайте!” Я удивился еще больше. — “Как, не отдавать? Почему?” — “Да потому, что если вы отдадите, то можете потом попросить большую сумму, а мне будет трудно и неловко вам отказать, лучше так... не отдавайте...” Самостраховка была оригинальна, но напрасна: не такие у меня были отношения с В.П., чтоб я мог попросить у него денег. Но 30 франков были кстати.

В Шату В.П. рассказывал мне много интересного. Так, он рассказал, кто у него бывает. В.П. особенно любил сводить “полярных” людей. У него, например, завтракали вел. кн. Андрей Владимирович и известный лидер эсеров Николай Дмитриевич Авксентьев. За этими завтраками они очень сошлись. “Если б мы раньше знали вас, если бы знали, ведь тогда бы ничего рокового и не произошло, — говорил великий князь Авксентьеву, — но ведь мы вас не знали...” Андрей Владимирович был прав: горе было в том, что придворная знать не знала толком ни интеллигенцию, ни народ, а жила псовыми охотами, кафешантанами, приемами, карьерами, балами в своем замкнутом кругу “великосветья”.

Авксентьев был прекрасный рассказчик, говорил В.П. За завтраком он как-то рассказал эпизод из времен, когда он был министром внутренних дел Временного правительства. Однажды заседание было назначено в нижнем этаже Зимнего дворца. Авксентьев пришел первым и, как только раздавался звонок, спешил открыть пришедшему дверь. Отворил раз, отворил два, а на третий старик дворецкий, прослуживший всю жизнь в Зимнем дворце, сердито отстранил его, наставительно сказав: “Не на то вы сюда посажены, чтобы двери отворять...” Больше Авксентьев, конечно, на звонки уж не вскакивал.

Бывали в Шату Бунин, Ходасевич, Цветаева, многие писатели. О Цветаевой Крымов сказал: “Ну, теперь Марина Ивановна совсем другое пишет! Вы читали ее "Хвалу богатым"?”

И засим, с колокольной крыши

Объявляю, люблю богатых!

Я читал “Хвалу” и теперь понял, что М.И. наверное читала ее в Шату, у Крымова. Но “совсем другого” в “Хвале” не было, ибо “богатым” там поэтически наговорено довольно много некомплиментарного. И написана “Хвала” в двадцатых годах.

О Ходасевиче В.П. рассказал хороший эпизод. Я знал, что В.П. всегда хотелось (очень хотелось) войти в “настоящую литературу”. В Париже таковой были “Современные записки”. Но туда его не пускали, и как “нововременца”, и как не писателя par exellence, a — дельца. Как-то сам В.П. говорил мне, что его приятель Аркадий Руманов (в свое время представитель “Русского слова” в Петербурге), которого Зинаида Гиппиус прозвала “тротуарная орхидея”, сказал старому знакомцу Крымову: “Нет, В.П., нас с вами туда (в “Сов. зап.”) никогда не пустят, мы ведь меченые”, — и В.П., рассказывая это, улыбался. Но все же он как-то попросил Ходасевича написать в “Современных записках” отзыв о его книге “Сидорове ученье”. Вскоре кто-то В.П. передал, будто Ходасевич говорил: “За три тысячи франков — напишу”. В.П. решил поймать на этом Ходасевича. И встретив его на русском литературном балу, здороваясь, сказал: “Владислав Фелицианович, мне передали, что за рецензию обо мне вы хотите три тысячи франков?” На что Ходасевич спокойно ответил: “Вам сказали неправду. Я хочу пять”. Крымов весьма оценил это остроумие Ходасевича и, рассказывая, смеялся. Рецензии в “Современных записках” так и не было.

О Бунине В.П. рассказал, что этого высокого гостя он угощал в Шату каким-то дорогим шампанским. В ведерке на стол подали две бутылки. Одну выпили, а другую Бунин сказал, что возьмет с собой домой. И увез. Это было до Нобелевской премии, И.А. был тогда бедноват.

Как-то в эти дни в Шату В.П. спросил меня: “А как же вся ваша семья, останется в Германии?” — “Нет, — сказал я, — я сделаю все, чтобы их вытащить сюда”. — “Сюда” — удивленно произнес В.П. — Роман Борисович, бросьте говорить детские вещи. Вот приехали вы один (даже жену не могли привезти с собой) и очутились, в сущности, на улице (это “на улице” богатый В.П. подчеркнул, что мне не понравилось). А семья в четыре человека?! Да вы знаете, что богачи (В.П. опять это подчеркнул) не могут сейчас достать визы из Германии...” — “И тем не менее, — сказал я, — я сделаю все, чтобы семью вытащить во Францию”. Я видел, что моя бедняцкая категоричность раздражает богатого В.П. — “Ну, если вы, в вашем положении, достанете визы, тогда вам надо поставить памятник на пляс де ля Конкорд!” (буквальные слова Крымова. — Р.Г.), — с усмешкой сказал Крымов.

Через два года, когда с отчаянным напряжением я эти визы достал и вытащил всю семью во Францию, я был у Крымова и напомнил ему о памятнике. “Побежденный” В.П. признал, что я “совершил чудо”. Это и было, если хотите, чудо, потому, что я встретил прекрасного, добрейшего, замечательного человека, французского адвоката, мэтра Александра Тимофеевича Руденко, который чудодейственно (без копейки денег, конечно!), после моих тщетных двухлетних мытарств-хлопот в один день достал мне визы. Но об этом — рассказ особый.

Я был благодарен (и до сих пор благодарен) Б.В. и В.П.Крымовым, что при “въезде в Париж” они дали мне пристанище в садовом домике. Но характер мой оставался моим характером. И когда однажды за утренним завтраком мне показалось, что В.П. как-то “элегантно”, но все же хочет ткнуть меня мордой в мою бедность и в его богатство (а это было в его характере), я мгновенно решил покинуть Шату. В тот же день я сказал Б.В. и В.П., что переезжаю в Париж. Они удивились, удерживали, но я твердо решил уехать. И уехал в бедняцкий отель, в комнату незнакомого (рекомендованного мне письмом Олечки) шофера Жоржа Леонтьева.

“Золотая лилия ”

Отель, где жил Жорж Леонтьев, жестоко-иронически назывался “Золотая лилия”. Улица, где цвела эта “лилия”, — как кишка узкая, вонючая, грязная арабская толкучка: здесь жили уличные торговцы-арабы (алжирцы) и русские эмигранты-шоферы.

1 Я рад, что судьба дала мне возможность отплатить Б.В. и В.П. Крымовым за “садовый домик”. Во время войны, когда начался чудовищный “исход” из Парижа, я жил на юге Франции, в Гаскони, с семьей на ферме. Чтобы выехать из Парижа во время “исхода”, властями требовалось “приглашение-вызов” из свободной зоны Франции. И Крымов прислал мне просьбу возможно скорее выслать им “приглашение-вызов”. Я поехал в Нерак (городок Генриха IV), около "которого мы жили, полиция удостоверила мое “приглашение-вызов”, и я его выслал Крымовым. “Приглашением” моим они не воспользовались — перерешили: остались под немцами. Но после войны, когда я был у них в Шату, В.П. меня поблагодарил, сказав: “Это был настоящий дружеский жест”.

 

Когда я вошел в “Золотую лилию”, меня охватило зловоние уборных, неубранных постелей, лука, чеснока. По узкой, как штопор, винтовой лестнице я вштопорился на второй этаж, постучал, услышал: “Войдите!” И вошел в грязноватую комнату с окном в веселеньких занавесочках, с двумя постелями и зеркалом между ними. Это, конечно, не Шату, и никакая Мата Хари в таких “лилиях” не цвела. Но ничего. Это — вторая станция моей парижской бездомности.

Жорж Леонтьев оказался добрым малым, сильно заливавшим “пинаром” (красным вином) свою шоферскую жизнь. Он принял меня “с распростертыми объятиями”, сказал — очень рад познакомиться, читал мои книги и гостеприимно предложил “чувствовать себя как дома”. Его целый день нет, и пустая постель и комната в моем распоряжении.

Утром Жорж ушел в гараж за своей машиной. А я пошел по Парижу. С утра Париж одет в голубоватую дымку. Я иду в подвижной парижской толпе, стучащей миллионами женских высоких каблуков, мелькающей женскими икрами в шелковых чулках. Париж отовсюду кричит ртом уличных торговцев; мясники в белоснежных, но чуть-чуть закровавленных передниках зазывают за мясом, арабы предлагают орешки, хрипят лотошники, продавая фрукты, овощи, запыленные конфеты, небритые газетчики выкликают клички газет, а у туннеля подземной дороги уличный певец с лицом бандита поет под гармонью песенку о любви, о Париже; и тут же неподалеку на улице стоят три козы, пастух и овчарка; слушая песню, пастух все же не забывает предлагать прохожим козий сыр и козье молоко.

Мимо книжных лавок букинистов, где приколоты раскрашенные портреты каких-то генералов, великих людей, куртизанок, я выхожу к закопченным скалам Notre Dame. По зеленоватой Сене медленно плывут груженные диким камнем баржи, какие-то белые пароходики, баркасы, и на оковавших реку гранитах полудремлют парижские лентяи-рыболовы, закинувшие удочки в муть Сены.

В голубой дымке под золотым солнцем, потоком как будто беспечной и веселой, но страшной и напряженной жизни течет беспощадный Париж. Он дробится во мне картиной кубиста. Я не привык к этой греческой свободе уличной жизни. И в шуме чужого языка, на чужих улицах, среди чужих жестов, в движении чужой стихии тяжело быть инородным и совершенно свободным. Я это ощущаю, стоя у фонтана на площади Saint-Michel. Я гляжу на весь этот движущийся вокруг меня Париж и думаю: “Да, какая это тягость, жить без своего неба, своего дома, своего крыльца”. Это, конечно, слабая минута, это пройдет. Но сейчас никто не знает, как вблизи желто-черноватых стен Notre Dame я в первый раз за всю свою бездомную жизнь завидую и этому неспешному старичку-французу в какой-то старомодной разлетайке, с седой бородкой Наполеона III, и седокам сгрудившихся у моста разноцветных автомобилей, и пассажирам трясущихся зеленых автобусов, всем им, французам, только потому, что они у себя дома и у них дома, в Париже, очень хорошо.

Я иду к Люксембургскому саду. Все французы кажутся мне неживыми, ускользающими, движущимися сквозь затуманенный бинокль. Они весело обедают на открытых верандах ресторанов и кабачков, они смеются; едят со смаком устрицы, сыр, виноград, пьют вино. Я давно отвык и от этого обилия яств, и от этого пиршественного веселья, для которого, вероятно, нужнее всего душевное спокойствие. О, у них его, до зависти, сколько угодно! Правда, мне чудится и иное, но это за мной, вероятно, идет тревожная тень Германии: а не опасно ли так уж ублажаться устрицами, вином, мясом, салатами и время ли так уж подолгу сидеть на этих чудесных, располагающих к лени и разговорам верандах кофеен? Ведь рядом, в Германии, встали беспощадные мифы XX века, там сейчас презирают и отдохновение, и свободу, и праздность, и изнеживающее обилие яств. Там едят грубо, работают без роздыха, создавая выносливых новых людей, которые будут безжалостны, если им придется разрушить с воздуха этот хрупкий Париж и всю эту наслаждающуюся Францию, не могущую оторваться от хорошо приснившегося сна.

Вот он, Люксембургский сад, памятник Верлену, памятник Бодлеру. На фоне зелени застыли в движении темные бегущие скульптуры. Над цветами, бассейнами, газонами, детьми, играющими в мяч, и буржуа, стучащими молотками довоенной игры крокет, над всем чудесным садом, где в вакхической бесплановости разметаны желтые железные стулья, на которые многие положили ноги и, греясь на солнце, полудремлют, над всем изяществом этого нежного Люксембурга летит размягчающая душу и волю песенка гармониста о том, что мимо него проплыла любовь на речной шаланде и он тоскует об этой уплывшей любви. Конечно, может быть, вывезенное из Германии мое чувство тревоги и ложно; вероятно, я ничего не понимаю в этой светлольющейся латинской стихии. Может быть, в последнюю минуту, в смертельном страхе за свой очаг, хромоногий гармонист, забыв уплывшую любовь, и бросится храбрым солдатом к границам Франции. Я, беглец из двух тоталитарных стран, просто гуляю в Люксембургском саду и думаю. Я думаю даже о том, что бездомность иногда становится достоинством, давая и опыт, и облегченность пути, в котором ничего уж не остается для потерь. Так я хожу среди французов в музыкальном сумбуре Люксембургского сада, как в пустыне. Но начинает смеркаться, сторожа звонят, сад запирают, и надо уходить. И я ухожу в “Золотую лилию”.

Я был благодарен Жоржу Леонтьеву не только “за приют”, но и за то, что он открыл мне мир русского шоферского Парижа. Когда поздно вечером мы шли обедать, моим Виргилием был Жорж. Вокруг Ля Мотт-Пике в дешевых русских ресторанах и в грязноватых “бистро” сходилась русско-шоферская братия. Тут больше пили, чем ели. Пили много потому, что “замело тебя снегом, Россия...” И эту трагедию “заливали пинаром”. Конечно, не все русские шоферы пили вмертвую. Многие жили семейной жизнью. Многие выбились из шоферства, войдя во французскую жизнь, многие скопили деньги, купили свои машины. Из шоферов, например, вышел талантливый писатель Георгий Газданов, автор “Вечера у Клэр”, “Ночных дорог” и др. Многие как следует встали на ноги. Но Жорж-то показал мне тот русско-шоферский мир, который, пия, шел ко дну, не хотя никуда “выбиваться”. “Хорошо, что никого,/ Хорошо, что ничего,/ Так черно и так мертво,/ Что мертвее быть не может/ И чернее не бывать,/ Что никто нам не поможет/ И не надо помогать”. Эти строки Георгия Иванова как списаны с Жоржа и его собутыльников.

Жорж был из хорошей, военной семьи. Отец — кадровый офицер, близкий родственник генерала Ставки Ю.Данилова. По молодости лет в гражданскую войну Жорж попал с гимназической скамьи — вольнопером. А в Париже перед собой ничего кроме шоферства не видел. Собутыльниками Жоржа были и кадровые офицеры, и военного времени, все, кто, потеряв родную почву, не могли и не хотели “в этой растреклятой Франции” куда-то “выбиваться”. Вот и “пили”. Колоритной фигурой в этом мире пьяного паденья был ротмистр Бухарин. Жорж мне его показал. Ротмистр Бухарин — кадровый офицер из очень хорошей семьи, заслуженный боевой кавалерист, как говорили — незаменимый товарищ и безупречный джентльмен. Но, как парижский шофер, он пил и пил (“И никто нам не поможет, и не надо помогать!”). Жорж говорил, что Бухарин дошел уже до невменяемого состояния. В этих ресторанчиках он мог сказать только одну фразу и неизменно ее произносил: “Господину .офицеру стакан красного вина!” Этот стакан ему подавали. И больше ротмистру Бухарину — не требовалось. Он был в таком градусе алкоголизма, что от одного стакана, поданного “господину офицеру”, пьянел. И кто-нибудь из друзей помогал ротмистру выйти на ночную парижскую улицу, чтоб добраться домой. Говорили, что умер ротмистр Бухарин страшно.

Жизнь из “слагаемых”

Не без труда, но из “Золотой лилии” я вырвался. И вскоре Олечка на драндулете (грузовичок времен царя Гороха) приехала из Ниццы. Мы вселились в пустовавшую меблированную квартиру (в одну комнату) ее подруги еще по России К.В.Леонтьевой (двоюродной сестры Жоржа) на рю Олье в 15-м арондисмане, оккупированном русскими эмигрантами. Переход из берлоги к нормальной (хотя бы по виду) жизни построился из многих слагаемых.

Б.И.Николаевский поправился. Мы встречались. Он меня слегка поддержал. Из “Союза русских писателей и журналистов” я получил некую допомогу. Вместе с Б.И. бывали у Алексея Грановского в роскошной квартире на авеню Анри Мартен. В сущности, у Грановского было две роскошных, ибо из своей роскошной он приказал пробить стену в соседнюю роскошную квартиру очень богатой женщины, г-жи Гудман, ставшей его женой.

Алексей Михайлович Грановский, бывший режиссер советского Государственного еврейского театра (ГОСЕТ), где он с успехом ставил “Три еврейских изюминки”, “Вечер Шо-лом Алейхема”, “200 тысяч” (и многое другое), в 1928 году, во время зарубежной гастрольной поездки — остался на Западе (“выбрал свободу”). Я встречался с ним еще в Берлине. Прочтя моего “Азефа”, Грановский попросил Б.И.Николаевского как-нибудь привести меня. И мы с Б.И. не раз у него бывали, причем в первый приход Грановский уверял, что я “вылитый Савинков”. Думаю, это было так, “от нечего говорить”, а может быть — “режиссерское вдохновение”. Грановский был приятный, барственный человек. Но в Берлине его театральные замыслы не удавались, и в “некой тоске” он все говорил: “Мне нужны миллионы! Миллионы! Вот тогда бы я показал...” И миллионы не замедлили прийти в виде госпожи Гудман, красивой миллионерши.

В первую же парижскую встречу Грановский заказал мне “синопсис” для фильма “Тарас Бульба”, который он готовил. И я тут же получил хороший аванс. Грановский был широк, а теперь в особенности. Такие “синопсисы” он заказал нескольким писателям — М. Алданову, М.Осоргину, кому-то еще. И когда получил все, говорил: “Удивительное дело, писатели совершенно не чувствуют кино, вот у меня шесть “синопсисов”, и ни в одном ни одной фразы, которую можно было бы использовать для фильма”. По-моему, имея миллионы Гудман, Грановский просто хотел дать подработать писателям. Это было в его духе.

Широту и барственность (пренебрежение к расходам) Грановский проявлял и при съемках фильма. На роль Тараса Бульбы пригласил за какой-то несметный гонорар знаменитого французского актера Гари Бора, статистами казаками взял русских эмигрантов казаков-джигитов. Вообще, русские эмигранты у него на “Тарасе Бульбе” подработали. Все ставилось на широкую ногу, чтоб “поразить мир злодейством”. Но говорили, что бывало и так: когда все уже было готово к началу съемок, и актеры, и статисты, и джигиты, и фотографы, и камермены, ждали только режиссера Грановского, он приезжал и говорил своему помощнику: “Распустите всех, я сегодня не в настроении...” И платили, и распускали.

Фильм “Тарас Бульба” был художественным и финансовым провалом. За ним — провалом был и второй “грандиозный” фильм “Король Позоль”. Почему? По-моему, потому, что Грановский был уже болен. Он мне часто казался чрезмерно усталым, больным человеком. После своих двух фильмов он прожил недолго и умер от рака крови. А потерявшая на его фильмах свои миллионы госпожа Гудман покончила жизнь самоубийством. Я вспоминаю Алексея Грановского с самым добрым чувством. Он был одним из солидных “слагаемых” моего становления на ноги в Париже.

Поместил я в Париже кой-какие статьи в “Иллюстрированной жизни”, вскоре закрывшейся, в “Иллюстрированной России”. Из “Золотой лилии” я разыскивал друзей и знакомых-парижан. Нашел Веру Левитову, сестру милосердия нашей 2-й роты Корниловского полка, с которой дружили еще по “ледяному походу”. Варя (Васильева) и Таня (Кунделекова, убита под Орлом), молодые девушки, курсистки, в 1917 году пошли сестрами милосердия в Добровольческую армию. Обе были с нами в боях на Таганрогском фронте (под Чалтырем, под Хопрами). И обе ушли с нами в степи, в “ледяной поход”, когда туча Красной армии плотным кольцом окружила Ростов и у нас остался единственный узкий выход отступления из Ростова — в неизвестность, в степи. Возьму цитату из “Ледяного похода”, написанного мной 64 года тому назад.

“Я подошел к нашим сестрам: Тане и Варе. Они стоят печальные, задумчивые. "Вот, посоветуйте, Рома, идти нам с вами или оставаться, — говорит Варя, — мама умоляет не идти, а я не могу, и Таня тоже". — "Советую вам остаться: ну куда мы идем? — неизвестно. Может быть, нас на первом переулке пулеметом встретят? За что вы погибнете? За что принесете такую боль маме?" — "А вы?" — "Ну, что же мы? Мы пошли на это". Варя и Таня задумались.

Совсем стемнело. Утихла стрельба. Мы строимся. Все тревожно молчат. На левом фланге второй роты в солдатских шинелях, папахах, с медицинскими сумками за плечами Таня и Варя.

"Сестры, а вы куда?", — подходит к ним полковник Симановский. — "Мы с вами". — "А взвесили ли вы все? Знаете ли, что нас ждет? Не раскаетесь?" — "Нет, нет, мы все обдумали и решили. Я уже послала письмо маме", — взволнованно-тихо отвечает Варя.

Толпимся, выходим во двор. В дверях прислуживавшие на кухне женщины плачут в голос: "Миленькие, да куда ж вы идете, побьют вас всех! Господи!"”.

В Париже в один мой приход к Варе произошло нечто незабываемое. Пришел часа в четыре. Варя: “Рома, вы обедали?” — “Конечно”. Сели чай пить, разговоры о прошлом, о “ледяном походе”, — “бойцы вспоминают минувшие дни”, — об убитых близких друзьях (Свиридов, Ващенко, князь Чичуа, многие другие). Но удивляюсь, Варя смотрит на меня как-то странно: упорно-пытливо. И вдруг — категорически: “Рома, вы голодный!” — “Да что вы, Варя!” — “Да не притворяйтесь, я вижу! И сейчас сделаю вам котлеты!” Скоро котлеты действительно появились передо мной. Но что это были за котлеты! Самые вкусные в мире! Прошло полвека, а их вкус я все помню. Даже недавно в письме к Варе из Нью-Йорка в Париж о них вспоминал.

Нашел я свою двоюродную сестру Лялю Гуль (дочь дяди Анатолия). Все это были в том или ином виде “слагаемые”. Но кто оказался очень существенным “слагаемым”, так это берлинский друг, художник Лазарь Меерсон, превратившийся в Париже в фильмовую известность.

В Берлине Меерсон особенно дружил с Юрием Офросимовым, с которым одно время они вместе снимали комнату, превращая ее в какой-то “вертеп Венеры погребальной”, ибо оба были неряхи-богемьены. В Париж Меерсон приехал года за четыре до меня. И попал не в “Золотую лилию”, а под мост Александра III — ночной приют парижских “клошаров”. Ночевал и на скамейках Булонского леса, пока по счастливой случайности не встретил актера Каминку и тот его устроил писать декорации в киностудии своего дяди (кажется) Александра Каминка. Тут, уж не знаю как, Лазарь познакомился с тогда только что начинавшим кинорежиссером Рене Клером (позднее — “бессмертным”, академиком). Клеру понравились декорации Меерсона, и он предложил ему работать в его фильме, который он как раз ставил — “Под крышами Парижа”. Лазарь сделал декорации. Фильм прогремел на всю Францию, даже, пожалуй, на весь мир. Рене Клер — тоже. И Лазарь Меерсон стал известным кинодекоратором, продолжая работать с Рене Клером. Спанье под мостом Александра III, скамейки Булонского леса, все отошло в биографию. А в жизни появилась превосходная белая студия с громадным (во всю стену) окном на парк Монсури.

Когда я позвонил Меерсону (мы уже жили на рю Олье), Лазарь пришел в восторг и тут же заявил мне, чтоб я ни о чем не беспокоился: на первое время он оплачивает и нашу квартиру и ежемесячно дает деньги на прожитие, пока я не встану на ноги. Это было великолепно! Но я-то знал, что Лазарь богемьен-невропат, что он сказал сегодня, может забыть завтра. И все-таки это было прекрасно!

Нашу встречу Лазарь назначил не где-нибудь на Монпар-насе за стаканом кофе, а в фешенебельном кафе “Рон пуан де Шан з'Элизе”. Ну, хорошо. Я приехал в этот “Рон пуан”. Меерсон — в прекрасном дорогом костюме с каким-то невыразимым галстуком (хорошего тона), вообще будто никакого голодранства, скамеек Булонского леса и моста Александра III не было и в помине. Расспрашивал о том о сем, о Юрии, о концлагере, пригласил нас с Олечкой к себе на обед. Он был женат на известной всему Монпарнасу, легендарной, эффектной Мэри, тоже русской эмигрантке. Рассказывали, что в кафе “Дом”, где обычно сидела Мэри, к ее столику однажды подошел известный художник Оскар Кокошка, сказав: “Мне говорили, что у вас самое красивое попо на Монпарнасе, я хочу вас написать”. Увы, сеанс не состоялся.

На обеде у Меерсонов в большой белой студии, застланной пушистым белым бобриком, все было “невыразимо изысканно”. Стеклянный стол, стеклянная посуда, еда, вино, всяческие деликатесы, все — лучшее, все — дорогое. И все-таки самым сногсшибательным номером был лакей: калмык в черных брюках, белой куртке и белоснежных перчатках. “Лазарь, что это за аттракцион?”, — спросил я. — “Не знаю, это Мэри выдумала, спроси ее”. Мэри объяснила, что через русских знакомых нашла этого калмыка и теперь не нарадуется: он научился всяким штукам, чудесно работает, подает, убирает. Думаю, и калмык таким “поворотом” судьбы был доволен.

Насчет “невропатии” Лазаря я, конечно, был прав. Два месяца он давал мне деньги на оплату квартиры, а потом “забыл”, а я, разумеется, не напоминал, ибо и это было дружеской помощью. За это время и я кое-что заработал, и Олечка нашла работу: брала вязанье у казачки Будариной — Олечка вязала ей шерстяные и шелковые дамские вещи для какого-то богатого французского “дома мод”. Так мы и начали нашу свободную жизнь в Париже. Сделаю примечание: официально мы “права на работу во Франции” не имели. Визы были “без права работы”, как у многих русских.

У А.И. Гучкова

С рю Олье я позвонил Александру Ивановичу. Он назначил мне .встречу. Жил он неподалеку. Квартира в три комнаты, скромная, эмигрантская. В России А.И. знавал настоящее “хлопчатобумажное” богатство, но этим не интересовался, занят был: сначала войнами — в Южной Африке (с бурами) против англичан, на Балканах с македонцами против турок, в Маньчжурии против японцев, потом — в войну 1914—17 гг. — председатель Центрального военно-промышленного комитета. Параллельно — большая политика: председатель “Союза 17-го октября”, председатель Третьей Государственной Думы. Вперемежку — несколько дуэлей, а под конец войны — заговоры: попытки дворцового переворота.

Принял меня А.И. радушно. Принес из кухни два стакана чая и какое-то печенье. В разговоре спросил, что я пишу. Я сказал, что закончил книгу о терроре — “Дзержинский” — и хочу ее здесь издать. А.И. одобрил, заинтересовался, спросил, не могу ли я дать прочесть рукопись, я сказал — с удовольствием принесу.

У меня, Р.Б., к вам есть дело, — проговорил Гучков, — в Париж приехала дама, побывавшая в советских концлагерях. Рассказывает потрясающие факты. Я просил ее все записать, но она не из пишущих. Не взялись ли бы вы записать ее рассказы? Дело — нужное.

Я согласился. С дамой встретился у А.И. Она действительно рассказывала много интересного, но записи так и не вышли: дама куда-то уехала.

Помню, в первый мой приход Гучков сетовал на Петра Струве за его статью о Николае II (напечатанную запамятовал где).

Струве пишет о царе, •— говорил Гучков, — как о необыкновенном человеке, как о разумном правителе и т.д., но ведь Струве, так же как я, прекрасно знает, что это неправда. И все-таки пишет. Зачем? Такая неправда только вредна...

Я статьи Струве не читал, ничего сказать не мог. Разговор перешел на вопрос о монархии вообще. А.И. сказал, что он монархист. Я ответил, что монархия, по-моему, нужна там,

 

! Когда я рассказал Борису Ивановичу, что Гучков попросил рукопись “Дзержинского”, великий следопыт Николаевский сказал: “Это он для Лиги Обера”. Для Николаевского Лига Обера была немного “контрой”. Для меня нет. Я дал Гучкову рукопись “Дзержинского”.

 

где в народной толще есть потребность в ней, вот как в Англии — там народу нужна эта мистико-эстетическая институция, и я бы не хотел, чтоб Англия превратилась в республику. Но в России ведь — к всеобщему нашему остолбенению — революция показала, что в народе никаких монархических традиций, никакой этой мистико-эстетической потребности не было.

В устах умудренного политика это показалось мне какой-то “навязчивой идеей”, ибо представить себе, что во Францию, перепаханную ее революциями, въезжает из Бельгии граф Парижский, становясь королем, — политически немыслимо.

А.И. продолжая разговор, сказал: “Я ведь в демократической формуле Джефферсона—Линкольна — "все для народа, все через народ" — принимаю только первую часть — "все для народа". Но не — "все через народ"”. Я понял, что А.И. сторонник авторитарной власти. Конечно, авторитарная власть бывает неизбежна и нужна (например, генерал Франко, победивший московских чекистов), но быть ее сторонником, как таковой, навечно, мне казалось неправильным; авторитарные правители неизбежно будут греховнее демократических, ибо — бесконтрольнее. Демократия — никакое не царствие небесное, но все ж лучшее из всего худшего, что у людей есть, все же больше возможностей ограничения греховности людской природы. Это я и высказал Александру Ивановичу. Но так мы и остались — каждый при своем.

В другой раз А.И. пригласил меня к чаю. Чай — в столовой, разливала дочь А.И. Вера (по мужу, англичанину, кажется, Трейл). Кроме меня был Кирилл Зайцев, автор книги о Бунине, книгу эту Бунин весьма одобрил. Позже Зайцев стал архимандритом Константином в Америке, в монастыре в Джорданвиле. Зайцев был человек острый, умный, образованный. За столом в общем разговоре он довольно остро “столкнулся” с Верой Гучковой. И неудивительно: Зайцев страстный антибольшевик, а Вера (как ни нелепо) — коммунистка (и ее муж — коммунист). Помню, я как-то удивился, зачем А.И. приглашает гостей — антибольшевиков и Веру. Вера — высокая, некрасивая, в манерах и разговоре резкая. “Коммунизм”, “советизм” к ее резкости и манерам шел.

Во время чаепития А.И. пригласил меня и Зайцева (был еще кто-то, но не помню кто) на доклад финна Седерхольма, побывавшего в советских тюрьмах и концлагерях. Воспоминания Седерхольма позже вышли книгой в Риге. Я понял, что у А.И. есть некий небольшой кружок людей, с кем он общается, а иногда и устраивает закрытые собрания (по приглашениям).

На доклад Седерхольма мы пошли вместе с Борисом Ивановичем. Доклад был, по-моему, в “Биотерапии” (неком предприятии бывшего народного социалиста А.А.Титова, богатого человека, химика по специальности). Там был зал, где происходили эмигрантские выступления. В дверях зала у небольшого столика сидел пожилой господин, перед ним лист приглашенных, и по предъявлении приглашения он ставил отметку против фамилии. Господин этот привлек мое внимание своей внешностью. Хоть он и сидел, но явно был очень высокий, волосы не седые, а белые, лицо моложавое, костистое, красивое, крупных черт. Б.И. с ним поздоровался. В зале я спросил Б.И.: “Кто это?” — “Не знаете? Это Сергей Николаевич Третьяков, товарищ министра торговли и промышленности Коновалова во Временном правительстве”, — произнес Б.И. с уважением к большому прошлому этого господина.

В зале было тридцать—сорок приглашенных: социалисты — Ст.И. Португейс (крайне правый потресовец), Г.Я.Аронсон, еще кто-то; были кадеты; были правые. Я мало кого знал. Но в первом ряду сразу узнал генерала Скоблина. В “ледяном походе”, в Корниловском полку он был штабс-капитан и помощник командира полка полковника Неженцева.

Председательствовал А.И.Гучков. Седерхольм занял место рядом с ним. Доклад был интересен, изобиловал фактами ужасов советских концлагерей. После доклада А.И. спросил: нет ли у кого вопросов к докладчику? И тут же из первого ряда поднялся Скоблин, задав, как мне показалось, совершенно глупый вопрос: “Скажите, пожалуйста, неужели среди заключенных, когда они стояли в строю перед чекистом, бившим их товарища, никого не нашлось, кто бы бросился на этого мерзавца?” Не помню, что ответил докладчик. Помню, я подумал: “Какой дурак Скоблин...” Но после похищения генерала Миллера, когда выяснилось, что бежавший в СССР Скоблин предал его чекистам, я вспомнил вопрос и понял, что вопрос был вовсе не так уж глуп: провокатору надо было лишний раз публично подчеркнуть свою совершенную “непримиримость к коммунизму”. А позднее, во время войны, когда немцы в Смоленском архиве НКВД нашли документы, изобличавшие С.Н.Третьякова как советского агента (немцы расстреляли его), я понял, что кружок А.И. Гучкова и он сам были под двойным стеклянным колпаком НКВД: Скоблин в первом ряду, Третьяков — у входа. К тому ж — в придачу — дочь и зять коммунисты.

Как-то А.И. позвал меня поговорить о прочтенной им моей рукописи “Дзержинский”. Поговорили. А.И. рукопись весьма одобрил. А когда я собрался уходить, А.И., взглянув на часы, проговорил: “Подождите, Р.Б., до четырех. В четыре ко мне должен прийти Александр Федорович Керенский. Вы не знакомы?” — “Нет”. — “Ну вот и познакомитесь и тогда пойдете. У меня с ним есть кой-какой разговор”.

Я остался. И разговор, естественно, перешел на А.Ф.Керенского. Я спросил А.И., как он расценивает его? “Герой не моего романа, — махнув рукой, проговорил А.И., — лично, конечно, человек честный, но слабый, совершенно слабый. Все только — актерство, жесты, эффекты! А на этом в политике далеко не уедешь... Вот Савинков, — продолжал А.И., — совсем другое дело. Это был человек действия. За Савинкова я бы десять Керенских отдал...”

В это время раздался звонок. Я встал, простился. Мы вышли в переднюю. А.И. открыл дверь, и в дверь не вошел, а как-то ворвался Александр Федорович Керенский. Наружность Керенского — всероссийски известна. Но сейчас, перевалив за пятьдесят, Керенский был уж не тот. Лицо землистое, в глубоких складках-морщинах, какое-то обвислое. Я стоял, чтоб уйти...

— Александр Федорович, вы не знакомы? Это — писатель Роман Борисович Гуль, приехал из Германии...

И тут произошло нечто меня потрясшее. А.Ф.Керенский круто, словно на каблуках, повернулся ко мне, выхватив из жилета лорнет на широкой черной ленте и, приставив к глазам, стал меня рассматривать. Этим лорнетом на черной ленте я был ошарашен. Керенский, конечно, меня по имени знал, я кое-что писал о нем не очень лестное. Посему, вероятно, и рассматривал. Затем, оторвав лорнет от глаз, Александр Федорович протянул руку, громко, отрывисто сказав:

А.Ф.Керенский

Думаю, будет лучше, если я, отступив от хронологии “России во Франции”, расскажу все об А.Ф.Керенском: о наших встречах, разговорах, о некоторой близости (одно время, в Америке). Многое будет — из “России в Америке”, но зато тема — А.Ф.Керенский — будет дана полнее.

Вторично я увидел Керенского на улице, на авеню де Вер-сай. Он меня не заметил. Думаю, он никого заметить не мог. Во-первых — сильно близорук, ходил с палочкой. Во-вторых, Керенский не шел, как обычно ходят люди по улице, а почти бежал, и на согнутых в коленях ногах, что было необычно и некрасиво. На голове никакого головного убора. Керенский по улице ходил с непокрытой головой, как молодые. Волосы — седоватый бобрик, без всякого намека на ленинскую лысину.

И вот, когда Керенский однажды так “бег” по парижской улице (он любил моцион, гулять), какая-то русская дама, шедшая с девочкой, остановилась и громко сказала девочке, показывая пальцем на Керенского: “Вот, вот, Таня, смотри, смотри, этот человек погубил Россию!”

Мне об этом рассказывал Владимир Михайлович Зензинов, ближайший друг Керенского, и добавлял, что на Александра Федоровича “слова этой дамы подействовали ужасно, он несколько дней был сам не свой”.

Когда я ближе узнал А.Ф., я, конечно, никогда о “загублении” им России не говорил, но не раз чувствовал, что эту тему он воспринимает болезненно. Вероятно, потому, что наедине с собой чувствовал, что в чем-то, где-то (несмотря на всеобщий всероссийский развал, на всеобщее российское окаянство) он все-таки как-то перед Россией виноват своей слабостью. Ведь необычайно любившая его Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская (известная бабушка русской революции), называвшая Керенского не иначе, как “Саша”, подавала ему истинно государственный совет спасения России. Она говорила Саше, что он должен арестовать головку большевиков как предателей, посадить их на баржи и потопить. “Я говорила ему: "Возьми Ленина!" — а он не хотел, все хотел по закону. Разве это было возможно тогда? И разве можно так управлять людьми?.. Посадить бы их на баржи с пробками, вывезти в море — и пробки открыть. Иначе ничего не сделаешь. Это как звери дикие, как змеи — их можно и должно уничтожить. Страшное это дело, но необходимое и неизбежное”.

Но Саша о такой действительно государственной мере (я говорю это всерьез) и слышать не хотел: перед ним “сияла звезда социализма”. Эта фраза о “звезде социализма” была в воспоминаниях Е.К. Брешковской, которые мы напечатали в “Новом журнале” (кн. 38). Но близкий друг А.Ф., тогда редактор журнала, Михаил Михайлович Карпович сказал мне, секретарю редакции, обычно правившему рукописи: “Знаете что, Р.Б., эту "звезду социализма" давайте вычеркнем, она Александру Федоровичу теперь будет очень неприятна!” И вычеркнули. Михаил Михайлович был прав. За границей эмигрант А.Ф.Керенский, по-моему, никаким социалистом не был. Ну, может быть, самым крайне-крайне-правым, и то не мировоззренчески, а в смысле нужности социальных реформ. Помню, как-то, сидя у нас в квартире на 113-й улице в Нью-Йорке, А.Ф. проговорил: “Ведь они, они меня погубили!” — и указывал при этом на противоположную сторону улицы, где (прямо напротив) жили лидер меньшевиков и бывший влиятельный член Совета рабочих депутатов Р.А. Абрамович (Рейн) и некоторые другие меньшевики. Заграничный Керенский, по-моему, был куда больше националист, чем социалист, поэтому-то его и недолюбливали (весьма!) меньшевики, оставшиеся твердокаменными. А официальные националисты считали его “предателем”. Так что политически Керенский за границей был в неком “безвоздушном пространстве”.

Е.К. Брешковская всю жизнь была верующей христианкой. Был ли в былом А.Ф.Керенский верующим — не знаю. Но за границей А.Ф. был церковным православным человеком, посещавшим церковь и выстаивавшим службы от начала до конца, во время Великого поста ни одной службы не пропускавшим, исповедовавшимся и причащавшимся. Это я видел собственными глазами в Нью-Йорке в Свято-Серафимовской церкви у отца А.Киселева.

Третий раз в Париже я встретил А.Ф.Керенского (прилетевшего из Нью-Йорка) на вокзале на площади Инвалидов. Б.И.Николаевский известил меня из Америки, прося встретить А.Ф. Дело в том, что А.Ф. был членом создавшейся в Нью-Йорке Лиги борьбы за народную свободу, председателем которой был избран Б.И.Николаевский, я же был неким представителем этой общедемократической организации в Париже. Я редактировал тогда журнал “Народная правда”, сбив вокруг него небольшую группу, назвавшуюся “Народное движение”, входившую в Лигу.

Александра Федоровича я встретил в конце длинного туннеля на площади Инвалидов. Он так же быстро шел, вид бодрый, улыбающийся. Поздоровались уже как знакомые (члены же ведь одной организации! Почти что “партийные товарищи”!). А.Ф. сказал, что поедет прямо к своему другу Михаилу Матвеевичу Тер-Погосяну, предложив ехать с ним вместе. Тер-Погосян был эсер, верный “оруженосец” Александра Федоровича. Тер-Погосян Керенского просто-таки “обожал”. Я с М.М. был знаком, бывал у него, но знакомство поверхностное. И считая нетактичным мое появление при встрече близких друзей, я сказал, что лучше позвоню А.Ф. завтра и мы условимся, когда встретиться.

А.Ф.Керенскому было небезынтересно встретиться и со мной, ибо я только что вернулся из поездки по Германии (Мюнхен, Гамбург, Ганновер и опять Мюнхен, я расскажу о поездке отдельно), где от имени Лиги вел переговоры с представителями организаций новой, послевоенной эмиграции. Но, конечно, особенно интересна Александру Федоровичу была встреча с живым представителем этой советской эмиграции, с одним из лидеров СБОНРа (власовцев) — Юрием Васильевичем Диковым. Ему я выхлопотал приезд в Париж на неделю. И поселил в отеле неподалеку от нас.

Между первой и второй эмиграцией прошло больше тридцати лет, и человечески, и политически обеим встреча друг с другом была важна и интересна. Не знаю, прав ли я, но мне казалось, что А.Ф.Керенскому хотелось “примериться”: поймут ли его — бывшего “главу” Февраля — новые советские люди? Думаю, что я в этом прав. Первая эмиграция (в большинстве Белая армия) к нему относилась враждебно. Ведь даже верховное командование Белой армии в свое время в приказе упоминало о нем как о “предателе”, со всеми вытекающими отсюда “последствиями” в случае его появления в районе армии. В первой эмиграции А.Ф.Керенский был “полуодинок”.

Встреча состоялась на другой же день. А.Ф.Керенский пригласил на обед меня с Олечкой и Ю.В.Дикова в свой ресторан на пляс Пасси (неподалеку от метро), где хозяин и лакеи, многолетне его знавшие, называли А.Ф. не иначе, как “Monsieur le Président”. Перед войной А.Ф. жил тут и был частым посетителем ресторана. За обедом разговор — как всегда при первом знакомстве — перемежался и житейскими, и политическими темами. Ю.В.Диков, адъютант генерала В.Ф. Малышкина, производил приятное, выгодное впечатление: умный, тактичный, демократ по взглядам, прошел через советский концлагерь. Работал в штабе генерала А.А.Власова, так что многое из того, что он говорил, было очень интересно. В отношении Керенского Диков держался почтительно-тактично. И встреча с ним А.Ф.Керенскому была явно приятна и интересна. На другой день А.Ф. меня за нее благодарил. В этом же ресторане мы завтракали втроем: Керенский, я, Борис Суварин, и — Керенский, я и П.А.Берлин (известный публицист, экономист, раньше работавший в Торгпредстве, но “выбравший свободу”).

Наших встреч — втроем: А.Ф., я и Ю.В.Диков — было здесь несколько. На последней А.Ф. сказал, что хорошо бы, если Ю.В.Диков познакомился с В.А.Маклаковым. Я понял, что Керенский с Максаковым об этом уже говорил. Ю.В. согласился. И в условленный час мы приехали на квартиру В.А. Маклакова. Диков, по-моему, слегка волновался, ибо не знал, как у него, власовца, сложится встреча с Маклаковым, ходившим с группой эмигрантов на прием к советскому послу Богомолову и, разумеется, вполне далекому от “власовства”.

К Маклакову в кабинет мы вошли последними. У него уже были А.Ф.Керенский, М.М.Тер-Погосян, А.С.Альперин, А.А.Титов. Для нас обоих это было неожиданностью. Тер-Погосян (эсер), Альперин (энэс), Титов (энэс) были как раз из той эмигрантской группы, которая вместе с Маклаковым путешествовала к совпослу Богомолову и выражала там патриотические чувства. Все они, конечно, были антивласовцы. Я с ними был знаком. Керенский представил Ю.В.Дикова. Все уселись в просторном кабинете. Маклаков — за письменным столом.

Первыми стали задавать вопросы Дикову Тер-Погосян, Альперин, Титов. Хоть и были они люди воспитанные, резкостей не говорили, но в вопросах все же чувствовалось полное “неприятие” власовства. Диков отвечал умно. Без уверток. Маклаков молчал. Керенский сказал какие-то “смягчающие” слова о “новых людях” и “новой демократии”. Последним заговорил Маклаков.

Сразу — с первых же фраз — почувствовалось, насколько В.А. “головой выше” всех присутствовавших. Умнее. Мудрее. Глубже. Речь была простая, ясная, умная, логичная, легко воспринимаемая. То, что сказал Маклаков, по-моему, для всех присутствовавших (в особенности для компаньонов по путешествию к Богомолову) было неожиданностью. Обращаясь только к Ю.В. Дикову, Маклаков говорил тепло, очень дружески (по-русски душевно). В.А. сказал, что вполне понимает, что Ю.В. и другие русские люди пережили и перенесли, живя под террором коммунизма, поэтому его нисколько не удивляет, что в Германии сложилось антисоветское, власовское движение. “В своем антисталинизме вы были искренни, у вас была своя правда, и вам и вашим товарищам совершенно не перед кем и не в чем, Юрий Васильевич, извиняться. Вы должны ходить так же, как все, с высоко поднятой головой”, — так закончил Маклаков.

Патентованные антивласовцы молчали, но я видел, что таких слов от В.А. Маклакова они “никак не ожидали”. Керенский довольно улыбался, глядя, как Маклаков пожимает руку Дикову. Ну, а больше всех поражен был, конечно, “власовец” Диков. Пожимая руку Маклакова, он говорил ему какие-то слова благодарности.

Когда мы с Ю.В. вышли на улицу, чтобы ехать к нам домой, Диков был вне себя от радости и возбуждения. — “Ну, этого я никак не ожидал, — говорил он. — И какой блестящий человек! Да я таких просто и не видел никогда! Вот бы нам такого!”.

Но “таких” — по блеску, по уму, по дару речи — во всей России было не очень много. Керенский перед Маклаковым казался “маленьким” и косноязычным.

В последний раз в Париже я встретился с А.Ф.Керенским на его докладе в “Биотерапии”. Доклад устраивала, кажется, наша группа “Народной правды” (не уверен). В “Биотерапии” зал, человек на полтораста, был, конечно, битком. Имя Керенского всегда “делало сборы”. А.ф. говорил о современном международном положении, о задачах эмиграции, о Лиге, о русских в Америке. Я несколько раз слышал красноречие Керенского. Он, конечно, был подлинный оратор, но “не моего романа”. В противоположность Маклакову красноречие Керенского было крайне эмоционально, даже, я сказал бы, “пифично” (от слова “пифия”). Иногда на большом подъеме Керенский уже не говорил, а как-то отрывочно выкрикивал. Мне это не нравилось. Как-то (уже в Нью-Йорке), сидя у нас, А.Ф. рассказал о себе интересный эпизод, характеризующий, по-моему, весь стиль его ораторского дара. А.Ф. рассказал, как однажды, еще до революции, когда он выступал на каком-то процессе защитником, после заседания, в перерыве, председатель суда попросил его (для удобства председателя), чтобы А.Ф. вкратце набросал ему содержание его речи. “Этого я сделать не могу”, — ответил Керенский. — “Почему?” — удивился председатель. — “Да, потому, что когда я выступаю, я не знаю, что я скажу. А когда я кончил, я не помню, что я сказал”. Рассказывая это, А.Ф. улыбался своему рассказу. А я не улыбался. Тут-то именно я и подумал: “Что ж, стало быть, ты говоришь, как пифия, не зная сам, что скажешь и не помня, что сказал?”

Но в “Биотерапии”, помню, был момент, когда Керенский захватил весь зал. Он рассказывал, что как-то ехал по Канаде, и как Канада напомнила ему Россию — те ж сосновые леса, те ж широкие реки, — и какое он почувствовал вдруг отчаянье, что вот в Канаде люди живут в полной свободе, в полном довольстве, а Россия — почему же Россия?! — полонена этой страшной трагедией неожиданного рабства и хозяйственного развала. Ведь Россия могла быть такой же Канадой! Это А.Ф. говорил искренне, и все почувствовали его настоящую любовь к России! Зал проводил Александра Федоровича шумными аплодисментами.

Больше во Франции я Керенского не встречал. Назавтра он улетел в Нью-Йорк.

В Нью-Йорке, где мы жили с женой с 1950 года, я часто встречался с Керенским на заседаниях Лиги борьбы за народную свободу. Заседания Лиги обычно были в нашей квартире на 506 Вест 113-й стрит. Но ни о Лиге, ни о Керенском в связи с Лигой я говорить сейчас не буду. Это материал третьего тома — “Россия в Америке”. Я скажу только о личных встречах и запомнившихся разговорах.

В Нью-Йорке А.Ф.Керенский жил в фешенебельном районе, в прекрасном особняке госпожи Симеон, на 91-й улице Ист. Муж ее, конгрессмен, республиканец, был другом Керенского. И Симеоны предложили Керенскому жить у них. А.Ф. занимал на втором этаже две небольшие комнаты. Но мог пользоваться всем помещением. Особняк был барский. Особенно хорош был просторный кабинет — по стенам в шкафах книги, камин, удобные кресла, стильная мебель. Керенский принимал здесь гостей. Иногда устраивал “парти”. Прислуживали в особняке японцы — муж и жена. Мистер Симеон вскоре умер, осталась вдова. Но положение Керенского, в смысле обитания в особняке, не изменилось.

Помню, как-то я был у А.Ф. Сидели мы, как всегда, в большом кабинете. И к Керенскому пришел один новый советский эмигрант, недавно приехавший из Германии. Не буду называть его фамилию, Бог.с ним. Несколько позднее, когда он был у меня, я выгнал его из квартиры. Назовем его господин X. Его приход показал мне, как Керенский падок на лесть. Но разница, по-моему, должна быть в градусе правдоподобия лести, чтобы лесть не переходила в ложь. Керенский этих градусов не чувствовал.

На меня господин X. сразу произвел ненадежное впечатление. С места в карьер он стал говорить Керенскому стопудовые комплименты, явно не чувствуя пропорций лжи. Он говорил, что в СССР весь народ помнит Керенского, что его имя для народа свято, что весь народ чтит его. Лесть была невыносимо груба, по-моему, просто оскорбительна. И я был поражен, что Керенский от рассказов этого господина — расцветал и улыбался. Этой вульгарной лжи он явно хотел верить, и я видел, что верит.

Когда наглый господин X. наконец ушел, Керенский мне в разговоре бросает: “Симпатичный человек, правда?” Я говорю: “По-моему, нет”. Керенский удивленно: “Почему?”. Я говорю: “По-моему он был неискренен во всем, что говорил, и этим на меня произвел неприятное впечатление”. Керенский вдруг недовольно оборвал: “Ну, не будем об этом говорить!” И мы перешли к делу, для которого я пришел.

Мы с Керенским довольно часто завтракали в ресторанах. И часто он рассказывал интересно. Но иногда замыкался, когда тема была не по душе. Как-то раз я заговорил о Николае II. Керенский ответил коротко, что Николай II как человек производил на него положительное впечатление. И, помолчав, добавил, что когда впервые он, со своим окружением, приехал на свидание с бывшим государем, первый момент для него был страшно труден: как поздороваться с арестованным бывшим монархом? Протянуть руку? Не протянуть? И Керенский, “не обращая внимания на свое окружение”, в последнюю секунду решил, конечно, протянуть.

— Я протянул ему руку, государь тоже протянул — мы поздоровались.

Мне хотелось выжать из Керенского побольше рассказов о государе. Но Керенский этому внутренне сопротивлялся. Однажды, будто что-то вспомнив, сказал: “Об интимной жизни государя мне много рассказывала статс-дама Нарышкина”. “Что же она рассказывала?”, — спросил я. “А этого я вам не скажу так же, как не говорил никогда и никому!”. И после краткой паузы: “Это уйдет со мной — туда, — Керенский указал пальцем в пол, — ... в могилу...”. Мне это понравилось. Нигде, никогда, ничего неприятного для памяти государя Керенский не писал и не говорил.

Другой разговор в каком-то роскошнейшем ресторане, где нас обслуживала целая вереница лакеев со всех сторон, для Керенского был неприятен. На этот завтрак нас обоих пригласил очень богатый человек Владимир Николаевич Башкиров. Ресторан был “потрясающий”: и блюда, и вина, и услуги. И все шло превосходно: я сидел против А.Ф., Башкиров с краю стола (стол на троих). Башкиров происходил из очень богатой купеческой семьи, он давно знал Керенского еще по России и во времена Временного правительства играл не последнюю роль. Он, кажется, был товарищем министра, заведуя вопросами продовольствия. Во всяком случае, все продовольствие Петрограда было в ведении Башкирова.

За завтраком Башкиров выпивал, смеялся, предавался воспоминаниям о прошлом. И вдруг говорит: “А помните, Александр Федорович, как перед корниловскими днями вы мне отдали распоряжение приготовить фураж и продовольствие для идущей на Петроград Дикой дивизии и корниловских отрядов...”, — и Башкиров в связи с этим хотел что-то рассказать. Но лицо Керенского было передо мной. Оно изменилось почти в гнев, и на весь ресторан (Керенский всегда-то говорил громко, а тут), металлически отчеканивая каждое слово, проговорил: “Ни-ког-да ни-ка-ко-го та-ко-го рас-по-ря-же-ния я вам не отдавал! Я та-ко-го рас-по-ря-же-ния не от-давал”, — повторял он, отчеканивая каждый слог и глядя в упор на Башкирова. Но Башкиров с дружеской улыбкой: “Да что вы, Александр Федорович, Роман Борисович свой человек, наш друг, при нем можно все говорить!” Этот ответ еще больше раздражил Керенского. Лицо всегда землистое, по-моему, даже побледнело. И тем же металлическим голосом, с той же деревянной интонацией он опять отчеканил: “Я ни-ког-да та-ко-го рас-по-ря-же-ния вам не отдавал!”

Конечно, я понял, что причиной “подавляемого возмущения” Керенского был я. Я не был для Керенского ни “свой человек”, ни “наш друг”. И Башкиров, разумеется, сделал необъяснимый гаф. После трижды “отчеканенной фразы” он это почувствовал. И разговор оборвался, перешли на что-то другое.

Но я видел (понял), что Башкиров говорит сущую правду. И если Керенский отдавал ему, заведующему продовольствием Петрограда, распоряжение приготовить фураж и продовольствие для выступавших против Петрограда корниловцев, то ясно, что Керенский — на первом этапе — с этим политически безнадежно-нелепым восстанием генерала Корнилова был связан. Впрочем, это уже и было “секретом Полишинеля”, это подтверждали многие, в частности, бывший министр Временного правительства Ираклий Георгиевич Церетели (о чем я еще скажу; Церетели резко отрицательно относился к Керенскому. — Р.Г.). А Б.И.Николаевский, с которым в Лиге у А.Ф.Керенского были плохие отношения, однажды на заседании бюро Лиги, когда Керенский по какому-то поводу что-то сказал о морали, вдруг резко пробормотал: “После дела Корнилова у вас нет права говорить о морали”. Со стороны Николаевского это было и “верхом бестактности”, и грубостью. Я был удивлен, что Керенский никак не реагировал, промолчал.

Помню, как однажды у нас за чаем, оставшись после заседания Лиги, Керенский в разговоре о мировой войне рассказал, как его “целовала целая дивизия”. Это было в разгар его всероссийской славы. Он приехал на фронт, не в окопы, конечно, а в расположение дивизии, и произнес перед ней речь, стоя в своем автомобиле. После речи вся “наэлектризованная” им дивизия, сломав строй, смяв охрану и кордон, окружавший автомобиль военного министра, ринулась к нему, и тут-то и началось “целование целой дивизией”. Керенский говорил: “Знаете, это было черт знает что, я был в полной уверенности, что через полчаса окажусь трупом...”

Как-то, прохаживаясь у нас по большой комнате, Керенский вдруг пропел три слова известного романса — “Задремал тихий сад...” Голос — приятный, сильный баритон. “Александр Федорович, — говорю, — да у вас чудесный голос!” Он засмеялся. “Когда-то учился пенью, играл на рояле, потом все бросил...” И после паузы: “И вот, чем все кончилось...” Я понял это так, что Керенский внутренне упрекает кого-то, может быть, “всю Россию”, которая “подвела” его, а он ей отдал все таланты. Потом я спросил А.Ф., не имеет ли он отношения к городу Керенску, где я провел свое детство? А.Ф. подтвердил, что имеет. Его дед (может быть, прадед, точно не помню) был протопопом в керенском соборе. — “А вы знаете, что большевики переименовали Керенск? Он же теперь — Вадек”, — сказал А.Ф. Да, я знал, что большевики назвали этот старый уездный городок — Вадек, по реке Вад, на которой он стоит. Переименование, конечно, глупое, но большевикам надо же стереть всякое напоминание о Феврале, о Керенском.

Как-то, когда зашел разговор о моем романе “Азеф” и о боевой организации партии эсеров, Керенский, улыбаясь, сказал, что в молодости хотел стать террористом и войти в Боевую, но на приеме у Азефа — “провалился”. Азеф его не принял.

В 1974 году я напечатал в “Новом журнале” (кн. 114) записку О.Д.Добровольской (жены последнего царского министра юстиции), которая рассказывала об отношении А.Ф.Керенского к арестованному государю, о его положительном отзыве о государе и так далее. Но в рассказе Добровольской меня больше всего заинтересовало, что почти каждый вечер (а иногда и ночью) к совершенно измученному за день Керенскому приходили два близких ему человека, с которыми он вместе ужинал, обсуждая “текущие дела”. Два человека были: граф Орлов-Давыдов, до революции один из богатейших людей России, его я встречал в Париже и об этом еще расскажу; другой друг Керенского был великий князь Николай Михайлович, историк. Их ежевечерние (или еженощные) приходы к А.Ф. меня интриговали — зачем? почему? И как-то за ужином у общих знакомых я спросил А.Ф. о записке Добровольской и действительно ли приходил к нему вел. кн. Николай Михайлович? О записке Керенский отозвался, как о правдивой, сказал, что Добровольская жила в казенной квартире министра юстиции и, въехав в эту квартиру как министр юстиции Временного Правительства, он, разумеется, ее не выселил, а оставил жить, как жила, заняв только кабинет и одну комнату. О вел. кн. Николае Михайловиче Керенский с доброй улыбкой сказал: “Да, это верно. Он приходил ко мне как Никодим”.

Общеизвестно, что вел. кн. Николай Михайлович, политически весьма разумный человек, в дни распутинщины и сухомлиновщины подавал царю записки, предупреждавшие о катастрофе. Но его записки (как и других Романовых) на царя никак не действовали. Династия погибла. Россия рухнула. Ленин расстрелял Николая Михайловича вместе с другими великими князьями. Об их освобождении тщетно хлопотал М.Горький. Но Ленин, по Нечаеву, хладнокровно уничтожал всю “великую ектенью”. В этих убийствах ему помогал “глава Советского государства и партаппарата” Яков Свердлов, распорядитель убийства царской семьи. Троцкий пишет, что когда он узнал от Свердлова о свершении запланированного убийства, у него якобы невольно вырвалось: “Как, всех?” — “Ну, конечно, всех... в чем дело?” — ответил Свердлов. Это свердловское “в чем дело?” остается в истории образцом непревзойденного болыпевицкого зверства.

Однажды, будучи в гостях у Керенского, я спросил, как ему удалось бежать из Гатчинского дворца, окруженного бушевавшей большевицкой матросней и солдатней, когда казаки генерала Краснова “проголосовали” выдать Керенского большевикам в обмен на свободный пропуск их на Дон. Об этом “бегстве” существовали разные “сплетни”, будто Керенский переоделся в костюм сестры милосердия и прочее. Керенский рассказал, что этот побег для него самого был неожиданностью. В последнюю минуту к нему в комнату дворца внезапно вошел В.Фабрикант (эсер) и принес матросскую форму. Не помню, но сам Фабрикант тоже, кажется, был в матросском. Фабрикант торопил Керенского с переодеванием, ибо всякое “промедление” было действительно “смерти подобно”. Переодевшись в матросскую форму, Керенский и Фабрикант (с большим риском для жизни) вышли из дворца, сквозь оболыпевиченную толпу прошли на улицу, добрались до Китайских ворот и уехали на приготовленном Фабрикантом автомобиле в приготовленное им же “подполье” — дом в лесу. В эмиграции Фабрикант жил в Нью-Йорке, был связан с американскими рабочими организациями. Умер девяноста двух лет.

В другой раз я спросил Керенского: “А.Ф., а где вы были во время открытия Учредительного собрания?” Керенский помолчал (таинственно), потом сказал: “В Петрограде, в подполье”. Рассказал, что из “подполья” он хотел загримированный по фальшивому пропуску пройти в Таврический дворец на открытие Учредительного собрания и выступить там открыто с речью против большевиков. “Связным” между ЦК партии эсеров и Керенским был Владимир Михайлович Зензинов. Он приходил к Керенскому на конспиративную квартиру. И в ответ на настойчивое желание Керенского пройти в Учредительное Собрание, чтоб выступить там, — последовало категорическое “нет” ЦК партии. Эту категоричность отвода столь сенсационного выступления Керенского за свободу России — с речью на весь мир — ЦК партии эсеров мотивировал тем, что большевицкая солдатня и матросня, якобы “охраняющая” Учредительное собрание, в таком случае могла просто открыть сплошной огонь и по Керенскому, и по всем депутатам эсерам (их было большинство). И Учредительное собрание кончилось бы “кровавой баней”.

Помню, на Монпарнасе в литературной компании поэт Георгий Иванов как-то сказал, что через сто лет Керенский — это тема для большой драмы. Не знаю. Так как все “кончилось” эмиграцией и смертью “при нотариусе и враче” — темы для драмы, по-моему, нет. А вот если бы Керенский умер в Таврическом дворце, на открытии Учредительного собрания, во время героической речи за свободу России от пуль большевицкой сволочи — тема была бы. И даже раньше, чем через сто лет. Но, как известно, все кончилось довольно позорно и даже, пожалуй, “ридикюльно”, без героизма. Председатель Учредительного собрания Виктор Михайлович Чернов и товарищи эсеры вместе с большевиками пропели “Интернационал”. А потом матрос Железняк предложил Чернову убираться к чертовой матери. Так Всероссийское Учредительное собрание исторически и превратилось в “Учредилку”.

Наших дедов мечта невозможная,

Наших героев жертва острожная,

Наша молитва устами несмелыми,

Наша надежда и воздыхание, —

Учредительное собрание, —

Что мы с ним сделали?..

Граждански верно писала Зинаида Николаевна Гиппиус.

И.Г. Ц.еретели и А.Ф. Керенский

С воспоминаниями об А.Ф.Керенском у меня невольно сплетается И.Г.Церетели. Потому ли, что оба были главными “действующими лицами” трагедии “Февраль—Октябрь 1917 года”? Потому ли, что И.Г. часто говорил о Керенском (всегда резко отрицательно)? Не знаю. Но я чувствую (писательски), что должен сейчас дать очерк об Ираклии Георгиевиче (после Керенского). И нарушая вновь хронологию “России во Франции”, дам, что помню о Церетели (и во Франции, и в Америке).1

В “России в Германии” я писал о встрече с И.Г.Церетели в Берлине у Станкевичей в 1920-х годах. Дал некий набросок его внешности и производимого им впечатления. Высокий, скромно, всегда аккуратно одетый (темно-синий костюм, темно-красный галстук), красивый, с правильно-грузинскими чертами лица, говор с легким (приятным) кавказским акцентом, Ираклий Георгиевич был немного из тех, о ком Вер-ховенский говорил Ставрогину: “Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен”. В Церетели обаяние было, хоть он и не был большим аристократом. И.Г. происходил из небогатого старинного грузинского дворянского рода. Но “хорошее рождение” и хорошее воспитание в нем чувствовались сразу. В противоположность “бесу” Ставрогину, “к добру и злу постыдно равнодушному”, И.Г. добро от зла отличал и этически, и эстетически, он был каким-то “цельным”, не приемлющим никаких компромиссов. В этом смысле, по-моему, И.Г. был даже как-то труден, чрезмерно ригористичен, что политикам обычно не свойственно.

 

1 Но сейчас дам только те разговоры, которые так или иначе были “политическими”, а все “человеческое” об И.Г.Церетели пойдет в третьей части трилогии (в “России в Америке”).

 

Может быть, именно поэтому в своей зарубежной жизни (около 30 лет) эмигрантской политикой, ни русской, ни грузинской, И.Г. не занимался. В самом начале еще выступал как представитель независимой Грузии, но скоро оборвалось. Уже этой политической “отстраненностью” Церетели был своеобразен. В конце 20-х годов он поступил студентом на юридический факультет Парижского университета и в 1932 году его окончил. Ему было тогда 50 лет.

В Париже с И.Г. я встречался в 1946—48 году. Первый раз он пришел к нам в квартиру (из одной комнаты) на 253, рю Лекурб, на 5-м этаже, без лифта. Пришел по какой-то просьбе Б.И.Николаевского из Америки. С Николаевским я был в постоянной переписке. А Церетели и Николаевский были давние друзья. Но их дружба, по-моему, была неравная. Церетели хорошо, дружески относился к Б.И., как к верному другу. Николаевский же необычайно заботливо и трогательно любил “Ираклия” (как его всегда называл). Это была высокая дружба. Как рыдал Б.И., когда в Нью-Йорке Ираклий Георгиевич умер!

На рю Лекурб Церетели заходил к нам довольно часто. Мы сошлись. Ираклий Георгиевич особенно хорошо относился к Олечке, вероятно чувствуя схожую с ним прямолинейность характера (“в одну краску”). В те годы я и Олечка как могли помогали советским послевоенным эмигрантам: и материально, и морально, кой-кому даже помогли бежать из Европы. Помощь шла из Америки через Николаевского и Зензинова: одежда, кое-какие деньги. И часто наша однокомнатная квартира (и крохотная кухня) были полны этими новыми людьми. И.Г. знал это, но никак этому не сочувствовал. “Ну, что вы, Р.Б., с этими новыми возитесь? Я уверен, что из них половина провокаторов, я и Б.И. об этом писал”, — не то серьезно, не то в полушутку говорил И.Г. Но ни я, ни Б.И. с ним согласны тут не были.

В эти приходы к нам — за чаем — И.Г. рассказывал иногда очень интересно. Как-то он рассказал, как его всячески обхаживали, чтоб он вместе с Маклаковым пошел на прием (“на поклон”) к советскому послу Богомолову. Известно, что тогда — после победы — русскую парижскую эмиграцию охватил восторг патриотизма. И, естественно, советское посольство бесовски эти русские чувства пыталось использовать (я думаю, по линии КГБ главным образом). На Ираклия Георгиевича шла особая атака всяких советских патриотов. Это было и понятно. Уговорить пойти на прием к советскому послу И.Г., известного лидера русских и грузинских социалистов, члена II Интернационала, друга Каутского, Реноделя, Рамадье, Блюма, было куда заманчивей, чем приход правого кадета Маклакова или главы РОВСа, монархиста адмирала Кедрова, которые эту “Каноссу” проделали в феврале 1945 года.

Лобовую атаку на И.Г.Церетели, атаку уговоров, так сказать, сдать свою прямолинейную, ригористическую анти-большевицкую позицию и переступить порог советского посольства Николаевский в письме ко мне считал проводимой “по личному указанию товарища Сталина”. Предположение вполне допустимое. Но Церетели был тверд как камень. Как-то я спросил его:

Тут я заметил, что о визите этого грузина И.Г. не хочет рассказывать. Но именно этот “грузинский визит” и дал Николаевскому повод предположить, что в дело вмешался “лично товарищ Сталин”.

А вы знаете, кто ко мне еще приезжал по этому делу? — с какой-то улыбкой и смеха и полупрезренья сказал И.Г. — Георгий Адамович...

Я обмер:

Георгий Адамович?

— Да, да, вот этот самый литературный критик...
Обмер я потому, что такой “глупости” никак не ожидал
ни от Адамовича (человека весьма неглупого), ни от тех, кто его подталкивал ехать к совершенно незнакомому И.Г.Церетели с какими-то доводами о “примирении с Россией”. Известно, именно в те годы Адамович был советским патриотом, сотрудничал в просоветских парижских газетах, издал весьма просоветскую книгу по-французски “Д'отр патри”. Все это так. Но чтобы Адамович, по самой природе своей человек совершенно не политический, решился на роль давателя политических советов — кому? — И.Г.Церетели, известному, опытному политическому деятелю, это могло восприниматься только как комизм. Так это и было воспринято И.Г. На мое крайнее удивление И.Г. продолжал полуиронически, полупрезрительно: “Да, да, литературный критик Адамович, которого я никогда в жизни не видал, приехал — представьте себе — ко мне с теми же доводами о необходимости "примирения с Россией"”...

И.Г. любил остроумие. И сам был остроумен. Верхи французской социалистической партии его хорошо знали, и как лидера русских социал-демократов в 1917 году, и как кратковременного представителя независимой Грузии. И вот как-то на съезд французской социалистической партии И.Г. пригласили как гостя. Считая его, вероятно, гостем почетным, председатель объявил, что среди нас присутствует “наш друг, известный русский и грузинский социалист Ираклий Церетели”, и предложил И.Г. выступить с приветствием съезду. Раздались аплодисменты. Для И.Г. предложение было неожиданно. Но председатель жестом предлагает ему выйти на трибуну. Делать нечего. И.Г. поднялся на трибуну. Аплодисменты сильнее. А когда наконец стихли, И.Г. сказал (он хорошо говорил по-французски):

— Дорогие товарищи, я очень полыцен (и т.д.)... Но я уже погубил две страны — Россию и Грузию, неужели вы хотите, чтоб я погубил еще третью — Францию...

Говорят, зал буквально взорвался от бури хохота и аплодисментов (французы любят остроумие и умеют его ценить). Под шум всеобщего “восторга”, смешанного из смеха и аплодисментов, Ираклий Георгиевич и сошел с трибуны. (Сейчас “шутку” Церетели взялся выполнять президент-социалист Миттеран. И, как Бог свят, выполнит.)

Конечно, И.Г. был и оставался социалистом (“безработным”). Этого мундира не снимал, сам от себя не отрекался, но в выступлении на съезде было, по-моему, не только “остроумие”. Как мне кажется, под остроумием лежало глубокое разочарование и в революции и в революционерах. Помню, как при Николаевском И.Г. как-то мне говорил: “Роман Борисович, да не слушайте, ради Бога, вы этих меньшевиков! Ведь всех меньшевиков нянька в детстве на голову уронила...”

И Николаевский, и я смеялись. Но и под этой шуткой я чувствовал нечто тоже не совсем шуточное. Недаром И.Г. не сотрудничал в меныпевицком “Социалистическом вестнике”, а о некоторых меньшевиках, как, например, о Дане, отзывался весьма неодобрительно. С Даном у И.Г. дело дошло до разрыва отношений и опубликования открытого письма в “Воле России” (орган эсеров), ибо “Социалистический вестник” письмо Церетели отказывался напечатать.

Известно, что в июльские дни 1917 года резолюцию о возможности вооруженного подавления болыпевицкого выступления Совет рабочих депутатов принял под давлением главного из лидеров — И.Г.Церетели. Как-то мы говорили об этом. И.Г. рассказал, как психологически трудно было провести такую резолюцию.

“Ведь в Совете многие еще считали большевиков товарищами, пусть "заблуждающимися", но товарищами. И вот когда мы (небольшое число членов Совета) убедили принять эту резолюцию, Либер тоже выступил за эту резолюцию, но после с ним произошла истерика, настоящий истерический припадок, он рыдал, как ребенок, говоря, что никогда не мог себе представить, чтоб ему, социалисту, пришлось вооруженной силой подавлять выступление своих же товарищей-социалистов и рабочих...”1

Какова же судьба этого хрупкого (и честного) социалиста Либера при диктатуре его “все-таки товарищей”? Сначала Сталин сослал Либера в Сибирь, а потом — без всякой истерики! —- расстрелял. Тем “социализм” Либера и кончился. Его судьба (и его истерика) характерны для многих русских

 

1 В своих “Воспоминаниях о февральской революции” (которые И.Г. так и не окончил) об истерике Либера И.Г., разумеется, не пишет. Но пишет, что во время речи Либера Ю.О.Мартов с места крикнул Либеру: “Версалец!” Это было 76 лет тому назад! И теперь такой выкрик (характерный в Совете 1917 г.) представляется совершенно юмористическим. Приклеить социалисту-бундовцу Либеру кличку “версальца” 1871 года, которые под командой генерала Гастона де Галифе подавили (слава Богу!) Парижскую Коммуну, было “немножко несоразмерно”. Впрочем, когда несколько позже Ленин просто выбросил из Совета рабочих депутатов всех меньшевиков с Ю.О.Мартовым во главе, Мартов тоже кричал какие-то “исторические” слова, но они у большевиков истерики не вызвали.

и нерусских (иностранных) социалистов. Это их почти религиозная слепота. И их судьба быть расстрелянными “своими же товарищами”.

В эти годы в Париже я дружил и с Николаем Владиславовичем Вольским (Валентиновым). Н.В. был очень интересным человеком и блестящим писателем. Его книги — “Встречи с Лениным”, “Малознакомый Ленин” и другие. О нем я буду говорить особо. Но Вольский не любил Церетели, а И.Г. не любил Вольского, отзываясь о нем не иначе, как “человек с нечистой совестью”. Почему? Не знаю. Говорят, когда-то, на собеседовании у Бунакова-Фондаминского, между ними произошла какая-то острая стычка. И вот однажды, когда я был у Вольских, он дал мне прочесть свою запись бесед с Плехановым в 1917 году в Москве, когда Плеханов приехал на Государственное совещание и жил у Вольских. В записи были резкие отзывы Плеханова о Церетели. Приведу их. Вольский писал: “Говоря о меньшевиках, Плеханов с особенной резкостью относился к Церетели. Он делал это с таким раздражением, что меня, хотя Церетели совсем не был моим героем, — просто коробило. У меня даже мысль промелькнула, уж не завидует ли Плеханов славе Церетели, в то время притягивавшего к себе внимание несомненно больше, чем Плеханов. После одной из резких фраз Плеханова по адресу Церетели я не выдержал и заметил:

Георгий Валентинович, к Церетели вы очень несправедливы!

Это замечание прямо вздернуло Плеханова на дыбы.

Обижать Церетели не входит в мои задачи. Его называют талантливым выразителем взглядов меньшевиков, и я, делая уступку общественному мнению, тоже называю его талантливым деятелем. Пусть будет так. Престиж Церетели, как видите, внешне поддерживаю. Это очень хорошо, когда нас, стариков, заменяют молодые товарищи. Но я все-таки не вижу, в чем талантливость Церетели? Достаточно ли он образован, чтобы в наше ответственное время играть роль, которую, видимо, он себе отводит. Я интересовался узнать, в чем и когда Церетели проявил свои теоретические познания, — никто не мог на это мне ничего указать. За всю жизнь он не написал, кажется, даже малюсенькой статьи. Никакой теоретической серьезной марксистской подготовки у него, по-видимому, нет. Можно ли теперь без теоретического компаса плавать на российском океане? А Церетели плавает, и паруса его корабля раздувают только циммервалъд-кин-талъский ветер и большие аплодисменты, которыми награждает его невзыскательная аудитория. На Государственном совещании мы видели эффектную сцену — выразитель торгово-промышленных кругов Бубликов, под гром аплодисментов, пожимал руку Церетели, выразителю взглядов меньшевиков. Я с Бубликовым после этого говорил, он ясно отдает себе отчет в смысле и значении этой политической сцены. Но понимал ли ее Церетели — в том имею все основания сомневаться. Продуманности у Церетели нет. Есть только кавказская декламация, а с ней одной нельзя понимать ход исторических событий и ими управлять. Если из молодых общественных деятелей, выдвинувшихся в последнее время, взять, например, Савинкова и Церетели, то скажу вам: за одного Савинкова, понимающего, что Россия гибнет и что нужно для ее спасения, — я десять Церетели отдам. Понимания того, что нужно делать, у него нет”. (Весь абзац о Церетели отчеркнут Вольским и его рукой написано: “Самая точная передача!” — Р.Г.)

Дальше Н.В.Вольский писал: “Будучи у нас, Плеханов написал три статьи: одну на тему "Россия гибнет", другую о значении Московского совещания и третью о Церетели. У меня под руками нет сейчас ни одной из них, не помню и их названий, но хорошо помню, что в появившейся в "Единстве" статье о Церетели не было и сотой доли тех язвительных суждений, которыми Плеханов его осыпал. Особая злоба, с которой он о нем отзывался, для меня и по сей день непонятна. Не было ли в ней какого-то личного момента? Было бы полезно (для истории) спросить об этом Церетели”.

Зная эту запись Николая Владиславовича, я как-то и спросил Церетели, было ли что-нибудь личное в неприязни, с которой иногда выступал против него Плеханов? “Ну, конечно, было”, — сказал И.Г. И рассказал следующее (после ухода Церетели я, как всегда, его рассказ записал. — Р.Г.): “Плеханов ко мне относился до 1917 года необычайно хорошо. И так он обо мне и писал в книге "Тернии без роз". Там он писал обо мне чрезвычайно лестно и высказывал личные симпатии, что у Плеханова было редко. Встретились мы в 1917 году очень дружески. Я к нему часто заходил. Плеханов сам заговорил со мной о том, что он бы хотел быть введен в Исполнительное бюро Совета, как и другие известные социалисты, с правом совещательного голоса. Сказал об этом Плеханов мне после моего доклада о войне в апреле месяце, когда была принята моя резолюция о необходимости продолжения войны. Я сказал Плеханову, что конечно, его вступление в Совет чрезвычайно желательно. Но Плеханов тут же мне сказал, что он только не хочет быть оторванным от товарищей, с которыми работал во время войны за границей, и просит также о введении на тех же основаниях Григория Алексинского. Я ему ответил, что лично у меня к Алексинскому сердце не лежит, объяснил почему и сказал сразу, что это, вероятно, встретит большие затруднения. Но Плеханов стоял на своем очень твердо. Я сказал — хорошо, я передам ваше предложение и ничего не сделаю сам против него, но все-таки думаю, что оно вряд ли пройдет. Когда я об этом сказал в Совете — поднялась целая буря. Дан, Гоц, Чхеидзе и другие и слышать не хотели о вводе Алексинского, и его ввод был категорически отклонен. Несколько дней я не звонил Плеханову, он мне позвонил сам. Мы встретились. Я ему сказал, как дело было. И вот тут он обиделся насмерть и обвинил меня в том, что я не хотел этого, он говорил: "Если б вы поставили вопрос об Алексинском ультимативно, он прошел бы, а вы этого не хотели сделать". Это было началом большой обиды, ибо Плеханов из-за этого не вошел в Совет. После этого Плеханов прекратил мне звонить. Вторым фактом, осложнившим наши отношения, была история с Робертом Гриммом. Плеханов был резко против всех циммервальдцев. Когда Гримм был разоблачен как грязная личность, я потребовал от правительства его высылки из России. Плеханов это очень приветствовал, но обвинил меня в том, что я не воспользовался историей с Гриммом и не ударил по циммервальдцам вообще. Тут Плеханов написал свою резкую статью обо мне. Но основной обидой был факт неввода Плеханова в Исполнительное бюро Совета, причем Плеханов приписывал это "нежеланию Церетели"”.

Отмечу, кстати, что в этой же записи Н.В.Вольский пишет о Плеханове так: “Плеханов несомненно был человеком злопамятным...” Думаю, эта злопамятность была и в отношении к И.Г.Церетели. Когда И.Г. кончил свой рассказ, я сказал:

Скажу несколько слов о “ненависти” социалистов к Алексинскому. Ее я наблюдал сам при общении и с эсдеками и с эсерами. Например, такой, казалось бы, мирный и благожелательный к людям человек, как С.М.Шварц, один из “столпов” “Социалистического вестника”, приходил в совершенный раж при разговоре об Алексинском. Такой, казалось бы, принципиальнейший антибольшевик “при всех обстоятельствах”, как М.В.Вишняк, приходил в такое же состояние, когда я говорил с ним об Алексинском. Почему же почти у всех русских социалистов имя Г.А.Алексинского вызывало такую тотальную неприязнь? Я думаю, потому, что Алексинский один из первых обнародовал о связи Ленина с Парвусом и с деньгами немецкого генерального штаба. И эта неприязнь к Алексинскому, по-моему, говорила о том, что где-то в самой глубине глубин социалистам было неприятно и компрометантно эдакое чудовищное разоблачение социалиста Ленина, как получение им денег от кайзера. Странно? Для меня это было странно. Но у социалистов тут обнаруживалась (несмотря на их непримиримость к большевизму, на их идейную борьбу, на расстрелы, на кровь) какая-то подсознательная социалистическая круговая порука. “А все-таки наш”. Разумеется, не у ста процентов. У Плеханова, Потресова, Чайковского, Бурцева, Брешковской этого не было.

Помню, И.Г. интересно рассказывал о его пути из Сибири, из ссылки — в Петроград, когда началась революция 1917 года. Известно, что революция для всех была неожиданностью. Не только для эмигранта Ленина, но и для россиян внутри страны. Конечно, многие видели, чувствовали всякие неладности в России, ощущали разложение, бессилие власти. И все ж революция была как снег на голову. Особенно для ссыльнопоселенцев, каким был Церетели в Сибири, оторванных от нормальной жизни.

И вот в один день сногсшибательная весть — в Петрограде переворот... революция... И из столицы от революционного министра юстиции Керенского в Сибирь летят телеграммы, освобождая политических заключенных и ссыльных, а многих именитых из них, как Церетели, Брешковскую и других, превращая в героев. Вчерашние власти (исправники, прокуроры, губернаторы) обязываются оказывать им всяческое содействие в спешном приезде в революционную столицу — в Петроград.

И.Г.Церетели говорил, что путь был длинен и утомителен, ибо на каждой большой станции их встречали революционные толпы, красные знамена, цветы, приветственные речи, на которые надо было отвечать речью. Не помню точно где, кажется, в Томске ссыльных встретила несметная радостная революционная толпа, и какой-то прапорщик, местный лидер, зная, что Церетели противник войны, доложил ему, что они тоже “против войны” и давно уже задержали отправку целого поезда с снарядами для фронта. Прапорщик просил у Церетели его одобрения-распоряжения.

Это был первый случай, когда я был поставлен лицом к лицу с реальной жизнью. И понял, что обязан взять на себя ответственность. Конечно, верно, я, как социалист, был против войны, но я понимал, что произойдет на фронте, если на каждой российской станции начнут останавливать поезда с снарядами. Пришлось выступить перед толпой и перед ее делегацией, сказав, что такие самовольные задержки поездов с снарядами — вещь невозможная. А вы подумали, товарищи, о том, что может произойти на фронте с нашими братьями в окопах, если мы лишим их снарядов? Ведь немцы этим воспользуются.

И делегация и толпа поняли. И революционный прапорщик “отрапортовал” Церетели, что поезд с снарядами будет немедленно отправлен по назначению.1

Вообще наше положение социалистов, членов Совета, психологически оказалось очень трудным, — говорил И.Г. — Ведь вся наша жизнь была борьбой с правительством, с существующим государственным строем, с государственной властью, и вдруг в один день революция поставила нас почти что на место правителей государства. Но правители государства обычно люди совершенно иной природы и иной психологии. В среде революционеров было всегда естественное отталкивание от “государства”, от “власти”. И среди нас не было людей с психологией “государственных деятелей”. Этим и объясняется, что Керенский, изображавший из себя “государственника”, плавал на поверхности, на этом и играл, не будучи вовсе годным для подлинно государственной работы. К тому же наше положение в Совете было психологически трудно и тем, что — помните, какая вырвалась тогда из народных глубин страшная стихия ненависти, мести, разрушения. Мы — большинство Совета — были, разумеется, против нее и пытались ввести ее в какие-то берега революционной законности и порядка. А вот Ленин, наоборот, всячески разнуздывал эту стихию, чтобы на ее волнах прийти к власти. Разумеется, его путь был не труден, но это был не наш путь.

И.Г. рассказывал, как, приехав из Сибири в Петроград, он вскоре был у Керенского: “В этом разговоре Керенский рассказал мне следующее. Знаете, говорил он, меня всегда губили друзья. Когда начались волнения в Петрограде, у меня была интуиция (И.Г. подчеркивает это слово, действительно характерное для Керенского, часто его употреблявшего. — Р. Г.), что петроградские волнения перейдут в революцию и солдаты обязательны придут к Государственной Думе. И я хотел пойти в казармы, чтоб самому вывести солдат на улицу и привести их к Думе. Но друзья (Керенский был близок тогда с Н.Н.Сухановым (Гиммером), с Н.Д.Соколовым. — Р.Г.) меня от этого отговорили, они не верили в революцию. А вы понимаете, ведь было бы совершенно иное дело, если бы я лично (подчеркнуто в рассказе Церетели. — Р.Г.) привел солдат к Думе!”

Церетели говорил, что в первую встречу этим рассказом Керенский вызвал в нем чувство “презрения” (буквальные слова Церетели. — Р.Г.), ибо он увидел, что “у него все вертится вокруг него самого”. “Ведь у него за душой ничего нет, гроша ломаного, — говорил Церетели. — Он — и ничего больше. Вот у Корнилова была идея, была Россия, за нее он и погиб. А у Керенского — ничего. Паяц”.

Известно, что Милюков, Плеханов, Гучков, Набоков (управляющий делами Временного правительства) и многие политики относились к Керенскому отрицательно. И все же мне казалось, что Церетели как-то уж слишком “нажимает педаль”, столь уничтожительно трактуя Керенского. Когда он назвал его “паяцом”, я сказал: “Стало быть, вы согласны с стихотворением Зинаиды Гиппиус?” — “А я его не знаю”. — Я привел: “Проклятой памяти безвольник,/ И не герой, и не злодей,/ Пьеро, болтун, порочный школьник,/ Провинциальный лицедей”. — “Вполне”, — ответил Церетели.

Гораздо больше разговоров о Керенском у нас было в Нью-Йорке, в скромной квартире И.Г.Церетели на Бродвее, 3605 (около 148-й улицы). Приходя домой, я записывал рассказы, так же как и в Париже. Как-то я спросил И.Г. об отношении Совета рабочих депутатов к Керенскому. Церетели сказал: “Там у него не было никакого влияния, там его, в сущности, все презирали, а поддерживали только потому, что никого другого на роль “заложника” во Временном правительстве найти было нельзя. Поэтому Керенского и терпели. И со стороны кадетов к нему было такое же отношение (особенно у Набокова и Милюкова), но им Керенский был тоже нужен по той же причине, другого "заложника" и у них не было. Приходилось его терпеть. Вот он и болтался, делая свои “жесты ”.

Как-то заговорили о заговоре Корнилова и о роли в нем Керенского и Савинкова. Церетели сказал: “Савинков не играл двойной роли, все мы знали, что он с Корниловым, но у них были расхождения. Савинков поддерживал Корнилова в его восстании против революционной демократии, но не поддерживал его действий против Временного правительства, тут они расходились. Во время восстания Корнилова я у Савинкова был (Савинков в то время был назначен Керенским генерал-губернатором Петрограда. — Р.Г.) и прямо его спросил: за кого он? И будет ли он честно выполнять свои обязанности борьбы против Корнилова? Надо сказать, что в это время Савинков уже заискивал перед большинством Совета, и он дал мне слово, что будет действовать честно. У Керенского же, — продолжал Церетели, — была подлинно двойная игра. Он вел с Корниловым переговоры, но хотел сам возглавить восстание. Корнилов же этой роли ему не давал. Из-за первой роли произошел разрыв. Когда Керенский увидел, что Корнилов первой роли ему никогда не даст, а может быть, и расправится в конце концов с ним самим, Керенский и переметнулся к революционной демократии. Я виделся с Керенским во время восстания Корнилова. На него было жалко и противно смотреть. Это был совершенно потерянный человек. Он мне сказал: "Некрасова и Терещенко я уже не вижу два дня. Меня все покинули. Все . — И вдруг он отодвигает ящик письменного стола, вынимает револьвер и прикладывает к виску с какой-то жалкой, глупой и деланной улыбкой. Он, вероятно, думал, что этот плохой актерский жест произведет на меня впечатление. Но на меня это не произвело решительно никакого впечатления, кроме чувства презрения и гадливости. Он мне тогда был просто противен. И, вероятно, почувствовав это, он как-то неловко отнял револьвер от виска и спрятал его в стол. Зато, когда корниловское выступление было подавлено, Керенский распушил хвост и вел себя так, будто это он подавил. Он вел себя опять как "вождь". На самом же деле во время выступления Корнилова Керенский был совершенно жалок. А после корниловского выступления и правые (кадеты) и левые (Совет) настолько презирали Керенского, что встал вопрос о его смещении. Для этой цели начались переговоры (негласные). От кадетов в них участвовали Набоков и Аджемов, а от Совета — я”.

Церетели говорит, что об этом Набоков пишет в своих мемуарах, но не пишет об одном разговоре, самом интересном. У Церетели была мысль вместо Керенского выдвинуть В.В.Руднева1, или генерала Верховского, или же, как он сказал, “на худой конец” Авксентьева. Но при переговорах с Набоковым все это провалилось, ибо Набоков, выслушав Церетели, сказал: “Одним словом вы хотите вести вашу политику через человека более сильного, более подходящего, дабы ваша политика была более удачной. Но мы этого не хотим. Ведь вы же не согласитесь на наших кандидатов? Например, на Милюкова?” Церетели сказал: “Конечно, нет”. — “На Алексеева?”. — “Тоже нет”. — “Так как же? Вы знаете, как я отношусь к Керенскому. (Набоков относился к Керенскому с полным презрением, — буквальные слова Церетели. — Р.Г.). Но пусть уж он остается, мы предпочитаем, чтоб он как-нибудь дотянул до Учредительного собрания. Лучших руководителей мы не хотим”. — “Так все и осталось”, — говорил И.Г.

Церетели говорил даже, что в возможности подавления восстания большевиков это отталкиванье от Керенского сыграло “некоторую роль”. “Поддерживать Керенского” не хотели ни правые, ни левые, а этим пользовались большевики. Правильно писал один мемуарист, что победой над Корниловым “Керенский наголову разбил самого себя и тем похоронил "Февраль"”.

Помню, Н.В.Вольский (под своим псевдонимом “Юрьевский”) напечатал в “Социалистическом вестнике” (окт. 1953) статью о московском Государственном совещании и об известной речи на нем А.Ф.Керенского. По-моему, не желая портить личных отношений с Керенским, Вольский завуалировал многое из этой речи, представив Керенского в образе “Алеши Карамазова”. Н.В. писал, что во время речи в заседании царило “страшное напряжение”: съезд увидел перед

6 В.В.Руднев в 1917 г. был избран городским головой Москвы, а в эмиграции — редактор “Современных записок”. Я Вадима Викторовича хорошо знал и буду о нем писать

собой “Алешу Карамазова”. Церетели этой статьей возмутился до крайности: “Статья Юрьевского просто глупая, "страшное напряжение" было, но вовсе не оттого, что съезд увидел перед собой Алешу Карамазова, а оттого, что все увидели в Керенском — дешевого актера, Гамлета Щигровского уезда, от этого все себя так и чувствовали”.

Когда я спросил И.Г., неужто в речи Керенского действительно было все это: “я растопчу цветы души моей”, “я замкну сердце и брошу ключ в море”, Церетели махнул рукой, сказав: “Ну конечно, все это было. И еще худшее было. Я правил стенограмму речей для печати. Из его речи я выбросил множество этих ужасающих глупостей, но всех выбросить, конечно, не мог, и то, что появилось в печати, — точно и верно. Эта его речь была убийственна не только для него как политического деятеля, но и для всего Временного правительства, ибо все увидели, кто стоит во главе страны...”

В упоминавшейся записи Н.В.Вольского о его разговоре с Плехановым в августе 1917 года есть отзыв Плеханова и об этой речи Керенского: “Плеханов мне мрачно заявил, что никогда он не мог предположить, что Керенский захочет поставить себя в такое смешное и жалкое положение. "Что такое Керенский? Ведь он не только русский министр, а глава власти, созданной революцией. Слезливый Ламартин был всегда мне противен, но Керенский даже не Ламартин, а Ламартинка, он не лицо мужского пола, а скорее женского пола. Его речь достойна какой-нибудь Сары Бернар из Царевококшайска. Керенский это девица, которая в первую брачную ночь так боится лишиться невинности, что истерически кричит: мама, не уходи, я боюсь с ним остаться!"” (Весь абзац подчеркнут Вольским, и его рукой написано: “Абсолютно точная передача!” — Р.Г.).

Признаюсь, мне неприятно приводить эти жестокие отзывы об А.Ф.Керенском потому, что Керенский как политический деятель (несмотря на все недостатки) никогда не был “человеком Зла”. “Людьми Зла” были Ленин, Троцкий, Зиновьев, Сталин, которым было “наплевать на Россию”, “плевать на народ”. Керенский был, конечно, “человеком Добра”. Он любил Россию, любил народ и хотел ему добра. Но я привожу цитаты потому, что это — история. И от нее никуда не уйти.

Сейчас я нарочно возьму отзыв друга Керенского, Федора Августовича Степуна, который до конца жизни относился к Керенскому дружественно, а в 1917 году был у Керенского начальником политического отдела военного министерства. Вот что пишет Ф.А. о той же речи Керенского на Государственном совещании: “...Керенский угрожал темным силам, с которыми все время боролся и от которых искал защиты у собравшихся в Большом театре. Заговорив со своими невидимыми врагами, Керенский, и без того замученный и затравленный, вдруг потерял всякое самообладание. Его сильный, выносливый голос стал то и дело срываться, переходя минутами в какой-то зловещий шепот. Чувство меры и точность слов, которые никогда не были сильными сторонами ораторского дарования Керенского, начали изменять ему. С каждой фразой объективный смысл его речи все больше и больше поглощался беспредельным личным волнением. Зал слушал с напряженным вниманием, но и с недоумением. Я сидел на эстраде совсем близко от стола президиума. По лицу Керенского было видно, до чего он замучен, и, тем не менее, в его позе и в стиле его речи чувствовалась некоторая нарочитость; несколько театрально прозвучали слова о цветах, которые он вырвет из своей души, и о камне, в который он превратит свое сердце... Но вдруг тон Керенского снова изменился, и до меня донеслись на всю мою жизнь запомнившиеся слова: "Какая мука все видеть, все понимать, знать, что надо делать и сделать этого не сметь!" Более точно определить раздвоенную душу "Февраля" невозможно. Керенский говорил долго, гораздо дольше, чем то было нужно и возможно. К самому концу в его речи слышалась не только агония воли, но и его личности. Словно желая прекратить его муку, зал на какой-то случайной точке оборвал оратора бурными аплодисментами. Керенский почти замертво упал в кресло”.

Уже это описание речи Керенского ФА.Степуном подтверждает, что отзывы И.Г.Церетели были объективно правдивы.

Однажды в Нью-Йорке Керенский, (я думаю) зная об отношении к нему Церетели и зная, что я хорош с И.Г. и встречаюсь с ним, как бы обронил в разговоре: “Не понимаю, почему мои отношения с Ираклием в Нью-Йорке как-то испортились, в Париже у нас были дружеские отношения”. Я понял, это говорится для того, чтоб я передал Церетели. Я передал. На что И.Г. ответил: “Все он по обыкновению врет. Никогда у меня с ним хороших личных отношений не было. В Париже он передо мной заискивал потому, что у меня были дружеские отношения с видными французскими социалистами — Пьером Реноделем, Рамадье и другими. А у него никакой связи с ними не было. Вот он и хотел, чтобы я его с ними свел”.

В 1951 году в Нью-Йорк из Германии приехал Николай Владимирович Воронович. Воронович — военный с красочной биографией. В прошлом — камер-паж вдовствующий императрицы Марии Федоровны1. В 1917 году (можно сказать) — “камер-паж” Александра Федоровича Керенского. Примкнув к эсерам в революцию, Воронович остался верен Керенскому (и близок) до смерти: и в революцию, и в эмиграции. В гражданской войне Воронович был не красным, не белым, а “зеленым” (“зеленая армия, кустарный батальон”) и командовал “зелеными” где-то в горах Крыма. Это он интересно описал (“Меж двух огней”. “Архив русской революции” № 7).

 

1 См.: Воронович Н.В. Записки камер-пажа императрицы. Нью-Йорк, 1952.

 

И вот как-то у нас на 113-й улице в Нью-Йорке Н.В. рассказал мне историю, в которую я спервоначала не очень поверил. Воронович говорил, что когда государь с семьей был отправлен из Царского в Тобольск, в Петрограде создалась группа офицеров, поставившая задачей организацию побега царской семьи из Тобольска. У Вороновича с этой группой была связь. И он сказал мне, что на подготовку побега государя с семьей он (Воронович) передал этой группе офицеров два миллиона рублей, полученных им (Вороновичем) от А.Ф.Керенского из “секретных фондов”.

Несколько ошеломленный рассказом, я спросил Николая Владимировича: “Ну, а почему ж эта попытка не удалась?” — “Почему? Да потому, что офицеры разворовали деньги и пропили”. И добавил: “Если б я это только мог предвидеть, я сам бы взялся за это дело”. Одну фамилию из офицерской группы он называл — ротмистр Марков.

Тому, что деньги “разворовали и пропили”, я не удивился. Революция ведь разложила вовсе не только солдат, но и офицеров (и даже генералов!). На эту тему можно было бы написать документально-исторический труд. К сожалению, он не написан. О таком же разворовании денег рассказывает монархист полковник Ф.В.Винберг1 (член Рейхенгальского монархического съезда) в книге “В плену у обезьян. Записки контрреволюционера”. Оказывается, суммы, полученные группой офицеров на поднятие восстания в Петрограде в дни корниловского мятежа, были растрачены и пропиты. Глава заговора Гейман решающую ночь пьянствовал в “Вилла Роде”, а главные заговорщики полковники Сидорин и де Симитьер оказались “в нетях”.

 

С полковником Ф.В.Винбергом я вместе сидел в киевском Педагогическом музее под арестом у петлюровцев в декабре 1918 года. Должен сказать, что при переговорах с петлюровцами в музее Ф.В.Винберг держал себя с исключительным достоинством.

Через несколько дней после рассказа Вороновича я завтракал с А.Ф.Керенским на Ист-Сайд в его любимом скромном ресторане. Я сказал ему о рассказе Вороновича и спросил: правда ли это? Керенский недовольно насупился и отрывисто пробормотал: “Не знаю, не знаю, ничего не могу сказать... После моей смерти мой архив будет опубликован”, — и быстро перешел к другим темам. Про себя я подумал: Керенский не опроверг? А то, что не хочет мне говорить, — понятно. Я решил спросить Церетели. И.Г. мог и слышать об этом и во всяком случае знал тогдашнюю обстановку.

Вскоре, сидя у Церетели, я рассказал ему и о рассказе мне Вороновича, и об ответе Керенского на мой вопрос. “Как вы думаете, И.Г., это могло быть?”, — спросил я. Я ждал, что И.Г. засмеется, махнет рукой и скажет: “Какая болтовня! Какая чепуха!” Но этого не последовало. И.Г. задумался, у него иногда это бывало: прежде чем ответить на какой-нибудь вопрос, он довольно долго молчал. Потом И.Г. спокойно и серьезно сказал, подчеркивая каждое слово: “Это вполне могло быть, это вполне в духе Керенского, в его стиле”. По ответу Керенского и по ответу Церетели я понял, что Воронович сказал мне правду — Керенский ему эти деньги дал!

Русский Париж

Собственно, в Париж я приехал к шапочному разбору. Через шесть лет началась “странная войнишка” (“drôle de guerre”). А вскоре ее “странность” перешла в страшность. Под военные марши немцы “вмаршировали” в Париж. Въехало, разумеется, и гестапо. А за ним и сам Гитлер. Русский Париж приказал долго жить. Его расцвет (даже блеск!) приходился на конец 1920-х годов. Чего тогда и кого тогда тут не было! Но все ж в 1933 году я еще захватил “отблеск” этого потрясаюшего русского Парижа, этой замечательной “унесенной России”.

Читателю, конечно, придется (как и при описании русского Берлина) на нескольких страницах зевнуть, ибо говоря о культурной, общественной, политической, литературной жизни русского Парижа, я должен дать много “сухих перечней”: русских знатных лиц, русских культурных организаций, русских православных церквей, русских газет, журналов, русских театров оперы, драмы, балета. Этих “декораций” требует моя главная тема — “унесенной России”. Кстати, когда первый том моей трилогии давно уже печатался, я наткнулся в “Вестнике РХД” на опубликование неизвестных стихотворных черновиков Влад. Ходасевича. Среди них: “А я с собой мою Россию/ В дорожном уношу мешке”. Прочтя, я ощутил совпадение чувств. Стало быть, у Ходасевича тоже было ощущение “уноса” подлинной России, навсегда и необратимо канувшей в Лету, как былая Эллада. Ведь в СССР1 у большинства населения разрушена память о прошлой России, отняты ее традиции, отнята мысль, слово и духовно советское население омертвело: “мертвые молчат и живые молчат как мертвые”. Все вышло по “Бесам” Достоевского: “... все к одному знаменателю... полное послушание, полная безличность!”, — говорит Верховенский. И Бердяев в “Новом средневековье” правильно подтверждает: “Советское строительство ужаснее и кошмарнее советского разрушения. Это система Шигалева, система скотоводства, примененная к людям”. Умно сказал о советских людях один видный советский ученый, побывавший в командировке на Западе, своему старому другу-эмигранту: “Мы как собаки, все видим, все понимаем, а сказать ничего не можем”.

Итак! Русский Париж!

 

1 Я развертываю эти инициалы как “СОЮЗ СУКИНЫХ СЫНОВЕЙ РЕВОЛЮЦИИ”, но это не “ругань”, а “суть дела”.

Православные церкви

В царствование императора Александра II, как раз в год освобождения крестьян, в Париже на рю Дарю был построен прекрасный русско-византийского зодчества собор Св.Александра Невского. Так он и стоял единственный русский православный храм в Париже до лет всероссийского потопа и революционного развала России. После гражданской войны Франция и (особенно) Париж наводнились русскими эмигрантами “всех прав и состояний”, от крестьян до князей. Сколько их приехало во Францию, не знаю. Думаю, две-три сотни тысяч. Ведь всего в мире российских эмигрантов оказалось тогда больше двух миллионов.

И когда я въехал в Париж, православных храмов в нем было уже больше тридцати. Укажу только те, что знаю: церковь Введения во храм Пресвятой Богородицы (15-й арон-дисман), Свято-Серафимо-Покровский храм (15-й), храм Знамения Божьей Матери (16-й), храм Всех Святых в Земле Российской Просиявших (16-й), храм Сергиевского подворья (19-й), Галлиполийская церковь (16-й), церковь Покрова Пресвятой Богородицы (15-й), церковь Всех Скорбящих Радости (5-й), церковь Трех Святителей (15-й). Всех в районе “большого Парижа” перечислить не могу. Знаю, что в двадцатых годах в епархии митрополита Евлогия (Георгиевского), возглавлявшего русскую православную церковь в Западной Европе, было больше 100 приходов. Так что эмиграция, унесшая Россию, унесла с собой и свою православную церковь.

Высшие учебные заведения1

В Париже было семь русских высших учебных заведений. При Парижском университете на трех факультетах были открыты русские отделения. Привлечено больше сорока русских ученых. Отмечу лишь некоторых. На юридическом — международное право — Б.Э.Нольде, А.А.Пиленко; политическая экономия — А.Н.Анцыферов, М.А.Бунатян; государственное право — А.Л.Байков, В.Н.Сперанский, П.П.Гронский; финансовое право — М.В.Бернацкий, А.М.Михельсон; гражданское право — В.Б.Эльяшевич; история государственных учреждений — Д.М.Одинец; уголовное право — В.Д.Кузьмин-Караваев. На физико-математическом — Д.П.Рябушинский, С.И.Метальников, Э.Г.Когбетлианц, С.Н.Виноградский и другие. На историко-филологическом — Н.К.Кульман (русская литература), А.В.Карташев (история русской церкви), М.Л.Гофман (пушкинист), А.Левинсон, Г.Лозинский, К.Мочульский и другие.

Франко-русский институт (высшая школа социальных, политических и юридических наук, дипломы которой были равны дипломам французских факультетов). Этот институт имел целью “подготовку молодых кадров для общественной деятельности на родине”. Увы, сие “не состоялось”, и “молодые кадры” осели во Франции, став французами. Председателем Франко-русского института был известный социолог Гастон Жез, председателем совета профессоров — П.Н.Милюков.

Мои перечни учреждений, лиц и указания на книги далеко не полны. Я уже говорил, что не пишу ни историю эмиграции, ни библиографию эмигрантских изданий. Я делаю только некий набросок русской культурной жизни в Париже, который дал бы примерное о ней представление.

На Сергиевском подворье — на частные эмигрантские пожертвования со всего света — создался Православный богословский институт. Преподаватели — видные философы и богословы, авторы многих трудов: А.В.Карташев (“Очерки по истории русской церкви”, “Воссоздание Святой Руси”, “Вселенские соборы” и др.), о. С.Булгаков (“Православие”, “Карл Маркс как религиозный тип”, “Икона и иконопочитание” и др.), В.В.Зеньковский (“Русские мыслители и Европа”, “История русской философии”, 2 тома, “Основы христианской философии” и др.), Г.В.Флоровский (“Пути русского богословия”), С.Л.Франк (“Духовные основы общества”, “Непостижимое”, “Свет во тьме”, “С нами Бог” и др.), арх. Киприан (Керн) — “Евхаристия”, “Патрология IV века”, “Антропология св. Григория Паламы” и др.), С.С.Безобразов (еп. Кассиан), (“Христос и первое христианское поколение”, “Царство Кесаря перед судом Нового Завета”), В.Н.Ильин (“Мистицизм и мистерия”, “Шесть дней творения” и др.), Г.П.Федотов (“Святые Древней Руси”, “Св. Филипп, митрополит Московский” и др.), Н.С.Арсеньев (“Безбрежное сияние” и др.). О работе Богословского института есть английская книга большого друга русской эмиграции, Дональда (Ивановича) Лаури “Св. Сергий в Париже”, Лондон, 1954.

Земско-городской союз открыл Русский коммерческий институт. Профессора — А.П.Марков, Л.Г.Барац, М.В.Бернац-кий, К.О.Зайцев, Я.М.Шефтель, А.А.Титов, П.Н.Апостол, В.Ф.Сологуб, А.М. Михельсон и другие. Земгору же вместе с “Русской академической группой” принадлежит создание Русского народного университета с многими разнообразными отделениями. Существовал и Русский политехнический институт, имевший заочные курсы, которые помогли многим эмигрантам приобрести нужную техническую квалификацию.

ИМКА помогла созданию Русского высшего технического института. Председатель — П.Ф.Андерсон, помощник — проф. П.Паскаль. Совет профессоров — проф. П.Ф.Козловский, проф. Н.Т.Беляев, проф. Д.П.Рябушинский и другие.

И наконец, существующая доныне (можно сказать “знаменитая”) — Русская консерватория имени С.В.Рахманинова, помещающаяся в приятном особняке на авеню де Нью-Йорк (в мои времена — авеню де Токио). Ее создало Русское музыкальное общество. Классы — рояля, скрипки, виолончели, пения, духовых инструментов, теории музыки, вокального ансамбля, дикции, декламации, балетная студия. Директор — Н.Н.Черепнин. Преподаватели — Вл.И.Поль, О.Н.Конюс, С.Мелик-Беглярова, Б.Зак, А.Ян. Рубан, А.А.Бернарди, Н.Н.Кедров, В.И.Страхов, В.Вальтер, Ю.Конюс, Г.В.Окороков, Ф.Гартман, Е.Гунст, П.Видаль, Н.Н.Черепнин, кн. С.М.Волконский, А.И. Лабинский, Н.А. Шамье, СМ.Лифарь и другие.

Упомяну еще (хоть и не дававшие никаких дипломов) Высшие военные курсы генерала генерального штаба Н.Н.Головина, автора ценного многотомного труда “Российская контрреволюция в 1917-18 гг”.

Ученые, философы, писатели

Говоря о русских культурных силах за рубежом, нельзя обойти выдающихся русских ученых, работавших во французских научных учреждениях. Так, в Пастеровском институте всемирно известный академик Сергей Николаевич Виноградский стоял во главе отдела по исследованию микробиологии почв. Для него было куплено специальное владение, где были построены лаборатории. С.Н. проработал там тридцать лет, после его смерти заместителя не нашлось и лаборатории закрылись. В Пастеровском же институте работали профессор С.И.Метальников, доктор И.И.Манухин, профессор А.Безредка (бывший еще сотрудником Пастера). Работали доктора В.Н.Крылов, П.Н.Грабарь, Л.И.Кепинов, А.М.Гелен (рожд. Щедрина), К.Туманов, В.Шорин, В.М.Зернов, М.А.Волконский и другие. Во французском Аэродинамическом институте — всемирно известный в научных кругах профессор Дмитрий Павлович Рябушинский. В лабораториях Коллеж де Франс — знаменитый химик Алексей Евгеньевич Чичибабин, одна из лабораторий там так и называлась — “лаборатория Чичибабина”. Большую работу во Франции проделал известный зоолог К.Н.Давыдов, член Французской академии, автор свыше пятидесяти научных работ.

Перейду к вольным философам. В Кламаре (пригород Парижа) в двухэтажном особнячке жил высланный из большевицкой России Н.А.Бердяев, “Кламарский мудрец”. Этот особняк подарила Бердяеву какая-то состоятельная иностранка, поклонница его “персонализма”. За годы изгнания Бердяев написал множество (подчас противоречивых) книг: “Миросозерцание Достоевского”, “Смысл истории”, “Философия неравенства”, “Новое средневековье”, “Философия свободного духа”, “Христианство и классовая борьба”, “О назначении человека”, “Судьба человека в современном мире”, “Самопознание”, “О рабстве и свободе” и другие. Бердяев был, конечно, глубокий, интересный писатель. Здесь не место о нем говорить по существу. Но меня у Бердяева всегда как-то коробили его страстные “филиппики” против так называемой “формальной демократии”: “Этому умиранию демократии нужно только радоваться, так как демократия ведет к "небытию" и основана не на истине, а на формальном праве избирать какую угодно истину или ложь” (“Новое средневековье”). То же было и у о.Сергия Булгакова: “Религиозно-революционное, апокалипсическое ощущение "прерывности" роднит меня неразрывно с революцией, даже — horribile dictu с русским большевизмом. Отрицая всеми силами души революционность как мировоззрение и программу, я остаюсь и, вероятно, навсегда останусь "революционером" в смысле мироощущения” (“Автобиографические заметки”). А я, грешный, пройдя сквозь ту же революцию, на старости лет думаю, что экзистенциально оправданней и мудрее бытие самого что ни на есть распоследнего “обывателя”, чем какого-то там “революционера”, указующего “путь человечеству”. “Смирись, гордый человек!”

Мне был странен самый простой жизненный факт: заушаемая Бердяевым “формальная демократия” (пусть со всеми ее недостатками, зависимостью от обывателя, политическими плутнями, демагогией!) дала Бердяеву (и Булгакову) возможность в течение десятилетий полностью проявить себя, свои творческие силы, свою недюжинную личность (“персональность”). Живя в “формальной демократии”, Бердяев спокойно мыслил, свободно написал множество книг (с поношениями “формальной демократии”!) и незадолго до смерти получил высокое признание — доктор honoris causa знаменитого Кембриджского университета (как известно, Великобритания — колыбель и цитадель “формальной демократии”), чего за всю семисотлетнюю историю Кембриджа из русских удостоились лишь Чайковский и Милюков. И умер Бердяев в своем “кламарском уединении” (подаренном ему “недорезанной буржуйкой”) спокойно, окруженный заботами близких. Ну, а если бы он не был “выслан”, а, как отец Павел Флоренский остался бы жить там, в отечественной сатанократии, которой под конец жизни Бердяев неожиданно стал слать “воздушные поцелуи”. Об этом Бердяеве хорошо написал Г.П.Федотов: “ослепший орел, облепленный советскими патриотами”. Нет никакого сомнения, что в СССР Бердяев был бы уничтожен на Архипелаге ГУЛАГ, как и автор “Столпа и утверждения истины” о. П.Флоренский, которого В.В.Розанов считал “умнейшим человеком России”. Погиб о. П.Флоренский где-то на каторге в районе Соловков. Вероятно, Бердяев был бы уничтожен даже много раньше, ибо отец Павел был не только христианский мыслитель, но и выдающийся математик и физик и большевицкая мафия долго эксплуатировала этот его гений. Бердяев же ничего подобного дать мафии не мог, и уничтожение его (как множества других представителей русской культуры) наверняка произошло бы “ускоренным темпом”. Поэтому, читая книги Бердяева с всяческими (разумеется, “сверхмудро”, “духовно” обоснованными) выпадами против “формальной демократии”, я всегда думал: слава Богу, как хорошо, что Бердяев живет-таки в “формальной демократии”.

Вровень Бердяеву в смысле философского международного влияния стоял Лев Шестов (“Добро в учении Толстого и Ницше”, “Достоевский и Ницше”, “Власть ключей”, “На весах Иова”, “Афины и Иерусалим”, “Киркегард и экзистенциальная философия”, “Умозрение и откровение” и др.). Другие русские философы, связанные с Парижем — Ф.А.Степун (“Жизнь и творчество”, “Лик России и лицо революции”, “Достоевский и Толстой”, “Мистическое мировоззрение” и др.). Б.П.Вышеславцев (“Русская стихия у Достоевского”, “Этика преображенного эроса”, “Трагизм возвышенного и спекуляция на понижение”, “Вечное в русской философии” и др.); попавший после войны в лапы Советов и трагически погибший в концлагере Л.П.Карсавин (“Философия истории”, “О сомнениях в науке и в вере”, “Церковь, личность и государство”, “Джордано Бруно” и др.).

Блестяще была представлена русская художественная проза и поэзия. После большевицкого переворота (не ошибусь, если скажу) большинство русских известных прозаиков ушло в эмиграцию. Остались второстепенные — Телешов, Новиков, Серафимович и другие. Среди эмигрантов были и “старики”, как П.Д.Боборыкин (“Китай-город”, “Дельцы”, “Жертва вечерняя” и др.); Вас.Ив. Немирович-Данченко (“Страна холода”, “Плевна и Шипка”, “Соловки”, “Цари биржи” и др.). В отрочестве от родителей я слышал его фамилию “измененной” на “Не-в-меру-Вранченко”. Так, оказывается, его прозвали давным-давно за корреспонденции с театра военных действий (1877—78). Но оба старейшины русской прозы не попали в Париж. Боборыкин поселился в Швейцарии, где и умер. Немирович-Данченко — в Праге. Не в Париже умерли и Леонид Андреев (Финляндия), Александр Амфитеатров (Италия), Евг. Н. Чириков (Прага), А.Аверченко (Прага).

В Париже жили — И.А.Бунин (“Жизнь Арсеньева”, “Митина любовь”, “Лика”, “Окаянные дни”, полн. собр. сочинений), А.И.Куприн (“Юнкера”, “Елань”, “Храбрые беглецы” и др.). Б.К.Зайцев (“Анна”, “Дом в Пасси”, “Путешествие Глеба”, “Золотой узор”, “Древо жизни” и др.), И.С.Шмелев (“Солнце мертвых”, “Пути небесные”, “Неупиваемая чаша”, “Лето Господне” и др.), А.М.Ремизов (“В розовом блеске”, “Взвихренная Русь”, “Огненная земля”, “Посолонь”, “Звезда надзвездная” и др.), Д.С.Мережковский (“Рождение богов”, “Наполеон”, “Тайна Запада”, “Иисус Неизвестный”, “Франциск Ассизский”, “Данте” и др.), М.А.Осоргин (Ильин) (“Сивцев Вражек”, “Вольный каменщик”, “Свидетель истории”, “Книга о концах” и др.), Н.Н.Евреинов (“Театр вечной войны”, “Шаги Немезиды”, “Чему нет имени”, “История русского театра” и др.), П.П.Муратов (“Образы Италии”, “Эгерия”, “Магические рассказы” и др.), В.В.Вейдле (“Умирание искусства”, “Вечерний день”, “Задача России” и др.), МААлданов (Ландау) (“Св. Елена”, “Девятое термидора”, “Чертов мост”, “Заговор”, “Ключ”, “Бегство”, “Истоки” и др.), Тэффи (“Восток”, “Черный ирис”, “Стамбул и солнце”, “Тихая заводь”, “Городок”, “Воспоминания” и др.), Б.Темирязев (Ю.Анненков) (“Сны”, “Тяжести”, “Рваная эпопея” и др.), С.С.Юшкевич (“Вышла из круга”, “Дудка”, “Голубиное царство”, “Автомобиль” и др., умер до моего въезда, в 1927 г.). Пропустил — В.П.Крымова, С.Р.Минцлова, Ив.Наживина, Илью Сургучева. Но это все — “боги второй величины”.

Русская поэзия была представлена хорошо: К.Д.Бальмонт, З.Н.Гиппиус, И.А.Бунин, И.В.Одоевцева, В.Ф.Ходасевич, С.К.Маковский (бывший редактор “Аполлона”), М.И.Цветаева, Г.И.Иванов, Г.В.Адамович, С.А.Соколов-Кречетов, Н.А.Оцуп. Из больших поэтов — Вяч.Иванов жил в Риме и редко наезжал в Париж.

К моему въезду в Париж уже создалась и чисто эмигрантская молодая интересная проза и поэзия: Я.Горбов, Г.Газданов, В.Набоков, И.Лукаш, Л.Зуров, Г.Кузнецова, Г.Евангулов, А.Седых, В.Варшавский, В.Яновский, Ю.Фельзен, А.Ладинский, В.Корвин-Пиотровский, Б.Поплавский, В.Смоленский, Г.Раевский, Мих.Струве, А.Штейгер, Е.Таубер, Ю.Тера-пиано, А.Гингер, Д.Шаховской, З.Шаховская, Б.Божнев, Д.Кнут, А.Присманова, А.Головина, П.Ставров и многие другие Тоже, вероятно, кого-нибудь пропустил.

Были в эмигрантской литературе сатирики, юмористы. Но главным образом “старорежимные”: П.Потемкин, Саша Черный, Тэффи, Дон Аминадо, Вл.Азов, Валентин Горянский. Одно время петербургские “сатириконцы”, со старым своим издателем Н.Корнфельдом, начали даже издавать “Сатирикон”. Но дело не пошло. А участвовали талантливые писатели и художники (Ю.Анненков, В.Шухаев, А.Бенуа, А.Яковлев, К.Терешкович, З.Серебрякова и др.). Приведу кое-что из парижского “Сатирикона”.

Рисунок: “Похоронная процессия, за гробом идут две равнодушные фигуры, и одна другую спрашивает: "Как вы думаете, попадет он в Царствие Небесное? — Не думаю... для этого он слишком застенчив..."

Или — “Современная Клеопатра. Голая, жирная, розовая, глаза прищурены, в ателье пусто и неуютно. Под рисунком подпись: “Какая тоска... Ни Цезаря, ни Антония — одни художники..."”

Прекрасную сатирическую прозу писала Н.А.Тэффи (урожд. Лохвицкая, сестра поэтессы Мирры Лохвицкой, дочь петербургского профессора). Ее знаменитый рассказ “Городок” начинался так: “Городок был русский, и протекала через него речка, которая называлась Сеной. Поэтому жители городка так и говорили: живем худо, как собаки на Сене...”. Еще лучше был прославивший Тэффи рассказ “Кэфер”. Приехал в Париж русский эмигрант, отставной генерал. Друзья повезли его — показать “красоты Парижа”. Привезли на площадь Согласия с знаменитым египетским Луксорским обелиском и изумительной перспективой Елисейских полей, уходящей до самой Этуали. Конечно, друзья спрашивают: “Ну, как хорошо?... Нравится?” — “Хорошо-то хорошо... очень даже хорошо... но Que faire? Фер-то-кэ?” Это “Фер-то-кэ” так и врезалось в жизнь парижских эмигрантов.

Запоминающиеся сатиры в стихах писал Дон Аминадо (АЛ.Шполянский). Люблю его “Писаную торбу” — о неисправимых демократах-доктринерах.

Могу ли ждать от тучных генералов,

Чтоб каждый раз в пороховом дыму

Они своих гражданских идеалов

Являли блеск и в Омске и в Крыму.

 

Когда в поход уходит полк казацкий,

Могу ль желать, чтоб каждый на коне

Припоминал, что думал Златовратский

О пользе грамоты в безграмотной стране.

 

Ах, милые! Вам надо дозарезу,

Я говорю об этом не смеясь,

Чтоб даже лошадь ржала Марсельезу,

В кавалерийскую атаку уносясь.

Говорят, за это стихотворение автору “влетело по первое число” от редактора “Последних новостей” П.Н.Милюкова, где Дон Аминадо постоянно сотрудничал. Но у русско-парижского широкого читателя Аминад Петрович был в чести, очень популярен.

Гораздо более лиричен и “тих” был другой старый “сатириконец”, талантливый Петр Петрович Потемкин, до революции привлекший к себе внимание сборником “Герань”. В Париже Потемкин был настроен весьма ностальгически.

В утреннем рождающемся блеске

Солнечная трепыхалась рань...

На кисейном фоне занавески

Расцветала алая герань.

 

Сердце жило, кто его осудит:

Заплатило злу и благу дань-

Сердцу мило то, чего не будет,

То, что было, — русская герань.

Потемкин умер рано. До моего “въезда” в Париж. В 1926 году его похоронили на кладбище Пер-Лашез. К этой же группе поэтов надо отнести (известного тоже еще по России) Лоло (Л.Г. Мунштейна). Две его “ностальгические” строки так навсегда и запомнились: “Пыль Москвы на ленте старой шляпы/ Я как символ свято берегу”. (Умер Л.Г. в Париже в 1947 году).

Общественные организации

Русских организаций было много. “Президентом” русской эмиграции во Франции надо, конечно, считать бывшего посла Временного правительства во Франции Василия Алексеевича Маклакова. Он был представителем так называемого “Центрального офиса по делам русских беженцев”, учреждения, с помощью которого начиналась жизнь всякого русского эмигранта в Париже. На этом посту В.А. бессменно пробыл с 1925 года до немецкой оккупации, когда его арестовало гестапо и он из “офиса” переехал в тюрьму Шерш Миди (и довольно надолго).

Наиболее многочисленной из русских организаций в Париже был, конечно, РОВС (“Русский общевоинский союз”), основанный в двадцатых годах генералом П.Н.Врангелем. Многочисленность была естественна, ибо русская эмиграция во Франции (в противоположность таковой в Германии) была преимущественно военной. Здесь нашли оседлость остатки Белой армии. Увы, в истории эмиграции РОВС заслужил недобрую славу, и, во-первых, созданием внутри союза пресловутой “Внутренней линии”, во-вторых, похищением чекистами двух его возглавителей — генерала А.Кутепова (1930) и генерала Е.Миллера (1937). Провокатором-наводчиком похищений и возглавителем “Внутренней линии” был генерал Н.Скоблин. Об этих грустных и гнусных делах подробно-документально рассказывает Б.В.Прянишников в замечательной книге “Незримая паутина”. Надо уточнить, РОВС, в сущности, не был “общественной” организацией, это была воинская организация, по военной структуре и построенная.

Крупной общественной организацией попервоначалу был Земско-городской союз во главе с его основателем, бывшим председателем Временного правительства (первого состава) кн. Г.Е.Львовым (вскоре умер), бывшим министром Временного прававительства А.И.Коноваловым, бывшим министром Временного прававительства Н.Д. Авксентьевым, бывшим городским головой Москвы В.В.Рудневым, ростовским адвокатом В.Ф. Зеелером, доктором Н.С.Долгополовым и другими. В годы расцвета Земгор вел очень большую работу, поддерживая шестьдесят пять различных русских культурных и благотворительных учреждений, выдавая стипендии русским студентам, поступавшим в высшие учебные заведения Франции. Когда я въехал в Париж, во главе Земгора стоял Николай Саввич Долгополов, у которого я даже одно время работал (после Второй мировой войны).

Были в Париже: “Русская академическая группа” — профессор Е.В.Аничков, профессор П.П.Гронский, профессор С.И.Метальников, академик М.И.Ростовцев, академик Н.И.Андрусов, профессор Кузьмин-Караваев и многие другие; “Русское христианское студенческое движение”, опиравшееся на Сергиевское подворье; “Союз русских адвокатов” во главе с известными петербургскими, московскими, киевскими присяжными поверенными — О.С.Трахтерев, И.А.Кистяковский, Вяч.Н. Новиков, М.Г.Казаринов, Н.В.Тесленко, М.С.Маргулиес, Д.Н.Григорович-Барский и многие другие; “Союз бывших деятелей русского судебного ведомства” — сенатор Н.Н.Таганцев, Е.М.Киселевский, П.А.Старицкий, и другие.; “Российский торгово-промышленный и финансовый союз” — Н.Х.Денисов, С.ГЛианозов, Г.Л.Нобель и другие; “Федерация русских инженеров за границей” — П.Н.Финисов, В.П.Аршаулов, Э.В.Войновский-Кригер, В.А.Кравцов и многие другие; “Объединение русских врачей заграницей” — И.П.Алексинский, В.Л.Яковцов, А.О.Маршак, В.Г. Барац, В.Д. Аитов, К.С. Агаджанян; эти врачи создали “Русский госпиталь”, где работали большие русские специалисты во главе с известным московским профессором В.Н.Сиротининым; госпиталь обслуживал ежегодно больше пятисот человек больных; “Красный Крест” — граф П.Н.Игнатьев, Б.Е.Иваницкий, барон Б.Э.Нольде, доктор И.П.Алексинский и другие; при “Красном Кресте” — бесплатная амбулатория; “Общество русских химиков” во главе с А.А.Титовым; “Русская гимназия” — директор — бывший директор московской Медвед-кинской гимназии В.П.Недачин, его сменил Б.А.Дуров. За годы существования гимназия выдала больше девятисот аттестатов зрелости, признававшихся во Франции; “Национальная организация русских скаутов” во главе с известным “старшим русским скаутом”, основателем русского скаутизма еще в России О.И.Пантюховым; “Национальная организация русских витязей”; “Союз русских инвалидов”, “Казачий союз”, “Русские соколы”, “Общество ревнителей русской старины”, “Общество охранения русских культурных ценностей”, “Православное дело”, основанное матерью Марией (Е.Ю.Скобцовой, мученически погибшей в гитлеровском концлагере), “Союз русских сестер милосердия”, “Союз русских шоферов” (тысяча двести членов) — кто только в Париже не сидел тогда за рулем: генералы, адвокаты, инженеры, но масса — белое офицерство. Были землячества (московское, петербургское, киевское, харьковское и др.); существовали объединения лицеистов, правоведов, кадетов, полковые объединения, казачьи станицы (донцов, кубанцев, терцев), всех тех, кого “как казаков” как таковых уже в 1919 году глава русского государства и глава партаппарата Яков Свердлов предписал “уничтожить”, и их уничтожили на 80—90 процентов (Постановление Бюро ЦК РКП(б) об уничтожении казачества). Как видим, “массовое уничтожение” людей как метод властвования началось задолго до Адольфа Гитлера.

Вот некий перечень русских организаций. Для “наброска” общей картины русской парижской общественной жизни, думаю, он достаточен. Да, забыл — “Союз русских дворян”, вызывавший кой у кого улыбку сострадания своей “археологичностью”. Но по-моему, а почему бы и нет? Люди вправе создавать любые “союзы”, по любым признакам, хотя бы по цвету волос или глаз: “союз блондинов”, “союз брюнетов”, “общество голубоглазых”, “объединение зеленоглазых”. У человеков мало утешений в мире. И если что-нибудь утешает — и слава Богу! “Союз дворян” занимался, кажется, установлением генеалогий, и, говорят, “не всегда достоверных”. И в этом ничего страшного нет, если это кого-нибудь утешало. Сам претендент на французский престол, граф Парижский в интервью с журналом “Матч” сказал: “В мире есть две вещи, которые всегда можно легко подделать — родословную и баланс”.