ПЕРЕБЕЖЧИКИ

Дроздовская дивизия встала на отдых в селе Воскресенке. На сторожевое охранение на участке 1-го полка к вечеру перебежал красноармеец с винтовкой и во всей амуниции.

О перебежчике мне передали из сторожевого охранения по полевому телефону. Я приказал привести его ко мне в штаб дивизии. Вскоре часовые ввели молодого человека лет двадцати, в долгополой шинели кавалерийского образца, с помятой фуражкой в руках, с сорванной красной звездой, от которой осталась темная метина.

Перебежчик был очень светловолос, с прозрачными, какими-то пустыми глазами, лицо бледное и тревожное. Его опрятность, вся его складка и то, как ладно пригнана на нем кавалерийская шинель, выдавали в нем не простого красноармейца.

— Кто ты такой, фамилия? — сказал я, когда он отчетливо, по-юнкерски, отпечатал шаг к столу.

- Головин, кадет второго Московского корпуса. Молодой человек смело и пристально смотрел на меня прозрачными глазами.

В тот день у меня коротал время командир 1-го артиллерийского дивизиона полковник Протасович. До привода перебежчика мы мирно рассматривали с ним старые журналы, найденные в доме, несколько разрозненных номеров “Нивы” благословенных довоенных времен — с каким трогательным чувством находили мы на войне эту старушку “Ниву”, особенно рождественские и пасхальные номера, дышавшие домашним миром,— и целую груду “Огонька” в выцветших синеватых обложках, с размашистыми карикатурами Животов-ского и фотографиями заседаний Государственной думы.

Протасович вполголоса попросил у меня разрешения допрашивать перебежавшего кадета.

- Кто у вас был директором? — спросил Протасович. Перебежчик ответил точно, потом повернулся ко мне и

сказал со слегка покровительственной улыбкой — чего, дескать, допрашивать?

— Да, ваше превосходительство, ведь мы с вами сколько вместе стояли.

— Как так?

—Да я же белый... Служил в Белой армии, в Черноморском конном полку. Заболел тифом, в новороссийскую эвакуацию был оставлен, брошен в станице Кубанской. Вот и попал к красным.., Теперь словчился перебежать к своим.

Ваше превосходительство, разрешите зачислить меня в команду пеших разведчиков первого полка,

—Почему первого?

—Я всегда мечтал...

В его ответах не было ни звука, ни тени, которые могли бы вселить подозрение. Черноморский конный полк, действительно, очень часто плечо к плечу сражался рядом с дроз-довцами, я хорошо знал у черноморцев многих офицеров. Может быть, потому, что такая обычная для белой молодежи биография была пересказана как-то слишком торопливо, что-то невнятное показалось мне в ней, неживое, а, главное, потому, может быть, что какое-то неприятное, глухое чувство вызывали во мне эти прозрачные, немигающие, со странным превосходством смотрящие в упор глаза, но я стал допрашивать кадета дальше.

- Где же черноморцы с нами стояли?

Перебежчик снова улыбнулся — и чего спрашивать такой вздор?

—Ваше превосходительство, да помните Азов...

—Ну, помню, а еще?

—А на хуторах... Вы к нам несколько раз приезжали.

Он вспомнил полковой обед, на котором присутствовал, назвал имена офицеров. Я пристально посмотрел на него: сомнений нет — это наша белая баклажка, кадетенок, попавший к красным и перебежавший к своим, но почему же не проходит невнятное недоверие к его складному, излишне складному, в чем-то мертвому рассказу и к его бледному, без кровинки, лицу, полному скрытой тревоги? “Пустяки”,— подумал я и протянул ему портсигар:

— Хотите курить?

- Покорнейше благодарю, ваше превосходительство.

Худая цепкая рука с хорошо выхоленными ногтями порылась, чуть дрожа, в портсигаре. И эти несолдатские ногти тоже показались мне неприятными.

— А вы какой Головин? — спросил Протасович.

Тощая рука на мгновение как-то неверно шевельнулась, потом вытащила папиросу. Перебежчик оправил ворот шинели и, глядя на Протасовича с покровительственной и самоуверенной улыбкой, ответил:

— Мой отец был председателем второй Государственной думы.

Протасович сильно сжал мне под столом колено. Какое странное совпадение: за несколько минут до привода перебежчика, рассматривая “Огонек”, мы задержались на снимке президиума Государственной думы и, особенно, на большом портрете ее председателя Головина. Полковник Протасович хорошо знал Головина и вспоминал над “Огоньком” свои с ним встречи.

- Какое совпадение,— усмехнулся Протасович, отмахивая от лица табачный дым.

Перебежчик быстро взглянул на него, не понимая значения слов, потом вытянулся передо мной — ко мне он чувствовал больше приязни, чем к полковнику.

— Разрешите закурить?

- Курите.

Он стал раскуривать папиросу, глубоко втягивая щеки. Был освещен его острый подбородок, лоб и прозрачные глаза в тени. “Какие неприятные глаза,— подумал я,— и будто я их где-то видел*.

- Так вы, Головин, сын председателя второй Думы? - повторил Протасович как бы рассеянно и небрежно.

- Так точно.

Перебежчик глубоко затянулся папиросой.

- Вы, конечно, помните, какую прическу носил ваш отец.

- Прическу?

Перебежчик темно, тревожно взглянул на полковника, но тут же улыбнулся с видом презрительного превосходства:

- Но почему же прическу? Я хорошо не помню.

- Ну как же так не помнить прическу своего отца, вспомните хорошенько.

- Английский пробор,— сказал перебежчик.

- Так. А усы?

- Коротко подстриженные, по-английски.

- Так.

Наступило молчание. Полковник Протасович потянул к себе груду “Огонька”, перекинул несколько листов и молча показал мне портрет председателя второй Думы. Как известно, почтенный председатель был лысым, что называется, наголо — ни одного волоска, блистательный биллиардный шар, усы же носил густые и пышные, не по-английски, а по-вильгельмовски.

- Ты что же, сукин сын, врешь! — крикнул я на перебежчика.

Тот выронил папиросу.

- Говори, почему к нам перебежал. Кто ты такой?

- Я же сказал, что Головин; служил в Черноморском полку, белый, перешел к своим...

Он дерзко смотрел на меня, и я понял, кого напоминают эти пустые прозрачные глаза, эта трупная бледность, наглая усмешка превосходства. “Чекист”,— мелькнуло у меня.

— Молчать, сукин сын, чекист! — крикнул я,— Довольно Вертеть волынку, подойди сюда, смотри.

Я показал ему “Огонек” с портретом Головина.

— Где английский пробор, где подстриженные усы... Открывайся, кто ты такой. Не скажешь — запорю до смерти.

— Я Головин, сказано Головин...

— Если не хотите испытать худшего,— сказал я спокойно,— бросьте валять дурака и говорите дело. Кто вы такой?

— Разведчик штаба тринадцатой советской армии,— тихо отвечал перебежчик.

— Зачем пожаловали к нам?

— Получил задание перебежать на фронте Дроздовской дивизии и постараться попасть в команду пеших разведчиков

первого полка.

— Почему?

— Наша разведка считает команду пеших разведчиков одной из самых верных и надежных частей вашего первого полка.

— Ну так что же?

Он замялся, умолк.

- Не дурите,— сказал я.— Теперь вы все равно раскрыты. Или рассказывайте сами, или все придется из вас выколачивать.

— Команда пеших разведчиков взята нашей разведкой на особый учет. При ее посредстве решено разложить ваш первый полк.

- Каким образом?

— У вас есть наши агенты.

— Кто?

Молчание, и потом тихо, почти шепотом:

— В офицерской роте первого полка поручик Селезнев, потом в ротах третьего и второго батальонов несколько наших агентов. Имен не знаю, но в лицо узнаю, и есть условные знаки, пароль.

Я вызвал в штаб командиров рот 2-го и 3-го батальонов, просил их взять с собой перебежчика и пустить его в роты под видом нашего нового солдата.

Перебежчик вскоре же подошел к одному из стрелков, сказал что-то вполголоса, попросил табаку. Солдат удивленно взглянул на него, покраснел, что-то быстро ответил. Офицеры незаметно наблюдали. Перебежчик правой ногой провел на песке полукруг, таким же движением ответил и солдат. Солдата арестовали. Он принес полную повинную и тоже оказался агентом штаба 13-й армии.

Арестовали по их указаниям и другого агента, но поручик Селезнев, точно чуя, что всю тройку раскроют, заранее выбрался из полка, выхлопотал освобождение от строевой службы и отправился в тыл. Я немедленно послал вдогонку за ним в Севастополь трех офицеров, написал о нем в штаб корпуса, а также полковнику Колтышеву, который лечился тогда в Севастополе от ран. Посланным только удалось узнать, что Селезнев сначала служил в нашей контрразведке в Керчи, позже в Феодосии, потом скрылся.

Уже после Галлиполи один из наших офицеров встретил Селезнева в дроздовской форме на улице в Софии. Оказывается, Селезнев, как ни в чем не бывало служил в нашей контрразведке при генерале Ронжине: я немедленно сообщил о Селезневе в штаб, но он успел скрыться. Снова выплыл он уже в Германии, где его арестовали за подделку паспорта, и наконец в Париже, когда после похищения генерала Кутепова он пытался получить 500000 франков за указание похитителей.

Трое советских агентов были тогда преданы военно-полевому суду, от которого не отвертелся бы, конечно, и Селезнев. Всех троих приговорили к расстрелу. Тот, кого мы прозвали Сыном Головина, не вызвал во мне жалости, хотя и проиграл свою игру со смертью как-то очень уж жалко и ничтожно, зарвавшись на шатком вранье.

В том, что он принял на себя чужое имя, уворовал чужую жизнь — мальчишескую белую жизнь, которую он так складно рассказывал, было нечто зловещее, отталкивающее. Все так и оказалось, как рассказывал советский агент: был в Черноморском полку кадетик Головин, воспитанник 2-го Московского корпуса, был Головин оставлен в тифозной горячке, во вшах в нетопленой хате; красные захватили его, и был запытан насмерть Головин, и чекисты вымучили от него все, что им было надо. И вот пришел к нам некто с мертвым лицом без кровинки, с прозрачными пустыми глазами, чекист, принявший на себя судьбу мертвеца, и чекиста расстреляли без пощады.

Дело о Сыне Головина оборвало сеть советской агентуры в Дроздовской дивизии. Наш фронт в Крыму не имел устойчивой линии. Дивизия была в подвижных рейдах, уходила, приходила, снова уходила. Этим и пользовалась советская разведка: в деревнях, по которым проходила линия подвижного фронта, большевики оставляли тайные явочные ячейки, куда их агенты передавали сведения о дроздовцах для штаба 13-й советской армии и где получали задания.

Мне хорошо помнится еще один перебежчик. Случилось это задолго до Крыма, после нашего отступления, когда мы стали зимой 1919 года под самым Азовом в селе Петрогоровке. Темная, суровая зима. Всегда стужа, злой ветер с Дона. Мы стояли в селе, на холмах, над долиной Дона, над ровной низиной в сугробах, над которыми стенала метель. За равниной тянулись темные, потрескивающие на морозе заросли придонских камышей.

Чтобы отдых наших бойцов был вернее, я выставлял два ряда сторожевых охранений: походные заставы с часовыми и подпасками занимали крайние хаты села, а полурота команды пеших разведчиков, разбитая на дозоры, уходила ночью в камыши к Дону.

В каждый дозор назначалось трое-четверо солдат, с ними офицер из офицерской роты. Вечером, в темноте, все дозоры собирались к штабу, я выходил к ним, здоровался и всегда сам объяснял им задачу ночного охранения.

Надо сказать, что заросли камышей шли вдоль Дона двумя полосами: одна узкая, в полверсты шириной, за ней обледеневшая голая поляна в сугробах, а после этой поляны мерзлые, черные камыши вплотную подходили к берегу Дона. На поляну между двух зарослей я непременно посылал дозор, и этот пост на окраине поляны уже знал кажцый наш разведчик.

В ночь на 10 января полурота команды пеших разведчиков, крепко хрустя по снегу, подошла к штабу. Я назначил по числу дозоров двенадцать офицеров из офицерской роты, дал задания, и полурота двинулась в студеную темноту.

На рассвете дозоры вернулись в обмерзших шинелях, поседевшие от инея, и начальник команды разведчиков доложил мне, что один дозор из трех солдат с офицером из ночного охранения не вернулся.

Среди солдат в этом дозоре был унтер-офицер Макаров. Мы ему доверяли вполне, и все уважали и очень любили этого твердого, ладного, широкогрудого солдата великой войны. Макаров, с его голубыми глазами, с его солдатскими серебряными кольцами на крупных пальцах, можно сказать, дышал силой, покоем и добродушием. Он был из крепкой крестьянской семьи, сметенной большевиками, он был наш верный дроздовец, честный белый солдат. Начальник команды и думать не хотел, чтобы Макаров мог перебежать к красным. Мы решили, что дозор внезапно захвачен в плен, и все же, тошно и шемяше, шевелилась мысль: “А вдруг...” Это “а вдруг” значило бы, что Макаров с двумя другими стрелками приколол в спину нашего офицера и бежал к большевикам. Все утро я думал о голубоглазом Макарыче и о нашем пропавшем дозоре...

Из Кулешовки, где стоял 2-й полк, позвонили по телефону, что туда на рассвете пришли из камышей два наших разведчика, оба раненные, один тяжело в грудь. Я отдал распоряжение обоих после перевязки доставить в штаб. Часа через два двух раненых, обинтованных, прекрасно укрытых шерстяными одеялами и шубами, в широких санях подвезли с санитаром к штабу полка.

Один из разведчиков, раненный в грудь, был унтер-офицер Макаров. Он узнал меня, и его голубые глаза наполнились слезами. Покуда я шел рядом с санями до лазарета, Макаров, высвободив руку из-под одеяла, слабо держал в ней мою. В околотке, когда я сел у его койки, Макаров, все не выпуская моей руки, рассказал мне о судьбе дозора.

— Как дозор подошел к концу камышей,— рассказывал Макаров,— к той просеке, где сугробы, офицер приказал нам пройти эту прогалину, идти, значит, дальше, ко вторым камышам, у самого Дона. Я подумал: “Как же так? Поручик, видно, недослышал приказания”,— и сказал: “Господин поручик, мы ходим только до этих камышей, и сегодня я слышал, что нам дана та же задача, дойти сюда, на прогалину, и до первого света охранять здесь полк”. Тогда поручик оглянулся и говорит тихо, шепотом: “Рассуждать будешь... Командир полка вызвал меня и дал отдельную новую задачу, перейти поляну и камыши за поляной, дойти до самого берега Дона и узнать, занят ли большевиками хутор на нашем берегу, против станицы Елизаветинской. Идем, не рассуждай”.— “Виноват, господин поручик”.

И двинулись мы за ним; прошли поляну, подошли к камышам, уже видны темные хаты у самого Дона, а я все думаю, как же так полковник Туркул мне ни слова не сказал о новом задании? Все не верится поручику. Ночь ясная, лунная. Вдруг поручик обернулся, в руке наган: “Срывайте погоны, все идем к красным...” Мы, трое стрелков, прямо сказать, оторопели, и рукой не пошевельнуть. Вот куда он нас за собой привел, а мы ему верили, как дети. Я сказал: “Господин поручик, если хотите идти к красным, идите, а мы, стрелки, тут ни при чем, с какой стати мы к красным пойдем?”

Я говорю, а поручик наводит на меня наган, дуло блещет. Стою под дулом своего офицера, и так горько мне стало. “Не пойду я к красным; моего батьку убили, братанов, Россию как попсовали, я весь поход верно пробивался с Дроздовским полком, не хочу уходить от своих”. Поручик поднял наган и вдруг как жахнет в меня — в грудь ударило. Он, Каин, Иуда Искариот, выстрелил. Я кинулся вбок, кровь на руки ударила, я ползком в камыши. Поручик выпускает заряд за зарядом. Оглянулся, а за мной наш стрелок, Ванюшка — он нынче со мной тоже на койку залег,— пробирается в камыши, зажимает рукой плечо: “Тварь, сукин сын, меня в плечо пулей саданул”.

— А где третий стрелок?

— Поручик его выстрелом сбил. Пропал он. Тогда я пришел в себя и, как ни рвало грудь, залег и по Каину из винтовки хватил. И Ванюшка со мной хватил. Но тут из хат, где были красные, что-то закричали, стали бить по нас залпами. Тогда мы с Ванюшкой в камыши, в камыши — и давай ходу. Кровь заскорузла. Камыш, проклятый, сухой, трещит. Продираемся. Да с бегу оба то в сугробину, то в ямищу угодим, в трясину проклятую, а там незамерзшая грязь...

Так, или вроде того, рассказывал Макаров. На хмуром рассвете, проплутав в камышах верст пятнадцать, оба разведчика пробились в Кулешовку. Выходцы из камышей, в крови и во льду, потемневшие от стужи, наткнулись наконец на сторожевую цепь 2-го полка.

В утешение унтер-офицеру Макарову и его стрелку Ванюшке могу сказать, что тот Каин в офицерских погонах не был дроздовским офицером. Он только что перевелся к нам в Мокром Чалтыре, где были влиты в наш полк остатки 9-й дивизии. Этот чужой для нас человек был одним из тех людей, какие попадались и в Белой армии, из тех, кто при первой же неудаче терял веру во все, дрожал в постоянном тайном страхе перед большевиками, запуганный пытками и мучительством их террора. Это был шкурник, смятенный вечным страхом, с холодной тьмой в душе, потерявший веру и совесть до того, что готов был предать слепо верящих ему простых солдат, только бы выудить у большевиков право жить, хотя бы и подло.

Через несколько дней большевики с аэроплана разбросали над Петрогоровкой воззвание на противной, точно пожеванной папиросной бумаге. Этот предатель звал переходить к красным и еще подписался: “Дроздовец”. Наши стрелки были так оскорблены за Макарова, что, попадись им этот “дроздо-вец”, они подняли бы его на штыки.

Каждый наш солдат, каждый стрелок, хотя бы из вчерашних пленных или из матросов, каждый, в ком дышала верная и смелая человеческая душа, вскоре же, можно сказать, преображался, чувствуя нашу боевую силу, вдохновленную верой в Россию, нашу человеческую правду. Они гордились быть дроздовцами. Они с честью носили в огне наши малиновые погоны, тысячи тысяч их увенчаны венцом страдания в наших белых рядах, и все, кто мог, ушли с нами в изгнание.

У нас за все шестьсот пятьдесят боев не было перебежчиков и сдач скопом до самого конца. За все время моего командования Дроздовской дивизией только у одного офицера я сорвал погоны и приказал расстрелять двоих, обвиненных в мародерстве.

Макарыч и стрелок Ванюшка оправились от ран. Мы долго вспоминали это каиново дело. Но тяжелее, но горше всего вспоминаю о третьем перебежчике. Это было в Таврии после нашего отхода на Васильевку. Мы заняли большое имение Попова, с обширным, слегка обветшалым домом, вернее дворцом. Имение это уже раз двенадцать переходило из рук в руки. Когда наш 1-й батальон встал на позицию под Василъ-евкой, было замечено несколько случаев перехода к красным наших солдат из недавних пленных.

Перебежчики были из 4-й роты, из славной бывшей роты картавого капитана Иванова. В 4-й никогда раньше не было перебежчиков. Я вызвал командира 1-го батальона Петерса и командира 4-й роты капитана Барабаша. Барабаш принял роту после капитана Иванова, у которого был старшим офицером. В боях Дроздовского полка Барабаш был ранен четыре раза. Это был блестящий, отчетливый офицер, скупой на слова, горячий до бешенства. Он был страстный и сильный человек, храбрец. Капитан Иванов очень любил Барабаша и ценил его как офицера.

Школа Иванова сказывалась у Барабаша во всем: он был превосходен в огне, заботлив в ротном хозяйстве. Барабаш был из татар. В его поджаром теле, в мягкой походке было что-то кошачье, или, если хотите, в этом невысоком, гибком человеке была красивая сила тигра. И его лицо, скуластое, загорелое, с широкими ноздрями, тоже, если хотите, напоминало голову тигра.

- Евгений Борисович,— сказал я Петерсу, когда он и Барабаш пришли ко мне,— с перебежчиками надо покончить немедленно. Вы сами знаете, господа, что первый батальон — самая грудь полка, его основа, и перебежчиков из первого батальона не было никогда. Я прошу вас, Евгений Борисович, сделать все. А вам, капитан Барабаш, никогда не следовало бы забывать, что вы приняли роту от капитана Иванова. Вы в четвертой роте более года и знаете сами, она всегда была образцовой. Прошу вас принять все меры и в первую очередь немедленно отослать всех подозрительных солдат в запасной батальон.

Капитан Барабаш слегка привстал и спокойно сказал:

— Слушаюсь, будет исполнено.

Он снова замолчал, стиснув зубы, и по тому, как двигалась кожа на его скулах, я видел, как ему неприятен весь разговор о перебежчиках из его славной роты. А в ту же ночь, к рассвету, Петере разбудил меня телефонным звонком: капитан Барабаш бесследно исчез; допускают, что перешел к красным.

Не скрою, мое сердце от огорчения упало до боли. Для меня было тяжелым ударом одно сомнение в Барабаше, одно предположение, что наш дроздовец, храбрец, великолепный офицер, любимец Иванова, подлинный белый солдат, верный всегда и во всем, мог перекинуться к большевикам.

Но Барабаш исчез; любопытно, что его вестовой остался, уходить не пожелал. Он подтвердил, что капитан Барабаш Ушел к красным. Я немедленно приказал сменить 4-ю роту с позиции и привести ее в помещичий дом Попова.

Открыли огромное двусветное зало с обветшалой позолотой на стенах, с потускневшим паркетом. Туда я вызвал пулеметную роту и команду пеших разведчиков. Они вошли с четким грохотом. А когда ввели 4-ю роту, то были открыты все белые, с орнаментами двери, и в каждой стояли направленные на нее серые пулеметы.

Приведенные ничего не понимали, глухо волновались, все побледнели. Я вышел к роте и приказал старым солдатам и добровольцам выйти из рядов. В зале осталось одно пополнение, человек сорок стрелков. Переходили к красным только из пополнения, из пленных красноармейцев.

- Кто из вас в заговоре? — сказал я в глухой тишине, медленно проходя вдоль выстроенных стрелков.

Все замерло. Молчание.

- Среди вас есть коммунисты, отвечайте?

Мой голос как-то заглох в тугой тишине. Я остановился, медленно оглядел солдатские лица — все глаза смотрят на меня с ужасом. Молчание.

- Лучше выходи сам, кто из вас хочет перебежать.

Ни звука, не шелохнутся. У одного стрелка слегка блеснули желтоватые белки, глаза как будто воровски убегают.

- Выходи сюда, вперед! — скомандовал я стрелку. Бледный, он выступил из строя. Замер передо мной.

— Знаешь, кто еще хочет перебежать?

— Не могу знать.

- Пороть!

Стрелка увели.

- А вас, если не выдадите заговорщиков, расстреляю сейчас же, каждого второго из пулеметов.

Они знали, что мои слова не пустая угроза, что, как я сказал, так и сделаю. Но все стояли замертво, смирно, с ис-сера-бледными лицами, и я никогда не забуду почти неприметного глухого волнения, не в движениях — никто не пошевелился,— а какой-то внутренней дрожи темных, округлившихся глаз, обсохших ртов.

Должен сказать, что внутренне я страдал, исполняя железный долг начальника. Внезапно в тяжкой тишине, когда я уже думал подать знак пулеметчикам, из строя послышался быстрый, как в лихорадке, голос:

— Выдавайте, чего тут, выдавайте, всем, что ли, из-за сволочей погибать.

Подойдя к заговорившему стрелку, я сильно ударил его рукой по плечу.

- Ты! Говори!

Стрелок содрогнулся, покачнулся.

— Говори! — крикнул я.

Солдат назвал двоих. Те выдали еще пятерых. Так была выдана вся коммунистическая семерка во главе с бывшим красным офицером. Все они под видом простых красноармейцев переходили к нам с заданием разложить дроздовцев изнутри. Они были из того пополнения, которое капитан Барабаш оставил у себя без проверки и чистки. Все семеро были арестованы, преданы военно-полевому суду и повешены.

А побег Барабаша, кого я любил, кому верил до самой глубины, признаюсь, стал для меня мучительным горем. “Барабаш — как же так? — Барабаш предал нас, перекинулся к красным”,— целыми днями думал я, и сердце болело, точно в нем открылась широкая рана.

Через несколько дней в Васильевку пришла на смену нам 34-я дивизия. Потом Васильевку, уже в который раз, захватили красные, и нас двинули ее отбивать. Уже в который раз Васильевку мы отбили. Штаб полка разместился на старых квартирах, в доме мельничихи.

— У меня есть к вам дело, да не знаю, как и быть,— ска

зала она шепотом, озираясь в потемки.

— Какое дело?

— Да вот, письмо. Красные приказали, когда будете здесь,передать вам тайком.

Я с любопытством взял письмо. Со смешанным чувством горечи и странной жалости узнал я знакомый почерк. Письмо было от капитана Барабаша. Еще большую жалость — и жалость презрительную — почувствовал я, когда стал читать его письмо.

Капитан Барабаш писал, что за фронтом, под советами, у него осталась невеста, что он больше не мог вынести разлуки с ней. Вместе с тем он уже давно потерял веру в нашу победу, в белое дело и в белую Россию, которой никогда не будет. Он перешел к красным, и красные ничего ему не сделали, а дали командную должность.

Он писал мне, что ему поручено предложить мне перейти на сторону советов, что он, капитан Барабаш, готов дать любые гарантии не только в том, что жизнь моя будет сохранена, но и что я немедленно получу должность не ниже командира советского армейского корпуса.

“Если Вам угодно будет ответить,— заканчивал письмо Барабаш,— то прошу Вас передать Ваше письмо хозяйке этого дома, так как Васильевка еще будет нами, надо думать, занята”.

В ту же ночь я устроился за шатким столом и стал писать ответ.

Если бы он был шкурником и потому переполз к большевикам, нам не о чем с ним было бы говорить. Но он отдал им сильную, свободную и честную душу. Зачем? Вот этого я не мог понять. Зачем он, верный дроздовец, променял все будущее русского народа, свободное, сильное, честное, на рабство коммунизма? Он-то зачем поддался временному затмению России советской чернью? Он ведь все это понимал, он хорошо понимал и знал, несчастный Барабаш, за что мы деремся против кошмарной советской тьмы со всеми потемками — чтобы Незапятнанным, чистым защитить для будущего образ России; ведь он сам четыре раза был с нами ранен в огне.

“Неужели Вам не стыдно тех жертв,— писал я ему,— какие отдала четвертая рота за наше правое дело? Пусть все ее

мертвецы, верные солдаты России, напомнят Вам об этом. И подумайте сами, что сделал бы капитан Иванов, узнав о Вашей измене, если бы был жив. Капитан Иванов верил Вам так же, как я, как мы все”.

Я писал ему еще, что позорны и жалки его ссылки на невесту, оставленную у большевиков. Это не оправдание, когда почти у всех нас замучены жены, невесты, матери, отцы, сестры, когда Россия затерзана. Я писал, что не верю в его счастье с невестой, и каким скотским будет это счастье, когда он будет знать, что добивают его боевых товарищей, что добивают Россию, а он добивать помогает.

“Не оправдание и то, что Вы не верите в успех белого дела,— писал я.— В успех не особенно верю и я, но лучше смерть, чем рабская жизнь в советской тьме, чем помощь советским палачам”.

В таком роде писал я это довольно бессвязное письмо -что другое мог написать белый красным? Писал я с невыносимо тяжелой горечью. Не скрою и теперь, что я любил Ба-рабаша. И странно сказать, что у меня и сегодня хранится его подарок: давно, еще в Крыму, остановившиеся его часы с золотой монограммой.

Когда белые оставили Васильевку, письмо, конечно, было взято, но ответа от Барабаша я не получил. Судьба перебежчика, командира 4-й роты капитана Барабаша, мне неизвестна. Говорили, что в Крыму он был у красных командиром пехотного полка. Вряд ли.

Вряд ли Барабаш увидел и невесту. Может быть, ее замучили в Чека, так же как того московского кадета Головина, и та повешенная нами семерка именем покойницы и страдалицы заманила Барабаша. А может быть, я и ошибаюсь. Может быть, Барабаш нашел свою невесту, но он все равно должен был быть несчастен; предательство все равно должно было мучить его неотступно, когда он на самом себе изведал мертвящее советское рабство,

Побег настоящего дроздовца, доблестного офицера, был, может быть, одним из самых тяжелых ударов для 1-го полка. Это был удар под сердце, по нашему духу, по нашей незапятнанной белой чистоте и правде, по святыне.

ДО НОВОЙ ЗАРИ

В октябре 1920 года мы стояли в Воскресенке. 9-я советская кавалерийская дивизия пошла у нас по тылам. Летчик, снизившийся у нас в дивизии, передал донесение, что красными уже занят город Орехов, далеко в нашем тылу. Тогда я повернул Дроздовскую дивизию на Орехов, но красных предупредили о нашем марше, и Орехов был ими оставлен.

Мы стали в Орехове. Там 7 октября был получен приказ оставить линию Александровска и отходить на линию Васильевка—Токмак. Тогда же мы узнали о сосредоточении всей Конной армии Буденного в Бориславле и Каховке, на Днепре.

Из Орехова Дроздовская дивизия отошла в Фридрихфельд, где стояли запасные батальоны. Перед нами Верхний Рогачик занимала Корниловская дивизия, в селе Михайловке были донцы.

Первый корпус сосредоточивался для удара по Буденному. К Дроздовской дивизии подтянулся конный корпус генерала Барбовича, прибыл штаб корпуса. По плану главного командования Корниловская и Дроздовская дивизии с кавалерией Барбовича должны были обрушиться на Буденного с севера. Марковской дивизии было дано задание подойти сменить Корниловскую и стать заслоном на берегу Днепра, чтобы корниловцы могли сомкнуться с нами в ударный таран.

Мы с нетерпением ждали марковцев: на Днепре все наши славные цветные дивизии — черная Марковская, красная Корниловская и белая Дроздовская — должны были сковаться в один стальной меч. Но Марковская дивизия почему-то задержалась.

Большевики в это время переправились через Днепр у Знаменки и повели упорные атаки на корниловцев. Весь день корниловцы, застигнутые наступлением, одним полком отбивали все более ярые атаки. На другой день большевикам удалось переправиться подавляющими силами, в бой у Знаменки втянулась вся Корниловская дивизия.

Наши непоколебимые корниловцы одни приняли на свою грудь весь первый удар. Бой их у Знаменки стал тяжким кровопролитием. Советские полчища, то, чем они только и могли нас подавить — Число,— валы цепей, находящие друг на друга, двигались на корниловцев. Точно мгла всей советчины поднялась на них из-за Днепра. Они упорно отбиваются, атака за атакой все жесточее; корниловцы уже истекают кровью.

В терзающем огне, в неутихающих атаках корниловцы уже потеряли более двух третей бойцов. На другой день боя был ранен начальник Корниловской дивизии Скоблин. Тогда только подошла запоздавшая Марковская дивизия.

О смене корниловцев марковцами нечего было и думать. Уставшие от марша, еще не готовые к бою, марковцы с первого же мгновения вошли в огонь. Тяжкий напор большевиков усилился. Начала наступать вся 2-я Конная армия. Марковцы оказались в самом аду. Они отбивались с отчаянием, но внезапность боя заставила их пошатнуться. В огне, видя свои отступающие цепи, застрелился доблестный начальник их дивизии генерал Третьяков.

В огне Марковская дивизия стала содрогаться. В разгар атак туда примчался от нас на моей машине однорукий генерал Манштейн и принял временное командование над ней. Потрясенная Марковская дивизия с ужасающими потерями отбивалась от конных и пеших атак. Большевики двигались, как мгла.

В Дроздовской дивизии все еще с ночи были готовы в бой. Люди, бледные от нетерпения и тревоги, кусали губы и почти каждую минуту спрашивали, когда же нас двинут на помощь, я не отходил от телефонного аппарата. Сначала я настойчиво просил, потом требовал, потом умолял, чтобы мне разрешили двинуть мою свежую дивизию на помощь корниловцам и марковцам. Наконец, я просто бранился со злобой.

Все напрасно. Мне было отказано. Вечером, когда совсем потемнело, над нами загудел аэроплан. Зарывшись в темноте носом в землю, снизился наш летчик. Не знаю, как он не разбился, как летел впотьмах? Из воющего гула боя, из тьмы, озаряемой пушечным огнем, смельчака вынес сам Бог.

Летчик прилетел с донесением, что вся конная армия Буденного перешла Днепр и от Каховки идет по нашим тылам на восток, к Салькову и Геническу.

Вот почему мне не позволили бросить дивизию на помощь нашим истерзанным частям. В штабе уже знали, что Буденный прорвался в тылы. Прорыв 1-й Конной смутил штаб, поразил наше командование, там поколебались. А надо было позволить прорвавшемуся Буденному идти по тылам на восток, а всему 1-му корпусу и донцам броситься к Днепру на подмогу корниловцам. Нам надо было именно здесь зажать кровоточащую рану, сменить разбитую корниловскую грудь, принявшую весь удар, свежей дроздовской грудью. Порыв большевистских атак мог быть разгромлен нашим порывом. Мы отшвырнули бы их за Днепр и, развязав себе руки на севере, могли бы броситься на конницу Буденного. Тогда это было бы не наше отступление, а маневр, и коннице Буденного пришлось бы туго.

Но штаб, пораженный прорывом Буденного в тыл, заколебался, к тому же запоздали марковцы; на Днепре вместо одного удара одним мечом мы стали наносить удары растопыренными пальцами. Наш таран, разрозненно отбиваясь, потерял силу.

За два дня боя у Знаменки корниловцы понесли такие страшные потери, что состав Корниловской дивизии уже не превышал восьмисот штыков. Грудь всей Белой армии была на Днепре разбита.

По приказу командования 1-й корпус стал отходить на юг. Это был уже не маневр — это отступление в неизвестное. Как будто бы что-то содрогнулось во всех нас. Белая армия была потрясена. Мы отступали, а за нами зияла тяжкая рана, широкая полоса корниловской и марковской крови. '

На правом фланге отходила Дроздовскзя дивизия, ей была придана Терско-Астраханская бригада, левее конный корпус генерала Барбовича. В арьергарде шли все те же корниловцы, остатки доблестной дивизии. Марковская дивизия, атакованная со всех сторон 2-й Конной, стойко отбивая конные атаки, пыталась пробиться к нам, но не пробилась и двинулась одна на Геническ.

Вскоре, оторвавшись от противника, мы большими маршами торопились на юг. Командование дало нам боевое задание атаковать Буденного. Ночью завыл в степи лютый зимний ветер, спутник всех удач большевиков, ярая пурга. В первый же день отхода моя дивизия связалась с конным корпусом Барбовича. У села Агаймана нам перерезали дорогу передовые части 1-й Конной. Мы мгновенно вышибли их из Агаймана, там и заночевали.

Ночью выступили снова. От ледяного ветра коченели люди и кони. В стужу все шли пешими, так как на тачанках замерзали. В степи вертела и визжала пурга. Все застыли в подбитых ветром и дымом шинеленках.

С рассвета во фланг Дроздовской дивизии с запада, слева, стали наступать передовые конные части буденовцев. Позже с конницей смешалась пехота. Советские лавы и цепи низко курились в степи, как пурга. Мы сомкнулись и, отбрасывая противника огнем, шли на село Отраду.

В степи, верст за пять до Отрады, перед фронтом дивизии снова замаячили густые лавы Буденного. Наши 1-й и 2-й стрелковые полки развернулись в цепи, вперед двинулся лавами 2-й конный полк. Полки охватило молниями залпов. Конницу Буденного как бы сдунуло огнем. Дроздовская дивизия двинулась дальше на Отраду.

Перед селом опять накопились буденовцы, тронулись в конную атаку. Огонь погнал их, 2-й конный поскакал на отступающие лавы; с разгона атаки полк с командиром полковником Кабаровым впереди ворвался в Отраду и, сбивая там красных всадников, вынесся за село в темное поле.

А в поле, охваченная тусклым паром, стоит в тесных колоннах, как зловещее видение, вся кавалерия Буденного. 2-й конный нарвался на ее громады и принял бой. Удалым порывом наши кавалеристы атаковали в самой гуще буденовцев хор трубачей. Весь хор конных трубачей армии Буденного был захвачен. Всадников с серебряными трубами, обвитыми обмерзшими красными лентами, быстро погнали в тыл.

В разгаре боя наши всадники наскакали на серую машину. Уже темнело, в сумерках машина показалась броневиком, кавалеристы только обстреляли ее и свернули в переулки. А в машине, как мы узнали позже, был сам Буденный; мотор от Мороза заглох, и подлети наши всадники ближе, Отрада для Пышноусого вахмистра была бы концом его карьеры.

Приходится снова повторить, что если бы мы ударили у Знаменки всем кулаком и повернули бы потом на Буденного, то мы разгромили бы его хваленую конницу так же, как уже разгромили однажды конный корпус Жлобы или конные орды Сорокина*. В Отраде одним только нашим 2-м конным полком, к которому подоспели и стрелковые полки, мы захватили его трубачей, и сам усач едва преблагополучно не угодил в плен к золотопогонникам.

Отрада была взята. Часа три подтягивались в село Дроздовская дивизия и наш арьергард, остатки корниловцев. Сторожевые охранения занял 1-й полк. Ночь стояла туманная безветренная. Мороз усилился. Я хорошо помню эту студеную ночь потому, что у меня начался новый приступ возвратного тифа. Весь день в бою меня трясла нестерпимая , лихорадка, ночью начался жар — хорошо знакомый этап тифозной горячки.

Помню серое утро в тусклом инее, когда снова поднялась кругом воющая человеческая метель: на нас двинулась в атаку вся 1-я Конная армия, чтобы прикончить, добить нас Отраде. Адьютант удивился моему бледному лицу и пожелтевшим глазам. Голова звенела, точно плыла от жара. Я приказал подать коня и с конвоем поскакал к 1-му полку.

Вдалеке гудели лавы Буденного. С холмов у Отрады открылось громадное и зловещее зрелище: насколько хватав; глаз, до края неба, в косых столбах морозного дыма тусклое поле шевелилось живьем от конницы, было залито колыхающимися волнами коней и серых всадников.

На нас медленно двигалась конная армия Буденного. Впереди, выблескивая оружием, лавы с темными флажками, там и здесь трепещущими в рядах; за ними смутно наплывали” зыблясь в морозном паре, тесные колонны коней.

Я решил не открывать огня до последней возможности и подпустить в полном молчании конные громады как можно ближе. Я знал, что наше молчание в огне действует наиболее грозно.

Отрада, побелевшая, тихая, ждала, как бы вымершая или покинутая. Мы все молча слушали тяжкий, точно подземный, гул громадного конского движения.

Я отправился по окраине села осматривать полки. На южной окраине, на погребенном под снегом кладбище стояла маленькая цепочка нашей заставы от 2-го стрелкового полк”. Я приказал спешно выслать на кладбище, эту нашу “тыловую” позицию, целый батальон и вернулся к 1-му полку.

Вся конница Буденного была в движении. Серые лавы сначала шли шагом, точно осматриваясь, нащупывая, потом перешли в рысь. Заколыхалось темное поле и темное небо в вихрях морозной мглы. Но молчала белая Отрада.

* Возможно, что тогда Крым не окончился бы Перекопом.

Такого громадного конского движения мы еще не видели никогда. Нестерпимо, выше человеческих сил, было стоять ружье у ноги, не нагибаться к пушке, глядя в самое лицо скачущей смерти.

Первые волны всадников, подгоняемые другими, как будто стали топтаться. Их поразило молчание Отрады. Мы подпустили их еще ближе, еще, и тогда наконец я подал команду “Огонь”.

Дроздовская артиллерийская бригада, 1-й и 3-й полки встретили атаку беглым огнем. Красная конница не выдержала и почти мгновенно с огромными потерями начала отходить. Так было на северной окраине Отрады. А с южной нас в это время обходила особая кавалерийская бригада красных под командой товарища Колпакова.

На кладбище красная бригада натолкнулась на батальон 2-го полка. Огонь батальона отбросил бригаду, она отошла с потерями. Если бы на кладбище осталась только цепочка нашей заставы, то конница Колпакова ворвалась бы в Отраду с тыла, и с окруженными дроздовцами могло бы быть все кончено.

Среди груды тел в долгополых серых шинелях, в суконных шлемах с красными звездами был найден у кладбища и товарищ Колпаков. Его изрешетило пулеметами. На груди бляха ордена Красного Знамени, а в подобранных бумагах благодарственный приказ Реввоенсовета за переброску армии Буденного по железным дорогам с польского на южный фронт. Колпаков был диктатором переброски, и Реввоенсовет пожаловал его золотыми часами и саблей.

Мы отбились от Буденного с севера и с юга, но на западе, на хуторе под Отрадой, 4-й полк, только что сформированный из запасного батальона, дрогнул под упорным натиском и оставил хутор. Я прискакал туда совершенно больной, в жару, все не мог понять, звенит ли у меня в голове или звенит канонада. Я приказал 2-му конному и отступившему 4-му стрелковому выбить красных из хутора.

Второй конный — слава Дроздовской дивизии, можно сказать, крылья наших атак — с дружным воплем сотен молодых грудей, со светлой удалью поскакал на красных левее хутора. 4-й полк тоже оправился, поднялся в атаку. Красные не выдержали. Хутор остался за нами. Так в Отраде дроздовцы отбились от всей конницы Буденного, отшвырнули ее с юга, с запада и с севера.

На рассвете Дроздовская дивизия выступила на Сальково через Рождественскую, где ночевали конный корпус и Корниловская дивизия. Едва мы выступили из Рождественской, как с севера и запада снова поднялась на нас конница Буденного.

Наша колонна была чудовищно громадной. В темноте двигались обозы корниловцев, дроздовцев, конного корпуса, штаба 1-го корпуса. На дороге начался затор. Под огнем красных, обстреливавших нас сзади и справа, я приказал подводам выстроиться по восьми в ряд. Мы шли по стели. Широкая степная дорога, крепко промерзшая, позволяла такое построение. Колонна, отбиваясь от огня, отступала фалангой.

Верстах в восьми от Салькова дроздовцы остановились на отдых. Корниловцы и конный корпус пошли дальше. Дроздовцы стояли на отдыхе часов пять. Когда мы тронулись, на наш арьергард, на 1-й полк, налетела конница. 1-й полк отбил атаку, и к сумеркам Дроздовская дивизия подошла к станции Сальково. Там еще были штаб 2-й армии и 3-я Донская дивизия со славным Гундоровским полком.

Все стояли впотьмах, в открытой степи, без топлива, без горячего. Бойцы начали страдать от крепкого мороза. Раненых и больных, замерзавших на стуже и ветре, отправили из Салькова в тыл. Дроздовцы получили задачу защищать станцию до десяти часов вечера, а позже отходить на станцию Таганаш.

Перед Сальковом были неглубокие, наспех вырытые окопы с проволочными заграждениями. Окопы заняли 2-й и 3-й полки, а 2-й конный с 1-м и 4-м полками стали в резерв. На чонгарских позициях, в тылу Салькова, тоже в окопы вошли части 3-й Донской дивизии.

До самой темноты все подходили и подходили мелкими отрядами и в одиночку полузамерзшие измученные люди. Потом печальный поток иссяк. Замерзла и умолкла перед нами темная степь.

Только часов в восемь вечера показались части большевистской пехоты. Им удалось выбить из окопов батальон 2-го полка. Резервы полка двинулись в контратаку. Стужа, темень, усталость, все более нестерпимая тревога у всех, чувство, что творится непоправимое, последнее, было у нас в этом бою.

Бой в потемках смешал нас с большевиками. Мы отбили окопы, но наши бронепоезда, не разобрав, где белые, где красные, открыли жестокий пулеметный и пушечный огонь по многострадальному 2-му полку. От огня своих полк понес тяжелые потери.

Время было к полуночи, за одиннадцать. Дроздовская дивизия, отбивая повторные атаки, снялась под огнем и медленно стала отходить в Крым. 3-я Донская осталась в арьергарде. Мы двинулись вдоль железной дороги. Голая степь, ни села, ни жилья, лютый ветер. Всю ночь мы шли без огня и без отдыха.

На рассвете дивизия подошла к последней станции перед Чонгарским мостом. Там я приказал конвою разжечь из шпал большие костры. В потемках на смутные столбы огня подходили наши батальоны. Люди, сивые от изморози, с лицами, обмотанными платками или рубахами, останавливались у огня и молча грелись. До пятидесяти громадных костров из шпал было разожжено в степи. Это было грозное зрелище. Оно напоминало отступление Великой армии от Москвы1. И те же чувства были у нас, последние человеческие чувства: страдание от стужи, голод, тоска по теплу.

Утром подтянувшаяся дивизия двинулась дальше. Черные столбы дыма, как догоравшие жертвенные костры тризны, долго маячили за нами. Мы прошли Чонгарский мост, где стояли часовые немецкого батальона из колонистов, и остановились на станции Таганаш. В общем, мы без пищи и без огня шли целых сорок восемь часов.

Я послал в арьергард мой конвой с приказанием арестовывать тех, кто остается умышленно. Позже один из офицеров конвоя, дымный от мороза, явился ко мне на станцию Таганаш с докладом. В арьергарде конвоем было подобрано только двое отставших: один стрелок с разбитыми ногами и другой, в горячке, в бреду, у дороги. Ни одного перебежчика, ни одного умышленно отставшего не оказалось. Все шли за нами, не зная куда, может быть, на последнее избиение, но никто не переходил в ту человеческую метель, которая кипела за нами по всей степи.

На станции Таганаш мы вынуждены были взять силой интендантский склад, забитый продуктами. Начальник склада отказался выдать продукты по требовательной ведомости дивизионного интенданта, подписанной мной, он требовал еще и резолюцию корпусного интенданта. Чиновничью китайскую церемонию мы прекратили тотчас же, выставив начальника склада из его крысиных сараев.

На Таганаше дивизия подкрепилась и отдохнула. С утра мы должны были занять позицию Чонгарский мост — Восточная, но к ночи получили приказ немедленно выступить всей дивизией на Перекоп. В темноте, часов в восемь вечера, дивизия тронулась. Был сильный мороз. Мы шли голой степью, точно в обледеневшей пустыне. Крутила колючая крупа, ветер терзал немилосердно. Мы двигались по гололедице и не могли разжечь костров из мерзлого бурьяна.

На другой день после ночного перехода дивизия стала сосредоточиваться в селе Юшунь. Теперь, за эти сорок верст, у нас были толпы отставших. Отход и отчаяние выматывали людей. До самых потемок, весь день, подходили отбившиеся от своих частей люди и некормленые, брошенные кони.

После ночлега в Юшуни, в холодное темное утро, Дроздовская дивизия выступила на Перекоп. Первый полк немедленно сменил на Перекопском валу части 2-го корпуса. 2, 3 и 4-й полки стали в Армянске.

 

1 Имеется в виду отступление армии Наполеона в 1812 г. (Примеч. ред.)

Мы стояли день, ночь, но противник не подходил. Стало заниматься утро, и тогда, в потемках рассвета, выблеснули первые пушечные огни. Большевики подошли к Перекопу. Они начали с ураганного артиллерийского огня. За ночь они подтянули десятки своих батарей.

Часов в десять утра мы узнали, что кубанские части генерала Фостикова не выдержали натиска и спешно оставили Чувашский полуостров. Дроздовской дивизии приказано было восстановить боевой фронт. Тогда на правом и на левом флангах поднялись в атаку 2-й и 3-й полки. Бой сотрясался на месте до темноты. Наши полки то откатывались перед тяжелыми валами большевиков, то снова переходили в контратаки. Потери огромные. Огонь и волны красных атак пробивали в нас страшные бреши. Это был не бой, а жертва крови против неизмеримо превышавших нас сил противника.

Нас точно затопляла серая мгла. Ломило советское Число. 3-й полк потерял весь командный состав. Смертельно раненного командира полка полковника Владимира Степановича Дрона я вывез из огня на моей машине. 3-й полк потерял всех батальонных и ротных командиров. В самом огне временно командующим полком я назначил своего адъютанта капитана Елецкого.

Темнота. Мы отбиваемся. Громит и терзает огонь, не ослабевают упорные красные атаки. Батальон 2-го полка под командой капитана Потапова в десятый раз переходит в контратаку. В батальоне на ногах, не израненных, не больше трети бойцов.

Капитан Потапов в потемках повел солдат в одиннадцатую атаку. Когда он шел перед остатками батальона, к нему подбежали два стрелка, один из них унтер-офицер. Под убийственным огнем, винтовка у ноги, они стали просить капитана Потапова не ходить с ними в атаку. Потапов не понял, крикнул сквозь гул огня: “Что же вы одни, что ли, братцы, пойдете?” — и повел остатки батальона на пулеметы.

Через мгновение капитан Потапов был тяжело ранен в живот. Несколько стрелков вынесли его из огня на окровавленной шинели, бережно положили на землю и побежали к своим. Батальон шел теперь на красных без офицеров. Одни солдаты, все из пленных красноармейцев, теснились толпой в огонь. Мне казалось, что это бред моей тифозной горячки: как идет в огне без цепей наш 2-й батальон, как наши стрелки поднимают руки, как вбивают в землю штыками винтовки, как в воздухе качаются приклады. 2-й батальон сошелся с красными вплотную. Наш батальон сдался.

Никогда, ни в одном бою у нас не было сдачи скопом. Это был конец. Люди отчаялись, поняли, что наша карта бита, потеряли веру в победу, в себя. Началось все это у Знаменки, когда рухнула в кровопролитном бою не поддержанная вовремя Корниловская дивизия, и закончилось на Перекопе, когда не веря больше ни во что, вынеся из огня своего белого офицера, сдался в последней, одиннадцатой, атаке истекающий кровью дроздовский батальон.

Я видел винтовки, воткнутые в землю, и не мог дать приказа открыть по сдающимся огонь. Только смутный гул доносился до нас; как онемевшая, молчала наша артиллерия. Точно слушали мы смертельный гул нашего конца. У красных поднялся жадный вопль, беспощадный рев победы, все у них поднялось нас добивать.

Мы смели ураганным огнем ревущую атаку, отхлестнули громадную человеческую волну, ударивший девятый вал. Кавалерия красных, заметив, что их пехота наступает, стала переправляться по замерзшим болотам Сиваша. Наш огонь ее разметал.

Как сквозь темный дым бреда вижу я последний бой: к концу дня я едва стоял на ногах от тифа, и ночью, когда мы стали отходить, меня без сознания увезли в дивизионный лазарет. Командование дивизией принял генерал Харжевский. Ночью дивизия отошла от Перекопа. Последний бой дивизии был лебединой песней — предсмертным криком — доблестного 1-го полка.

Все кончалось. Мы уже отступали толпами — уже текли в Крым советы. И тогда-то, на нашем последнем рассвете, 1-й полк перешел в контратаку. В последний раз, как молния, врезались дроздовцы в груды большевиков. Страшно рассекли их. Белый лебедь с отчаянной силой бил крыльми перед смертью. Контратака была так стремительна, что противник, уже чуявший наш разгром, знавший о своей победе,— а такой противник непобедим — под ударом дроздовской молнии приостановился, закачался и вдруг покатился назад. Старый страх, непобежденный страх перед дроздовцами, охватил их.

Цепи красных, сшибаясь, накатывая друг на друга, отхлынули под нашей атакой, когда мы, белогвардейцы, в нашем последнем бою, как и в первом, винтовки на ремне, с погасшими папиросами в зубах, молча шли во весь рост на пулеметы.

Дроздовский полк в последней атаке под Перекопом опрокинул красных, взял до полутора тысяч пленных. Только корниловцы, бывшие на левом фланге атакующего полка, могли помочь ему. На фронте, кроме жестоко потрепанной бригады Кубанской дивизии, не было конницы, чтобы поддержать атаку. В тыл 1-му полку ворвался броневик, за ним пехота. Под перекрестным огнем, расстреливаемый со всех сторон, 1-й Дроздовский полк должен был отойти.

Полк нес из огня своих раненых. Около семисот убитых и раненых было вынесено из огня. Ранен командир генерал Чеснаков, убит начальник команды пеших разведчиков капитан Ковалев, переранены почти все офицеры и стрелки. В тот же день был получен приказ об общей эвакуации, и Дроздовская дивизия, страшно поредевшая, но твердая, двинулась в Севастополь.

Конец. Это был конец не только белых. Это был конец России. Белые были отбором российской нации и стали жертвой за Россию. Борьба окончилась нашим распятием. “Господи, Господи, за что Ты оставил меня?” —- может быть, молилась тогда с нами в смертной тьме вся распятая Россия.

Брошенные кони, бредущие табунами; брошенные пушки, перевернутые автомобили, костры; железнодорожное полот­но, забитое на десятки верст вереницами вагонов; разбитые интендантские склады, или взрывы бронепоездов, или беглецы, уходящие с нами; измерзшие дети, обезумевшие женщины, пожары мельниц в Севастополе, или офицер, стрелявшийся на нашем транспорте “Херсон”; или наши раненые, волоча куски сползших бинтов, набрякших от крови, ползущие к нам по канатам на транспорт, пробиравшиеся на костылях в толчее подвод; или сотни наших “дроздов”, не дождавшись транспорта, повернувшие, срывая погоны, из Севастопольской бухты в горы,— зрелище эвакуации, зрелище конца мира, Страшного Суда. “Господи, Господи, за что Ты оставил меня?” — Россия погрузилась во тьму смерти...

“Херсон” уже стоял на внешнем рейде. Я лежал в углу каюты, забитой нашими офицерами, когда ко мне ввели моего шофера. Генерал Врангель особым приказом разрешил, как известно, всем желающим оставаться в Крыму. Шофер решил остаться. Но мучило его нестерпимо, что он не попросил моего на то позволения, и вот на шлюпке уже в темноте он пристал к “Херсону”. Я сказал ему, что он может остаться, если не боится, что его расстреляют.

- Меня не расстреляют.

- Почему?

Он помолчал, потом наклонился ко мне и прошептал: он сам из большевиков, матрос-механик, возил в советской армии военных комиссаров.

— Не расстреляют, когда я сам большевик.

Это признание как-то не удивило меня: чему дивиться, когда все сдвинулось, смешалось в России. Не удивило, что мой верный шофер, смелый, суровый, выносивший меня не раз из отчаянного огня, оказался матросом и большевиком, и что большевик просит теперь у меня, белогвардейца, разрешения остаться у красных.

Я заметил на его суровом лице трудные слезы.

— Чего же ты, полно,— сказал я,— оставайся, когда не
расстреляют. А за верную службу, кто бы ты ни был, спасибо. За солдатскую верность спасибо. И не поминай нас, белогвардейцев, лихом...

Шофер заплакал без стеснения, утирая крепкой рукой лицо.

— Ну и дивизия, вот дивизия,— бормотал он с восхищением.— Сейчас — выгружайтесь, опять с вами куда хотите пойду...

Моего большевика беспрепятственно спустили с “Херсона” по канату в шлюпку.

На другое утро генерал Врангель на катере объезжал транспорты. “Дрозды”, отдохнувшие за ночь, пусть в дикой тесноте, да не в обиде, кричали Главнокомандующему от всей души и во всю молодую глотку “ура”. Это было 2 ноября 1920 года.

А когда мы пришли в Галлиполи, полковник Колтышев, чтобы что-нибудь поесть, “загнал” свои часы — это был первый “загон” в изгнании,— а я, для примера, пусть в горячке, лег на шинель в мокрый снег, потому что мы стали в Галлиполи под открытым небом, на снегу, в голом поле.

Так началось железное Галлиполи. Не оно нас, а мы, скованные в одно жертвой и причастием огня и крови двухлетних наших боев, создали Галлиполи.

Наше изгнание началось.

* * *

И вот теперь, когда бывшие так давно, и в то же время, кажется, так недавно, как будто бы еще вчера, встают передо мной картины минувших тяжелых боев и образы наших павших соратников, я невольно задаю себе вопрос: нужна ли была наша белая борьба, не бесплодны ли были все наши жертвы?

Подобный вопрос уже возникал в самом начале борьбы. Когда Добровольческая армия уходила в первый, Ледяной, поход, вопрос этот был поставлен вождю и основоположнику белого движения генералу Алексееву. Он ответил на него примерно так: “Куда мы идем — не знаю. Вернемся ли — то­же не знаю. Но мы должны зажечь светоч, чтобы была хоть одна светлая точка среди охватившей Россию тьмы”.

Другой руководитель белого движения, недавно умерший в Америке генерал Деникин, писал: “Если бы в этот момент величайшего развала не нашлось людей, готовых пойти на смерть ради поруганной родины,— это был бы не народ, а навоз, годный лишь для удобрения полей западного континента. К счастью, мы принадлежим хоть и к умученному, но великому русскому народу”.

В то время все мы так верили нашим инстинктом и нашим сердцем. Мы верили в то, что рано или поздно русский народ встанет на борьбу с большевизмом. Тогда могли в это только верить — ныне мы это твердо знаем, сама жизнь дала нам ответ на этот вопрос. С того момента, мы вынуждены были оставить русскую землю, сотни новых бойцов не переставали восставать против большевизма. Одни, как и мы,— с оружием в руках: кронштадтцы, крестьяне-антоновцы, другие — пассивным сопротивлением против ненавистной советской власти. Минувшая война звала новое большое освободительное движение, готовиться с оружием в руках выступить за освобождение России. Обстоятельства были против него.

История коммунизма есть история его борьбы не жизнь, а на смерть со всем подъяремным русским народом. И жизнь свидетельствует, что беспрерывно растут и будут расти ряды все новых бойцов против коммунизма, как ни свирепствует полицейский аппарат СССР.

Им, этим грядущим белым бойцам, и посвящена моя книга. В образах их предшественников, павших белых солдат да почерпнут тот порыв и ту жертвенность, что помогут им довести конца дело борьбы за освобождение России.

 

Германия. Мюнхен. Апрель 1947