Долгоруков П.Д.
Часть первая
ВЕЛИКАЯ
РАЗРУХА
Глава 3
ПРЕДДВЕРИЕ БОЛЬШЕВИЗМА И
ОКТЯБРЬСКИЙ ПЕРЕВОРОТ
1917 год (Москва
и Московская губерния)
Летом 1917 года большею частью я жил в
Москве, наезжал в деревню в Рузском уезде, ездил раза три в Петроград
на различные совещания, а также на заседания Центрального
комитета и на съезд К.-д. партии. В Петрограде митинги уже происходили на
улице. Излюбленное место для типичных солдатских митингов было
Конногвардейский бульвар. Никакой должности я не занимал и не
стремился к этому, а когда партия наметила меня в Предпарламент,
то отказался, так как не предавал ему никакого значения, выставив свою кандидатуру
в Учредительное собрание, которое должно было вывести Россию из
состояния почти анархического. Министры менялись, власть их
постепенно умалялась, власть Совета рабочих и солдатских
депутатов все росла, фронт окончательно разваливался,
большевизм креп, становился на ноги, расправлял свои корявые
члены.
В Московском кадетском клубе в Брюсовском
переулке целый день кипела работа. Предвыборная кампания в Учредительное
собрание сосредоточивалась здесь на всю Россию. Происходили ежедневно
большие и малые заседания. Изготовлялись и рассылались
плакаты и листовки, посылались лекторы и проч. Работало много
молодежи. Энергично, как и всегда, работал Н.М. Кишкин, неутомимый
организатор. Он уже в это время был комиссаром Москвы и
успевал из Чернышевского переулка заезжать в наш клуб. Человек исключительной
энергии и работоспособности, в государственном масштабе он оказался слаб. Общая
трагедия русской интеллигенции! Государственного инстинкта в нем не было, и
его соглашательские тенденции даже в то время смущали москвичей
и осуждались.
Остановлюсь подробнее на этом примере, как
характерном, тем более что Кишкин очень хороший человек и мой старый
политический приятель и соратник. Когда он был назначен
комиссаром, то Московский Совет рабочих и солдатских депутатов уже
завладел генерал-губернаторским домом на Тверской и Кишкину пришлось
расположиться во флигеле, в канцелярии в Чернышевском переулке. Но этого мало.
Совет рабочих и солдатских депутатов захватывает себе и соседнюю
гостиницу «Дрезден». Владелец ее Андреев жалуется Кишкину.
Без последствия. Андреев доходит до Временного правительства,
и даже оно удовлетворяет его просьбу. Кишкин и не думает
даже привести в исполнение решение высшей власти! Совет
не выселяют, и Андреева за захват никто не вознаграждает.
Еще пример. Служащие «Мюр и Мерилиз» предъявляют владельцам
неисполнимые и не выдерживающие коммерческого расчета требования. Кишкин предписывает
удовлетворить эти требования, и за
неисполнением его магазин закрывается,
и все служащие оказываются безработными. Дворники предъявляют свои требования. Кишкин назначает
обязательное минимальное жалованье
дворникам в 100 рублей в месяц. А ведь в Москве еще вне Садовой много
деревянных домишек уездного типа,
владельцы которых, мещане и ремесленники, не в состоянии этого платить, и — массовое увольнение дворников, причем
они не соглашаются съехать. И так все. Соглашательство, расстройство экономической жизни и — прогрессирующий паралич
власти. Сам Кишкин работает вовсю, заставляет
работать других. Эта работа удовлетворяет его энергичную натуру, ему кажется, что благодаря этой
работе весь механизм начинает
работать... Но энергия его не может восполнить отсутствия административного
навыка и инстинкта государственности.
Он до конца верит в Керенского. Я опасался, что Кишкин попадет в министры внутренних дел.
Впрочем, он был бы во всяком случае не худшим
министром внутренних дел, чем Авксентьев. Двоевластие, а
потому и безвластие, и чрезмерное
соглашательство по всему фронту—в правительстве, в армии, внутри страны. Ансамбль не нарушался. О роли и деятельности
городской думы говорить не буду, так как я не городской деятель и не
непосредственный наблюдатель. О ней много писалось и еще будет написано.
Центральный комитет К.-д. партии постоянно
собирался и, между прочим, обсуждал кандидатуру министров из партии, когда
те сменялись. Интересный исторический материал представляли
бы протоколы заседаний, если они сохранились, как потом
и на юге России. В них запечатлелись тогдашние события
в переживаниях политического центра. Ушел Львов, ушел Милюков, или, скорее, как
теперь почему-то безграмотно говорится, — их «ушли». Они
были слишком правыми.
Тогда началось первое серьезное расхождение
Милюкова с партией. Когда он вышел из правительства, ему и некоторым
другим казалось, что партия более не должна участвовать
в правительстве. Большинство же находило, что раз мы приняли
в критический момент участие во временной верховной власти, то и
взяли на себя часть ответственности довести страну до
Учредительного собрания, и что мы не должны дезертировать в
трудный момент, хотя бы в чисто партийном отношении это было бы и выгодно. И мы
вновь посылали министров, но уже без энтузиазма, как бы на заклание.
Некоторые нехотя принимали пост после долгих колебаний, подчиняясь
партийной дисциплине, но были и решительные отказы.
Помню, после одного такого заседания мы
приехали с Шингаревым, министром финансов, в редакцию «Русских ведомостей».
Там состоялось совещание с сотрудниками газеты (каковыми были и мы с
Шингаревым) по поводу проектируемых Шингаревым. для
пополнения казны казенных монополий. Он энергично защищал
их. Редакция высказывалась столь же энергично против, и потом
все время газета вела кампанию против монополий.
Теперь, весной 1926 года, аналогичный вопрос
поднят во Франции министром финансов Родлемом Пере и дебатируется
в палатах. Кстати: призыв Эрио и других членов левого картеля
идти на выборах с коммунистами против национального блока, почему
коммунисты и побеждают иногда на выборах, напоминает выборный
блок с.-р. и меньшевиков с большевиками при выборах в Учредительное собрание.
Ненадолго уезжал я в деревню. И тут в г. Рузе
я участвовал на двух митингах на Городке, на высоком холму, обнесенном
старинным валом, над рекой с чудным видом. Здесь я, во время моего
предводительства, устроил от попечительства трезвости музей,
читальню, гимнастический зал и прочее и превратил площадку
городка в парк, вал — в бульвар. Эти собрания в нашем тихом,
нефабричном уезде уже происходили очень бурно, главным образом
благодаря солдатам, пришедшим из Клементьевского артиллерийского
лагеря, и нескольким московским рабочим. Первое собрание они даже сорвали
в начале моей речи галдежом и выкриками и не дали мне
говорить, что очень смутило и возмутило горожан, привыкших
видеть во мне в течение пяти трехлетий предводителя. Но через две
недели я вновь устроил собрание и провел его до конца.
Уже при большевиках в 1918 году в Москве на
улице остановил меня один человек и сказал, что он с.-р. и срывал
мой митинг в прошлом году в Рузе, а вот теперь оба мы пострадали.
И я и он попали в тюрьму. « Кто бы мог ожидать ?» Я ему возразил,
что я как раз тогда на митингах предупреждал и остерегал
социалистов от поддержки большевиков. В моих же оппонентах в Рузе по
приемам и речам нельзя было отличить социалистов от коммунистов.
В Москве собрания, иногда бурные, происходили все-таки в лучших
условиях. И в Москве мне пришлось на одном собрании пережить несколько
неприятных минут из-за Милюкова. Я поехал на большой мусульманский,
преимущественно татарский съезд в Замоскворечье для приветствования съезда от
К.-д. партии. Говорю краткое приветствие и о взглядах партии
на права национального самоопределения народностей. Жиденькие аплодисменты.
Когда иду через залу обратно, то поднимается шум, вижу под ермолками
возбужденные, даже свирепые лица и угрожающие жесты.
Провожающие меня смущенные члены президиума,
среди которых был и член Государственной думы к.-д., объясняют,
что это манифестируют фанатики-панисламисты криками «Проливы!
Милюков!», протестуя против известного заявления Милюкова о
Константинополе и проливах. Они вступились за единоверную Турцию.
В Москве начиналась дороговизна, но городская
жизнь шла своим
чередом. Вечером часто бывал в Английском клубе, сжатом лазаретом с начала войны в двух комнатах. Игра в карты и на бильярде продолжалась.
В деревне в конце лета начался бандитизм. В
нашем мирном уезде по соседству с нами в селе Дуброве убили и ограбили
священника и его жену. Он был добросовестным законоучителем
в земской школе, в которую я часто заезжал. На похороны съехались
священники с половины уезда, большинство которых я тоже хорошо
знал как законоучителей. Настроение на поминках было мрачное,
тревожное.
Помню, что я приехал в шарабане с кучером
Сергеем, пятидесятилетний юбилей службы которого у нас на конюшне
предстояло в этом году отпраздновать. Жив ли он? Он был замечательный
троечник. Но всех моих лучших лошадей постепенно позабирали на
войну, а у меня были доморощенные чистопородные лошади, полукровные
пристяжки, призовые одиночки и тройки. Последний конский
набор был особенно опустошителен, и члены комиссии — крестьяне
особенно настаивали на заборе у меня кровных лошадей, не всегда
для тяжелой работы, особенно без подготовки, пригодных. И на этот раз
я ехал в шарабане на одиночке, или на старой заводской матке,
или на невтянувшейся еще трехлетке.
На исходе лета я урвался на десять дней в
Кисловодск, прелестный, освежительный со своим парком, нарзаном и Подкумком.
Народу была масса из-за отсутствия во время войны заграничных курортов.
Курзал переполнен.
В Москву приехал прямо на Государственное
совещание, бывшее в середине августа в Большом театре. Керенский был тогда
на зените своей популярности. Я слышал, как в трамвае
две барышни с восторгом говорили: «Я встретила Керенского,
едет в автомобиле...» — «А я вчера встретила его два раза!»
О совещании скажу кратко, оно у всех на памяти, и много
свидетелей живы, которые писали и будут писать о нем.
Двойственность, царившая в России повсюду и
все усиливающаяся, наглядно была представлена двумя секторами партера.
Один стоял за оберегание государственности, другой, социалистическо-большевистский,
все делал для ее крушения. Бурные сцены с депутатом-казаком
Карауловым и с раненым офицером. На сцене появляются бурно
приветствуемые нашим сектором и большинством публики в ярусах
генералы Алексеев, Корнилов. Первый говорит мягко, примирительно,
последний — категорично, по-военному отчеканивая фразы. Левый (сидящий справа)
сектор свистит, неистовствует. Милюков обвиняет правительство в слабости и к
концу речи обрушивается на министров Чернова и... Авксентьева, с
которым потом в Париже он все блокировал. Как всегда,
своеобразную и язвительную речь произнес Шульгин. За мной ерзает на своем
месте Пуришкевич, недовольный тем, что ему не дали слова,
и подающий реплику с места. Кооператор Беркенгейм от имени
нескольких миллионов кооператоров торжественно присоединяется к
декларации гражданина Чхеидзе. За Керенским смешно и театрально все
время стоят два адъютанта в морской форме. Он председательствует
резко, нервно. Правый и левый сектора — два враждебных лагеря,
слышны подчас насмешки, перебранка, иногда сопровождаемая жестами, сжатыми
кулаками. Ненависть между обоими секторами, конечно,
сильнее, чем у воюющих в то время между собой русских и немцев. На наш сектор
особенно гадливое впечатление производит самодовольный,
ухмыляющийся селянский министр Чернов, окруженный во время перерыва
депутатами-крестьянами. Какая-то чуйка фамильярно хлопает его
по плечу. Особенная ненависть на левом секторе к офицерству. Я сам слышал,
когда проходил офицер из Союза георгиевских кавалеров без
руки, солдатский депутат, кто-то крикнул оттуда: «Оторвать
бы ему и другую руку!» Вообще, Государственное совещание,
которое должно было найти общий язык, объединить страну, подпереть
колеблющуюся власть, оказалось антигосударственным митингом,
показавшим взаимное озлобление и непримиримость, подчеркнувшим бессилие
барахтающегося между двумя течениями, тонущего
правительства. В виде демонстрации истории революции, как
характеризовал это Керенский, — речи Крапоткина, Плеханова,
Брешко-Бреш-ковской. Символическое рукопожатие представителей двух секторов
— Бубликова и Церетели, оказавшееся лжепророчеством.
Керенский начал свою заключительную речь
твердо, со своими -обычными паузами и обрываниями, срывая иногда аплодисменты
и на нашем секторе. Но сидевшие за мной некоторые члены 4-й Думы, из которых
я мало кого знал, злобно шипели: «Фигляр! Шарлатан!» Потом
Керенский как-то вдруг сдал, и это в момент, когда он, очевидно, хотел
себя проявить диктатором. Он заговорил что-то о железе и крови,
к которым прибегнет, если хотят этого. Какой-то женский голос сверху
крикнул: «Не надо, Александр Феодорович!» Керенский
в изнеможении опускается на кресло и умолкает. Театральный жест не удался. Общее смущение. Министры и публика начинают подниматься, чтобы уходить.
Родзянко из первого ряда говорит все
сидящему на сцене за столом Керенскому: «Александр Федорович, вы забыли
закрыть совещание». Керенский
объявляет Государственное совещание закрытым.
Был ли это припадок, которыми, кажется, страдал Керенский, или результат переутомления? Но финал не скрасил заседания, и все вместе не могло успокоить
страну.
Наш сектор имел много пофракционных и
объединенных совещаний и докладов в аудиториях университета, между
прочим, с генералами. Левые тоже где-то собирались.
При приезде Корнилова с фронта толпа, кажется
большею частью офицеры, его восторженно встретила и вынесла с
Александровского вокзала на руках.
Так как партия меня выставила кандидатом в Учредительное
собрание по Московской губернии, то с сентября я начал
объезд уездных городов и до переворота успел побывать на собраниях в
большинстве уездов. В помощь себе я обыкновенно брал одного из
выдававшихся ораторов среди нашей студенческой фракции.
В Москве шла отчаянная борьба. Постоянные
собрания. Но, насколько помню, уличных митингов еще не было. Был последний
месяц перед большевистским переворотом. Большевики при помощи
социалистов все более наседали. На Страстной и Арбатской площадях
через улицу были протянуты полотнища с призывом голосовать за
объединенный список с.-р., с.-д. меньшевиков и с.-д. большевиков.
Это объединение и помощь социалистов в проведении большевизма
не должны быть забыты.
В Подольске на предвыборном собрании я
встретил сплоченную
оппозицию в лице рабочих фабрики «Зингер» и цементного завода. В одном из фабричных центров — г. Богородске, где
морозовская и много других фабрик, — на собрании у рабочих имел большой успех приехавший из Москвы анархист. После наших
речей он взял слово для возражения, стал меня высмеивать и паясничать, смеша
аудиторию. Меня поддерживали всюду
торговцы, обыватели и местные к.-д. — интеллигенты. Собрания устраивали местные уездные комитеты нашей партии.
Как эти два собрания, так и остальные прошли все-таки в общем удачно и по отзывам местных к.-д. производили хорошее впечатление. Мне с молодыми моими
коллегами не трудно было возражать,
а иногда припирать к стене местных
социалистов.
Когда я вечером ехал в Москве на вокзал для
поездки в середине октября в Верею и Можайск, то уже слышались отдельные
ружейные выстрелы. По слухам, в Петрограде Временное правительство
пало. На следующее утро приходит ко мне в Верее (верст 30 от
железной дороги) пожилой комиссар города и просит отменить собрание во
избежание беспорядков. По его сведениям, в Москве идет бой. А афиши уже
были расклеены по городу. Я настаиваю на неотмене собрания в маленькой Верее,
ссылаясь на свой опыт и на то, что и в фабричных городах собрания прошли
благополучно. Он уверял, что с наро-фоминской фабрики в Верею направляется
толпа рабочих, чтобы сорвать собрание, и беспорядок может
перекинуться на улицу. Как я ни возражал, пришлось подчиниться распоряжению растерявшегося начальства, и я уехал в Можайск. Я уверен, что собрание
прошло бы благополучно.
Так как я приехал ночью, то до утра дремал,
сидя в буфете вокзала. Из Москвы действительно шли тревожные вести.
В Можайске собрание прошло очень гладко,
несмотря на присутствие железнодорожных рабочих и служащих.
В Москву я приехал поздно вечером.
Александровский вокзал оказался уже во власти большевиков,
которые никого не пропускали ночью в город. Пришлось опять
переночевать, сидя в буфете переполненного вокзала. Ночью я
выходил несколько раз на площадь. Вокзал был оцеплен редкой
цепью большевиков, как мне казалось, из фабричных рабочих. Слышались редкие
выстрелы. Виднелось зарево около храма Спасителя, где я
живу. Разговаривал с большевиками и с вокзальной публикой.
Оказывается, были уже кровопролитные бои, пожары. Кремль
и центр города еще не взяты.
На следующее утро, часов в 9, когда
обыкновенно уже бывает движение, иду с вокзала, хотя меня
уверяют, что пройти в город не удастся. Слышна сильная ружейная
стрельба и редкая орудийная. Стараюсь идти переулками,
избегаю площадей. Все магазины заперты. На улицах почти никого.
У встречных солдат и вооруженных штатских красные банты или повязки. К
Никитской площади не мог подойти: там сильная ружейная и
пулеметная трескотня. На Кудринской площади тоже. Из приотворенных
ворот и дверей боязливо выглядывают любопытные. Переулками пересекаю
Никитскую, Поварскую, Арбат. Через большие улицы стараюсь пройти
скорее, когда никого не заметно. Хотя выстрелы близко, но не было заметно, где
проходит боевая линия. Около Поварской заметил молодых
людей уже с белой повязкой. Объясняют мне, что организовалась
не то оборона, не то охрана. Оказывается, что я уже в
стане белых. Не советуют идти на Арбатскую площадь, где Александровское военное
училище и штаб полковника Рябцова, так как она сильно обстреливается из
орудий. А мой дом рядом с Александровским училищем. Пошел на Сивцев Вражек,
пересек Пречистенский бульвар и попал наконец к себе в
дом с наглухо закрытыми воротами. Оказывается, все сидят по домам, на улицу не
выходят. Наши запаслись кое-какой провизией. Когда канонада стихает,
бегают за подкреплением в дома, где есть лавки, хотя с улицы
они заперты. Не помню, действовало ли электричество.
Так как наш дом рядом с Александровским
училищем, контрреволюционным штабом, то в него и в обширную при нем
усадьбу попадало много снарядов, несколько десятков. Бьют,
как говорят, с Воробьевых гор. Но повреждения не велики: пробита крыша
в нескольких местах, снесена труба, повреждены каменные ворота. Раз, когда мы
сидели у себя внизу, послышался наверху сильный разрыв снаряда, напомнивший
мне «Берту» в Тарнове. Оказывается, снаряд влетел в
трубу и разорвался в ней. Вся комната во втором этаже, в которой
никого не было, была в копоти и усыпана щебнем. Несколько раз, когда я выходил,
картеченки, утерявшие живую силу (вероятно, от рикошета), обсыпали
меня и катились по асфальту двора.
Контрреволюционный район все сужался. Главными
цитаделями его были Кремль, который тоже обстреливался, и
Александровское училище. Несколько раз в эти дни ходил днем
по совершенно пустынным улицам к знакомым на Моховую и на Арбат. Целые дни и
часть ночи проводил в Александровском училище, где царило большое
оживление. Приходили части, посылались, формировались. Было в этих
частях много офицеров и молодежи, юнкера, кадеты, добровольцы.
Наверно не помню, кажется, были и регулярные части. Полковника
Рябцова, который был или оказался комендантом Москвы, обвиняли в
нерешительности и нераспорядительности. Его защищал и поддерживал
оказавшийся в Москве член Временного правительства Прокопович.
Бедному С.Н. Прокоповичу, который тоже постоянно бывал в
Александровском училище, приходилось принимать участие в решениях
стратегических вопросов. Мне тоже тогда казалось, что Рябцов
был не на высоте положения, но, может быть, он был и прав, не
предпринимая решительных действий. Мне было не ясно соотношение сил. Когда
в конце концов Рябцов сдал Москву большевикам, то он, поддерживаемый
Прокоповичем и другими, считал, что не следует зря вести на убой
молодые жизни. На стороне большевиков был почти весь гарнизон.
Большинство же полагало, что следует биться до конца и под конец
сделать попытку пробиться навстречу казакам, прибытия которых
ждали с Дона. Недовольство против Рябцова все росло. Иногда казалось,
что его низложат и выберут другого командующего. До чего была
тяжелая атмосфера, показывает следующий случай. Бывал в Александровском
училище и один служащий в правительстве, кажется, товарищ министра.
Он при всех говорил, что Рябцов не годится, что он действует
лишь в интересах большевиков и т. п. Тогда, наконец, Прокопович сказал
ему, что он, как служащий в правительстве, не имеет права так действовать
и что если он будет продолжать это, то он, Прокопович, дезавуирует
его. Но и дезавуация бедного Прокоповича тогда уже не была страшна. Кроме того,
на психику офицеров, несомненно, удручающе действовала мысль: умирать
за кого, за Керенского? А его они презирали и ненавидели. В
огромных залах-дортуарах верхнего этажа, кое-где поврежденных
снарядами, происходили беседы и совещания у отдыхавших частей. Произносились
зажигательные, воодушевляющие речи, также и скептические, указывающие на
малочисленность обороняющихся сравнительно с большевиками. Опасались,
и это было вполне возможно, что были в училище и подосланные большевиками.
На военных совещаниях у Рябцова в нижнем этаже я не был, но
участвовал с ним и с другими в беседах и каких-то совещаниях.
Поезда, оказывается, ходили. Молодой Арсеньев (сын С. Арсеньева)
взялся и поехал на Дон «торопить казаков» идти на выручку Москвы (!). Тогда все,
помню, и в Рузе были уверены в скорой помощи
казаков, как потом чехословаков из
Сибири. Мне удалось отправить с бумагой Рябцова в Тверь в Кавалерийское училище молодого А. Гутхейля,
с просьбой прислать юнкеров. Но все
это оказалось поздно.
Между тем защитники Москвы проявляли геройские
подвиги. Орудий у нас не было и очень мало пулеметов. Больной
вопрос — недостаток патронов. Иногда они были совсем на исходе. Тогда
было предпринято несколько отчаянных вылазок: вооруженные люди ехали на
нескольких грузовиках, прорывались в стан неприятеля, подъезжали
неожиданно к их казармам или складам, захватывали патроны и
привозили в Александровское училище. Раз проезжая мимо генерал-губернаторского
дома, такой бронированный автомобиль обстрелял его с заседавшим там
Советом рабочих и солдатских депутатов из пулеметов. Поздно
ночью, когда канонада прекращалась, возвращался я из Александровского
училища домой.
Ужасная, но порой странная вещь гражданская
война в большом городе. В доме у нас толпилась наша молодежь. Но подчас
она развлекалась, играла, пела. Я поощрял это и заставлял
племянницу петь цыганские романсы. Помню еще такой случай.
Из окон Александровского училища мы наблюдали, как через
постоянно обстреливаемую Арбатскую площадь пробегала из церкви
обвенчавшаяся парочка, она в белом, и за ними несколько человек. Жизнь
пробивалась и под обстрелом. Очевидно, не хотели упустить
время перед Рождественским постом. Конечно, огромная часть жителей, как и
всегда, проявляла обывательскую трусость, преувеличивая опасность и ужасно
пострадав впоследствии от этой трусости.
Петроград уже пал. В одну непрекрасную ночь защитники
должны были покинуть Кремль, а к утру Рябцов сдал большевикам
Александровское училище, под условием свободного выхода из него
всех. Правильно ли он поступил? В военное время его судили бы, как
Стесселя.
Просыпаюсь поздно, нет обычной канонады. Мир.
Можно свободно ходить по улицам. Открываются магазины. На следующий
день свежий хлеб. Вместе с испытываемою горечью я понимаю
обывательское настроение и... удовлетворение после осадного
положения. Ведь каково было сидеть несколько дней со скудным уменьшающимся
запасом продовольствия, не выходя на улицу и дрожа за свою
драгоценную жизнь. Да, признаюсь, и я с удовольствием шел по ожившим
вдруг улицам, вчера еще мертвым, где приходилось жаться к стенам и
спешно перебегать улицу. Обывательская поговорка «Худой мир
лучше доброй ссоры» познается, когда обыватель испытывает войну, да еще не
хорошую, на своей шкуре, на своем желудке, и она происходит не где-то там
далеко, на фронте, а тут же рядом.
Особенно пострадала Никитская площадь. Два
огромных дома на ней совсем разрушены: князя Гагарина — снарядами.
Коробковой — от пожара. Сильно были обстреляны Воскресенская площадь,
гостиница «Метрополь». В Кремле — в Чудовом монастыре, на
соборах и во многих местах кремлевских стен — повреждения.
На большинстве улиц попадаются разбитые стекла, обвалившаяся
штукатурка, следы пуль. Не знаю, много ли было человеческих жертв, но
думаю, что не много. Над Кремлевским дворцом развевается огромный красный
флаг. Грустно, отвратительно! Хотя с чисто пейзажной
точки зрения это красное пятно, пожалуй, и красиво.
На следующий же день Александровское училище
занял штаб красноармейцев и он был окружен патрулями. Под вечер я
возвращался домой. Патруль не пропускает. Я объясняю, что живу
рядом с училищем в переулке, и меня пропустили. Другой патруль, уже
на углу моего сада, останавливает, арестовывает и ведет в Александровское
училище. В тех же комнатах, где я провел только что несколько дней
и которые были заполнены белыми, теперь снуют красные.
Приводят в какую-то комнату, спрашивают, кто я и документ. Я
отвечаю: «Князь Павел Дмитриевич Долгоруков», подаю
свидетельство домового комитета и объясняю, что живу рядом. Через
некоторое время они говорят, что дадут мне пропуск, но что теперь
князей нет, и я получаю пропуск — гражданину Долгорукову.
В Москве стало спокойно, довольно свободно. Я
удивлялся, как в такое короткое время у большевиков оказалось столько
исполнителей и столько перешло к ним. Террора еще сильного
не было. Например, в Английский клуб, где мало стало бывать народу, как-то
пришли красноармейцы, заставили поднять руки вверх игравших в карты, обыскали
кассу, в которой почти ничего не было, выпили, забрали несколько бутылок
вина и ушли.
Кажется, в начале ноября состоялись выборы в
Учредительное собрание. Выборным производством, а потом и подсчетом голосов
ведали служившие до этого в губернском присутствии, и все
шло правильно. В день выборов я объехал на автомобиле несколько городских
выборных пунктов. На улице стояли столики, где раздавались
партийные списки, между прочим и наши, кадетские. Но уже на
глаз было видно, что гораздо более берут социалистическо-большевистские
списки. Оживления, как при выборах в Думы, не заметно. В участковых комиссиях
сидят и буржуазные члены (Маклаков, Новгородцев). По
Москве, где мы всегда имели такое преобладание, мы провели,
кажется, только двоих — Кокошкина и Астрова. По Московской губернии по
кадетскому списку был выбран только я, и то при помощи правых.
У нас в комитете было из-за партийной вражды много противников
соединения списков, и тогда все, и мы, и правые, провалились бы. Но
благоразумие и логика арифметики взяли верх. Хотя у нас предвыборного блока
и не было и все мы шли с особыми списками, но мы эти списки
соединили. Таким образом, я прошел благодаря добавочным
голосам правых и клерикальных групп, староверов, каких-то хоругвеносцев из
Сергиева Посада и прочих. Они, как получившие менее голосов, чем кадеты,
своих не провели, но действовали разумно, так как способствовали
проведению к.-д. вместо большевика или с.-р.
Этим простым соображением и логикой
затуманенные партийностью люди не руководствуются и теперь, даже после
урока большевизма. Например, отколовшаяся от нас группа
к.-д., назвавшая себя «демократической», и даже другие к.-д.,
которые за Милюковым стремятся еще дробить партию, образуя
каких-то середняков, не сходясь с остальными по некоторым
тактическим вопросам. Выборы по Московской губернии показательны.
Если прежде в борьбе против самодержавия за
конституцию и правопорядок был естественен и допускался нами крен
налево, то как же в борьбе с несравненно более жестоким деспотизмом
большевиков не допустить крена направо? Но однобоких, как и
горбатых, исправит, очевидно, только могила. Гибкость у них — лишь
на одну сторону, а потому они, дробясь, и пребывают теперь в
блестящей бездейственной изоляции, в положении оппозиции его
величества большевизма. С самого начала угрозы большевизма, а потом
на юге России и в эмиграции я стоял за широкое противобольшевистское единение,
не смущаясь его естественной правизной.
Всего кадетов в Учредительное собрание прошло
человек двадцать. В нем мы были бы крайними правыми. От губерний,
не от городов, кроме меня из к.-д. никто не прошел.
Глава
4
ВСЯ ВЛАСТЬ УЧРЕДИТЕЛЬНОМУ
СОБРАНИЮ!
1917—1918 годы (Петропавловская
крепость)
С благопожеланиями и с огромными надеждами на
Учредительное собрание выехали мы 27 ноября (Так как у меня
записей и никакого материала не имеется, то в сроках и
числах могут быть небольшие неточности.) с Астровым, Шингаревым
и Кокошкиным, тоже выбранными в Учредительное собрание, из
Москвы в Петроград. Так как большевики начали уже проявлять
полноту своей власти, то нам некоторые отсоветовали ехать, но мы не
сочли возможным этого сделать, раз выбирались и были выбраны,
как это мотивировал Шингарев в своем предсмертном дневнике. Некоторые
же наши сочлены по партии, будучи тоже выбраны, предпочли даже
уехать из Петрограда с чужими паспортами. Шингарев и Кокошкин
остановились у графини C.B. Паниной на Сергиевской, а я в
«Европейской», которая уже успела быстро опуститься. В передней всегда была толпа,
в комнатах постоянно бывали обыски, как говорили для борьбы со спекуляцией. И
мою комнату поверхностно обыскали.
Весь день 27-го до глубокой ночи мы были у
C.B. Паниной на заседании Центрального комитета К.-д. партии, обсуждая
нашу тактику на завтрашнем открытии Учредительного собрания. Пришли
туда только что освобожденные из Смольного арестованные несколько дней
тому назад В.Д. Набоков и Н.Н. Авинов, работавший в правительственной
комиссии по выборам в Учредительное собрание. Они рассказывали
про грязь и заплеванность Смольного. Насколько помню, в декларации
нашей в Учредительном собрании мы должны были требовать установления
норм элементарной свободы, неприкосновенности личности и правового
строя, грубо нарушаемых большевиками. На другой день мы, члены Учредительного
собрания, условились прийти в 10 часов утра к C.B. Паниной, чтобы
вместе идти в Таврический дворец на открытие Учредительного собрания.
Прихожу я к Паниной 28-го утром. В передней
несколько человек с винтовками. Швейцар говорит мне, что графиню, Шингарева
и Кокошкина рано утром арестовали и отвезли в Смольный. Выхожу и иду
по направлению к Литейной. Сейчас же вышли за мной двое и сказали, что
меня приказано вернуть. Оказывается, это была засада, которая
должна была арестовывать всех, пришедших к Паниной. Когда стало известно
об аресте Паниной, Шингарева и Кокошкина и о находящихся
в доме красноармейцах, вблизи по Сергиевской были расставлены
молодые люди и барышни к.-д., чтобы предупреждать долженствующих
собраться. Предупрежденный таким образом Астров не вошел к Паниной
и успел прошмыгнуть в соседнюю парикмахерскую. Меня же как-то
проглядели, не предупредили, и я попался в западню. Правда, я несколько
запоздал, и потому наши молодые товарищи, может быть, подумали, что никто уже
более не придет.
Между тем кто-то телефонирует в Смольный о
моем аресте, оттуда приказывают меня задержать и ведут наверх. Вскоре
таким же образом арестовывается инженер, товарищ министра путей сообщения,
случайно зашедший к Паниной. Просидели мы с ним тут часа три, так как
по Сергиевской шли бесконечные депутации к Учредительному
собранию от партийных и профессиональных групп со знаменами и значками,
на большинстве которых были надписи: «Вся власть Учредительному
собранию!» Хороша власть, когда член этого собрания сидит тут же под
арестом и глядит на процессию. Проходят с зелеными значками и наши
кадетские группы, среди которых есть знакомые. Если бы они
подозревали, что я тут сижу! Если бы я мог сообщить о моем аресте, то меня,
наверно, освободили бы, так как в процессии участвовали
тысячи людей. Но из дома никого не выпускали. Бывшие
в доме приятельницы Паниной дали нам чаю и закуску, но мои записки не могли
переслать.
Когда процессия кончилась, приехал комиссар из
Смольного Гордон, юркий молодой человек. Короткий опрос и протокол.
Я требую запись моего протеста против ареста члена Учредительного собрания, лица неприкосновенного. Комиссар везет нас в закрытом автомобиле в
Смольный. Встречаем на Кирочной возвращающуюся процессию, которая огибает Таврический сад. Опять — «Вся
власть Учредительному собранию!». Гордон подсмеивается над буржуазным составом
депутации.
В Смольном большое оживление. Масса
автомобилей. Нас ведут через длинный коридор в большой зал, в
одном конце которого сидят арестованные, в том числе Панина, Шингарев и
Кокошкин, которые радостно меня приветствуют. В другом конце зала
столы, за которыми сидят и присаживаются большевики, постоянно
снующие из коридора в боковую дверь. Несколько раз прошла жена Ленина. Несколько
матросов; один из них кудрявый, препротивный матрос целый
день здесь околачивается. В дверях — красноармеец с винтовкой.
По всему залу мы ходим совершенно свободно, и к нам свободно всех
пропускают с улицы. С Шингаревым — его сын гимназист и сестра, с
Кокошкиным — его жена. У графини Паниной, как петербуржанки,
за день перебывала масса друзей — аристократов и из интеллигенции. Ей
принесли много провизии, которой с избытком хватило на
нас всех. Через одну из ее знакомых я выписал управляющего — моего двоюродного
брата, члена Думы Дымшу. Его я попросил привезти мне кое-какие вещи из
гостиницы, на случай если нас не отпустят, и оплатить в таком случае
завтра счет в гостинице и взять мой багаж.
Целый день мы томимся, ходим, разговариваем,
делаем предположения. Оказывается, Панину арестовали за ее
отказ, как товарища министра народного просвещения Временного
правительства, сдать большевикам 70 тысяч казенных денег.
Шингарева и Кокошкина арестовали как остановившихся у
нее, а меня и инженера — как пришедших к ней. Других же членов
Учредительного собрания, бывших на его открытии, например Родичева,
не тронули. А так как мы, кроме Паниной, к этим деньгам были не
причастны и даже ничего не знали до сих пор о них, то мы
предполагали, что опасность ареста угрожает только ей, а нас
отпустят или что наш арест, как Набокова и других, будет
непродолжителен. Я громко, не стесняясь большевиков, ругался
по поводу незаконности нашего ареста.
Приводят новых арестованных. Врезался мне в
память арестованный за расклейку каких-то политических афиш в рваной шинели,
болезненного вида солдат, который в изнеможении садится на пол у
стены. Тут же кипа афиш, которые он развешивал за плату. Смотрю
афиши: «Вся власть Учредительному собранию!» Шингарев дает
солдату хлеб и мясо. Были два мальчика, несколько женщин. В уборную, до
невозможности загрязненную и мокрую, нас водили с часовым.
Вскоре стемнело. Пьем чай. Дымша привез мне
белье и умывальные принадлежности. Движения нашего дела никакого.
Говорят — заседает Совет народных комиссаров — от него
зависит. Шагаем, разговариваем. С посетителями в нашем
конце зала образовалась довольно большая группа, которая
стала все энергичнее возмущаться нашим арестом, началась
перебранка с подходившими большевиками. Тогда нас, арестованных,
оцепили красноармейцами при офицере, а посетителей оттеснили и через
некоторое время удалили.
Разговариваем с офицером, спрашиваем, как это
он, сражавшийся на фронте, перешел к большевикам? Тупые ответы —
раз власть и командование перешло к ним, как же не подчиниться? Ведь нужно же,
чтобы кто-нибудь командовал солдатами и т. п. Особенно горячился
Кокошкин: «А совесть, а долг, а ваша присяга? Разве вы не видите,
что они разрушают армию, государство, что это на руку немцам и что это измена
присяге?» Все те же тупые ответы. Впечатление, что переход
к большевикам его был несознательный, механический; это был не
солдат, а ремесленник — ландскнехт.
Томимся, не дремлется. Часов в 10 начинают
нас вызывать поодиночке к следователю Красикову. Допрос не длинный, начинается
с выяснения нашего отношения к укрывательству Паниной казенных денег. Taie как мы трое только что
приехали в Петроград, то алиби и наша полная непричастность выясняются
сами собою. Затем идет принадлежность к партии и несколько других
незначительных вопросов, из которых никакого обвинения нельзя
усмотреть. Настаиваем на включении в протокол нашего протеста
против ареста неприкосновенных членов Учредительного
собрания. Через полчаса какой-то господин нам объявляет, что инженер, арестованный со мной, освобождается, а мы арестовываемся. По
обвинению в чем? Неизвестно.
Мы требуем письменного постановления следователя. Проходит в ожидании еще часа два. Оказывается, сам Совнарком обсуждает нашу участь. Как
будто у него в этот день
не было более важных дел! Около часу ночи приходит тот же господин и приносит декрет,
подписанный Лениным, Троцким,
Бонч-Бруевичем и другими, по которому члены Центрального комитета партии Народной свободы объявляются «врагами народа» и «вне закона»! Вот
так законное решение! Придумали! Это было бы комично, если бы не привело впоследствии
к убийству Шингарева и Кокошкина. Удивляемся, смеемся, негодуем. На основании
этого декрета — постановление следователя об аресте «членов Центрального
комитета партии Народной свободы». Юрист Кокошкин придирается и протестует; неизвестно, какие три члена
арестуются: «Я не вижу
постановления о моем аресте». Снова господин уходит и возвращается с тем же
постановлением со вставкой наших фамилий. Характерно. Теперь все «законно». Прощаемся с Паниной, которую увозят в Кресты, а нас в
двух автомобилях везут в
Петропавловскую крепость. В переднем — Шингарев и Кокошкин, в заднем я с несколькими конвоирами, исключительно латышами.
Проезжаем мимо Таврического дворца; окна
купола и фасада залиты почему-то электрическим светом, несмотря на поздний
час. (Учредительное собрание разошлось до января. ) Латыши
лопочут на своем языке. На ухабе один из них выпустил винтовку,
которую я еле успел устранить, и штык был уже около моих глаз. А ведь я
вижу лишь одним глазом.
Въезжаем в ворота крепости и, миновав собор, останавливаемся
у крепости налево. Выходим и идем какими-то закоулками и
простенками, заваленными снегом. Зима была очень снежная. В глухом
застенке остаемся очень долго, минут двадцать—тридцать. Я в
осеннем пальто, так как ватного почти никогда не ношу. Мороз в 20
градусов, и мы беспокоимся за чахоточного Кокошкина. Просим,
чтобы ввели в помещение, и через некоторое время нас вводят в старую мрачную
гауптвахту, а еще через некоторое время — к коменданту, где у нас отбираются
деньги, ножики, и, наконец, через длинные коридоры Трубецкого бастиона — в
одиночные камеры, расположенные рядом. Моя камера № 72 была
самой последней в бастионе.
Тяжелая дверь захлопнулась, щелкнул замок, и
шаги удалились. Я помню, В.Д. Набоков рассказывал, как профессор-криминалист
водил их студентами в тюрьму и какое сильное впечатление на него
произвело, когда при демонстрации одиночной камеры для
наглядности за ним заперли дверь и он остался один в камере. Я был
скорее озадачен всем происшедшим в сегодняшний день: неприкосновенность
личности, «вся власть Учредительному собранию», «враг народа» и... камера
№ 72.
Я как-то старался выдавить в себе ужас, но
ничего из этого не выходило. Я думаю, что демонстрация ужасов в кинематографах,
описание в романах или даже демонстрация тюрьмы студентам производят
гораздо более впечатления, чем когда испытываешь их сам в жизни.
Тогда все приспособлено и приурочено к восприятию «ужаса», а в
жизни внимание отвлекается массой деталей настоящего, соображениями о
будущем.
Бегло осмотрев камеру, я завалился не
раздеваясь на кровать и, страшно усталый, сейчас же заснул, не
подозревая, что пробуду здесь около трех месяцев и выйду уже
один из тюрьмы, без моих убитых друзей.
Наш коридор был самый сырой и холодный, и
особенно моя камера, как крайняя. Через день Кокошкина, как чахоточного,
перевели в другой коридор, а меня в камеру № 69, рядом с сидевшим в №
70 Шингаревым, где мы с ним все время и просидели.
Камеры были большие, хорошие. Привинченные к
стене кровать и столик рядом, над которым за матовым стеклом в стене
электрическая лампа (только вечером). Более мебели никакой,
так что сидеть приходилось на кровати. Вещи клались на
газетной бумаге на полу. Дверь с глазком и небольшое высокое окно с решеткой.
Огромное удобство — отсутствие параши и проведенная вода.
Раковина с краном и судно с откидывающимся сиденьем, так что
чистоту и воздух можно было отлично поддерживать. Пол мели мы
ежедневно сами. Так как я здоров и не боюсь холода, то всего хуже
было отсутствие света в зимние петроградские месяцы. Лампочка
была тусклая и рано гасла. Потом двоюродная сестра принесла лампу и керосин,
и я читал до поздней ночи. Надписи на стенах были неинтересные, современные.
Первоначальное настроение? Я уже говорил, что
трагизма никакого не ощущал. Было только возмущение беззаконным арестом
моей «неприкосновенной» особы и наивно-грубой мотивировкой его. Поэтому в
первые дни я старался объяснить, как и офицеру в Смольном,
надзирателям и красноармейцу, караулившему на прогулке, всю
беззаконность нашего ареста, но, встречая лишь то же отношение —
механический переход и подчинение новой власти, — я вскоре умолк. Общее
же настроение было хорошее. Я был оглушен тишиной. Тишина,
спокойствие и... свобода. Свобода располагать своим временем.
Ни звонков, ни телефона. Вообще в жизни я мало искал личного
спокойствия, а в последний год — революция, фронт, предвыборные митинги,
штурм Москвы. Какое наслаждение (тоже вопреки общему мнению), что
заключение одиночное, а не общая камера! Я привык к одиночеству, живя долгие
годы и зимой в деревне совершенно один в своем флигеле,
отдельно от других. Только прогулки, и то, если желаешь, в
определенное время. В остальном — газеты, свидания, провизия — ослабленный,
сравнительно с царским, революционный тюремный режим. Встаешь
и ложишься когда хочешь, особенно со своей лампой. Надзиратели продают
газеты всех направлений из тюремной библиотеки и со стороны. Прочел много
книг, преимущественно беллетристики, несколько прекрасных
вещей Горькою, преимущественно же русских классиков, некоторые
сочинения которых не читал уже двадцать— тридцать лет. Кроме поэтов
перечел с наслаждением почти всего Тургенева: «Дворянское гнездо»,
«Записки охотника», «Ася», «Вешние воды» и проч. Много времени уделялось
хождению по обширной, к счастью, камере. В общем из угла в угол пройдено
сотни верст в думах, в мурлыканье напевов. Вынужденное спокойствие и
отдых. А снаружи — продолжающаяся война, углубление революции,
усиливающийся террор, отзвуки которых к нам проникают через газеты
и посетителей.
Посещения — два раза в неделю. Нас вызывают
по нескольку человек в комендантскую, и мы сидим и свободно общаемся
с посетителями, получаем и передаем через них письма. Не так, как
при посещении брата, Муромцева и других «выборжцев», когда мы
были отделены от заключенных двойною решеткой. Меня посещали
двоюродная сестра Васильчикова (остальные родственники уже уехали
из Петрограда), госпожа X.,
наша партийная приятельница, и швейцарец Акерман; были также
А.В. Тыркова и М.Я. Пуаре. Посещения, разумеется, ожидались нами с
нетерпением. Благодаря одиночному заключению только при
посещениях приходилось встречаться с Кокошкиным, Шингаревым
и другими заключенными (Пуришкевичем, Бурцевым, министрами Временного
правительства, Сухомлиновым, Щегловитовым). По окончании процесса графини
Паниной, на котором она была приговорена к «общественному порицанию»
(или что-то в этом роде), приходила и она.
Благодаря обильному снабжению приношениями мы
ели вполне удовлетворительно. Особенно обильную пищу привозила
нам из Москвы госпожа X.,
хотя в то время, да еще с поклажей, было очень трудно ездить.
Кокошкина снабжала жена. Шингарева — многочисленные
петроградские партийные приятели и приятельницы, а мне, как
одинокому и москвичу, первые дни пришлось поголодать. Давали
отвратительный жидкий суп, немного каши, обыкновенно затхлой. Ввиду скудного
пропитания я эти дни брал за деньги улучшенный офицерский обед, тоже плохой,
чтоб увеличить количество хлеба. В камерах нас раза три посетили
представители политического Красного Креста. Из знакомых были
доктор И. И. Манухин и М.Ф. Андреева-Горькая, которую я знал по Художественному
театру в Москве. Я думаю, что она сочла меня за сумасшедшего. Я
только что в Москве встречался с первой женой Горького
Пешковой. Слышу от надзирателя, что жена Горького обходит
камеры. Когда она в декабрьские сумерки вошла в темную
камеру, то я сказал ей: «А давно ли мы с вами виделись в
Москве у И.Н. Сахарова?» Она что-то сказала утвердительное и вышла.
А я с ней не виделся несколько лет. Изредка обходил камеры и тюремный
врач.
Помощник коменданта был с нами очень
корректен и любезен, но, судя по коротким разговорам, он
был идейным большевиком. Замечательно симпатичен и мягок был
старший надзиратель из матросов. Ему мы многим обязаны. Надзиратели были
смешанного состава, ставленники Временного правительства,
большевиков и несколько еще царских. Они каждый день дежурили
в разных коридорах и дней через десять снова возвращались.
Можно было бы написать целый психологический
этюд об этих тюремных надзирателях разных режимов и как на них отражалось
переживаемое время и тюремный режим. Остановлюсь кратко на
надзирателях из большевиков. Они попали из гарнизона. И если
те же разнузданные, кровожадные солдаты, не спаянные дисциплиной, превращаются
под влиянием воинской дисциплины в регулярное войско, охраняющее
порядок и государство, то даже ослабленный тюремный режим-с его
обязанностями благотворно влиял на большевиков. В то время как их
товарищи были совершенно праздны, грызли семечки, облепляли трамваи и
митинговали, эти в известные часы дежурили, разносили обед, кипяток,
а главное — несли ответственность не только за надежность
нашего заключения, но и за нашу жизнь. Они нас оберегали от кровожадного
и праздного многотысячного гарнизона Петропавловской крепости, и им мы
много обязаны, наверно, в сохранении нашей жизни. Ничего так не дисциплинирует,
как известные обязанности и ответственность. И самые заядлые
большевики-надзиратели не были чужды этому влиянию. До нашего
заключения, в первые дни революции, солдаты и рабочие ходили по
коридорам, входили в камеры, вступали в беседу («Довольно попили
нашей кровушки» и т. п.). При мне уже это было устранено, но в январе,
после покушения на Ленина, гарнизон крепости освирепел и жизнь наша была в
опасности. Одно дело, когда человек в многоголовой толпе, праздной,
опоенной демагогией, другое дело, когда с ним говоришь с
глазу на глаз, да еще он обуздан ответственностью и делом.
Припоминается такой случай. Один из
надзирателей был матрос-большевик, рыжий, коренастый, завитой,
с золотой цепочкой и с кольцами. У заключенных стали пропадать вещи
во время прогулок преимущественно во время его дежурств.
Мы все его не любили, да и другие надзиратели его недолюбливали.
Было предположение, что он обкрадывает заключенных, чтобы одарять
свою возлюбленную. Он был угловат и груб. Я себе выписал гуттаперчевый тэб и через день
обливался и мылся в нем. Надзиратели
приносили мне ведро горячей воды из кухни и помогали обливаться, за что получали папиросы. В день его дежурства прошу его
принести воды. Отказывается: «Мы вам
не слуги; прошло время господ и
услужающих; теперь все равны». — «Не хотите — не надо. А ваши товарищи приносят мне воду; завтра попрошу другого дежурного». — «А меня и не просите, хоть вы
и князь». — «Я и не прошу», — сказал
я, повернулся и уткнулся в газету. Он постоял, как всегда в шапке, с папиросой
в зубах, усмехнулся и вышел, хлопнув
тяжелой дверью. Каково же было мое удивление,
когда через полчаса он принес мне
воды и не только обливал, но и предложил потереть спину. Когда я оделся, он подсел ко мне на кровать
и, куря одну за другой мои папиросы, стал меня распропагандировать коммунизмом, а я ему доказывал, что он ведет
к порабощению и разорению народа, и ругал его вождей за беззаконие. Мы друг друга не убедили, но отношение было человеческое, а в толпе до такого разговора не
дошло бы, и мне не поздоровилось бы
от него первого при выяснении взаимоотношений
господ и слуг. Некоторые заключенные из министров и из социалистов называли надзирателей по имени и отчеству, подавали руку и находили (когда я
под конец сидел с ними вместе), будто
я веду себя слишком вызывающе и могу повредить не только себе, но и им. Я же
был вежлив, за все благодарил, но не
отказывался пользоваться их добровольными
услугами просто как заключенный, не играл в равенство и не скрывал несочувствия коммунизму. А в результате, я уверен, судя по их обращению, я
пользовался, во всяком случае, не
меньшим их уважением, чем другие. Когда
я напечатал в «Речи» открытое письмо народным комиссарам, то я достал несколько экземпляров газеты и
роздал их надзирателям.
С этим письмом дело было так. Кончился
процесс Пуришкевича, присужденного к каторжным работам, а вследствие отсутствия
таковых снова водворенного в крепость (в виде работ он топил наши
печи). Кончился процесс Паниной, арестованной с нами, она выпущена на свободу,
а мы более месяца томимся, нам не предъявляют никакого обвинения, и ничего
о нашем деле не слышно, да я уверен, что никакое дело и «е
вчинялось: слишком абсурден был наш арест и декрет, мотивировавший
его. (Кстати, на случай процесса партия позаботилась обставить его, и
защитники должны были быть у нас левее к.-д., у Шингарева и Кокошкина
— госпожа Фигнер и госпожа Кускова, а у меня — старик
Чайковский.) Тогда я перед Рождеством напечатал в «Речи», тоже через посетителей, открытое письмо народным комиссарам, в котором я
рассказывал удивительную историю
нашего ареста, обвинял их в том, в чем
они обвиняли царское правительство, — в содержании в тюрьме без привлечения к
ответственности, да еще народных
избранников. Письмо это было перепечатано во всех газетах, тогда еще издававшихся, «Русских
ведомостях» и других... Какая свобода
печати тогда была! Оно встретило, кажется,
то же опасение некоторых заключенных, а топивший печь Пуришкевич крикнул мне из
коридора: «Молодец Долгоруков!»
Кокошкин тоже одобрил мое выступление.
Он в Москве жил рядом со мной, и я часто у
него наводил справки, как у выдающегося юриста и государствоведа, когда
составлял доклад или писал статью в «Русские ведомости», он был
ходячая энциклопедия, и я, не юрист по образованию, чувствовал
себя школьником перед авторитетным учителем. Он же меня называл
своим политическим учителем, потому что впервые был мною
привлечен к политике, когда я, узнав и оценив его в Московском
губернском земстве, привлек в начале столетия в собиравшийся у меня
политический и издательский кружок «Беседа», в котором участвовали лидеры всех будущих центральных политических партий (к.-д.,
октябристы, мирнообновленцы, националисты). И на этот раз для открытого
письма мне понадобилась консультация Кокошкина. Так как мы с ним не виделись,
то я вызвал помощника коменданта и объяснил ему, что по делу о нашем
заключении мне нужна юридическая консультация Кокошкина. Он меня повел в его камеру, и я ему там сообщил наскоро о моем
намерении, замаскировав для помощника
коменданта якобы намерением подать
жалобу по начальству. Он понял мое намерение, одобрил его и дал мне нужную юридическую справку. Когда
я простился, то помощник коменданта сказал ему: «А ведь я, Федор Федорович, ваш ученик по Московскому
университету». Ко-кошкин страшно заволновался и сказал ему: «Уж лучше бы не признавались в этом. Слушали у меня государственное
право — и служите большевикам,
попирающим и не признающим никакого
права». Тот что-то стал возражать, но Кокош-кин горячился, волновался, доказывал преступность для интеллигентного
человека служить большевикам. Я прервал его, хотя он еще многое хотел, очевидно, сказать. Руки у него
были потные, холодные. Я жалел, что
моим приходом я невольно так взволновал его. Он, видимо, таял в тюрьме.
Одиночные прогулки по четверть часа
происходили два раза, иногда один раз в день в тюремном
дворике посреди нашего бастиона. Среди дворика была ветхая баня, которой я не
пользовался, из которой постоянно вылетали окна из прогнивших
рам, когда поддавали пару. Кружишь быстро по дорожке, а в сильные
крещенские морозы (зима была лютая) и рысцой побегаешь в
моем осеннем пальто. Когда деревья на дворике были покрыты инеем, все розовело
в мглистом холодном воздухе, а под ногами скрипела наторенная заключенными
жесткая дорожка. Розовел при ранних сумерках и шпиль собора с вращающимся
флюгером-ангелом, единственное, что видно было из
потустороннего мира. Нас выводил и караулил красноармеец. Обыкновенно
они были не разговорчивы, тупо-механические служащие новой власти.
Как-то попался разговорчивый.
Интересная психологическая черта. Как и
другие заключенные, я приносил крошки хлеба, и, как только
что спускался с крылечка, стая голубей окружала меня. Это было
наше развлечение. Разговорчивый страж рассказывал, как он рубил
немцев, потом как расстреливал где-то под Петроградом офицеров и прикалывал недострелянных. В то же время он заметил одного хромолапого голубя, который,
ковыляя, не поспевал подбегать
к хлебу. «Ишь, болезный, не поспеваешь за товарищами! Гуль, гуль, гуль, сердешный, на тебе хлебца». Одно — сочлен
кровожадной, зачумленной толпы, другое —
простой человек в жизненном обиходе; прикалываемые безжалостно офицеры и
жалость к хромому голубю!
Сухомлинов и Щегловитов всегда гуляли вместе,
большинство же заключенных — группами, например, все члены Временного
правительства гуляли вместе. Мне Шингарев сказал, что ему, как члену Временного
правительства, было совестно глядеть на Щегловитова и что он избегает
с ним встречаться. Он несколько раз в правительстве говорил
о невозможности так держать людей без предъявления им обвинения. Муравьевско-переверзевскую
комиссию, ведавшую делом арестованных в феврале сановников, он
назвал срамной. И действительно, продержав там Щегловитого и других
в заключении около восьми месяцев до Октябрьского переворота, они
их предали во власть большевикам. Щегловитов был ими потом
расстрелян.
Морозы крепнут. Здоровье Кокошкина да и
Шингарева ухудшается. Близится Рождество. Я так описываю это Рождество
в рождественском № 20 «Свободной речи» в Екатеринодаре в 1918 году.
***
ГОД ТОМУ НАЗАД
«В Рождественский сочельник мне посчастливилось. В первый раз мне пришлось побыть с А.И. Шингаревым минут
пять. Хотя наши камеры были соседние
и мы сидели в них уже месяц, но
благодаря одиночному заключению мы до сих пор только мельком, случайно встречались в коридоре, когда нас водили на свидание или на прогулку.
Прогулка большинству заключенных разрешалась
групповая и продолжительная, до полутора часов, а мне, Кокошкину и
Шингареву, вероятно, как «врагам народа», находящимся «вне закона», и гулять,
то есть вертеться по тюремному дворику четверть часа, приходилось в
одиночку.
К вечеру надзиратель, подняв дощечку
наблюдательного глазка, постучался ко мне и крикнул, чтобы я
готовился выйти в коридор на время мытья пола в камере. Надзиратель этот
был из лучших по отношению к нам, пожилой солдат-эстонец, не
большевик. Благодаря ослабевшей тюремной дисциплине, когда он
бывал дежурным в нашем коридоре, к нему часто прибегала его
пятилетняя дочь, звонкий голосок которой гулко раздавался под сводами мрачного
коридора и оживлял его. Иногда она входила и в камеры заключенных с отцом,
приносившим нам обед или кипяток, и мы давали ей лакомства, если
таковые у нас были из приношений милых наших товарок по партии.
И в этот день она утром заходила ко мне
похвастаться полученной на праздник куклой, причем без умолка лопотала
что-то.
Когда звякнул замок, тяжелая дверь с шумом
отворилась и вошло несколько человек с шайками и швабрами — целое событие
в тишине монотонных, тусклых дней, — я вышел в коридор и увидал
Шингарева, которому разрешили еще остаться минут пять, пока
сохнул вымытый пол его камеры. Он стоял на корточках и держал
в обеих руках руки девочки. Я застал конец такого диалога: «А как тебя
зовут?» — «Рута». — «А у меня есть такая же маленькая девочка,
Рита. Ее имя — Маргарита, а мы зовем ее Рита».
Разумеется, мы с жадностью стали впервые после
ареста разговаривать и делиться впечатлениями. Шингарев жаловался
на печень, на отсутствие аппетита; он осунулся.
Когда дверь за ним захлопнулась, я, благодаря
снисходительности надзирателя, прильнув к окошечку двери, еще несколько
времени с ним разговаривал, пока не пришлось вернуться в свою камеру. Кокошкин
в первые дни был здесь же, а потом его, как чахоточного, перевели в
более теплый коридор. Так как, кроме ввинченных в пол кровати
и столика около нее, никакой мебели и полок в камере не было, то я занялся
вновь раскладкой своих вещей с кровати на пол на листы газет.
Вскоре принесли нам по восковой свечке, с
поздравительными открытками от наших партийных приятельниц.
Оказывается, они нам прислали и по маленькой елочке, но их не
разрешили передать нам.
Чем же еще ознаменовался для нас праздник? Да
вот чем: ни в сочельник, ни в первые два дня праздника почему-то не давали
горячей или, скорее, еле тепловатой пищи, а один день давали
невозможно соленую колбасу, а другой — баночку мясных консервов в
застывшем сале.
В бесконечные петроградские зимние сумерки
ходишь из угла в угол. Сколько еще придется здесь просидеть? Не придется ли
встретить здесь и Пасху? В камере Шингарева слышен глухой стук. Он
или колет сахар, или мастерит что-то. Как ему, бедному, должно
быть, тяжело так встречать Рождество! Он болен, потерял два месяца тому назад
жену, оторван от детей. Воронежский хуторок его разгромлен. Но,
сидя все время рядом с ним, я не подозревал всей остроты и
болезненности его переживаний. Отчасти я узнал о них во время
пяти общих прогулок, разрешенных нам перед его убийством, а главным
образом при чтении впоследствии его тюремного дневника.
Многие стараются быть переведенными отсюда в
Кресты, которые, как современная, усовершенствованная тюрьма, светлей
и суше здешней. Но я, будучи здоров, предпочитал наш старый бастион
новой тюремной казарме. Старина, даже тюремная, греет и придает
уют. Москву с ее кривыми улицами я предпочитаю Петрограду, Киев —
Одессе.
Двухэтажное пятигранное здание с мрачными
сводами, коридорами и темными проходами охватывало маленький дворик,
где мы гуляли и откуда был виден только золотой шпиль собора. Старые, толстые,
сырые стены, сколько поколений политических узников было заключено в
них! Здесь же витает дух Пестеля, Рылеева и прочих декабристов, о которых
вспоминалось нам 14 декабря. Декабристы сидели, впрочем, не в
бастионе, а в соседнем равелине, который был не так давно разрушен, а
теперь остался Трубецкой бастион, как одиночная тюрьма, и
Екатерининская куртина с несколькими общими камерами. Весной в
газетах писали, что большевики хотят разрушить эту нашу бастилию. Жаль,
если они в стремлении подражать французской революции это сделают.
Следовало бы превратить крепость в памятник-музей, в котором
камеры Шингарева, Кокошкина и многих других трагически погибших
русских людей, любивших Родину и человечество, посещались бы,
служа наглядным пособием к изучению отечественной истории. «А самоубийств
тут много? — спрашивал я у самого старого надзирателя, прослужившего
здесь около тридцати лет. — Были ли отсюда побеги?» — «Пытались
бежать многие, — отвечал он, — но при мне никому это не
удалось, и, как говорят, с самого основания крепости никому
не удавалось. Вот самоубийств было много. В этой самой вашей камере два
года тому назад повесилась женщина-студентка. Взяла в
библиотеке много книг, стала на них у окна, из простыни свила жгут и
повесилась на нем, привязав его к оконной решетке и оттолкнув
книги из-под ног. В камере (такой-то) при моем дежурстве старик один
умер, пустив кровь из жил».
И
много подобных случаев рассказал мне старик».
***
Я зажег полученную восковую свечку и поужинал.
Потом читал газеты. Еле-еле слышался колокольный звон Петропавловского
собора. Я позвал надзирателя и попросил отворить форточку. Была тихая,
очень морозная ночь, и звон колоколов слышался ясно, как и игра часовых
курантов. А когда бывает северный ветер, то и соседней полуденной
пушки не всегда бывает слышно, так как окно мое обращено не на Неву;
так мало тюремное окно и так заглушает звук толщина
стен.
В газетах я читал про кровопролитные бои в
Шампани; про бомбы с аэропланов и треск пулеметов; про давящие все
и уничтожающие танки; про наступление на древний Псков немцев,
гонящих перед собой толпы «товарищей», изображающих из себя
российское воинство; про кровавую расправу красноармейцев с
контрреволюционерами...
Через закрытое уже окно еле слышался, скорее
угадывался, звон колоколов. В церкви пели: «На земле мир в человецех
благоволение!»
Новый год не принес ничего нового. В 12 часов
ночи мы с Шингаревым перестукивались, единственный раз за все
время.
И потом я не перестукивался, когда после
Шингарева в его камеру посадили офицера и он все стучал мне. Он в коробочке
папирос прислал мне записку, рекомендуясь и предлагая прислать мне
шифр для перестукивания. Но так как я не имел никакой охоты к
этому, да и надо было из осторожности опасаться подосланного
провокатора, то в куске сыра я послал ему вместе с приветствием
отказ, и он оставил меня в покое.
Поздно ночью на Новый год я услышал в коридоре
шум, громкие голоса и непонятную речь. На другой день
оказалось, что арестовали членов румынского посольства, тоже, казалось бы,
неприкосновенных. К вечеру на другой день их освободили.
Перед уходом им разрешили видеться с сидевшим в крепости Терещенко, который был
министром иностранных дел после Милюкова. Курьезное свидание
посольства с министром!
Далее я опять привожу две статьи «Свободной
речи» (№5, Екатеринодар, от 6 января и № 6 от 8 января 1919 года).
***
ГОД
ТОМУ НАЗАД
(Последние
дни Шингарева и Кокошкина)
«6 января перевели Шингарева и Кокошкина из
крепости в больницу.
В начале года мы переживали в Трубецком
бастионе тревожные дни. 2 января был день свиданий и приношений. Но в
первый раз к нам никто не пришел. В эту ночь был где-то в
крепости незначительный пожар, и надзиратели нам объяснили,
будто посетителей не пустили из-за переполоха вследствие
близости к месту пожара склада снарядов. На самом деле
гарнизон крепости в несколько тысяч человек вследствие бутафорского
покушения накануне у Михайловского манежа на Ленина самочинно
воспретил посещения, выставив у ворот отряд. Как мы потом
узнали, у ворот столпилась толпа посетителей с обычными
узелками. Их грубо отстранили.
Настроение в городе было очень тревожное, и
ходили всевозможные слухи. Нас считали или обреченными, или уже погибшими.
Начались протесты толпившихся посетителей, не обошлось без истерики,
особенно когда их начали разгонять выстрелами в воздух. В это
время выстрелы в Петрограде были обычным явлением, и во время
тюремных прогулок мы часто слышали то близкую, то отдаленную
ружейную трескотню: то отбивали грабивших среди бела дня склады и винные
лавки. В это же время Петропавловский гарнизон опубликовал
кровожадную резолюцию: за каждое покушение на одного из своих вождей они
обещали уничтожить сотню заключенных. Таким образом, они нас объявили заложниками.
На более нервных и впечатлительных заключенных
все это производило подавляющее впечатление. Даже Совет народных комиссаров,
сам натравлявший своих подданных на «врагов народа», был смущен этой
резолюцией и издал на другой же день декрет, в котором,
воздавая должное революционному подъему Петропавловского
гарнизона, предостерегал против самосуда над заключенными, так как это пресекло
бы нити к раскрытию контрреволюционных заговоров.
Но 2 января нас ожидала и радость. Когда меня
вызвали на прогулку, то торопили, чтобы я не задерживался, так как буду гулять
с другими. Шингарев, сияющий, уже ждал меня в коридоре. Потом к нам
присоединились Кокошкин, В. А. Степанов, который был заключен
сравнительно на короткое время, с.-р. Авксентьев, Аргунов и н.-с (Н.-с.
— народный социалист. Трудовая народная социалистическая партия
сформировалась в
Эти полчаса пробегали гораздо скорее, чем
четверть часа одиночного кружения по дворику. И это тревожное время, благодаря
общению, переживалось гораздо легче. Сколько слухов и
предположений, проникавших в тюрьму, спешили мы обсудить,
сколькими переживаниями и впечатлениями с 28 ноября, когда мы вместе с
Шингаревым и Кокошкиным были
арестованы, хотелось обменяться с друзьями, с которыми мы дружно работали более десяти лет,
с которыми рядом сидели в тюрьме и были в то же время так разобщены до этого дня!
О чем мы переговорили за пять дней в эти пять
часов? В газетную статью не втиснешь и десятой доли. Слухи о готовящейся
гарнизоном расправе с нами... О предстоящем 5 января открытии
Учредительного собрания. О надеждах наших, что оно отстоит неприкосновенность
своих членов, о неминуемом запросе о нашем аресте... Каково же
было наше разочарование, когда мы узнали, что Учредительное
собрание разогнано и что оно не удосужилось даже упомянуть об участи
своих членов, а выслушало бесконечную речь Чернова, являющуюся
бездарной перефразировкой большевистской программы.
Социалисты-революционеры тоже недоумевали и возмущались Черновым. У них в
партии было решено, что Чернов скажет совсем краткую речь. Очевидно,
селянский председатель разошелся и только матрос Железняк мог его обуздать.
Помню, как Кокошкин горячо протестовал против всякого покушения и
насилия, когда кто-то удивился, как это террористические партии,
умевшие организовывать покушения на царских сановников, испытывая и
на своей шкуре гнет большевиков, не применяют против них
столь же энергично своих методов борьбы.
Несмотря на мороз, чахоточный Кокошкин в эти
минуты общения оживлялся, картавый голос его громко раздавался по
дворику, и мы постоянно останавливали его. Благодаря
своему возбужденному оживлению он несколько раз терял свое
пенсне, и мы со смехом откапывали его в рыхлом снегу.
Он заметно таял и говорил, что, наверно, потерял за это время
много в весе. Шингарев тоже сильно осунулся. Печень мучила
его. Он был тих, сосредоточен и, как всегда, улыбался
лишь губами, глаза же в улыбке не участвовали и оставались грустными. Их обоих
уже освидетельствовала комиссия врачей и признала тяжко
больными. Перевод их в больницу ожидался со дня на день.
6 января мне удалось видеться с Шингаревым
три раза, причем за обедней — в течение двух часов. Нам в первый раз
разрешили идти в церковь, и накануне еще мы решили воспользоваться
этим. Но Кокошкин не пошел, так как была страшная метель. Нас пошло
девять человек; я, Аргунов, Сорокин, Сухомлинов, Щегловитов и министры
Временного правительства — Шингарев, Карташов, Терещенко и Бернацкий.
В первый раз мы вышли за ограду бастиона и в сопровождении
нескольких солдат по глубокому снегу прошли в Петропавловский
собор.
Нас поставили близ гробницы Петра I, и мы свободно разговаривали
друг с другом. К Сухомлинову и Щегловитову подошли их жены, которые
простояли с ними всю обедню. Они, как уже давнишние узники, использовали свой
тюремный опыт для такого свидания. Я стоял с Шингаревым и Карташовым,
который объяснял нам службу и называл композиторов песнопений. Пел очень
хороший хор. Священник произнес проповедь против насилия и мести, имея, очевидно,
в виду гарнизон. Из тысячного гарнизона было два-три десятка солдат. Более уже
нас в церковь не водили, как нам объяснили надзиратели, из-за опасения все того
же гарнизона, который был против всяких поблажек нам и особенно был
враждебно настроен против Сухомлинова.
За прогулкой мы обсуждали вчерашний разгон
Учредительного собрания. Я сказал Кокошкину, что напрасно он вышел
в такую страшную метель; он ответил, что для чахоточных
необходим свежий воздух и что спертый, сырой воздух камеры опаснее
стужи. Вследствие соседства камер, тюрьма особенно меня сблизила с
Шингаревым. С Кокошкиным, сидевшим в другом коридоре, я, как
москвич, был раньше более дружен. Нас связывала с ним, кроме
партийной работы, давнишняя наша служба в Московском земстве, политическая
работа дореволюционного периода и соседство домов, в
которых мы в Москве жили, а потому и виделись постоянно.
Приезжал он раз ко мне с женой и в деревню. Соседство
камер сблизило меня более прежнего с Шингаревым, и это
сближение, наверно, отразилось бы на наших отношениях
навсегда, если бы Шингареву суждено было попасть на свободу. Я рад был прочитать в дневнике его о хороших ко мне чувствах и о сожалении по поводу
оставления меня одного в
крепости при переводе его в больницу.
Часов в 7 вечера я услыхал шорох в камере
Шингарева. Вскоре он постучался ко мне из коридора в дверь и простился, объявив,
что ею увозят в больницу. Я попросил открыть дверь. Хороший по
отношению к нам солдат, помощник коменданта, разрешил отворить
дверь. Мы в первый и в последний раз в жизни поцеловались с А.И...
«Скоро, дай Бог, увидимся», — сказал я. «Ну, разумеется!» —
«Привет Кокошкину!» — крикнул я ему уже вдогонку. Дверь за мной
захлопнулась. Я рад был за больных товарищей, но грустно было
остаться одному и знать, что соседняя камера пуста. Боязнь
за нашу участь, вследствие разнузданности и кровожадности
совершенно праздного гарнизона крепости, была столь велика, что
близкие мои при посещении советовали мне «заболеть» чем-нибудь,
лишь бы вырваться из крепости. Если бы я послушался и мне удалось это,
меня постигла бы участь несчастных моих товарищей. Часа через четыре после прощания
с Шингаревым они уже были убиты в больнице ворвавшимися матросами и
красноармейцами!
Впервые я услыхал об этом ужасе на другой
день, 7 января, когда мы собрались на прогулку уже в уменьшенном составе.
Мы со Степановым отказывались верить. Но уже стороживший нас солдат
сказал, что слышал об этом. Когда я проходил мимо камеры нашего
приятеля Н.М. Кишкина, я крикнул ему через дверь, слышал ли он
что-нибудь о Шингареве и Кокошкине. Он мне ответил: «Слава
Богу, их отвезли в больницу!» Я не решился ему сразу поведать ужасную весть и
только крикнул: «С ними неладно». Впервые после ареста состояние духа
у меня было ужасно. Когда стемнело, но электричество еще не
загоралось, мне стало невтерпеж. Я постучался и попросил,
чтобы позвали кого-нибудь из конторы, чтобы узнать истину.
Газет в этот день не было. Через час пришел наконец тот же
помощник коменданта, который накануне уводил Шингарева. Не решаясь
прямо спросить его, сначала я обратился к нему с каким-то
хозяйственным вопросом. Потом я попросил его сказать все, что
он знает про участь Шингарева и Кокошкина. Он подтвердил ужасную весть
и рассказал некоторые подробности. Сомнений более уже
не было! «Натравили!» — только и мог я произнести. Он
как-то испуганно оглянулся, сейчас же вышел и запер дверь.
Послышались голоса в коридоре. Очевидно, он был не один
и испугался, чтобы я не распространился о натравливании.
Все замолкло. В этот вечер я не мог ужинать и до поздней ночи шагал по
камере. В соседней камере глухая тишина, и лишь через три дня
посадили в нее арестованного офицера. Вскоре через три-четыре камеры
от меня посадили участников убийства — Босова и Куликова,
голос которых, проходя мимо, я слышал и которых встречал в
коридоре».
РЕЧЬ В ЗАЩИТУ УБИЙЦ ШИНГАРЕВА И
КОКОШКИНА
«По выходе из Петропавловской крепости я
решился выступить на процессе убийц Шингарева и Кокошкина защитником
их. Но большинство убийц не разыскали, а двоих заточенных
выпустили из тюрьмы без суда. Вот что я приблизительно сказал бы на
процессе в защиту убийц.
Как и за что были арестованы Шингарев и
Кокошкин? 28 ноября было назначено открытие Учредительного собрания,
и мы трое, только что избранные членами его, накануне приехали из Москвы.
28-го рано утром мы собрались у графини
Паниной и тут-то вместе с ней и были арестованы и перевезены в Смольный.
Графине Паниной инкриминировался отказ ее, как бывшего товарища министра
народного просвещения, выдать 70 тысяч рублей казенных денег большевистской власти.
Как арестовавший нас, комиссар Гордон
высказывал предположение, что мы соучастники сокрытия денег,
так и на кратком допросе в Смольном Красиков все время допытывался
об этих деньгах и о причине нашего пребывания у Паниной.
Мы трое в Петрограде с середины лета не были, а о том, что мы члены
Учредительного собрания, Красиков не знал. Казалось,
недоразумение с нашим арестом вполне выяснилось. На вопросы же
Красикова о наших политических убеждениях мы отвечать отказались, протестуя
против ареста народных представителей как лиц неприкосновенных.
Скоро Панину увезли в Кресты. После этого было
вполне вероятно, что нас троих отпустят. Мы даже условились между
собой, что в таком случае мы будем требовать нашего ареста
и заключения до освобождения Паниной, чтоб выразить протест
против ее ареста. Но часы проходили за часами, и мы томились,
оцепленные красноармейцами. Один из служащих по нашей просьбе узнал,
что наше дело обсуждается самим Советом народных комиссаров.
Наконец около часу ночи нам прочли декрет, подписанный Троцким, Лениным, Бонч-Бруевичем
и прочими народными комиссарами, объявляющий нас, как руководителей партии
Народной свободы, «врагами народа» и «состоящими вне закона». На
основании этого декрета мы были заключены в Петропавловскую крепость
и преданы военно-революционному суду.
Кто
же были убитые впоследствии «враги народа» ?
Во-первых, они были оба тяжко больные,
которым уже одно пребывание в холодных, сырых казематах крепости могло
угрожать смертью. У чахоточного Кокошкина были сильно
поражены легкие, у Шингарева, только что потерявшего жену,
была мучительная хроническая болезнь печени.
«Враг народа» Кокошкин, болезненный и
хрупкий, был человек науки, в действиях ни революционных, ни антиреволюционных
не мог принимать непосредственного участия. Но известный в Европе
государственник, профессор государственного права, он был
действительно врагом бесправия, произвола и деспотии.
Кабинетный ученый, член губернской земской управы, член 1-й Думы, выдающийся
публицист-передовик серьезной газеты, — откуда он мог быть известен и
страшен этим матросам и красноармейцам, сидящим на скамье
подсудимых? Им указал на него декрет 28 ноября.
«Враг народа» Шингарев, которому предлагали
остаться при университете, отказался от науки, отказался даже от
звания земского врача, чтобы вольным сельским врачом пойти в
народ. И тысячи воронежских крестьян повалили лечиться к
нему за назначенный им пятикопеечный гонорар. Они ли, воронежские
крестьяне, подбили обвиняемых убить своего врача? Кто указал на него? И
какого народа он был врагом?
Оба — бессребреники, все здоровье, всю душу
свою они отдали русскому народу, и на обеспечение осиротелых семей
после убийства их пришлось собирать деньги по подписке.
Как только Шингарев и Кокошкин были перевезены
из тюрьмы в больницу, обвиняемые ворвались к ним и застрелили
их ночью, больных, истощенных тюрьмой, только что заснувших
в тепле, на мягких кроватях. Потом они, смеясь, рассказывали, как один
из убиваемых, проснувшись, крикнул: «Братцы! Что вы делаете?» — ив
смертельном ужасе щелкал зубами!
Какой ужас! Какое озверение! От этого
убийства содрогнулись не только в России, но и в Европе,
несмотря на ужасы войны.
И я, друг убитых и товарищ их по заключению,
взялся защищать их убийц?! Оправдать это убийство нельзя, но необходимо
разобраться, кто истинные убийцы и кто явился лишь слепым
орудием в их руках.
Ведь лиц «вне закона», «врагов народа»
преследовать и убивать может каждый. В этом видят даже
заслугу, как и в истреблении хищных зверей.
Есть охотничий закон, оберегающий безвредную и
полезную дичь и разрешающий всем истреблять в течение целого года
всякими способами вредных животных. И эти последние находятся
вне охотничьего закона, как враги человека. Земства назначают
денежные премии за уничтожение этих животных. Убивший их приносит в
земскую управу хвосты или шкуры их и получает соответствующее
вознаграждение. И обвиняемые убийцы «врагов народа», изъятых
из-под защиты закона, в слепом повиновении призыву вождей своих, сделав
свое ужасное дело, имели бы право войти в комнату Совета
народных комиссаров и с торжеством выкатить перед ними на красное
сукно головы врагов народа — Шингарева и Кокошкина и требовать
награды по заслугам, ожидать за свой подвиг многотысячной награды или
производства в наркомы, главковерхи. И вместо этого — тюрьма, предание суду.
С чувством ужаса встретил я обвиняемых Басова
и Куликова в коридорах Трубецкого бастиона. Через несколько дней
после убийства я слышал их голоса, проходя мимо их камер.
И, сидя в своей камере, рядом с опустевшей камерой Шингарева, я
старался вникнуть в их психологию. Не были ли они удивлены,
озадачены своим заточением? Я представлял себе их возмущение.
Не считали ли они, народные «герои», это предательством? Они ведь
послушались призыва своих вождей, а те их предали.
Кроме Иуды-предателя, не особенно лестную
репутацию в истории человечества заслужил и Пилат. Но тот старался
защитить обвиняемого и лишь по слабости предал его толпе, умыв
руки. Здесь же слабости не заметно. Здесь сначала сами распалили
толпу, сами указали ей на невинные жертвы и натравили ее на них,
признав их «вне закона» и «врагами народа», а после их убийства
тоже умыли руки. Бонч-Бруевич, скрепивший декрет 28 ноября, сейчас же
полетел в часовню Мариинской больницы и «в ужасе отшатнулся
от трупов Шингарева и Кокошкина», сам распоряжаясь производством следствия.
Ленин, первый подписавший декрет, распорядился всех «поставить на ноги и
совершенно немедленно» расследовать преступление, «опозорившее»
великую социальную революцию.
Действительно ли они ужаснулись содеянному
злодеянию, раскаялись ли они в своих действиях? По всему последующему
не заметно этого. Кого же обманет это умовение рук? К чему плеснули
они водой на свои кровавые руки?
И теперь вы, революционные судьи, судите этих
слепых, обманутых людей за то, что они вняли призыву своих и ваших
вождей. Но, увы, миллионы несознательных и темных русских людей слепо идут за
этими вождями. Это лишь наиболее рьяные и беспрекословные
исполнители их велений, наиболее добросовестные чтецы их декретов, это «краса и
гордость
революции»!
Трудно не отшатнуться в ужасе от трупов
Шингарева и Кокошкина, трудно и оправдать их убийц. Но вы должны разобраться
в степени их виновности, и, разобравшись, вы должны признать, что главные,
наиболее сознательные убийцы Шингарева и Кокошкина — это те, кто
подписал декрет 28 ноября.
А если это так, то судебная власть, заточившая
в тюрьму этих слепых исполнителей предначертаний свыше, власть обвиняющая
и судящая их, если бы она была независима, должна была бы вынести
постановление о привлечении к суду и главных виновников убийства.
Иначе ваш суд — не суд, а классовая и политическая расправа, где
под личиной суда и правды царит месть и бесправие».
***
Дня через два после трагедии я встретил в
коридоре возвращавшихся с прогулки Сухомлинова и Щегловитова. Я счел долгом
сказать последнему, как возмущался Шингарев действием комиссии Муравьева и что
он, как бывший член Временного правительства, избегал встречи с ним,
незаконно державшим столько времени его под арестом без предъявления
обвинения. В темноте коридора мне показалось, что Щегловитов прослезился. Он
мне ответил: «Мы с Андреем Ивановичем были политическими
противниками, но я глубоко его уважал и ценил как честного и
талантливого человека».
Тот же Щегловитов, как говорит в своих
воспоминаниях Бьюкенен, встретив в Петропавловской крепости Терещенко, который
будто дал большие деньги на революцию, сказал ему: «Вы
дали пять миллионов, чтобы попасть сюда. Жалею, что раньше не посадил вас
даром».
Как-то зашел ко мне проститься освобожденный
вскоре В.А. Степанов. Однако в моем еще большем одиночестве я оставался
недолго; меня перевели в министерский коридор, где сидели Терещенко,
Бернацкий, Кишкин, Авксентьев, Аргунов, П. Сорокин, Рутенберг
(убийца Гапона). Третьякова, Карташова, Бурцева и других перевели,
кого — в Кресты, кого — в лечебницу. Карташов перед этим
умудрился за что-то попасть в карцер, крошечную темную конуру,
из которого его на следующий день освободили, так как коридор объявил голодовку.
Мы, сидя тогда в нашем коридоре, не могли к ней присоединиться, ничего
не зная.
Наступили «веселые» дни. В этом коридоре
общение между камерами было свободнее, а главное, прогулки общие — два
раза в день по часу! К нашему коридору на прогулках присоединяли
камеру из Екатерининской куртины, преимущественно молодежь, офицеры,
моряки. Ходили, не торопясь разговаривали, скалывали лед, прочищали
в снегу новые дорожки. Подчас было шумно, бросались снежками,
валили друг друга в снег. Насколько дисциплина была ослаблена,
показывает, что раз кто-то из куртины принес фотографический
аппарат и снял всех нас в группе. Интересно было бы найти
эту фотографию, если она сохранилась. Несколько раз во
время прогулок в воротах какие-то люди, с виду рабочие, с любопытством
нас рассматривали. Вероятно, рабочие депутаты проверяли нашу
наличность. Во время этих прогулок я узнал от министров много
подробностей о последних днях Временного правительства и о защите
Зимнего дворца.
С начала февраля нам по вечерам на два часа
стали открывать камеры, и мы свободно общались, гуляли по коридору,
делали друг другу визиты, собирались вместе. Это уже стало
походить на клуб.
Но во время этой «клубной» жизни и шумных
многолюдных прогулок с удовольствием вспоминал одиночное верчение
по двору и сидение в полном одиночестве рядом с Шингаревым.
Это казалось уже чем-то далеким, историческим. С удовольствием бы
променял наш клуб на это время, чтоб если и не видаться с
Шингаревым, то чувствовать и слышать его бытие в соседней камере.
Этот коридор был теплее нашего, но все же
температура поднималась редко выше 10 град усов. Многие спали в одежде,
сидели в галошах или в валенках. Так как я привык к холоду
и не боялся его, то на ночь раздевался, а галош я никогда не носил.
Асфальтовый пол меня не страшил, и принесенный мне коврик я дал
сначала больному Степанову, а после него Кишкину. Некоторые учились
языкам, писали что-то. Неутомимый Кишкин, с рвением коловший лед
и разгребавший снег на прогулках, лепил фигурки из хлеба, а потом из глины.
Я ничего не делал, только читал газеты, Тургенева и
других. Сдружившиеся Бернацкий и Терещенко поселились в одной камере и обучали
друг друга финансовому праву и английскому языку. Насколько
«начальство» к нам благоволило: в наш коридор поместили совсем
юного социалиста, полуинтеллигентного, арестованного с бомбой. Он нам пришелся
не ко двору, попросили перевести его, и его перевели к
молодежи в куртину.
У нас в коридоре образовалась коммуна. Мы
обязались вносить в нее наши продукты извне, и выбранный в старосты
Авксентьев делил их поровну. У запасливого Кишкина оказался
большой запас сухарей из черного хлеба «про черный день». Впрочем, и
фигурки свои из хлеба птиц и животных он мог бы в черный день
съесть в качестве жаркого.
Душой общества был Авксентьев. Он оказался
премилым и превеселым социалистом-революционером, отлично рассказывал
армянские и еврейские анекдоты, пел куплеты. Он очень выигрывал
в тюремной обстановке. Социалисты-революционеры были привычны к
тюрьме. Аргунов, производивший серьезное впечатление, ухитрился
как-то уже при большевиках в столь короткое время быть арестованным в
третий раз. Всего в России и в Сибири он сидел восемнадцать раз.
Молодой Питирим Сорокин, оставленный при университете
приват-доцент, был арестован сейчас же после свадьбы. К нему на
свидание приходила совсем молодая хорошенькая жена.
У нас образовался даже хор. Но одиночные из
соседнего коридора просили прекратить пение; оно их раздражало. Многие
надзиратели постоянно напевали в коридоре во время своего дежурства,
пели и некоторые одиночные заключенные. Какой-то сильный, но
неприятный тенор орал целыми днями и надоедал нам, а некоторых, как
ранее и Шингарева, раздражал.
Иногда удостаивал нас своим посещением и
Пуришкевич, который свободно расхаживал по своей «каторге». Но не в своей
среде он долго не засиживался. Теперь мы уже сами топили
печи под руководством Авксентьева. Это совсем не так просто растопить печь,
особенно когда дрова не сухие. Для этого у нас было установлено
дежурство.
Оказались у нас и поэты: Пуришкевич,
Терещенко и Бернацкий. Я как-то между ними устроил конкурс. Написал в юмористическом
тоне благодарность госпоже X., в
которой я говорил, что благодаря ее пирожкам и котлетам тюрьма моя сделалась
раем, что они не только питают меня телесно и, холодные, согревают мне душу и
тому подобное, я передал это им перефразировать в стихи.
Пуришкевич написал звучную, но совсем не подходящую элегию,
Терещенко подпустил еще более неподходящее легкомыслие, чуть не порнографию,
и пальму первенства получил Бернацкий, очень хорошо, почти
дословно обративший прозу в стихи. Я их переписал, подписал и при
следующем свидании вручил этот плагиат по назначению.
В отныне, как я шутил, историческую дату 19
февраля состоялось мое освобождение.
После убийства Шингарева и Кокошкина мои
московские друзья решили во что бы то ни стало добиться моего освобождения.
Все та же неутомимая госпожа X.
взялась за это трудное дело и немало прожила для этого в Петрограде, обивая
пороги власти. Оказалось, как я и предполагал, никакого дела
обо мне не было, кроме ареста по декрету 28 ноября. Наконец
ей выдали ордер на мое освобождение. Но она его не взяла, опасаясь,
что солдаты Петропавловского гарнизона меня убьют, как Шингарева и
Кокошкина. Она добилась, чтобы меня вызвали якобы для допроса в
Чрезвычайную комиссию и чтоб освободили оттуда, лишь бы не из
крепости.
После обеда меня вызывают для допроса в ЧК, во
дворец Николая Николаевича, куда я иду с молодым солдатом с винтовкой,
совершенно не знающим Петрограда. Дворец совсем близко. Подойдя к
Троицкому мосту, иду к нему. Солдат останавливается и говорит, что ему
объяснили, что надо через мост идти. «Да куда же вы меня ведете?» —
«Да где была Дума, а теперь Совет». Пришлось идти через мост. Показываю
ему дорогу через набережную и Шпалерную.
Петроград еще больше опустился и в эту первую
мою после заточения прогулку произвел удручающее впечатление. Улицы
в ухабах, занесены снегом. Многочисленные афиши о танцульках,
между прочим в бывшем Дворянском собрании.
Госпожа X. меня ждала в ЧК, она увидала из окна,
как мы подошли к мосту и свернули на него. Она заподозрила что-то
недоброе. На мосту она увидела толпу. В это время резали
лед на Неве и толпа смотрела. Кто-то из служащих, тоже
смотревших в окно, привлеченных испугом госпожи X., сказал: «Не сбросили ли они
его с моста?» Убийство Шингарева и Кокошкина было еще у всех на
памяти. Можно себе представить состояние бедной госпожи X. Она умоляла послать
кого-нибудь, сама хотела бежать, но ее не пустили, говоря,
что хуже будет. Так боялись даже в ЧК неподчиняющегося автономного
гарнизона крепости. Телефонируют в крепость. Ответ: «Долгоруков
отправлен четверть часа тому назад к вам». Оказывается, и там тоже
всполошились, начали звонить, разыскивая меня.
Между тем мы подошли к Таврическому дворцу.
Входим. Знакомый
швейцар, с которого Трубецкой лепил Александра III, приветливо встречает. На вопрос конвоира, где здесь ЧК, оказывается, что здесь ее нет. Советую солдату
телефонировать в крепость. Телефон
тут же. Вокруг, в загрязненной до невозможности комнате, снуют люди, как мне показалось, дегенеративного типа. «Ну и кабак же у вас», — говорю я
громко швейцару (вроде того, как В.А.
Маклаков выразился про 2-ю Думу). Швейцар оглянулся и отошел от меня с опаской.
По телефону выяснилось, что идти, конечно,
надо было во дворец Николая Николаевича. Тогда же из крепости телефонировали
в ЧК, что я нашелся в Таврическом дворце. Говорю солдату, что я устал,
пешком не пойду, сядем на трамвай. Он говорит, что ему денег не
дадено. Я отвечаю, что у меня есть. На Шпалерной не садимся. Мне захотелось
побаловаться и зайти к двоюродной сестре на Сергиевскую.
Объясняю, что это не попутный трамвай. На Сергиевской звоню
у подъезда. Солдат говорит, что не полагается. Я его убеждаю,
что тут двоюродная сестра, которая у меня бывает в крепости, что мне
только сказать, чтоб зашла. Выходит служащий и с удивлением смотрит
на меня. «Скажите госпоже у., что
она давно не была у меня в гостях, что я ее жду». Я и
не подозревал, что не вернусь в крепость. Идем далее и садимся
на Воскресенской в трамвай с пересадкой. Я мог бы моего
солдата завести куда угодно и легко мог бы скрыться. На пересадке на Инженерной
пропустили вагона четыре, все были переполнены, висели грозди людей,
преимущественно солдат на
ступеньках. Наконец я втискиваюсь на площадку первого вагона, а солдат попадает в прицепной! «Не забудьте сойти, как переедем Неву!» — успеваю
я крикнуть моему
охранителю. Переехав мост, соединяемся с ним и уже в сумерки подходим к дворцу.
Солдат меня сдает под расписку. Меня ведут
наверх по лестнице, украшенной трофеями великокняжеской охоты. Поднимаемся
на третий этаж. Последние служащие расходятся по окончании
присутствия. В одной из комнат, к моему удивлению, вижу госпожу X. Ничего не понимаю. Она указывает
пальцем на рот, чтобы я молчал: «Молчите! Вы свободны !»
Садимся в темный угол, и она мне все
объясняет. Она была уверена, что подвела меня на смерть, когда я
исчез на Троицком мосту, и более часа томилась, пока из крепости не телефонировали,
что я нашелся. Потом опять более часа ожидания. Она приносит мне
откуда-то чаю. Оказывается, служащие приняли в ней горячее
участие, успокаивали ее, давали пить воды, угощали чаем. Теперь
уже служба кончилась, но какой-то Николай Николаевич и три-четыре машинистки
специально из-за нее остались по окончании службы, чтобы вывести меня, когда
совсем стемнеет, так как к моменту выхода служащих, когда легко
было выйти с толпой незамеченным, я опоздал. Всего мы просидели
часа полтора. Так они опасались крепостного гарнизона!
Подошел Николай Николаевич. Шучу с ним: «Это ваш дворец?»
Машинистки интересуются моими впечатлениями в крепости. Одна из них, когда
заговорили о гарнизоне, воскликнула: «Звери!» И тут я столкнулся с
двоевластием: ЧК охраняла мою жизнь от красноармейцев! Правда,
это был первый год власти большевиков.
Наконец, когда уже все залы были пусты и было
совершенно темно, мы стали спускаться по черной неосвещенной лестнице
с электрическим ручным фонарем, который гасили на двух площадках и внизу,
где дремали солдаты и матросы. «Кто идет?»
Николай Николаевич называл себя, и нас пропускали. Я шел посередине, окруженный тесным кольцом моих
ангелов-хранителей — чекистов. Еще
наверху они посоветовали мне не идти
на мост, так как если солдаты крепости спохватятся, узнав о моем освобождении, то могут устроить на мосту засаду. Мы
сердечно поблагодарили Николая Николаевича и милых чекистов, которых госпожа X. готова была расцеловать,
и пошли направо по Каменноостровскому.
На углу Архиерейской у больного двоюродного
брата жил посещавший меня Акерман, который был крайне удивлен моему
появлению. Горячий ужин впервые после трех почти месяцев, хорошее вино,
ванна, мягкая постель. Совершенно измотанная в этот день госпожа X. хотела идти в университет
на Васильевский остров, где она остановилась, но Акерман уговорил ее остаться,
уступив ей свою комнату. ужин и утренний
кофе были очень веселые.
За вещами своими я предпочел не ехать, а для
безопасности просил съездить Акермана, швейцарского гражданина. В
коммуну нашу я послал икры и других гостинцев, описание
моего освобождения и добрые пожелания. Помощник коменданта прислал мне
с вещами немного денег и вещи, отобранные 28 ноября у Шингарева и
Кокошкина, которые они не успели взять при выезде в больницу.