Долгоруков П.Д.

 

Глава 5

В БОЛЬШЕВИСТСКОЙ МОСКВЕ 1918 год

 

В Петрограде я остался дня три. Настроение тогда было на улице антибольшевистское, власть большевиков как-то сдала, и можно было громко критиковать ее. Помню, на другой день после освобождения наткнулся я на углу Надеждинской и Литейной на митинги. Я был поражен, как на них ругали боль­шевиков, и даже сам выступил с критикой их. Один господин, оказавшийся петроградским кадетом Новицким, узнал меня и, отведя в сторону, убедил меня из осторожности не выступать, так как большевики могли меня узнать.

Выехав в Москву во втором классе, встретился случайно с Родичевым, отпустившим большую бороду и изображавшим из себя итальянца. В Любани наш вагон испортился и нам прицепили третий класс. Когда утром Родичев зашел ко мне в купе, то ехавший со мной господин спросил, не Родичев ли это, очень он на него похож. Я ему сказал, что это обру­севший итальянец.

На Масленицу я съездил в последний уже раз в деревню в Рузу и ел даже там блины с икрой. Весной и летом уже ехать туда не мог, и в Москве приходилось скрываться и жить нелегально. Из нашей чудной старинной усадьбы мы вывез­ли лучшие портреты французской работы — Lebrun, Lampi, Roslin, — которые дали на хранение в Третьяковскую гале­рею, а также вывезли письма Екатерины II Долгорукову Крымскому и кое-какие исторические и ценные вещи, ко­торые, вероятно, теперь погибли. Уже за границей мне по­пался большевистский художественный журнал, в котором описывался попавший в Румянцевский музей мой альбом с 52 рисунками старых мастеров — Рубенса, Дж. Беллини, Карпаччо, Сарто и других из коллекции известного англий­ского коллекционера Уэльполя с его ex libris. Рад, что эта ху­дожественная ценность сохранилась.

Верх нашего большого московского особняка самовольно заняла броневая команда. С лестницы было слышно, как они наверху пели, вероятно пировали, барабанили по «бехштейну» (Имеется в виду рояль фирмы «Бехштейн»). Мы помещались в двух нижних квартирах. Когда ми­нистерства стали переезжать в Москву, то дом был назначен под Морское министерство, но броневая команда, считая себя автономной, отказалась очистить помещение и даже вы­ставила на дворе броневики с пулеметами. Долго ее уговари­вали, но и Троцкий, военный и морской министр, ничего не мог сделать. Наконец, когда им отвели дом Манташева на Хо­дынке, они переехали. Морское министерство заняло снача­ла верх и часть флигеля, потом понемногу стало нас выжи­вать, сначала заняло одну нижнюю квартиру, а к осени стали зариться и на мою половину, в которой мы уплотнились. Впоследствии, как я узнал из немецкой газеты, переданной мне Гучковым, в нашем доме помещался университет имени Маркса и Энгельса с библиотекой в 500 тысяч (?) томов.

Пасху, как и в прошлом году, встретил в Кремле. Но какая разница. Закрытый для публики Кремль для пасхальной ночи открыли, но народу было очень мало. Нарочно ли, случайно ли, но электричества на площадях Кремля в эту ночь не было и было совсем темно. На колокольне Ивана Великого горело несколько плошек. Совершенно просторно было на темной площади с редкими огоньками свечек во время крестного хода; свободно было и в соборах. Ничего общего с обычной торже­ственной светлой кремлевской пасхальной ночью. Казалось, колокола звучали как-то глухо. Было мрачно и зловеще.

До мая я жил у себя дома беспрепятственно «под сенью броневых штыков», а затем — матросских. Когда я вернул­ся в Москву, стал формироваться Национальный центр, ко­торый потом в Москве и на юге России получил большое развитие. Не настало время подробно говорить о деятельно­сти и деятелях Национального центра. Многие его москов­ские члены, мои политические и общественные друзья, в 1919 году были расстреляны. Национальный центр сразу при­нял надпартийную платформу, аналогичную лозунгам Корни­лова и Алексеева, как и впоследствии за границей Националь­ного комитета, всегда стоявшего на надпартийных лозунгах армии и поддерживавшего ее.

Часто виделся с принимавшим деятельное участие в На­циональном центре Д.Н. Шиповым, моим долголетним сотрудником и приятелем по Московскому земству. Он силь­но страдал головными болями, постарел, но сохранил удиви­тельную энергию. Он умер в Москве, когда мы были на юге. Упомяну еще о Н.Н. Щепкине, расстрелянном со многими другими членами НЦ в Москве, и Червен-Водали, тверском нотариусе, командированном впоследствии с Н.К. Волковым Национальным центром из Екатеринодара с Сибирь к Кол­чаку и расстрелянном там большевиками. Приезжал из Рос­това М.М. Федоров. Национальный центр впоследствии раз­вил свою деятельность по сношению Москвы с Колчаком и Добрармией.

Как и ранее, в Москве формировались все политические группировки. На Мясницкой начинал действовать Торгово-промышленный союз, с которым у нас было тоже посто­янное соприкосновение. Собирались и умеренные правые, монархисты, среди которых были многие приехавшие из Петрограда (князь Алексей Дмитриевич Оболенский, Гурко). Среди правых господствовала немецкая ориентация, которая сильно была распространена в петроградских бюрократиче­ских сферах.

На ту же ориентацию перешел в Ростове и Милюков, ре­шивший уклониться от Учредительного собрания, в которое был выбран и уехавший прошлой осенью с чужим паспортом на юг. Многие наиболее активные члены Центрального К.-д. комитета в Москве стали работать в надпартийном Нацио­нальном центре (о Правом центре упомяну впоследствии).

Но и партийная жизнь продолжалась. До мая действовал кадетский клуб в Брюсовом переулке. В начале мая состоя­лась последняя партийная конференция с приезжими ино­городними членами, подтвердившая союзническую ориента­цию партии и высказавшаяся против соглашения с немцами.

18 мая, когда в клубе было какое-то совещание, часа в че­тыре нагрянули большевики и арестовали до 60 членов Цент­рального комитета, городского и некоторых провинциальных комитетов. Их на открытых грузовиках повезли и заключили в ЧК на Лубянке. Очевидно, разгром клуба произошел с одоб­рения, если не по настоянию немцев, так как мы все значи­лись не только в большевистских, но и в немецких проскрип­ционных списках. В тот же день было произведено несколько обысков и арестов на квартирах. Я в это время был на заседа­нии в Художественном театре, пайщиком которого я состоял и куда мне телефонировали о разгроме клуба и чтоб я не хо­дил домой, где происходит обыск. Я оставался долго в театре, беседуя с двоюродным братом А. Стаховичем и артистами, и лишь под вечер пошел к себе.

Иду с Волхонки переулком — шестилетняя девочка идет навстречу и, не останавливаясь, говорит: «Не ходите!» Тогда у ворот нашего дома я заметил каких-то людей. Я как ни в чем не бывало вошел в соседнюю гостиницу «Княжий двор», откуда потом и ушел обратно на Волхонку. Оказывается, у меня была устроена засада, и служивший у меня в конторе отец многочисленного семейства разместил своих детей по трем переулкам, окружающим дом, чтобы меня предупре­дить. Таким образом, шестилетняя девочка спасла меня от засады и ареста, что не удалось 28 ноября нашим кадетам в Петрограде у дома Паниной. Потом у меня было произве­дено еще несколько безрезультатных обысков. Ничего ком­прометирующего я, конечно, у себя не держал.

Из арестованных в клубе товарищей некоторых отпусти­ли через несколько недель, но многим пришлось сидеть дол­го, а некоторым до Рождества. Теперь уже я посылал прови­зию госпоже X., так как она была в числе арестованных. На свидание же не мог ходить. Раза два я ходил по переулку, примыкающему к Лубянке, куда выходило большое окно комнаты, где заключены были Кишкин, Комиссаров, госпо­жа X. и другие мои партийные друзья, с которыми я и рас­кланивался с улицы.

Но как-то раз я решился добиться свидания. В день сви­даний я пришел в приемную ЧК на Лубянке. Много знако­мых, родственников заключенных, которые ужаснулись, что я пришел, и гнали меня вон. Но я подаю листок с просьбой о свидании, жду часа полтора, и наконец мне отказывают, кажется, как не родственнику. Тогда я из передней прохожу в боковую дверь, где стоит часовой, намереваясь форсировать препятствия. Часовой спрашивает пропуск. Я принимаю на­чальнический вид и тон и спрашиваю: «Нечто не знаешь, кто я? Я сам даю пропуска!» Когда я прошел, то обернулся и сказал ему, что я скоро выйду, чтоб он запомнил меня. Под­нимаюсь наверх, где по расположению окна, я предполагаю, находится комната заключенных приятелей. Но в массе ко­ридоров запутываюсь. Решаюсь открыть одну дверь. Оказы­вается, следователь разговаривает или допрашивает кого-то. «Что вам нужно?» — «Где камера заключенных таких-то?» — «Не здесь, сюда вход запрещен», — говорит он сердито. Спрашиваю у какого-то солдата, потом у женщины и при­слуги. Говорят, что в другом корпусе. Отсюда нет хода. При­шлось возвращаться без результата. Едва нашел дорогу. Когда я выходил, часовой как раз сменялся, и когда новый хо­тел спросить у меня пропуск, то старый узнал во мне «на­чальство» и сказал пропустить. Опоздай я на полминуты, может быть, меня задержали бы.

С мая началось кошмарное для меня лето. После прекрас­ного нашего подмосковного имения и прохладного дома в Москве со сводами и большим садом пришлось нелегально ютиться все жаркое лето в пыльном городе по чужим квар­тирам. Бюро Центрального комитета К.-д. партии собиралось очень часто в маленьких душных комнатах, преимуществен­но в переулках в конце Пречистенки и Остоженки и на Де­вичьем поле. Два раза состоялись и пленарные комитеты с кое-кем из петроградцев. Графиня Панина жила все лето в Москве и работала с нами.

Когда я не мог вернуться к себе в дом из-за засады, я про­жил у знакомого в мезонине особнячка в глухом переулочке у Зачатьевского монастыря недели полторы. Но как раз в день, когда должно было у меня собраться бюро Центрального ко­митета, меня хозяин квартиры предупредил, что утром, когда меня не было, заходили два подозрительных субъекта, якобы от санитарного надзора. Он просил не собираться, а меня съехать. Наскоро нашли место для заседания в другом конце города, а после заседания я со свертком вещей отправился но­чевать к А. Стаховичу на Страстной бульвар. И хорошо сделал, что съехал, так как ночью в домике, где я жил, был обыск, открывали шкафы, шарили на чердаке, в подвале: очевидно, искали меня.

У Стаховича, с которым я был в близких родственных отношениях, я переночевал на диване лишь одну ночь. Он нервничал и на другой день, ссылаясь на домовый комитет и возможность подвести кого-то, сказал, что мне тут оставать­ся опасно. Он был очень деликатный человек, но не из храб­рых. Еще в революцию 1905 года, когда я свободно ходил по улицам, он с артистом А.Л. Вишневским заперлись в мебли­рованных комнатах на Неглинной и просидели в форте «Шаброль», как я смеялся над ними, около недели. Стахович, замечательно милый и способный человек, страдал на­следственной хандрой. В 1919 году он удавился в этой же квартире на дверной ручке. Когда я в Ростове узнал о его смерти, то показывался фильм с его участием. Странно и гру­стно было видеть это посмертное выступление...

Когда утром выяснилось, что надо съезжать от Стаховича, то я, выйдя на улицу большого города, в котором про­жил полвека, не знал, где прислонить голову вечером. К сча­стью, я встретил приятеля графа Д.А. Олсуфьева, который мужественно приютил меня у себя в Мерзляковском пере­улке без всякой прописки, где я прожил до поздней осени, до отъезда из Москвы, так что, очевидно, риск для него от моего пребывания был немалый. Я очень был ему признате­лен. Немного спустя я стал днем заходить к себе в дом, где у меня на квартире жили племянник с женой, просто так или чтоб разбираться в вещах.

Английский клуб был уже закрыт, в большие рестораны, еще действовавшие, мне было опасно ходить, да и цены уже были недоступные. Лишь два раза меня угощали в «Эрмитаже» и в «Праге». Ходил же я по маленьким неважным столовым, часто вегетарианским, которых расплодилось очень много.

Раз в такой столовой подходит ко мне элегантный моло­дой человек. Не узнаю. «Авксентьев», — шепчет он мне. Он был неузнаваем в нелегальном виде со сбритой бородой.

В Москве росли, как грибы, антикварные и комиссионные магазины. Старая Москва распродавала свою старину. Мно­гие представители и представительницы общества сами тор­говали в открываемых ими сообща магазинах.

Я много играл в шахматы. Устраивались шахматные тур­ниры (князь А. Оболенский с сыновьями, граф Олсуфьев, граф С.Л. Толстой, граф B.C. Шереметев и другие).

Последнее пленарное заседание Центрального комитета К.-д. с приездом петроградцев состоялось в конце июля. И это заседание мы должны были отложить на два дня и перенес­ти в другое место, потому что нам сообщили, что большеви­ки узнали о нашем заседании. Незадолго перед этим подтвер­дился слух об убийстве 3 июля царской семьи. Открывая заседание, я сказал по этому поводу следующее: «Хотя мы и стеснены временем и условиями нашей работы, я считаю себя обязанным в самом начале заседания посвятить несколь­ко слов подтвердившемуся слуху об убийстве бывшего госу­даря. Мы во многом не сочувствовали его способу управле­ния Россией, наша партия была в оппозиции к назначаемым им правительствам, как нелегальная организация. Но совер­шенно независимо от нашего к нему отношения как к чело­веку и монарху, независимо от того, республиканцы мы или монархисты, мы друзья Кокошкина и Шингарева и по-чело­вечески не можем не ужаснуться этому зверскому умерщв­лению узника и его семьи, а равно и с государственной точки зрения, так как узурпаторами власти убит человек, бывший до своего отречения законным носителем верховной власти в России. А потому эта новая, всероссийская жертва выделяется из тысяч жертв русской революции и все русские, не потеряв­шие совести и государственного разума, должны содрогнуть­ся, узнав об этом злодеянии. И мы, по существу и по форме стремившиеся быть «оппозицией его величества», обязаны почтить сегодня память этого несчастного русского монарха».

Молчаливым вставанием мы почтили память государя Ни­колая II.

Когда через год, 3 июля 1919 года, в Екатеринодаре в № 143 «Свободной речи» я привел эту мою речь, то какая-то социал-сепаратистская кубанская газетка высмеяла нас, и в окне какого-то местного пресс-бюро была выставлена моя ста­тья, обведенная красным карандашом и с таковой же надпи­сью: «Вот они, кадеты-царисты!!!» Так политические и партий­ные страсти бушевали в двух шагах от Ставки Деникина!

Почти ежедневно происходили всякого рода заседания в душных комнатах маленьких домов. Только два раза я, дере­венский житель, вырвался за это лето из Москвы.

Провизия страшно дорожала, часто был недостаток про­дуктов, огромные хвосты у лавок. Москва питалась мешоч­никами. В конце июля по приглашению Шнеерзона, к.-д., бывшего черниговского раввина, а теперь организатора ка­ких-то кооперативных учреждений в Рязани, выдающегося по энергии организатора, я, госпожа X. и еще двое поехали в  Рязань за продуктами. На железных дорогах была мука тогда ездить, и мы решились поехать на пароходе. До Рязани по железной дороге езды часов пять-шесть, а на пароходе двое суток, так что, оставаясь в Рязани лишь от утра до ве­чера, мы всего проездили более четырех суток! Но какая прелесть была эта поездка на маленьком пароходике, вырван­ная из московского лета!

Старые московские монастыри с башнями и бойницами, историческое село Коломенское с его шатровой церковью-пасхой, барские усадьбы в старых парках, шлюзы по Моск­ве-реке, знаменитые бронницкие заливные луга с рядами кос­цов, Коломна с монастырями, церквами, лесистые высокие берега Оки. До Коломны сутки, и сутки до Рязани. Все вре­мя по Москве-реке запах скошенного сена с близких бере­гов, а ночью — таборы и костры косцов. От пристани до Рязани мы прошли поемными лугами пешком.

Мы закупили при посредстве гостеприимного Шнеерзона чуть не за полцены против московских цен много муки, крупы, окороков и прочего и провезли все благополучно в Москву, несмотря на два обыска парохода из-за преследуемого мешоч­ничества. Мы дали продукты запрятать пароходной прислуге. Почему-то конфисковали только флакончик с одеколоном.

Другой раз я поехал с графом С.Л. Толстым на два дня к графу Д. А. Олсуфьеву, в г. Дмитров. Он жил в хорошем доме с тенистым садом покойного своего брата, дмитровского пред­водителя. В городке много зелени. Граф С.Л. Толстой хороший музыкант, много играл на рояле. Мы много играли в шахма­ты. Познакомился со стариком Кропоткиным, который сни­мал комнаты у Олсуфьева в виде дачи и приехал на следующий день из Москвы. Он очень мирный и национальный анархист.

Конечно, велись и политические разговоры. В Москве тог­да был очень влиятельной особой германский посол граф Мирбах и немецкая ориентация все более развивалась. Пре­клонение перед немецкой силой, растерянность и отсутствие национального достоинства у правых заходили очень далеко. И тут граф Олсуфьев, член Государственного совета от сара­товского земства, горячился и упрекал меня, что мы, к.-д., худшие враги России (тоже «враги народа»!), что, если бы мы не упорствовали, Мирбах уже давно привел бы войска и прогнал бы большевиков и т. д. Я спокойно возразил ему, что по моральным соображениям мы не хотим изменять союз­никам, хотя в международной политике моральные сообра­жения еще не играют пока надлежащей роли; но и по сооб­ражениям чисто практическим, по данным стратегического, политического и экономического характера, мы убежденно стоим на союзнической ориентации, имея в виду будущий мирный конгресс и неминуемый разгром германского мили­таризма. Присутствовавшая при споре дама потом пожала мне руку и сказала, что ее покойный отец был бы всецело на моей стороне. Это была графиня Милютина, дочь воен­ного министра, который еще при Александре II предвидел пагубность для России германофильской политики.

Графиня Милютина, друг дома графов Олсуфьевых, жила в своем доме рядом, построенном на той же усадьбе.

Но Олсуфьев не унимался и договорился до следующего: «Пусть немцы, освободив нас от большевиков, превратят Рос­сию лет на пятьдесят в германскую провинцию. Какое бла­годенствие наступит у нас! Они покроют Россию сетью шос­се и железных дорог...» и т. д.

Но, несмотря на политику, поездка в Дмитров тоже ос­тавила хорошее впечатление свежести и зелени. Помещиков в Дмитровском уезде еще не трогали, а в свою Волынщину, Рузского уезда, я уже не мог ехать. В середине лета многие уездные наркомы стали выселять помещиков и их управля­ющих. Постановили выселить моего одного знакомого поме­щика. Но он был в хороших отношениях с местными крес­тьянами, и волостной совет отказался это выполнить. Тогда приехал из уездного города комиссар, бойкий еврейчик лет 18 —19 с понятыми, увез его от больной жены и детей за 40 верст в город, где он и просидел в тюрьме недели три. Как у человека нервного, у него отнялись ноги, и в Москву он приехал совсем больной. Он человек прогрессивного на­правления и отнюдь не шовинист, стал с ненавистью гово­рить о «жидах». Так воздействовало непосредственное учас­тие евреев в причиненных бедствиях на обывателей.

Наша Волынщика разгромлена не была, и впоследствии, говорят, там было коммунальное хозяйство.

В Москве я еще раз был арестован. Когда к осени боль­шинство наших арестованных в мае было выпушено, а обыс­ки у нас и, в частности, у меня прекратились, я часто бывал у себя на квартире и даже спал по нескольку ночей подряд дома. Только что я раз лег в постель в 2 часа ночи, раздается стук в окно и голоса. Я встал, но не зажигаю электричество. Стук и голоса усиливаются. Приходит встревоженная пле­мянница. Я все не отвечаю. Через несколько минут звонок из передней и стук в дверь. Входят для производства обыска красноармейцы в сопровождении моего бухгалтера, который был председателем домового комитета, мною же назначен­ного, так как дом наш был особняк. Требую ордер на обыск. Показывают. Подробно осмотрели всю квартиру, перерыли мой письменный стол и бумаги; всего часа полтора провози­лись. Как всегда, фуражки и шапки набекрень, папиросы в зубах, неистово курят мои папиросы. Горничная племянни­цы дрожит, стучит зубами. «Что, — говорю я, — боитесь? Вон сколько женихов понаехало! Такие же русские люди, небось не обидят». Ухмыляются: «Конечно, такие же люди, к чему обижать!» — «В отдельности, — говорю, — каждый из вас хороший парень, а как в толпе, да натравят вас на­чальники ваши, то своих же русских убиваете, как зве­рей». Забрав бумаги, еще кое-что, кошелек с монетами, ос­тавшимися от заграничных путешествий, между прочим египетский золотой и несколько золотых луидоров и фунтов, приказывают садиться и объявляют, что я, племянница и ка­мердинер арестованы, и выводят нас на двор. «Где же, — спрашиваю, — автомобиль? Я привык в автомобиле в тюрь­му ездить». — «Да вам тут же, рядом». Оказывается, нас повели в соседний особняк Соловых, где помещалась воен­ная контрразведка.

В сводчатой комнате старого особняка уже сидело не­сколько мужчин и женщин, потом подвели еще нескольких, между прочим аббата Абрикосова. Мы всю ночь продремали сидя, и на допрос нас стали вызывать лишь после обеда. На обед нам дали какой-то бурды. Племянница ничего не ела, я ел только черный хлеб, а служащий наш съел все три тарел­ки супа.

Следователь допытывался, имел ли я отношение к какой-то экспедиции Абрикосова на Мурман. Так как ни я, ни пле­мянница ничего не знали и ясна была наша полная непри­косновенность к этому делу, то следователь нас сейчас же отпустил. Я требовал было указать, по чьему доносу я арес­тован, но он, корректно в общем себя ведший, отказал. Так я и во второй раз при аресте не узнал, за что арестован. Ду­маю, что разыскивали моего племянника, который, к счас­тью, накануне выехал в Добровольческую армию. Через не­сколько дней вернули все забранные бумаги и вещи, даже иностранные деньги. Не возвратили лишь «оружие» — дам­ское ружье племянницы — и мою предводительскую шпагу с клинком, вывезенную мной из Толедо.

К осени положение в Москве сделалось для нас невыно­симым. Приведу здесь выдержки из воспоминаний моих в «Свободной речи» (20 декабря, № 17) о политической дея­тельности нашей за это лето.

***

«Когда я из Петропавловской крепости в феврале вернул­ся в Москву, то Центральный комитет К.-д. партии уже вы­сказался по поводу Брестского договора, за нерушимую вер­ность союзникам».

«На последней партийной московской конференции в мае резолюция о верности союзникам была вновь принята едино­душно (после блестящего доклада Винавера). Сейчас же пос­ле конференции последовал разгром партии (60 арестованных в клубе, обыски и аресты по домам), очевидно, с одобрения немцев. Затем наступило кошмарное лето...» (Уже описано у меня.)

«Киевский один приятель, когда я бежал в Киев, сказал мне: «Вы там были лишены возможности заниматься реаль­ной политикой, а реальное дело делали мы здесь, на Украи­не. История покажет, кто на самом деле вел более реальную политику».

«Мы считали, что делаем большое национальное дело, и московское сидение, думается, займет должное место в ис­тории нашей партии.

Изгнанные из дач и имений, занесенные не только в боль­шевистские, но и в немецкие проскрипционные списки, мы должны были все лето, из-за опасения ареста и расстрела, вести в Москве кочевую жизнь, в поисках ночлега без про­писки, опасаясь доноса швейцаров и дворников, постоянно меняя местожительство. Собиралось два-три раза в неделю лишь бюро Центрального комитета, человек 5 — 6 все лето по разным душным квартиркам на окраинах.

Москва изнемогала под большевистским гнетом. Герман­ская ориентация делала огромные успехи. Со всех сторон и даже из недр партии нас упрекали в утопичности, в нереаль­ности нашей позиции, требовали призыва нами немцев для введения порядка и охраны имущества. В то же время киев­ские наши товарищи, разобщенные с нами, учредили авто­номный главный комитет партии на Украине и повели свою линию, не соответствовавшую тактике, принятой партией. Но еще более нас смутил отход от нашей тактики видней­ших наших товарищей по Центральному комитету, ошибка которых заключалась в том, что они, находясь на юге Рос­сии, более полугода не сообщались с партией через бывшие оказии и, будучи хуже нас информированы, повели самосто­ятельную политику с креном на немцев. Стали говорить и писать, что кадеты переменили ориентацию на немецкую. Партии грозил раскол, а может быть, и гибель, так как после пережитых страной войны и революции все отделы партий­ной программы подлежали пересмотру, и при отходе про­граммных вопросов при данных условиях на второй план мы могли быть крепко связаны лишь тактикой.

И московским сидением мы спасли партию. Центральный комитет в Москве, его петроградское отделение, а затем в июле и пленарный Центральный комитет в Москве едино­душно вновь высказались, несмотря на внешний и отчасти партийный натиск, за союзническую ориентацию. Расхожде­ние с целыми группами, киевской, с виднейшими отдельны­ми нашими товарищами (Милюков и др.) сильно нас сму­щало. Да, смущение было, но смятения — ни минуты, и партия, как таковая, стойко выдержала искус. Ввиду отсут­ствия печати и нелегального нашего положения, слухи о перемене ориентации партии распространились и в провин­цию. К нам начали приезжать смущенные партийные това­рищи специально, чтоб выяснить положение, и, узнав о твер­дой и неизменной позиции партии, с облегчением уезжали. По возможности личными и письменными сношениями мы восстановили и в провинции стройность наших рядов, что при большевистском гнете и успехах Германии на Западе было не легко. Лишь в октябре, когда Германия дрогнула, наша линия вполне оправдалась и вопрос о немецкой ори­ентации потерял свою остроту и опасность, мы покинули Совдепию, не без труда и приключений выехали в места, куда политическая жизнь стала переливаться из изолированной, голодающей и замирающей Москвы. Разумеется, и выбрать­ся из Москвы весной или летом было бы легче и жить где-нибудь в Крыму или Киеве было бы безопасней, беззаботней и сытней...

А в течение лета натиск на нас германофилов все усиливал­ся. Тогда как некоторые правые дворянские круги Москвы (Самарины, графы Шереметевы и др.) были против измены союзникам, другие лица, преимущественно из правобюрократических петроградских сфер, определенно склонялись к нем­цам. Укажу из многих на несколько характерных примеров. В середине лета князь Д.Д. Оболенский рассказывал мне, при­ехав прямо от графа Мирбаха, как он его умолял направить в Москву хоть один германский корпус, чтоб прогнать больше­виков. Граф Мирбах отвечал ему, что ежедневно к нему с та­кой же просьбой обращается несколько человек. «Вы, правые, умеете только просить, но за вами никто не стоит. Организуй­те сначала в этом направлении общественное мнение. А рус­ское общественное мнение пока против нас. — И он указал ему на нашу кадетскую резолюцию. — Вот, если бы кадеты нас звали — другое дело, а то кого мы теперь будем освобождать?»  И князь Оболенский горько упрекал нас в том, что мы губим Россию, упорствуя в нашем доктринерстве и не выклянчивая помощи у врагов России. Через некоторое время, проходя по Арбату, я встретил похоронную процессию убитого Мирбаха. Представителей большевиков не заметил. Шло несколько нем­цев в сюртуках и цилиндрах. Меня поразила малочисленность публики для Москвы, где была до войны такая внушительная немецкая колония.

Правые бюрократы с немецкой ориентацией, войдя в не­посредственные переговоры с немцами, погубили тем и меж­дупартийное объединение — Правый центр, из которого вследствие этого мы должны были с некоторыми группами выйти и образовать Национальный центр (Организационная работа по подготовке зарубежного съезда в Париже показала, какой огромный труд требует междупартийное объединение даже в условиях свободной работы. Можно себе представить, как трудны были все эти перипетии при подпольной работе, без возможности конференции и при разобщенности. Вскоре Правый центр захирел и прекратил свое существо­вание.). Главная партий­ная работа наша и состояла именно в образовании широко­го междупартийного и общественно-политического фронта, долженствующего подпереть противоболыневистскую воен­ную силу, дать точку приложения союзнической помощи и способствовать образованию русской государственности. С этой же целью некоторые из нас входили в более левое объединение — Союз возрождения. Мы были связующим звеном его с Национальным центром. Это надпартийное дело партия Народной свободы и считала своим главным нацио­нальным заданием и ему преимущественно посвятила свои силы.

При этом обнаружилось, какое значение имеет для обра­зования междупартийных организаций сплоченная, влиятель­ная партия».

***

Осенью Милюков переехал из Ростова в Киев. Мы ему посылали с оказией информацию в Ростов, он более полу­года нам ни разу не писал. Из Киева он, оторвавшийся от партии, поведший свою линию с небольшим сравнительно числом членов партии, прислал нам резкое, как некоторые в бюро Центрального комитета выразились, дерзкое письмо, в котором он упрекает нас, что мы (!) в Москве уклонились от линии партии. Никто не хотел верить, что это мог напи­сать Милюков, говорили, что это апокриф. Так с тех пор и стало это письмо называться апокрифическим. Лишь я, знав­ший Милюкова с моего детства, около полувека, утверждал, что это милюковское произведение. Пылкий Кизеветтер вос­кликнул: «Ведь тогда его надо было бы исключить из партии!» Дело в том, что Милюков сам, сознательно или не созна­тельно, вел постепенно к выходу своему из партии. Недоволь­ный тем, что партия не поддержала его при выходе его из Временного правительства и вопреки его мнению постанови­ла посылать в него своих членов, он в 1918 году, уже игно­рируя партию, повел, оторвавшись от нее, свою линию и окончательно разорвал с партией в 1921 году в Париже, ког­да третий раз остался в меньшинстве, и образовал тогда свою отколовшуюся «демократическую» группу меньшинства. Лич­но я не упрекаю его в расхождении с партией по существу. В мучительных поисках спасения России я убежден, и Скоропадский, и Краснов, и многие другие делали ставку на нем­цев тоже из национальных, патриотических побуждений. Я упрекаю его в том, что он, ставя свое мнение превыше все­го, желая непременно быть вождем и в то же время остава­ясь в важнейших тактических вопросах в меньшинстве, по­ступил не общественно и не партийно, пренебрегая судьбой партии, выше которой он ставил свое мнение, свое «я».

 

Глава 6

БЕГСТВО ИЗ МОСКВЫ

Екатеринодар. 1918—1919 годы

 

В Москве уже некоторые мои приятели днем не выходят, кто отпустил, кто сократил бороду. В начале октября, в день выезда с паспортом украинца Черниговской губернии Зайце­ва, я тоже подстриг бороду, чтоб походить на хохла. В Мос­кве же я все время ходил по улицам в своем виде. Как-то на Никитском бульваре сижу и читаю газету. Подходит такой видоизмененный знакомый и удивляется, что я не скрыва­юсь. «Разве вы не видите, — отвечаю я, — я скрываюсь за газетой».

Через Биркенгейма я с трудом получил в счет проданных кооперативу досок, привезенных в Москву через Нижний на баржах, с моего костромского завода, 50 тысяч рублей, из коих себе взял 18 тысяч, а остальные, к сожалению, оставил на расходы по имениям. Купил за 500 рублей четыре золо­тые десятирублевки и одну десятимарковую, чтоб подкупать на границе большевиков и немцев. Мне казалось тогда, что я заплатил очень дорого за золото. Жалею, что не купил его на всю сумму. Паспорт купил через полицейский участок за 1200 рублей.

Как мне, так и многим другим помог в получении разре­шения на выезд мой партийный приятель и сочлен по К.-д. Центральному комитету А.Р. Ледницкий, бывший во главе польского ликвидационного комитета. Через него же я достал пропуск застрявшему на нелегальном положении члену фран­цузской военной миссии Эрлишу, депутату-социалисту, кото­рому при наличии немцев было особенно в Москве опасно.

Пришлось немало мне походить по большевистским и ук­раинским учреждениям, и наконец я получил разрешение выехать в украинском теплушечном поезде. Приезжаю около 10 октября на Брянский вокзал — весь поезд уже набит бит­ком и приходится ехать обратно. На следующий день какая-то дама-распорядительница сжалилась надо мной и втиснула меня в теплушку того же поезда. Никак не предполагал, что уезжаю из Москвы так надолго. Я уезжал за счет большевиков на даровом поезде для бежавших с мест боев украинцев при наступлении немцев. Даже чай и обед в дороге давали даром. Было произведено на бесконечных остановках три поверх­ностных обыска. Спичечную коробку с золотыми я успевал при этом прятать в траву около пути. Но на границе подкупать мне, вопреки предсказаниям, никого не пришлось, и эти пять золотых сохранились до сих пор в виде моего неприкосновен­ного золотого фонда.

Через два дня к вечеру мы подъехали к конечной русской станции Зерново, находящейся в трех верстах от хутора Ми­хайловского на немецкой Украине. В тот же вечер комендант поезда, выбранный вагонными старостами (двустепенные выборы), отправился в хутор Михайловский с бумагами для переговоров о принятии нашей партии. Поезд был демокра­тический, и так как я один из сотен пассажиров говорил по-немецки, то просили и меня пойти с ним.

Отойдя немного, мы встретили пограничный пикет с пу­леметами на железнодорожной насыпи. На окрик мы объяс­няем, и нас пропускают. Хутор Михайловский — большое ме­стечко при сахарном заводе Терещенко. Немецкие часовые приводят в комендатуру. Там просматривают бумаги, прика­зывают пассажирам явиться завтра. Возвращаемся опять вдвоем в лунную ночь благополучно, хотя нас предупрежда­ли, что в пограничной полосе развился бандитизм. В сторо­не слышны отдельные выстрелы. Большевистский пикет нас узнает и пропускает. Близ поезда — живописный табор с кострами. Пришлось еще ночь переночевать в Рос... в Совдепии. На следующий день нагружаем нашу поклажу на теле­ги, которые доставляют за дорогую плату крестьяне, и мы с комендантом ведем партию в соседнее государство. Длинная процедура у коменданта. Неприятное впечатление от того, как немецкие унтеры хворостинкой регулируют и направля­ют движение послушной русской толпы. Оказывается, нам придется прожить дней пять в карантине до дальнейшей отправки. Партиями нас направляют в карантин — ужасные, временные бараки для железнодорожных рабочих. Мой ба­рак помещался под самым железнодорожным мостом. Но­чью очень холодно.

На следующий день я решил превратиться из Зайцева в Долгорукова и проситься ехать далее, хотя доказательств моей личности никаких не имел. К счастью, переводчиком у коменданта был служивший у Терещенко петроградский ка­дет, который узнал меня и подтвердил мое identité. Обещали меня отпустить. Прозяб еще одну ночь в бараке, а наут­ро пришел ко мне переводчик и принес разрешение. В тот же день я выехал в Киев. Проезжая над бараками, я из ва­гона раскланялся с моими компаньонами, которые, наверно, мне завидовали. Оказывается, какие-то студенты еще в мос­ковском поезде узнали меня.

Противно было смотреть, как в вагонах немецкий вах­мистр, попыхивая сигарой, что-то рассказывает, объясняет жестами, а публика чуть не с подобострастием его слушает, старается понять, поддакивает победителю. Немцев на стан­циях почти нет, да и в Киеве войска мало видно.

Киев с апреля прошлого года, когда я возвращался из по­ездки на фронт, мало внешне изменился. Статуя Столыпина с пьедестала убрана. Скоропадский возведен на гетманский пьедестал. Распоряжаются немцы. Кое-где следы разрушения. Остановился я у Д.Н. Григоровича-Барского, председателя Киевского К.-д. комитета, и пробыл в Киеве дней десять.

В то время Киев был первым беженским этапом. Он был переполнен московскими и петроградскими беженцами, ин­теллигенцией, аристократией. Устраивались какие-то ежене­дельные обеды с публикой, преимущественно яхт-клубной. Олсуфьев повел меня на такой обед, но я чувствовал себя не в своей тарелке и что я тут лишний и скоро ушел. Олсуфьев потом мне сказал, что ему досталось за мой привод. После обеда Мятлев читал и пел свои талантливые, едкие памфле­ты и куплеты на политические злобы дня. Помню купле­ты «Ни гугу». Мой приятель граф Дмитрий Адамович Олсу­фьев жил тогда у своего родственника Скоропадского. Неза­долго до его падения он от него переехал. Тогда в очередном памфлете Мятлева была такая строфа:

 

И, учтя, что зреет драма,

В ночь из гетманских хором

Граф Олсуфьев, сын Адама,

Переехал в частный дом.

 

Кто имел недвижимость в Малороссии, спешил продать лес и сруб, получить деньги под имения, заводы. У таковых с утра околачивались евреи.

Тут же впервые открылось аристократическое кабаре, которых потом в эмиграции было немало. Кое-кто бросился в спекуляцию, используя связи со Скоропадским и другими для получения разрешения на пропуск вагонов товаров.

Так как в гетманском правительстве были и министры-кадеты, то у Григоровича-Барского бывали совещания и раз­говоры по поводу деятельности министерства, в которых я не принимал участия. Я незнаком с деятельностью министерства, но со стороны оно почему-то отдавало опереткой. На­стоящая власть чувствовалась у немцев.

Я не шовинист и не германофоб. Но неприятно было хо­дить добиваться права на жительство, на выезд в немецкие присутствия в русском древнем Киеве. Каюсь: мне менее пре­тило посещение в Москве присутственных мест большевиков, мною ненавидимых и власть которых мне отвратительна. Это явление психологическое. А в самом начале войны, в разгар шовинизма, я же, как пацифист и председатель Общества мира, на многолюдном собрании этого общества в Москве в переполненной зале Политехнического музея восстал против погромов магазина с вывесками немецких владельцев, высме­ивал переименование в ресторанах филе по-гамбургски и вен­ского шницеля в филе славянское и шницель по-сербски и, призывая к отчаянной борьбе с врагом, призывал и к гуман­ному отношению к мирному немецкому населению, приводя слова французского социалиста Вальяна в 70-м году: «Мы во­юем с германским милитаризмом и империализмом, но не с мирным немецким народом». В юности мне приходилось жить в Германии, и мне прирейнское и баденское население очень симпатично. И тем не менее спокойное пребывание за гранью вражеских штыков в Киеве мне более претило, чем тем правым элементам, о которых я говорил в предыдущей главе. Немцы проявили себя хорошими администраторами. В частности, отлично были организованы отправки солдата­ми пищевых посылок в Германию с жирами, мукой и про­чим. Я видел на станциях горы этих ящиков, которые посы­лались в Германию целыми поездами. Там, как говорят, семьи солдат и офицеров продавали часть продуктов на сто­рону, так что Украина в значительной степени питала оску­девшую Германию.

В это время и на Украине уже замечалось в немецких войсках начало разложения и отзвуки начинавшейся в Гер­мании ноябрьской революции. Солдаты начали ругать Виль­гельма, и дисциплина в отношении офицеров ослабела. Я это заметил по разговорам с солдатами в вагонах и на станциях, впоследствии в Белграде М.В. Челноков рассказывал мне, что  он в это время жил в Чернигове и что живший над ним старый немец полковник плакал, когда говорил о настроении солдат, и было слышно, как он целыми ночами шагал по сво­ей комнате.

И в Киеве было много кадетских заседаний местной группы и наличных членов Центрального комитета. Кроме местных членов Центрального комитета, припоминаю присутствие Милюкова, Вернадского, Демидова. При личных сношениях стирались углы и недоразумения, возникшие вследствие разоб­щенности между киевлянами и Центральным комитетом в Москве. Но я доказывал, что мы в Москве, отнюдь не посягая на фактическую автономность киевлян кадетов, как результат разобщенности, считали неправильным образование самочин­ного формально автономного какого-то украинского главного комитета, не предусмотренного уставом, как бы вытекающе­го из самостийности Украины. Совершенно аналогично про­возглашение автокефалии заграничных православных церквей, без надобности отходящих от Тихоновской церкви, которая отнюдь не ограничивала их фактическую автономию вслед­ствие разобщенности. Ефимовский, бывший председатель мос­ковской студенческой К.-д. партии, когда я был председателем Центрального комитета, теперь в Киеве сблизившийся с Шуль­гиным, стал в прессе очень резко нападать на Милюкова. Так как Ефимовский не выходил из партии и бывал на заседаниях местной группы, то я имел с ним сепаратный разговор о не­допустимости выносить наружу и в такой форме разногласия внутри партии, да еще с председателем Центрального коми­тета. И на заседании группы, не называя его, я высказал, что более, чем когда-либо, нужно поддерживать партийную дис­циплину и что партия, известная таковой, сумеет настоять на ее соблюдении. (Если теперь я и позволяю печатно и опреде­ленно говорить о разногласиях с Милюковым, то потому, что это уже отошло в область истории, а Милюков первый в пуб­личных выступлениях в своей газете отмежевался от партии, отколов меньшинство ее и признавая, что политический водо­раздел якобы должен пройти по телу партии. )

Тогда же, резко расходясь с тактикой Милюкова, я счел нужным оградить его от публичных выпадов младшего наше­го товарища. Впрочем, Милюков, чувствуя свой разлад с партией, тогда же в Киеве на первом заседании членов Цен­трального комитета заявил, что он слагает с себя звание пред­седателя Центрального комитета, так что председательство­вать на заседаниях пришлось мне. Так как немцы к этому времени ослабли и одоление их союзниками было неминуе­мо, то и в ориентации своей он поколебался. На бывшей тогда же в Екатеринодаре конференции, на которую он и многие к.-д. из Киева поехали, он «пошел в Каноссу» и принял позицию партии по отношению к союзникам, кото­рую мы с таким трудом отстояли нашим московским сиде­нием.

На конференцию я не поехал, так как достаточно при­шлось поработать в последнее время и над партийными де­лами и хотелось между Москвой и Екатеринодаром хоть не­много отдохнуть в Киеве.

Из Киева в середине октября я приехал в Ростов в служеб­ном вагоне с какими-то инженерами, а из Ростова в Екатеринодар. Границы между немецкой Украиной и казацко-добрармейскими владениями как-то не заметил. В Екатеринодаре я застал еще не уехавших после конференции Милюкова, Родичева, Винавера и др. В Екатеринодаре пришлось прожить де­сять месяцев.

Милый Екатеринодар с его пылью или грязью, с его особ­няками, утопающими в садах. «Сколько надежд дорогих» с ним связано! Деловой провинциальный город, столица богатой Кубани, без претензий города-парвеню Ростова, с его интер­национальной публикой и аляповато безвкусной убогой роско­шью домов.

Меня устроил член местного комитета К.-д. партии у бога­того мукомола Ерошова, гостеприимством которого я пользо­вался до самой его смерти от сыпного тифа.

Корнилова и Алексеева я уже в середине октября 1918 года не застал, приехав после их недавней смерти. В красивом скле­пе величественного собора покоился прах Алексеева, впослед­ствии оттуда увезенный, а могила Корнилова с белым деревянным крестом была на возвышенном берегу Кубани в пригород­ной ферме, где он был убит снарядом. Впоследствии гроб его, перенесенный в другое место, был найден большевиками, и тело Корнилова, привязанное к лошади, таскалось на поруга­ние по улицам Екатеринодара.

В один из поминальных дней я был на панихиде у моги­лы Корнилова в присутствии Деникина и всей его Ставки, на которой замечательно красноречивый и горячий оратор Эр-лиш произнес по-русски речь, пробившую слезу у присут­ствовавших. Эрлиш, которого я мельком видел и в Киеве, где он скрывался от немцев, был здесь военным агентом, а по­том состоял при французской военной миссии.

Не состоя ни в какой должности, я Деникина видал очень редко, считая, что главнокомандующего следует возможно менее отвлекать гражданскими делами (а к нему лез вся­кий), по каковым бывал у его помощника, генерала Драгомирова.

Деникин производил прекрасное впечатление своей пря­мотой, простотой и рыцарством. Бывший в Добрармии с ее зарождения, быховский узник, который имел ореол сподвиж­ничества с Алексеевым и Корниловым, преемником коих он был. Но в тот период, когда я его застал, у него уже замеча­лись признаки утомления и разочарованности. Благодаря за привет, который я ему привез от москвичей, он мне тут же сказал, как трудно ему работать, как мало подходящих лю­дей, как «опошлились» теперь люди.

Посильное ли бремя на него свалилось? Он недавно же­нился и почти не выезжал на фронт, а впоследствии из Та­ганрога или из своего вагона. Он всей своей персоной вну­шал к себе доверие и уважение, но мог ли он воодушевить людей на смерть? Конечно, он готов был сам умереть за Россию, как и его предшественники, но была ли в нем по­тенциальная энергия вождя и диктатора? Был ли он доста­точно властен? По-моему, нет. Компетентный приговор вы­несет история из многочисленных данных, я же высказываю лишь мои сомнения и мое мнение на основании личного впечатления. Вся моя деятельность тогда, как и моих това­рищей, была, разумеется, направлена к всемерной его поддержке, так как в силе его власти мы видели наше спасение, спасение России.

Другой упрек, который делают Деникину, что у него не было достаточно гибкости в переговорах с государственны­ми новообразованиями (Украина, Грузия, Крым, казачество). В этих крайне сложных, болезненных вопросах не то внеш­ней, скорее внутренней политики, мне кажется, скорее был допущен неверный тон в переговорах, чем ошибочные ме­роприятия, тон слишком великодержавный.

Но эти «областные» вопросы, хотя бы казачий, ужасно ос­ложняли задачу командования. С одной стороны — пребы­вание на казачьей земле и комплектование армии, главным образом казаками, с другой стороны — демагоги Кубанской рады и Донского круга своими самостийными устремления­ми тут же все время деморализуют тыл и создают внутрен­ний фронт.

Рада заседала недалеко от моей квартиры в театре, и я часто бывал в ней.

Торжественное заседание Рады в присутствии Деникина. Он произносит прекрасную речь, обрисовывая общие нацио­нальные лозунги Добрармии и роль в воссоздании России ка­зачества, на самобытность и самоуправление которого никто не посягает. Вся Рада встает, бурная овация, а потом, в обы­денной обстановке, — подтачивающая работа самостийников Быча, Рябовола и др. Вскоре последовало убийство Рябовола при таинственной обстановке, в котором обвиняли командо­вание.

Речи в Раде обнаруживали убожество и политическую ма­лограмотность ее членов. На одном из заседаний присутство­вал председатель Донского круга Харламов, мой приятель по партии и по фракции в 2-й Думе. Он милый, прекрасный человек, был очень хорошим учителем, рядовым, ничем осо­бенно себя не заявившим членом Думы и видной госу­дарственной особой на Дону... тон и стиль деятельности которой были мелкого калибра. И в приветственной речи, произнесенной в Раде, которая, конечно, была восторженно принята, через два слова в третье — демократия, демократизм, мы демократы. Все почти содержание речи исчерпывалось и выезжало на демократии во всех видах, падежах и числах.

А ведь настоящий демократизм не требует постоянного под­черкивания и провозглашения. Только милюковско-винаверский демократизм, к которому впоследствии примкнул и Хар­ламов, мог придумать «демократическую группу Конституци­онно-демократической партии», этот демократизм в квадрате!

Иногда настроение в Раде бывало очень бурное. Деники­ну нельзя было отказать в личном обаянии. Работавшие при нем в Особом совещании мои друзья Астров, Федоров и Сте­панов были без лести ему преданы.

Апогеем популярности Деникина был момент признания им власти Колчака. На обеде, данном в честь английского генерала, он так просто и неожиданно сделал этот патрио­тический жест, сказав, что для пользы Родины он подчиня­ется адмиралу Колчаку, что многие заплакали, некоторые бросились целовать ему руку. Невольно прошибало слезу и после обеда, когда он на параде у собора провозгласил перед гарнизоном — «Ура верховному правителю России адмира­лу Колчаку!», столь еще дальнему, из Сибири идущему, на ос­вобождение России. Бескорыстный, самоотверженный патри­отизм Деникина был вне сомнения.

Особое совещание при правительстве Деникина было до­вольно грузным совещательным аппаратом гражданского уп­равления, состоящим из министров и лиц без портфелей. В нем было много трений. Среди правых и некоторых воен­ных он был не популярен, как слишком «кадетский».

Членов Центрального комитета — К.-д. партии в Екатеринодаре было человек 7—8, мы постоянно собирались и направ­ляли деятельность Национального центра, местной К.-д. груп­пы Ростовского областного комитета и по возможности всей партии на юге России. Мы всецело старались поддерживать надпартийную национальную общественную работу и дикта­туру Деникина, за что были и не в милости у некоторых ра­зобщенных с нами товарищей, находивших, что мы «отступа­ем от духа и программы партии» ( !).

Заседаний партийных и Национального центра было мно­жество. Я организовал и выступал на многочисленных публичных собраниях Национального центра в Екатеринодаре и других городах.

Я был товарищем председателя Национального центра, а председателем был энергичный, неутомимый М.М. Федоров, человек уже не молодой, вечно в хлопотах, достающий день­ги, весь день бегающий по городу. И в страшно душные здесь летние дни, в черном сюртуке, красный и потный, перед ве­черними заседаниями он успеет побывать в банках, убеждая жертвовать на армию и организации, у министров, у ино­странных представителей, у генералов. Когда у них не было приемов, он к ним врывался со двора, что давало повод на­шим недоброжелателям говорить, что кадеты ходят интри­говать с заднего крыльца. Он был членом Особого совещания без портфеля, как и Н.И. Астров. Последнему была поруче­на разработка земского и городского самоуправления для от­воеванных мест. У него на квартире происходили бесконеч­ные заседания комиссии, вырабатывающей это положение. Я в ней не участвовал, но со стороны мне казалось, что про­ект вырабатывался уж слишком детально и академично по обстоятельствам времени.

В.А. Степанов, сблизившийся еще с Киева лично и поли­тически с Шульгиным, был главой контроля у Деникина. Он более занимался общей политикой, чем работавшим по из­вестному шаблону контрольным аппаратом; к тому же у него был зуд передвижения, и он не сидел более двух-трех недель на месте; он постоянно уезжал, то в Ростов, то в Одессу, то в Крым, то в Константинополь.

П.И. Новгородцев уклонялся от официальных выступлений и предложенного ему заведования Министерством народного просвещения, так как боялся за свою семью, оставшуюся в России, но негласно он принимал участие как в наших обще­ственных делах, так и в разработке законопроектов Особого совещания. Мы его всячески щадили и оберегали из-за его боязни за семью. Но впоследствии в Севастополе и за грани­цей, когда его семья уже выехала из России, он уклонялся от активной политической работы и ударился в аполитизм, чем, как влиятельный профессор в Праге, был, по-моему, даже вреден, и мы, большие с ним приятели и соседи по Москве и еще сблизившиеся на юге, ожесточенно по этому поводу спорили. Я ему доказывал, что аполитизм при борьбе с большевика­ми — это пассивная помощь большевикам и что у молодежи аполитизм зачастую ведет к сменовеховству. Теперь, после смерти Новгородцева, я думаю, что это явилось у него в связи с физически надорванным организмом и общим разочарова­нием.

П.П. Тройский был вроде товарища министра внутренних дел. Он отличался внешней порывистостью и делал все как-то с налета. В ближайшие свои помощники он привлек Со­ловейчика. К рассмотрению какого-то его проекта был при­влечен и Новгородцев, нашедший проект безграмотным с точки зрения государственного права. На заседании он уни­чтожающе раскритиковал проект и припер Гронского к сте­не, и тот должен был сознаться, что он недостаточно озна­комился с представленным им проектом.

В министры внутренних дел был намечен донской сена­тор Носович. Мы с М.М. Федоровым поехали за ним в Но­вочеркасск, но он оттуда неизвестно куда уехал. Так как в министры хотели почему-то назначить из судейских, то я вспомнил о Н.Н. Чебышеве, бывшем в Москве прокурором, хорошем судебном ораторе и сумевшем при Щегловитове отстоять свою независимость от административного давления. Потом эту кандидатуру обсуждали в Национальном центре и в Особом совещании, и он был назначен министром. Не помню почему, он потом перед Ростовом был заменен Носовичем.

Кроме меня, Астрова, Паниной, Степанова и Новгород­цева, были здесь еще члены К.-д. — Центрального комитета К.Н. Волков, который был командирован в Сибирь к Колчаку с Червен-Водали, которого большевики расстреляли, К.Н. Со­колов, начальник осведомительного бюро-Освага, А. В. Тыркова, приехавшая надолго из Англии с мужем, сотрудником Times Вильямсом, и П.П. Юренев, инженер, деятельный и хо­роший организатор, кандидатура которого в министры путей сообщений была отклонена как члена Временного правитель­ства и как слишком левая. Отклонена была и кандидатура в министры внутренних дел В.Ф. Зеелера, энергичного ростовского общественного деятеля и председателя областного К.-д. комитета, а также кандидатура в министры земледелия к.-д. Н.Н. Ковалевского (в пользу А.Д. Билимовича). Упреки Дени­кина со стороны правых в засилье у него кадетов были непра­вильны, так как они были в значительном меньшинстве в пра­вительстве.

Как я уже говорил, вся деятельность нашей партии была направлена на внепартийное объединение Национального цен­тра и, при его посредстве, — на более широкое объедине­ние. Нам удалось подчеркнуть такое наше стремление на ус­троенном нами в переполненном театре торжественном объединенном заседании Национального центра, Союза воз­рождения (слева) и монархистов (справа). От нас оратором выступил Астров, от Союза возрождения (народные социа­листы Мякотин, И.П. Алексинский, Титов и другие) и от мо­нархистов Н.В. Савич, который вызвал гром аплодисментов, сказав, что он убежденный монархист, но, если по сверже­нии большевиков в России будет республика, он ей присяг­нет и будет ей служить.

Такую простую и правильную мысль центральные поли­тические группы проводят уже восьмой год, но зарубежная общественность все толчется почти на одном месте, и на про­исходящем теперь в Париже зарубежном съезде правые мо­нархисты туго и нехотя свертывают свои партийные зна­мена, а левые не пришли на съезд, и в их рядах что-то не слышно, чтоб они, убежденные республиканцы, готовы были присягнуть монарху, если монархия будет восстановлена. Им так же трудно или, как видно, даже труднее, чем крайним правым, отрешиться от узкой партийности и возвыситься до национальной надпартийной высоты.

В газетах появились сведения, что в Омске осуществлен блок из Союза возрождения, к.-д., торгово-промышленников, кооператоров и других групп.

В то же время мы получили из Москвы письмо от Н.Н. Щепкина, вскоре потом с другими нашими друзьями расстрелянного, он пишет, что и они осуществляют широкий политический фронт. Они категорически заявляют о необхо­димости соглашения справа налево на одной временной плат- форме и говорят, что такое соглашение у них уже состоялось между Союзом возрождения, Национальным центром и группой общественных деятелей, а через нее направо с мо­нархистами-конституционалистами, причем они признали, что при всех программных различиях все здоровые патрио­тические элементы должны объединяться на ближайших так­тических задачах. Они полагают, что между этими группами может быть разное отношение к той власти, которая эти задачи осуществит, но, какова бы она ни была в настоящий момент, если за ней идут войска и она обладает достаточной мощью, чтобы освободить Россию от большевиков и восста­новить ее государственное единство, она должна быть при­знана всеми.

В то же время по вопросам грядущего социального и по­литического бытия России отдельные группы и партии оста­ются каждая при своих убеждениях. В заключение друзья мои пишут, что демократические круги, примыкающие к на­родным социалистам, солидарны с ними и, по их мнению, мы будем бессильны и для них непонятны, если не объеди­нимся. Они предлагают нам устыдить тех политических дея­телей и те партии, которые действуют иначе. Будучи разоб­щены с югом и плохо информированы, они с тревогой спрашивают о наших настроениях.

В начале зимы я с несколькими членами Центрального ко­митета партии ездил в Ялту на заседание Центрального ко­митета с жившими там членами его Петрункевичем, Родичевым и крымскими министрами Винавером и Набоковым. Так как престарелый И.И. Петрункевич жил в прелестной Гаспре, принадлежащей его падчерице графине Паниной, которая тоже там остановилась, то большая часть заседаний происходила там и ездили мы в автомобилях министров (символ власти). Со мной приехали еще Астров, Степанов и Новгородцев. В Ялте было большое скопление беженцев, она имела почти свой обычный оживленный вид. В Ялте мы заседали на даче В. В. Келлера. Хотя не без труда, но все-таки мы, старые товарищи по партии, сошлись на общих такти­ческих резолюциях, путем личного общения, свиданий и выяснив начавшиеся уже тогда некоторые разногласия между крымчаками и деникинцами. Межу крымским правитель­ством и Деникиным происходили постоянные трения из-за тона взаимоотношений скорее, чем по существу. Тон у Деникина, как я говорил, вообще был слишком великодер­жавный, а крымское правительство, пожалуй, слишком дер­жалось за свою автономную власть, ссылаясь на свое проис­хождение, тогда как оно управляло всего лишь одной губер­нией или, скорее, частью Таврической губернии, тогда как континентальная ее часть, по ту сторону Перекопа, была еще во власти большевиков. Но разумеется, никто из членов крымского правительства не был самостийником, и смотре­ли они на свою власть как на временную. Потому предубеж­дение командования против их тона, их игры во власть было неосновательно, и с некоторыми разногласиями (например, нормальная, более медленная юстиция, а не военный суд) можно было бы помириться, кое в чем договориться, при­нимая во внимание пользу их управления и порядок, ими ус­тановленный.

Незадолго перед этим был близ Ялты таинственно убит мой приятель, долго живший в моем доме, московский фаб­рикант француз Гужон, человек выдающейся энергии и спо­собностей. Убийцы не обнаружены, но молва упорно припи­сывала преступление кружку гвардейских офицеров, убивших его не то за его германофильство ( ? !), не то за непочтитель­ный отзыв о членах императорской фамилии (?).

На обратном пути из Ялты в Новороссийск мы попали в шторм со снегом, и так как каюты были переполнены и все страдали от качки, то я ночью на палубе чуть не замерз, и око­ло Феодосии меня, совсем окоченелого, едва свели в каюту.

Во главе осведомительного бюро, или Освага, стоял про­фессор К.Н. Соколов. Это учреждение все ругали, и оно ос­тавило по себе плохую память. Но в то же время, казалось бы, что общественные силы, местные и приезжие, сами бы Должны были организовать в тылу и в освобожденных губерниях противоболыпевистскую пропаганду, хотя бы в местном масштабе. Дело это общественное и помогло бы командова­нию. Но общественные элементы, в том числе и наши местные кадетские группы, как я ни старался их побудить к тому, не проявили ни в Екатеринодаре, ни в Ростове и в других местах никакой инициативы.

Соколов, располагавший большими средствами на пропа­ганду, придал организации очень бюрократический характер и не пытался придать ей мало-мальски общественный харак­тер. Во главе ответственных отделов стояли люди совершен­но ничтожные в общественно-политическом отношении. Об­щий тон Освагу был придан неподходящий. Что же касается по существу и объему произведенной работы, то Соколов, сам человек выдающейся эрудиции и хороший работник, сделал очень много, и, в общем, я являюсь убежденным за­щитником Освага от несправедливых нареканий. Выставка Освага в Ростове показала, какая огромная работа была про­изведена. Несмотря на плохую репутацию Освага, я не гну­шался все время работать с ним рука об руку, устраивая при его технической помощи многочисленные публичные собра­ния, на которых сам выступал и привлекал других в Екате­ринодаре, Ростове и других городах, издал брошюру, писал статьи через Руспресс и т. д. И, зная дело не только с показ­ной стороны, по выставке, но и по существу, я удостоверяю, что при трудных обстоятельствах и деморализации того вре­мени сделано было очень много и огульные нападки на Со­колова несправедливы. Повод к нареканиям им давался от внешних приемов работы, от тона Освага, который портил музыку, далеко не плохую по существу.

Значительное оживление и надежды привезли нам союз­ники, сначала французы, а потом и англичане. Подъем был огромный. Весело ехали мы встречать французов в специаль­ном поезде в Новороссийск. Музыка, флаги, толпа. Большой банкет под председательством Кутепова, бывшего тогда в Новороссийске военным губернатором, почему-то временно не в строю. Блестящая речь Эрлиша. Такая же встреча в Екатеринодаре.

Если в крымский период Врангелю более помогали фран­цузы, то Деникину более помогали англичане, во главе воен­ной миссии которых стояли симпатичные, энергичные гене­ралы, Пуль, потом Бриггс, который помог даже в разрешении конфликта Деникина с Красновым. Последний, в свое время опиравшийся на немцев, атаман Войска Донского, сам хоро­ший администратор, много при их содействии сделавший для воссоздания донских частей, не хотел подчиниться Деники­ну, который в интересах единого командования, преемствен­но державшийся все время союзнической ориентации, при поддержке общественного мнения и союзников, тщетно до­бивался этого объединения и подчинения. Генерал Бриггс ез­дил в Ростов и добился того, что Краснов приехал на погра­ничную станцию между Кубанской и Донской областями, где у него произошло в вагоне свидание с Деникиным, на кото­ром единое командование, при известной автономии донцов, было достигнуто. Вскоре Краснов ушел и уступил место А. Богаевскому.

Трудно предположить, чтобы англичане допустили вмеша­тельство русского генерала в конфликт между двумя своими генералами !

Англичане, правда старыми остатками от войны, действи­тельно очень широко помогали материально: оружием, снаря­жением, обмундировкой, обувью, консервами обтрепанной и во всем нуждавшейся Добрармии. Френчи и тяжелые ботин­ки распространились по всей ее территории и, как всегда в таких случаях, появились и на базарах и на гражданском на­селении. Прогрессирующая дороговизна отразилась главным образом на мануфактуре, на тканях. Я, как и многие другие, щеголял летом в куртке, сшитой из мешков. Английское ста­рье пришлось очень кстати.

Русофильское английское военное ведомство, руководимое Черчиллем, только и могло помогать нам остатками, не тре­буя новых кредитов, в которых парламент отказал бы. Офи­циально английской интервенции не было и впоследствии. Черчилля обвиняли, что он помогал Добрармии не только без одобрения парламента, но и без разрешения правительства, во главе которого стоял далеко нам не дружелюбный Ллойд Джордж. И при этих обстоятельствах находились у нас хамы критики с претензией, что англичане снабжают нас рванью, на самом же деле очень доброкачественным старьем.

Эта двойственность английской политики нами осязалась. С одной стороны — широкая дружественная помощь военного министра, с другой — тут же под боком в Грузии политика их министерства иностранных дел, поощрявшая отделение Грузии и грузинских меньшевиков, подготовлявших, как и в России, приход большевиков. Положение действительно созда­валось трудное, так как в тылу Добрармии уже возникли Сов­депы и ее и Деникина открыто ругали и были явно враждеб­ное настроение и действия. Как я говорил, в великодержавном тоне и вообще в дипломатии Деникина были ошибки, но об­разование такого тыла под протекторатом и при содействии англичан было невыносимо. Генералы Пуль и Бриггс отлично это чувствовали, доносили об этом Черчиллю, но не в его было силах уничтожить эту двойственность английской политики. Двойственность политики союзников еще обнаруживалась, когда они воспрепятствовали продвижению отряда полковни­ка Бермонта из Курляндии одновременно с продвижением Деникина на Москву. Одной рукой давали, другой мешали.

Особенный восторг возбудили привезенные англичанами танки. Они стояли и маневрировали для обучения русских на лугу за городским парком. Из этого парка, вечером очень оживленного, с хорошим казачьим оркестром и чудными ал­леями каштанов, открывался вид на предгорье Кавказского хребта по направлению Майкопа. На лугу между этим парком и железнодорожным мостом через Кубань переваливающиеся через рвы и валы, подминающие под себя деревца и кустар­ники танки первые дни собирали большую толпу любопытных.

Кроме материальной и инструкторской помощи, Добрармия от союзников ничего не получила. Да вряд ли и можно было бы заставить англичан сражаться за Россию. Солдаты были плохо дисциплинированы, смотрели на свое пребывание как на пикник и сильно пьянствовали. В Екатеринодаре по вечерам постоянно происходили буйства и драки. Раз я на­ткнулся на избиение пьяными солдатами своего товарища, у которого лицо было все в крови. Англичане очень жестоки, когда пьяны. Я пробовал было на плохом английском языке объяснить им, что в России бокс не полагается, но чуть-чуть сам ему не подвергся и был ими обруган. Вряд ли городовой, которого я прислал с главной улицы, мог что-нибудь с ними сделать. Другой раз в ресторане, в котором я сидел, солдат начал пальбу. Его едва разоружили и отвели к коменданту. Ежедневно пьяные, буйствующие английские солдаты приво­дились к коменданту, который их передавал английскому ко­мандованию. Там с ними, говорят, строго поступали, посыла­ли в Новороссийск на суда под арест и отсылали в Англию.

Еще в январе генерал Шкуро освободил от большевиков Минеральные Воды с большим количеством согнанных туда, как стая куропаток в бурю, припертых к Кавказскому хребту беженцев, из которых многие были расстреляны в Пятигор­ске (генералы Рузский, Радко-Дмитриев и др.). С первым же поездом я проехал в Кисловодск к жившему там с семьей и скрывавшемуся при большевиках брату. Вот как я описываю Кисловодск в интервью («Свободная речь», № 17, 1919 г.).

***

«Я пробыл в Кисловодске около двух суток. Ехал быстро и удобно в служебном поезде. Пассажирское движение еще не открылось. Теперь уже в Кисловодске длинная вереница полу­чающих пропуски на выезд. Все желающие покинуть Воды после вынужденного длительного пребывания выедут очень не скоро. Станции, сравнительно с германским и австрийским фронтом, пострадали незначительно. По разрушениям выясня­ется партизанский характер войны. Только кое-где стекла выбиты. Сильно поврежден телеграф: столбы повалены, проволо­ка спутана. Нередко по бокам полотна лежат вагоны колесами вверх. Немало и погорелых остовов. Даже станции Курсавка и Суворовская, где было столько боев, на вид мало пострадали.

Близ станции Минеральные Воды сильно повреждены два моста через Куму, и поезд тихонько перебирается по восста­новленному одному из путей. В самом Кисловодске разруше­ний тоже немного. Я видел только один дом в центре, изре­шеченный пулеметами. Тополевая аллея вырублена вначале, саженей тридцать, остальная не тронута. По всему парку вы­рублено немало деревьев, но он не особенно пострадал. На Рождество в Кисловодске и Ессентуках столичная аристокра­тия и буржуазия проявила вандализм во всяком случае не меньший, чем большевики, вырубая для детей посаженные в парках елочки.

Кисловодск еще переполнен. Многие возвращаются из Баталпашинска и из окрестных станиц. В день моего приезда из Кисловодска ездили в специальном вагоне в Пятигорск родственники, главным образом родственницы, расстрелян­ных под Машуком (госпожа Рузская и др.) опознавать от­копанные трупы.

Кроме террора и холода, страшную нужду испытывали в продовольствии и в одежде. Вот цены последнего времени: десяток яиц — 45 рублей (А через год я платил в Сочи тысячу рублей за десяток), коробка спичек — 5—7 рублей, большая катушка ниток — 100—125 рублей. Вместо чая — роза, морковь; сахару давно нет. Хлеб, мешанный из кукуру­зы и ячменя. Разумеется, недоедание и у зажиточных очень большое. Большинство сами все делают. Тиф свирепству­ет. Часть города и домов освещена электричеством, а поло­вина — погружена во мрак, так как большевики увезли ди­намо.

В Гранд-отеле, где я провел одну ночь, мороз, комнаты не отапливаются, пыль, грязь. Только что начинают прибирать. Нельзя достать даже кипятку. Все магазины, булочные зако­лочены. Действуют 2—3 ресторанчика, в кафе-парке играет даже оркестр.

Вообще от Кисловодска, обычно столь оживленного, впе­чатление давящее, удручающее. Жизнь только начинает про­биваться.

В самом центре на пригорке близ Тополевой аллеи постав­лены теперь для большевиков две виселицы. В день моего приезда на одной из них висел целые сутки молодой парень, как гласит расклеенный приказ, за отказ сдать оружие. Он в одном белье, и белое пятно, покачивающееся на ветру, вид­но отовсюду: из окон гостиницы, с Тополевой аллеи».

***

Первый набег Шкуро на Минеральные Воды был неуда­чен; ему пришлось отступить, и это вызвало кровавую рас­праву с беженцами. Лишь после второго наступления мине­ральная группа была окончательно взята.

С молодыми генералами партизанского типа Шкуро и По­кровским я видался в Екатеринодаре. Шкуро вспомнил, что он бывал в моем отряде Союза городов в начале войны в Тарнове, когда он совсем молодым офицером с товарищами при­ходил пить чай к нам и подарил моей племяннице — сестре милосердия — кавказский красный башлык. Теперь генерал, он имел и несомненные качества, и недостатки молодого партизанского героя; Покровский геройски погиб в 1921 году в Болгарии во время Стамболийского, друга большевиков, когда он, Покровский, готовил смелый набег в Россию.

Тиф, как и повсюду, в Екатеринодаре страшно развивал­ся. На кладбище маленького Екатеринодара во время похо­рон моего хозяина Ерошова, умершего от тифа, подошло 5— 6 похоронных процессий. Мрачная картина, напомнившая сцену из «Пира во время чумы» в Художественном театре.

После смерти Ерошова я переехал в типичный для Екате­ринодара домик. Здесь ежедневно мы обедали со столовав­шимся у моей хозяйки П.И. Новгородцевым в садике, пол­ном цветов цветущих весной деревьев, летом покрытых черешнями.

В это время происходило удачное продвижение на Моск­ву. Деникин переехал в Таганрог, а в самом начале августа 1919 года мы все, большинство учреждений и все граждан­ское управление — в Ростов. Чтобы передать наше настроение при этом переезде, приведу здесь две мои статьи в № 169 и 170 «Свободной речи».

 

ПРОЩАНИЕ С КУБАНЬЮ

 

«Ставка и гражданское управление главнокомандующего покидают Кубань, и Екатеринодар перестает быть временной столицей юга России. С радостью мы устремляемся к Москве, но и с некоторой грустью покидаем Кубань. Здесь столько пережито, столько славных воспоминаний! Некоторые впечат­лительные политики и публицисты давно уже мечтали вы­рваться из здешнего «болота». Они говорили о болоте в пере­носном смысле. Но Екатеринодар окружен и действительными болотами, посылающими в город стаи комаров. Правда, мы изнывали от здешнего тяжелого, влажного зноя, и днем и но­чью, как в бане, мы мокры, мы искусаны комарами. Но ког­да-нибудь культура коснется и этого уголка России, болота будут высушены, и климат здесь будет здоровее, и политиче­ское заболочивание исчезнет, не будет «болота», на почве кото­рого развиваются самостийные и украинские державные течения. С возрождением России и стихийным ростом в ней мощи и государственности неминуемо оздоровление и кубанской сти­хии. А пока что — было бы болото, а черти найдутся!..

Но так ли уж страшны здешние болотные обитатели?

Разумеется, они немало причиняют хлопот высшему ко­мандованию, вместо объединения всех над созданием России вносят смуту среди слабых и несознательных и более всего вредят собственному краю, о котором так хлопочут, так как чем менее данная область проявит государственного понима­ния, тем менее народ русский при учреждении будущего го­сударственного строя будет склонен дать этой области ши­рокую автономию. Но негосударственные эти течения не глубоки ни в Малороссии, ни здесь. Группу политиков и по­литиканов не следует смешивать с казачьей массой, а при возрождении России центроустремление неизбежно одержит верх над центробежностью. Теперь некоторым кажутся еще страшными все эти болота, в которых вязнет не окрепшая еще Россия, страшны и водящиеся в них обитатели с кома­риными жалами. Но для будущей единой и сильной России никакие чухломские и царевококшайские республики не бу­дут страшны. При трагизме и величии переживаемого мо­мента вся эта чертова свистопляска на различных болотах Российской равнины будет впоследствии казаться мелкой и даже смешной и к великой российской трагедии в перспек­тиве истории подметается доза опереточного элемента.

Маленькие области и небольшие люди, очутившись на сво­боде после гнета петербургского централизма и большевист­ского каблука, стали «играть в государства». И теперь, расста­ваясь с Екатеринодаром и его комариными уколами, мне живо припоминается первый год студенчества, когда мы, вырвав­шись из тесных стен гимназии, почувствовали себя вольными гражданами университета и испытывали потребность протес­товать и участвовать в студенческих беспорядках, идти непре­менно наперекор учебному начальству и зачастую и здравому смыслу.

Но все мелкое и смешное стушевывается перед величием кубанского периода возрождения России. С чувством благодар­ности и доброжелательства покидаем мы эту благодатную ча­стичку России, приютившую нас, беженцев, «проходимцев», как склонны были назвать всех приезжих, работавших здесь над воссозданием единой России, некоторые члены Рады на своем изысканном государственном языке.

Кубань — колыбель новой России, и имя ее будет благо­словенно в истории России, а значит, и в истории человече­ства. Здесь казацкая удаль сочеталась с великорусской добле­стью, крепостью духа и мудростью русских вождей, казачья боевая слава сплелась с творческим гением великих русских витязей, стойких и сильных своей верой в Россию и в конеч­ное торжество правды.

Мы уезжаем отсюда, мы движемся на Москву. Но и из Москвы мы будем присылать наших сынов и внуков сюда, к кубанским памятникам казацкой и всероссийской славы. Здесь, в Екатеринодаре, они преклонят колени в склепе под величественными сводами Екатерининского собора и на вы­соком берегу Кубани, где у фермы белеет крест. Уходя от­сюда, Добровольческая армия оставляет Кубани эти дорогие для России останки и памятники своего возрождения. Мно­гие местечки и станицы Кубани будут теперь связаны с ис­торией этого возрождения, и по степям кубанским разбро­сано много безызвестных могил борцов за бытие России. В степях этих, орошенных слившейся в один поток казацкой и великорусской кровью, зародилась и зреет нива новой рус­ской государственности.

И это кровное родство делает Кубань еще более близкой и дорогой для России.

Мы покидаем героическую Кубань с лучшими чувствами к ее населению, к Черноморью, к линии и к нагорным аулам. Мы желаем процветания и мирного развития Кубани. Ее ав­тономия и местные интересы обеспечены в будущей единой России. Местные интересы «своей колокольни» естественны и законны. Но и для жителей Кубани, как и для всех рус­ских, одна колокольня должна выситься над всеми остальны­ми — колокольня Ивана Великого».

 

НА НОВОСЕЛЬЕ

«В течение восьми месяцев «Свободная Речь» издавалась в Екатеринодаре на героической Кубани. Всю зиму и боль­шую половину лета мы провели в этом милом провинциаль­ном городе, с его пылью и грязью, с его особнячками, уто­пающими в садах. Теперь временной столицей юга России становится Ростов.

Ростов, Новочеркасск, Дон!

Сколько горьких и славных воспоминаний связано с эти­ми местами! Вспоминается, что было здесь год, полтора года тому назад и что становится уже достоянием новейшей рус­ской истории. И здесь, как на Кубани, в лаврово-терновом венке сплетаются казацкая лихость и слава с великорусской доблестью, с государственной мудростью и стойкостью вели­ких вождей Добровольческой армии. Вместе со священными для русских именами Корнилова и Алексеева в терновый ве­нок вплетены имена славного донца Каледина, Богаевского, Назарова и других донских казаков, павших за великую Рос­сию и тихий Дон.

Что даст нам новый донской период, когда фронт уже далек отсюда, а здесь пребывают Ставка и правительство? Мы вышли на большую московскую дорогу. Будем надеять­ся, что дальнейшее закрепление зародившейся в проселках и болотах Кубани и уже значительно окрепшей новой русской государственной власти будет происходить при более благо­приятных условиях, что вставший, но еще слабый после тяж­ких потрясений организм России не будет вязнуть в зыбкой трясине и найдет здесь более твердую почву под ногами. Будем надеяться, что здесь, на Дону, состоится для общего блага соглашение и будет более единодушия при предстоя­щем государственном строительстве.

Итак, мы вышли на большую московскую дорогу. Но скоро ли мы будем в Москве? Как мы ни стремимся в Мос­кву, мы обязаны учитывать все предстоящие еще нашей доб­лестной армии трудности и предвидеть, наряду с ее подви­гами и блестящими успехами, и неминуемые неудачи, и частичные отступления. Большевики, которым терять нече­го, будут при своем издыхании делать отчаянные, судорож­ные усилия, и, как это ни печально, а для жителей Совдепии как ни трагично, мы допускаем возможность и зимней кампании. При огромном протяжении фронта слишком сме­лые броски и поспешность при необеспеченности тыла мог­ли бы быть пагубны и для Москвы, и для конечного осво­бождения России.

Стремясь в Москву, мы не будем ныть, как чеховские се­стры: «В Москву, в Москву!» Мы не будем от разочарова­ний с тыловой паники быстро переходить к обывательскому оптимизму. Лучшим средством для успехов и упорядочения фронта, а следовательно, и для достижения Москвы явля­ется упорядочение тыла и всемерная поддержка временной власти и новой государственности. В этом — первейшая за­дача и национальной, патриотической прессы. Разумеется, при общественной поддержке власти мы допускаем и не­лицеприятную критику вводимых ею реформ и отрицатель­ных ее проявлений на местах.

Для выполнения этой государственной задачи и для луч­шей осведомленности «Свободная речь» переехала в новую временную столицу юга России; она намерена и впредь сле­довать за временной властью, несмотря на огромные тех­нические затруднения кочевого существования газеты, пока она не заживет оседлою жизнью и не превратится в за­молкнувшую на время столичную «Речь», выходя в Петро­граде или в Москве, там, где суждено быть всероссийской столице.

Без излишней торопливости и оптимизма будем надеять­ся, что скоро это время настанет! В кровавом мареве мерещатся стены Кремля; за грохотом орудий и треском пулеметов глухо звучит призывный колокол Ивана Вели­кого» .

***

Грустно теперь читать о тогдашних наших настроениях и надеждах. Обстоятельства изменились, многое — достояние истории. Но в истории великой разрухи все это, как и по­следующее, лишь эпизоды, которые не должны и не могут убить наших надежд и пришибить наше настроение.

 

К оглавлению книги.

 

На главную страницу сайта.