Часть 2. Война. Женитьба.
Наступил 1914 год. Газеты
стали приносить всё более тревожные вести. В недавно
аннексированной Австрией Боснии-Герцеговине, области с большим
славянским населением, в городе Сараеве убит Наследник
Австро-Венгрии эрцгерцог Франц Фердинанд. Это
убийство произвело огромное впечатление. Возлагая ответственность
на Сербию, Австрия ей предъявила ультиматум. Он был составлен в
обидных для сербского национального самолюбия нотах и заставлял
волноваться и нанесённым родному нам по крови народу
оскорблением и страхом, как бы миролюбие нашего Государя не
заставило его принести в жертву братскую страну. Ответ Сербии,
утверждавшей свою непричастность к убийству и всё же
соглашавшейся выполнить те требования ультиматума, которые
не умаляли её суверенность, читался со слезами умиления на глазах.
Казалось, сгустившиеся тучи должны неминуемо разойтись. Но
нет. Австрия продолжала настойчиво требовать унижения Сербии, а за её спиной стал всё яснее
вырисовываться воинственный силуэт Германии. «На что решится Государь Император?
Неужели мы бросим маленькую Сербию на произвол судьбы? Неужели
его сердце бьется иначе, чем сердца миллионов его подданных, и он
не положит конец своему миролюбию?» — волновались русские обыватели... Австрия
начала бомбардировку Белграда... 18 июля 1914 года опубликовано
Высочайшее повеление о приведении нашей армии и нашего флота на
военное положение. С каким вздохом облегчения читалось это повеление,
определённо указывавшее на желание Государя остановить Австрию
от объявления Сербии войны...
***
Рано утром 20 июля, когда я
еще крепко спал в своей комнате нашего имения хутор Вязовой (В Сызранском уезде Симбирской
губернии), прискакал нарочный с нашей станции Новоспасское,
Сызрано-Вяземской железной дороги, которая была в 18
верстах от нас. Он привез срочную на моё имя телеграмму. Главное управление
Красного Креста вызывало по мобилизации в Петербург. Уже
за полтора года до этого я был включен в списки предполагавшихся
на случай войны уполномоченных Передовых отрядов для оказания помощи
раненым. Всё в доме всполошилось. Я быстро стал укладываться,
надеясь поспеть на первый отходивший поезд. Все были уверены,
что войну нам объявила Австрия. Испуганная мать долго меня крестила,
целовала и плакала.
Наша обыкновенно тихая станция
Новоспасское изображала столпотворение
Вавилонское. Кого только тут не было. Люди озабоченно бегали взад и вперед, всюду кипела
нервная деятельность, то и дело проходили воинские поезда.
Говорили, что 19 июля не Австрия, а Германия объявила нам войну.
Это известие ошеломило. Оно казалось невероятным. Оно возмущало, а подтвердившись, вызвало озлобление
против немцев и подъём национального чувства. Австрия нам объявила
войну лишь 24 июля 1914 года.
Пересекая Россию, пришлось
быть свидетелем бесчисленных сцен, подтверждавших газетные
сообщения о силе порыва национального чувства, охватившего население. Правда,
та правда, которая обосновывается не какими-нибудь политическими
или экономическими соображениями, а внутренним, духовным чутьем,
была на нашей стороне. Россия единодушно осознала это. Она осознала, что
другие хотели войны, что, придравшись к нашей любви к Сербии, нам навязывали её и тем ярче
загорелось желание жертвовать собой для родины, благородно
стремившейся охранить родной нам маленький народ.
В Петербурге манифестации не
прекращались. В них участвовали люди самых различных слоев
общества, состояний и взглядов. Особенно величественна была манифестация на
площади Зимнего дворца. Собравшаяся многолюдная разношёрстная толпа, увидев
вышедшего на балкон Императора, запела, сняв шапки, «Спаси
Господи, люди Твоя»
и как один человек встала на колени. Это был потрясающе трогательный
момент. Какие облагораживающие слёзы блестели на глазах
молящихся! Какой высокий порыв объединил толпу! «Хватит ли только выдержки?» —
пробегала беспокойная мысль, но обывательское мнение утверждало, что
при современной технике война затянуться не может.
Поступать при таком условии
в военную школу для подготовки к экзамену офицера казалось бессмысленным.
Назначенный начальником I
Петербургского Передового отряда Красного Креста для оказания
помощи раненым в районе передовых линий (отряд состоял из 3
врачей, 7 студентов-медиков, 2 сестёр милосердия, 130 санитаров, 36
санитарных двуколок и 14 транспортных повозок), я стал спешно его
подготавливать к отъезду на фронт. Выехал я помощником начальника
этого отряда. Начальником был назначен некий Леонтьев, брат известного
авантюриста Леонтьева, получившего графский титул от Негуса
Абиссинского. Интересуясь главным образом представительством,
Леонтьев оказался весьма странным начальником, должен был вскоре
покинуть отряд, и меня назначили на его место.
В начале августа 1914 года
отряд выехал из Петербурга. Вскрыв по отходе поезда запечатанный
конверт, я узнал, что нам надлежит выгрузиться в Вержболове и, нагнав штаб Первой
армии, которой командовал генерал Ренненкампф,
поступить в его распоряжение. Мысль, что мы ещё сможем застать
военные действия, радовала и волновала нас.
Всё, что сравнивающая кисть
привычки ещё не успела выкрасить в однообразно-серый тон,
всегда самое сильное. Вступив в пределы Восточной Пруссии, неопытные,
наивные, мы ещё ничего не успели видеть и конечно ничего не испытали, а уже
были полны впечатлений. Мельчайшие подробности, самые ничтожные штрихи
первых месяцев жизни в районе военных действий врезались в
память с такою отчётливостью, что до сих пор случайные встречи,
выражения лиц, пройденные места, оттенки освещения
восстанавливаются с фотографической точностью.
С какой гордостью вступили мы
в пределы Восточной Пруссии! С каким чувством собственного
достоинства старались сидеть на лошадях, проходя по обгорелым
улицам Эдткунена! Как радовались, глядя на
повреждённые артиллерией дома и на местных жителей, поспешно снимавших шляпы!
Дни стояли теплые,
солнечные. По хорошо утрамбованному шоссе, симметрично обсаженному
деревьями, было приятно двигаться. Яркое, весёлое освещение аккуратно
огороженных, культурных полей, расстилавшихся кругом нас и живописно
разбросанных, утопавших в зелени ферм с красными черепичными
крышами, возбуждало праздничное настроение. Разнообразие,
непредвиденность, лишения, опасность манили. Жизнь, полная
всем тем, чего не хватало в надоевшей своей размеренностью жизни мирного
времени, рисовалась в красивых тонах, и было радостно на душе....
Один из первых привалов
отряда был недалеко от города Гумбинена, у внешне
уютной виллы немецкого лейтенанта Кунце, безжалостно разгромленной
внутри. Неожиданно быстрое продвижение наших войск, видимо, заставило хозяев
спешно её покинуть, и они успели захватить лишь самое
необходимое. Письма, фотографии, бельё, игрушки, одежда, посуда,
разная домашняя утварь были разбросаны по всем комнатам, придавая им
отталкивающий вид. Подойдя в гостиной к разбитому, стоявшему
на трёх ножках фортепиано, кругом которого валялись ноты и груда
бумаг, я случайно поднял открытку. На ней, в уютной обстановке этой же комнаты,
на этом же фортепиано славная толстенькая девочка лет шести, надув
губки, видимо, пробовала разбирать ноты, а другая, постарше,
стояла рядом и наблюдала за ней. Контраст того, что было, и того, что
мы нашли, был так разителен, что произвёл на меня глубокое
впечатление. Мой помощник и друг граф Александр Соллогуб
(однокурсник по Александровскому Лицею), весьма воинственно
настроенный, сказав на это: «Бабство», — охарактеризовал
моё настроение.
Задержавшись на сутки в Инстербурге, где находился штаб Первой
армии, прикомандировавший отряд к полкам Н-ской пехотной дивизии,
Н-ского пехотного корпуса (номеров не помню), мы двинулись
дальше по Кенигсбергскому шоссе. Недоумение, охватившее нас уже
в Инстербурге, увидя штаб
нашей армии, затерявшейся песчинкой среди немецкого
населения, увеличивалось по мере продвижения вперёд. Нас всё
сильнее удивляло наше полное одиночество. Мы шли, окружённые
одним лишь местным населением, и лишь их повозки и огромные
телеги встречались по шоссе. «Где же наши? Отчего со времени
выхода из Вержболова не видно ни единой нашей
воинской части? Отчего доносится всё явственнее артиллерийская
стрельба, а не встречаются ни патронные, ни снарядные ящики?
Почему интендантство и санитарная часть блещут своим
отсутствием?» — спрашивали мы себя и чувствовали, что ответить на
такие вопросы вряд ли кто пожелает.
В районе города Велау со взорванным немцами при
отходе мостом мы
нашли штаб Н-ской пехотной дивизии, и деревня Ланкишкен
(Laukischken) сделалась
нашей базой.
На фронте полков было
затишье. Всё же работа стала урывками перепадать. На неё мы, как
голодные, бросались с остервенением, и что могли сделать двое, делало
человек двадцать. Раз вызванные забрать немецких раненых, мы
взяли ближайшую дорогу и, выехав на шоссе, увидели в окаймлявшей
её канаве наших солдат, лежавших с винтовками на хорошей друг
от друга дистанции. У полуразрушенного фольверка нас остановил подбежавший с недовольным лицом офицер.
Оказалось, мы выехали на нашу передовую линию. В первую минуту
мы были способны рассмеяться, так виденное по своей мизерности
было далеко от рисовавшейся нам боевой линии, и это
тем более, что несмотря на наш хвост в десять двуколок, не
последовало ни единого выстрела с немецкой стороны. В другой раз нас попросили
усилить один из полковых перевязочных пунктов. Убедив
персонал не ехать всем вместе, командировали двух
студентов-медиков, с тем что через сутки
их сменят другие. Ночью была слышна ружейная и пулеметная стрельба.
Утром возвратились сменённые. Рассказов масса.
Оказалось, за ночь фольверк был взят
немцами и снова нами, они же с ранеными отсиделись в каком-то подвале, благо не
было артиллерийского огня.
***
Первый более серьёзный опыт
мы получили в бою под Кракао. Слышавшаяся
с утра перестрелка усилилась часам к двенадцати дня. Штаб дивизии
подтвердил, что завязался бой. Давно приготовившись к вызову,
мы уже уставали ждать и всё определённее приходили к выводу, то
нужно работать не только по приглашениям, но и по собственной инициативе.
Стрельба не утихала. Не дождавшись вызова, мы наконец
на свой риск выехали по направлению выстрелов, как всегда верхами
с двуколками и санитарами. При выезде из одного перелеска попали
под чей-то пулемётный огонь, отличать который научились, и укрылись
за остатками фольверка. Скоро граф Соллогуб с
несколькими санитарами ушли вперед. Стало темнеть. Стрельба
затихала. Мы тронулись дальше. Уже в сумерках, проехав с версту, услышали
сердитый окрик: «Остановитесь — здесь стреляют». Увидев
Соллогуба, вылезавшего из грязной пришоссейной канавы, я не мог при
всей трагикомичности нашего положения не рассмеяться. Оказалось, он с санитарами
только что опять попал под огонь.
Наступила полная темнота и
тишина. Мы были в отчаянии — в такой темноте найти себе применение без
посторонней помощи было мало шансов. Но вот случайно наткнувшись на
полкового врача, мы пристегнулись к нему и наши мечты
осуществились. Работы было много, и наша помощь была нужна.
Луна стояла высоко на
безоблачном небе, когда, последний раз взяв раненых, мы двинулись в
тыл. Интервалы между двуколками держались большие из-за
близости передовой линии, мы же шли пешком. Всё замерло. Тишина ночи
чуть нарушалась скрипом песка на шоссе. Небо было чистое, звёздное.
Лунный свет освещал своеобразно-резко нерусскую
местность кругом, и знакомые места узнавались с трудом. Сдав раненых, усталые,
но довольные, мы на рассвете возвратились к себе в Ланкишкен
и первый раз с выезда на войну заснули с чувством исполненного
долга.
Главное впечатление
прожитого дня сводилось к нашей затерянности. Нас удивляла и наша жидкая
передовая линия, и малочисленность артиллерии, и отсутствие в
ближайшем тылу резервов. Связать всё это с густотой окружавшего нас немецкого
населения и глубиной нашего продвижения по неприятельской стране
мы не могли и недоумевали.
Штаб Н-ской пехотной
дивизии, игнорируя присутствие отряда, мучил бездеятельностью.
Вопрос о прикомандировании к другой дивизии уже вполне назрел,
когда утром 26 августа старший санитар отряда доложил, что ночью
штаб дивизии снялся и ушел. «Что ж мы остались одни?» — спросил я.
«Да вот остались телефонисты. Они говорят, впереди
никого нет, полки ушли», — ответил он. «Ты что-то путаешь, — возразил я.
— Не может быть, чтобы штаб дивизии, так здорово живешь, нас бросил
на произвол судьбы». Однако телефонисты подтвердили, что
действительно дивизия отошла никем не замененная, они же оставлены, но
ждут приказа об отходе. Творилось что-то неладное. Впрочем, изменившееся
поведение местного населения и какие-то таинственные, как будто сигнальные
огни, нет-нет игравшие по ночам, уже несколько дней говорили об
этом.
С трудом соединившись с Инстербургом, где продолжал находиться
штаб командующего Первой армией, мы в тот же день
поздно вечером получили лаконическое приказание не задерживаясь
выступить в район деревни Тремпен и
поступить в распоряжение 4-го пехотного армейского корпуса.
Расстояние между нашим Ланкишкеном и Тремпеном было километров сто.
Отряд выступил на рассвете. Песчаные дороги измучили лошадей, но
мы старались не задерживаться, так как на одном из привалов
немецкий аэроплан так нахально низко рассматривал
отряд, что приходили тревожные мысли.
28 августа к 10 часам утра,
без привала для ночёвки, отряд прибыл в Тремпен,
куда штаб 4-го пехотного армейского корпуса (корпусом командовал
генерал Алиев) и штаб 30-й пехотной дивизии (ею командовал генерал Карепов) отступили накануне вечером после боя, в котором
Коломенский полк 30-й дивизии был окружен и взят в плен. Наш
приход совпал с наступившим затишьем. Это дало возможность всем отдохнуть.
Рано утром 29 августа
возобновился бой. Часов в шесть утра граф Соллогуб с соответствующим
количеством медицинского персонала и двуколок уехал на правый
фланг корпуса. Артиллерийская, пулеметная и ружейная стрельба увеличивалась и
приближалась. Разные мелочи говорили, что бой не только сильнее боя
под Кракао, но мы вообще не могли о нем
иметь даже приблизительного понятия. Вскоре потребовалась помощь
для вывоза раненых на левом фланге корпуса. Это просил прискакавший врач
Ярославского полка 30-й дивизии. Видя, что он уезжает обратно
к полку вместе с нашим старшим врачом, я подбежал справиться, куда
ехать, так как штаб ещё не успел выдать карт. Врач пояснил, что
дорога простая — по выезде из деревни нужно взять направо и ехать всё
прямо. Они уехали.
Собрав студентов-медиков и
26 двуколок, мы выехали из деревни, взяли направо и скоро
доехали до разветвления трёх дорог. По которой двигаться дальше? Наиболее
прямым продолжением была средняя, и мы поехали по ней. Дорога была
тяжёлая, песчаная, с подъёмом. Ехать приходилось больше шагом. В одном
месте она круто свернула налево, и мы скоро въехали в ложбину, сплошь
покрытую околотками разных полков. Они чего-то ждали, были
возбуждены, говорили, казалось, панические небылицы. Проехав
дальше, мы выехали из складок местности на прямую, не песчаную дорогу,
густо обсаженную деревьями. Открылся горизонт. Вдали виднелись
перелески. Засвистели одиночные пули. Скоро два казака легкой
рысцой стали пересекать наш путь. Подъехав, я спросил, не знают ли
они, где Ярославский полк. Они спокойно остановили лошадей,
потолковали и ответили, что что-то не припомнят, где он может находиться, но в
этом направлении его быть не должно. Движения и тон казаков были спокойны,
неторопливы, и невольно думалось: «Какие паникёры в ложбине врачи!» Поблагодарив
их, мы повернули обратно и поехали по наклону рысью. Выехав
в опустевшую ложбину, нас встретил вестовой отряда, оставленный для связи со
штабом, и сообщил, что от пересечения нужно брать не
среднюю, а правую дорогу и что нам нужно торопиться, так как мы очень нужны. Он уехал.
Быстро подъехав к
перекрёстку, мы взяли нужную дорогу и скоро должны были с неё съехать,
чтобы пропустить шедшую нам навстречу колонну пехоты и с шумом и
грохотом ехавшую за ней батарею. Чтобы пропустить батарею, колонна
остановилась. Одни солдаты, видимо, довольные случайному
привалу, сняв винтовки, с удовольствием присели на край дороги. Другие
стояли как встали, сердито поглядывая на причину
их задержки. Послышалась добродушная ругань, чиркание
спичек, запахло махоркой. Но вот раздалась команда. Солдаты стали сходиться,
и колонна задвигалась.
Проезжая по полю вдоль
дороги, я с любопытством смотрел на эту первую с выезда на войну
встретившуюся воинскую часть. «Перегруппировка», — промелькнуло в
голове. Немного спустя навстречу стала
спускаться небольшая партия солдат, в хвосте которой полз несуразных
размеров полковой фургон для раненых и ехал врач. Он подъехал и
спросил: «Вы куда?» — «За ранеными», — ответил я. «Да там же немцы!»
—удивлённо возразил он. Вспомнив панических врачей в
ложбине, встречу казаков и спокойный вид только что прошедшей
колонны, я улыбнулся. Всё же заметив одиноко ехавшего верхом
артиллерийского полковника, я решил проверить слова врача.
«Разрешите узнать, — спросил я, приложив руку к козырьку, — можно
вперед проехать за ранеными?» Видимо, поняв, с каким профаном
имеет дело, и не считая нужным пускаться в
разговоры, он отдал честь и ответил: «Если поторопитесь, успеете». Мы
решительно двинулись вперёд.
Солнце уже было высоко и
грело. Стрельба прекратилась. Никаких звуков не доносилось. Кругом
как будто всё вымерло. Только изредка виднелись в поле то справа,
то слева одиночные силуэты солдат, плетущихся к Тремпену.
Мы ехали с горки на горку среди полной тишины и стали приближаться к
фольверку, такому же зловеще-молчаливому, как
и вся тишина кругом. Оставив двуколки в тени негусто обсаженной
дороги, я с вестовым поехал к нему. На противоположной стороне фольверка, у полузакрытого какой-то
постройкой колодца, копошились люди. «Кажись русские!» —
неуверенно сказал вестовой. Действительно, это были
немногочисленные остатки Ярославского полка и с ними раненые. Послав
вестового за двуколками, я подъехал к ним и слез с лошади. Солдаты
утоляли жажду. Капитан торопил их. Он и ещё другой, с перевязанной
головой офицер стали, жестикулируя и волнуясь — видимо, ещё не придя
в себя от только что пережитого, — рассказывать об отходе своих частей. Они занимали хорошие позиции и не было причин отходить, когда
пришел приказ об отходе. Отступать пришлось среди бела дня, по
ровному месту. Немецкие пулемёты косили их роты рядами. «А раненые так и
валяются в поле не перевязанные. Околотки, конечно, удрали.
Ещё удивительно Вас видеть, где Вы нужны», — говорили они.
Собрав свои остатки,
капитан увёл их. Легкораненые всё подходили. Они же приносили в
палатках тяжелораненых, которые внутри палаток казались
бесформенными массами. Подъехали двуколки. Началась укладка на
носилки, и сейчас же стало ясно (в каждой двуколке было место на две
носилки), что всех не забрать, тем более что часть двуколок нужно
было продвинуть вперёд, на чём настаивали сами раненые. Как быть? Я
послал за студентами-медиками (со старшим врачом так и не встретились), но их
не нашли. Видимо, они уже ушли вперёд на перевязки. Что делать?
Тяжелораненых всё подносили. Некоторые, соображая в
чём дело, стали со слезами в голосе умолять не бросать их. Они,
геройски жертвовавшие своими жизнями, полуразвалины,
просили это как милости, как подаяния... Я чувствовал подступавшие слёзы и не
знал что делать. Легкораненые торопили погрузку. Но вот
санитары помогли. Они уже тащили из какого-то сарая солому и заменяли ею
выбрасываемые носилки. Работа закипела. Взяв десять двуколок, я
поехал вперёд. Не успели мы проехать и версту, как оказались окружёнными толпой
ковылявших, ползущих и подносившихся раненых. Они уже сидели на
лошадях. Они уже так заполняли двуколки, что было страшно заглянуть
им внутрь, а туда ещё старались впихнуть и впихивали раненых. Офицеры и солдаты
уступали друг другу места. Один офицер, сильно раненный в голову, настаивал,
заговариваясь, положить вместо него раненного в грудь солдата,
а его денщик заботливо шептал мне: «Они ещё контужены, помутились...»
Забрать всех раненых не
удалось. С тяжёлым сердцем, не оборачиваясь, я отдал приказ
заканчивать погрузку и возвращаться на фольверк. Когда мы тронулись
с фольверка обратно в Тремпен,
крупной рысью откуда-то подъехал офицер. «Что Вы тут делаете?» —
быстро спросил он, удивлённо посматривая на длинный хвост наших
двуколок. «Подбираем раненых», — ответил я. Он как будто ещё
более удивился. «И немцев?» — спросил он. «Да, и немцев, но у меня
больше нет мест», — сказал я, думая, что он хочет заставить ещё
взять немецких раненых. «Ну да, — что-то соображая,
продолжал он, — в таком случае Вам действительно бояться нечего. Немцы
Вас всё равно отпустят по Женевской Конвенции». Наступила моя
очередь удивиться: «Да мы отнюдь не мечтаем им попадаться!» —
запротестовал я. «Послушайте, — вскрикнул он, — да Вы разве не знаете, что
наши отошли? Тут образовалось по
меньшей мере пятивёрстное нейтральное пространство, и можно
ежеминутно ждать немецких разъездов. С таким обозом Вам
будет трудно уйти. Во всяком случае торопитесь». Я
горячо пожал руку моего незнакомца.
Нужно было торопиться. Но
студенты-медики так и не нашлись, я же не смел
взять на себя ответственность везти раненых рысью. Мучительно
долго ехали мы эти несколько вёрст. Солнце пекло. Подозрительная
тишина кругом волновала. Было душно. Мечталось о дуновении
ветерка. В двух-трех местах виднелись, как будто сигнальные, прямые
столбы поднимавшегося черного дыма пожаров. Каждый раз въезжая
на холм, я боялся заметить неприятельский разъезд. Глупо было
попасть в плен двум-трем немцам, имея с собой здоровых санитаров
и винтовки раненых. Но Женевская Конвенция? Имею ли право, взяв
раненых под защиту Красного Креста, подвергать их риску нового
ранения? Нужно было выбирать. И хорошо ли, плохо, но я решал сдаваться.
Уже подъезжая к Тремпену, нас нагнали студенты-медики. Вскоре мы заехали за нашу обидно жидкую цепь стрелков и откуда-то выбежал мой полковник:
«Если поторопитесь — успеете». Он с радостным лицом подбежал ко мне
и протянул руку: «Я виноват, что не осведомил Вас. Вы многим
рисковали. Как я рад, что Вы выбрались! Ваше счастье,
что не было артиллерийской стрельбы; нам самим пришлось бы Вас
расстреливать. Очень, очень рад, что Вам удалось выбраться. Позвольте
узнать Вашу фамилию. Какой Вы части?» Удовлетворив его любопытство,
мы тронулись дальше к Тремпену.
Тремпен
горел в многих местах. Его, казалось, все покинули. Однако
вестовой скоро нашёл наших двух студентов-медиков, вытянувших
жребий сдаться в плен с ранеными, которым не хватило мест для эвакуации.
Они рассказали, что старший врач и несколько санитаров легко
ранены, граф же Соллогуб со своею частью двуколок и всем транспортом,
перенагруженным ранеными, ушел на Гумбинен,
минуя Инстербург.
Заблудившийся обоз вывел из затруднения. Мы выбросили содержимое
и стали его нагружать оживившимися ранеными. Мешкать не приходилось —
по наблюдению санитаров, наши уже отошли от Тремпена.
Погрузку
наконец кончили. Мы тронулись. Солнце стало как будто меньше
греть. Как будто поднялся ветерок. Стрельбы не было. Но вот справа
разорвалась одна, другая, третья шрапнель. Как ни жестоко, выехав
за Тремпен, мы тронули лошадей рысью. Заехав за нашу
цепь, опять поехали шагом. Плелись уже долго, когда пристягнулись к транспорту с ранеными, к общей
радости оказавшемуся хвостом транспорта Соллогуба. Свидеться с нами
он уже не надеялся, уверенный, что мы попали в плен.
Со всех сторон стягивались отступающие. Их линия сзади скрывалась
так же за горизонт, как и спереди. Продвижение становилось всё медленнее.
Солнце определённо шло на закат, когда на соединении двух
дорог какой-то офицер, дав пройти двигавшемуся перед нами снарядному ящику,
остановил нашу первую двуколку и дал пристегнуться обозу
другой дороги. Два корпуса столкнулись на одном маршруте. Проходили
обозы, снарядные ящики, артиллерия, сапёры, опять артиллерия, опять ящики, и
не было им видно конца. Каждый раз, что мы хотели
тронуться, нас сердито останавливали и мы опять
стояли. Наши
утверждения, что везём до тысячи одних тяжелораненых, израсходовали весь перевязочный материал и каждая минута задержки может стоить ряда жизней, не
помогали. Один офицер озлобленно-взволнованным голосом закричал: «Что Вы
пристаете с ранеными! Вопрос
идет об оставлении Восточной Пруссии, а Вы с ранеными! Не про-пу-щу!» Мы
наконец узнали, в чем дело, и смолкли.
Простояв некоторое время,
всё же удалось угрозами и хитростью кого-то остановить и
вдвинуться в отступавшую колонну. Ехали бесконечно долго, всё шагом. До Гумбинена было ещё далеко. От поднимавшейся
пыли стояла невероятная духота. Дышать было нечем. Глаза болели.
Губы и горло пересохли. Раненые стонали, просили пить. Крайность
заставила остановиться. Когда отряд тронулся дальше, хвост шедшей
впереди колонны скрылся и образовался интервал. Подъезжая
к мосту порядочной речонки, нас стали знаками торопить её переходить.
В чем дело?.. Интервал принят за конец отступавших, и
отдан приказ об уничтожении моста. Мы убеждаем повременить
и горячимся, доказывая, что за нами ещё на несколько верст
тянутся отступающие.
Уже в полной темноте отряд
подъехал к железнодорожной станции Гумбинен,
где стоял последний перед подрывным товарный поезд, только
что нагруженный ранеными. Оказавшиеся тут две сестры
милосердия (графиня Феофания Беннигсен и баронесса Врангель) ужаснулись, увидя количество вновь прибывших. Комендант, торопивший отправку
поезда, пугал, что не разрешит разгружаться. Мы недоумевали.
Ехать дальше нагруженными, не имея ни провианта, ни перевязочных
средств для раненых, на некормленых, переутомлённых
лошадях, с не менее усталыми санитарами было немыслимо. Я
заявил коменданту, что даже если нельзя раненых погрузить в
поезд, у меня нет другого выхода, как всё же разгрузиться и
оставить их на станции с одним или двумя студентами-медиками до
прихода немцев. Комендант нехотя, но поезд задержал. Началась
спешная разгрузка и дополнительная нагрузка поезда. Слава Богу,
всех с кое-каким трудом всё же разместили. Поезд тронулся. Он уходил
к себе, в Россию. Было чувство, будто мы оставлены на произвол судьбы.
Думается, в глубине души не один из нас позавидовал легким ранениям нашего
старшего врача и санитаров, уехавших с поездом. Была ещё полная
темнота. Поставив санитара дежурить к коменданту, мы легли,
покрывшись шинелями, на грязный пол пустой станции и заснули.
* * *
Чуть светал
день 30 августа, когда меня потребовал комендант. Он сообщил,
что соседняя полустанка дала знать о появлении немецкого разъезда и он отправляет подрывной
поезд и взрывает станцию. Послав дежурного санитара собирать отряд,
я разбудил персонал, и мы тронулись по направлению к Сталюпенену.
Основная отходившая масса,
видимо, прошла за ночь. Шоссе было свободно. Утренняя прохлада
бодрила. Ненагруженные, мы выехали рысью и через некоторое
время пристегнулись к какому-то хвосту. Ехали долго. Чем ближе
продвигались к Сталюпенену, тем остановок становилось
больше. Чувствовалось, что задержки были связаны с проходом
самого Сталюпенена. Медленно, всё
останавливаясь, мы подтягивались к нему. Впереди, вправо,
недалеко от шоссе выделялся огромных размеров сарай с
приглаженной соломенной крышей. Ближе к нам, у самого шоссе, стояла
кучка офицеров с бледными лицами. Мы подъехали и спросили,
предполагается ли оборона Сталюпенена. Они недовольно
пожали плечами и отвернулись. Отряд уже въехал в Сталюпенен,
когда загорелся огромный сарай. Поднялись высокие, далеко видимые,
густые клубы черного дыма. Это послужило сигналом. Сталюпенен
загорелся во многих местах. Скоро горящие галки, высоко
вздымаясь, стали падать вниз. Из окон затрещали выстрелы. Жара от
горящих по обеим сторонам улицы домов становилась нестерпимой.
Дым разъедал глаза. Лошади бесились. Санитары и солдаты кричали.
Раненые взывали о помощи. Мы же всё стояли из-за образовавшейся пробки
впереди...
«Неужели суждено так глупо
погибнуть», — думалось мне. Соллогуб, выхватив револьвер,
стал корпусом лошади пробивать себе дорогу. Загорелся брезент на
нескольких двуколках. Уже казалось, нам не выбраться из ловушки. Но вот
как будто что-то тронулось впереди. Мы двинулись. Лошади рванули.
Мы понеслись неведомо куда среди дыма, огня, криков, выстрелов,
треска рушившихся крыш и домов и наконец выскочили
из этого подобия ада.
Догнав хвост отступавших, мы поплелись опять шагом. Уже полдень
прошел. Солнце давало себя знать и расслабляло усталые члены. Некормленые
лошади чуть ползли. Нервы после только что пережитого
ослабели. Нестерпимо клонило спать. «Да собственно, до
куда мы будем так двигаться? Не трусость ли это с нашей стороны?
Неужели без попытки задержаться мы покинем пределы Восточной Пруссии?
А вдруг предстоит оборона Сталюпенена и
мы будем нужны?» — рассуждали мы и, свернув к
видневшемуся фольверку, стали
не распрягая кормить лошадей.
Не прошло и 15-20 минут
блаженной дремоты на остатках кроватей и кресел, когда
прискакавший с дороги казак спросил, чей это обоз так
расположился, и передал чьё-то приказание немедленно выступать, так
как немцы движутся по пятам. Вскочив, мы рысью подъехали к дороге
и с трудом вдвинулись в неё. Кругом стали загораться виллы, сараи,
фольверки, стога. Становилось жутко. Мы ехали шагом и казалось долго. Линия обозов
съехала с шоссе, и лошадям стало заметно тяжелее. Но вот мы въехали
на подъём. Вдали, в облаках пыли виднелся Эдткунен.
Между ним и нами расстилалась широкая зелёная равнина, перерезанная несколькими
спускавшимися к Эдткунену змейками отступавших. Высоко кружившийся
немецкий аэроплан стал пускать зелено-красно-белые сигнальные ленты.
Справа появились отдельные кучки солдат. Они приблизились к
ближайшей змейке и она, рассыпавшись, беспорядочно понеслась к Эдткунену. За первой змейкой рассыпались
и понеслись остальные. Поднялась паника. Обезумев, всё понеслось крича, ругаясь, обрубая
постромки, выбрасывая вещи, опрокидывая и ломая друг друга.
Часть отряда тоже сорвалась
и уже неслась где-то далеко. Другую удалось остановить и круто
свернуть налево. Выехав из района проволочных заграждений, мы
подъехали к речонке. За нею Россия. Но мост, как и полагается
русскому деревянному мосту, сломан. Санитары и артиллеристы
свернувшего за нами парка бросились его чинить. Скоро
мы очутились на родине. «Уф! Спасены!» — вот чувство
первых шагов, сделанных по родной земле. Почему спасены, этого
сказать никто бы не мог, но все облегчённо вздохнули. Однако куда ехать? Карт
России ни у кого не было. С разных сторон слышалась
артиллерийская стрельба.
Продолжая двигаться влево,
мы выехали из ложбины и смогли несколько ориентироваться. Уже не было заметно
ни симметрично растущих вдоль дорог деревьев, ни фольверков, утопавших в зелени. Вид
местности был непривычно неприглаженный, но
трогательно близкий и родной. Эдткунен
остался за нами справа, вдали. Справа же, вдали, виднелось
параллельное нам шоссе, по которому широкой лентой двигалась черная
масса, поднимая облака пыли. Определить, в каких направлениях шла артиллерийская
стрельба, было трудно. Взяв дорогу влево, круто отделявшую нас от
шоссе, отряд в темноте подъехал к усадьбе господина Белдамуса. Вдали от большой дороги, она оказалась неразграбленной. Симпатичный владелец выдал провиант санитарам,
корм лошадям, а нас, персонал, пригласил ужинать. В уютной
столовой мы сели первый раз с выезда на войну за накрытый белой скатертью
стол, уставленный разной едой. Красивая, мирного времени обстановка богатого
дома, от которой отвыкли, была и приятна, и стесняла нас. Вскоре
офицеры прошедшего мимо Лейб-Гвардии Кирасирского
Его Величества (желтые) полка, сообщили, что немцы быстро продвигаются
вперед, и не советовали задерживаться.
В ночь со 2 на 3 сентября
1914 года измученный, попав не один раз под обстрел немецкой
артиллерии, с трудом находя проводников, плутая в лесах, голодая,
отряд наконец выбрался в район расположения наших
главных сил, и мы смогли отдохнуть в городе Ковно.
***
Своею быстротой отход наших
войск из пределов Восточной Пруссии побил быстроту их
наступления. Наши потери безмерно увеличились несчастной катастрофой
у Мазурских озёр, где погибла армия генерала Самсонова, который
там же и застрелился (позднее его сын поступил
в эскадрон моего полка, сформированный на юге России), но цель,
ради которой наше Высшее Командование пошло на заведомые жертвы, была
достигнута. Напуганные нашим быстрым наступлением в
глубь страны, немцы оказались вынужденными перебросить некоторые
свои части с французского фронта в Восточную Пруссию, и этим мы
облегчили геройскую борьбу наших союзников в период их сражений
на Марне.
Варшаве угрожали немцы. Они
вплотную подошли к ней и готовились к торжественному входу. Наши шансы
отстоять её уменьшались с каждым днём. Тревога в городе росла. Он пустел.
Своевременный подход спешно перебрасывавшихся Сибирских корпусов и 4-го
пехотного армейского корпуса (при полках 30-й дивизии которого
работал отряд) должен был решить судьбу Варшавы. Ожидания достигли
кульминационного пункта. В приход мифических сибирских
стрелков уже переставали верить, когда подошли их первые эшелоны. Удивляя своей
молодецкой выправкой, сибиряки с удалыми песнями и музыкой стали
проходить через город. Варшавянки их забрасывали цветами, папиросами,
булками и колбасой. Одновременно стали подходить снятые
с разных участков нашего длинного фронта многочисленные батареи.
Вскоре вся местность за Варшавой была ими насыщена до отказа.
Началась артиллерийская дуэль. Обе стороны развивали максимальную
силу огня. Залпы наших батарей, сливаясь с разрывами, взрывами и свистом пролетавших снарядов, заполняли воздух непрерывным
рёвом звуков. Он взвинчивал нервы, утомлял, оглушал. Чтобы быть услышанным,
нужно было кричать в ухо соседа, но чем нестерпимее становился рёв, тем сильнее поднималась
уверенность в успехе.
Один из снарядов попал в
занимавшийся нами домик, и он загорелся. Два других
разорвались рядом. В домике лежал на носилках граф Соллогуб,
сломавший себе ногу, падая вместе с раненной под ним лошадью. Часть
домика обвалилась. Мы бросились спасать Соллогуба. До него уже можно
было добраться только через окно. Комната была темна от дыма. Огонь
бушевал. С огромным трудом удалось носилки с Соллогубом
пропихнуть в окно. Тут же я распорядился немедленно его отвезти в
тыловой госпиталь.
Противник отступал. Варшава
была спасена. Как только выяснился отход немцев, наши
войска, быстро продвигаясь вперед, стали их теснить обратно к границам
Восточной Пруссии. Под Гзовом полкам 30-й дивизии,
при которой мы работали, пришлось несколько раз ходить
в атаку на высоту 92, которую немцы упорно отстаивали. Сопротивление немцев
было сломлено. Дивизия продвинулась вперед, оставив за собой только что взятую
высоту с еще не законченной уборкой убитых. По изрытому
снарядами артиллерии полю были разбросаны несколько десятков тел
русских и немцев. Они лежали в самых причудливых позах. Многие были
изуродованы. Телеги подбирали убитых и свозили к братской могиле, у которой
стоял священник. Привычные к делу, усталые уборщики торопились
закончить работу. Они взбрасывали кое-как на телеги уже почерневшие тела и
оттуда, из высоко накиданных груд, торчали в разные стороны ноги, руки, головы
и тряслись при движении. Неумытые и неприбранные, эти тела
безжизненно мешали справляться с собой и с искажёнными лицами постоянно цеплялись
друг за друга и за телеги. Своим количеством они настолько распыляли
человеческие чувства к себе, что на долю каждого не оставалось
почти ничего. Здесь уже не было покойников и совершалось не
таинство погребения—здесь были только трупы, и эти никому ненужные,
безобразно-корявые, мешающие трупы нужно было поскорее убрать,
соблюдая кое-какое приличие. Вот она — chair a canon! (Пушечное мясо (фр.).) Но это была нормальная, неизбежная,
естественная подробность войны, над которой не стоило и было даже вредно задумываться. Это был результат
современного разрешения международных разногласий, и этот результат
одновременно говорил и о низком ещё уровне развития человечества, и о высоких
проявлениях духа отдельных личностей, ибо нет выше доблести, как умирать «за
друга своя»...
Со времени прикомандирования
отряда к 30-й пехотной дивизии 4-го пехотного армейского корпуса мы не переставая обслуживали эту дивизию.
Как же работал Передовой отряд?
Никакого общего руководства
работой таких отрядов у Главного Управления Красного Креста
не имелось, и потому работа каждого отряда складывалась по
умозаключениям их начальников. Некоторые отряды становились на линии штабов дивизий или
даже корпусов, разворачивались в небольшие госпитали, принимали и
подолгу ухаживали за ранеными; другие становились на линии штабов полков, а иногда и ближе к передовой линии, и только
накладывали первые перевязки и
эвакуировали раненых в тыл, так как было бессмысленно задерживать их в районе артиллерийского, а тем
более ружейного огня. Эти отряды, конечно, не
могли разворачиваться во что бы то ни было и были
постоянно готовы двигаться в ту или другую сторону, в связи с передвижением
полков.
Мы работали по второму
способу. К этому меня склонили постоянные утверждения офицеров,
что близость к боевой линии отряда поддерживает дух солдат и их
легче поднимать в атаку. Действительно, полковые околотки, по
сравнению с возможностями, которые мы имели для выноса и перевязки
раненых (3 врача, 2 сестры милосердия, 7 студентов-медиков и
несколько десятков санитар) и их эвакуации (36 двуколок), были
полнейшей ничтожностью. Такая организация работы отряда к тому же
наиболее подходила к складу наших студентов-медиков, весьма храбрых
и добросовестных молодых эстонцев и латышей, стремления которых
работать наивозможно ближе к передовой
линии приходилось постоянно сдерживать.
Обыкновенно по приходе на
новое место и узнав места стоянок штабов полков, мы устанавливали наш штаб
более или менее на их линии, а наши две летучки (по одной между
каждой парой полков) выдвигали вперёд, ближе к передовой линии.
Когда предполагали быстрый отход, устраивали в складках местности
весьма примитивные шалаши или раскидывали небольшие палатки.
Когда же предполагалось более или менее продолжительное
пребывание на месте, рыли в 300-500 шагах от передовой линии, в
каком-нибудь перелеске, землянки, перевязочные пункты на 3-4 раненых, покрывая
их двумя и даже тремя рядами брёвен, и налаживали перевязочный стол
для более сложных перевязок. Эти землянки уже во
всяком случае находились в районах артиллерийского обстрела, и не
один раз их настил повреждали попадавшие немецкие снаряды.
Добираться до них не всегда бывало весело. Сколько раз приходилось
попадать под шрапнельный обстрел немцев, но я считал своим долгом
ежедневно их навещать, так как не хотел, чтобы санитары
утверждали, что, не стесняясь рисковать ими, я берегу себя.
***
Особенно памятна атака для
выпрямления «Вильгельмова пупа». «Вильгельмовым пупом» называли сравнительно небольшой
участок, где наши окопы значительно выдвинулись полукругом вперед
из нашей более или менее прямой линии окопов. Расстояние в этом месте между
нами и немцами было шагов 20-25, и наше Командование решило,
продвинувшись несколько вперёд, уничтожить это легко уязвимое
место. О времени атаки (уже давно нам удалось заслужить доверие
штабов) нас заблаговременно предупредили, и мы усилили соответствующую землянку и пододвинули насколько было
возможно двуколки для вывоза раненых. Начать атаку должна была в
определённый час, под вечер, рота, занимавшая «Вильгельмов
пуп», а по сигналу световой ракеты части, находившиеся справа и
слева, должны были поддержать атакующих.
Весь назначенный медицинский
персонал и санитары уже задолго до атаки были на месте, и
вот студенты-медики стали упрашивать отпустить их на работу в самые
окопы. Я категорично это запретил, но их горячие юношеские
утверждения, что стыдно сидеть в убежище, когда раненым нужна
немедленная помощь, заставила согласиться продвинуть персонал на опушку
перелеска к ходам сообщения в окопы. Мы расселись и с трепетом
стали ждать. Ураганный огонь немецких пулемётов показал начало нашей атаки.
Пули густо засвистели кругом нас. Мы бросились на землю и,
прижавшись к ней животами, старались защитить головы кое-где торчавшими
кочками. Пули не переставая свистели
над нами, ударялись в деревья и давали рикошеты. Было жутко,
было более чем жутко! Я ругал себя, что поддался просьбам студентов,
и боялся новых потерь среди персонала. Так продолжалось минут
20. Впрочем, нам могло показаться, что это продолжалось так долго.
Наконец стало стихать. Вдруг опять затрещали пулемёты, но свиста
пуль уже не было. Это немцы начали контратаку. Я вздохнул свободнее.
Студенты-медики осторожно вползли в ходы сообщения, и через
несколько минут началась выноска раненых. В отряде на
этот раз, если не считать несколько раненых лошадей и
несколько простреленных брезентов, потерь, слава Богу, не
было.
Наша атака не удалась.
Сигнальные ракеты, подмокнув, не взорвались, и атаковавшие в надлежащее время
не получили поддержки. Однако немцам также не удалось ворваться в
наши окопы, и «Вильгельмов
пуп» оказался не уничтоженным.
Там, где расстояние между
окопами было широкое, убрать постепенно, по ночам, своих
удалось и нашим и немцам, но на «Вильгельмовом пупе», где
расстояние было 20-25 шагов, ни немецкие ни наши пулемёты
уборку не допускали. Несколько остававшихся трупов, всё сильнее
разлагаясь, стали давать такой ужасающий запах, отравлявший
воздух, что становилось всё труднее и физически и морально выдерживать
его. Офицеры обратились ко мне. Я решил переговорить с начальником
дивизии, не разрешит ли он попробовать устроить временное перемирие для уборки
убитых. Начальник дивизии, услышав слово «перемирие», замахал
испуганно руками, но в конце концов сказал,
что знать ничего не желает, никаких разрешений не даёт, категорично
запрещает и офицерам и солдатам принимать какое бы то ни было
участие в нашей затее, но на всё посмотрит сквозь пальцы, а в случае
потерь в отряде ответственность исключительно на мне, и уж моё
дело распутываться с Красным Крестом.
Мы стали готовиться к
задуманному. Нужно сказать, что на «Виль-гельмовом
пупе» немцы так пристрелялись, что нельзя было пройти мимо открытой бойницы не нагнув
головы, уже не говоря о том безумии, которым было бы
высунуться за бруствер. Все в роте и у нас волновались и вели
бесконечные разговоры, как вернее организовать нашу попытку.
Наконец решили попробовать предупредить немцев и сообщить
им о предполагаемом дне и часе. После ряда неудач камушек с запиской
на немецком языке, видимо, попал в немецкий окоп. Через довольно
продолжительное время мы тем же путем получили ответ— согласие.
Конечно, такое согласие, неведомо кем данное, давало мало гарантий,
но во-первых, немцы также были заинтересованы в
уборке, а во-вторых, уже было хорошо, что они подготовлены и если
всё же будут стрелять, то не сгоряча, а по заранее обдуманному
намерению.
Сознавая всю
ответственность, что взял на себя согласившись на такую
авантюру, я категорично заявил, что первым из окопа выскочу я.
Поднялись протесты студентов-медиков, основанные главным образом
на том, что я не владею немецким языком. Понимая обоснованность
таких возражений, я согласился, чтобы студент-медик Негго
(исключительно храбрый юноша), держа флаг Красного Креста,
выскочил бы одновременно со мной. Наступил назначенный день.
Было пасмурно, но дождя не было. Я, Негго
и другие добровольцы Отряда вошли в ходы сообщения. Командир роты и
офицеры встретили нас у своей землянки в окопе. Смрад стоял невыносимый, и
приходилось удивляться, как могли так долго его переносить занимавшие этот участок. По фронту раздавались
редкие одиночные выстрелы с обеих сторон. Все не без волнения
стали выжидать назначенный час—двенадцать
часов. По счету командира роты «три» было решено, что я и Негго
вскочим на окоп... Вдруг по счету «два», высоко держа над головой флаг
Красного Креста, выскочил Негго. Я выскочил за ним...
Эти несколько минут (а может
быть секунд), что с флагом Красного Креста мы одиноко стояли на
окопе в виде прекрасной мишени для немецких пулемётов, прислушиваясь к выстрелам то справа, то слева от
нас и упорно всматриваясь в пустовавший как будто перед нами немецкий
окоп, незабываемы... Но вот показалось несколько голов над
немецким окопом. Резкий голос заставил их скрыться, и тот же голос
громко на немецком языке попросил подтвердить, что с нашей стороны стрельбы не
будет. Все вздохнули свободно, наша попытка удалась.
Негго
по-немецки же дал требовавшееся подтверждение. Тогда немецкий офицер, с
револьвером в руке, вышел на окоп и заявил о необходимости
провести демаркационную линию. Он медленно зашагал в нашу сторону, а я к нему. Встретившись, мы
встали во фронт, отдали друг другу честь и пошли — он направо,
я налево, каблуками чертя демаркационную линию. Проведя её, каждый из нас
вызвал со своей стороны по четыре человека, и началась выноска
убитых. Это продолжалось не более четверти часа. Закончив уборку,
немецкий офицер опять подошел к демаркационной линии, я тоже. Мы
вновь отдали друг другу честь, он угостил меня коньяком, я передал ему плитку
шоколада; мы пожали друг другу руки и спрыгнули в окопы.
Через секунду наши и немецкие пулемёты вновь заговорили, показывая, что
перемирие кончено.
Я тотчас же поехал с
докладом к начальнику 30-й пехотной дивизии. В этот день было удивительно
радостно на душе!..
***
Не менее резко врезался в
память ещё другой эпизод войны. Неустанно атакуя, немцы всё
сильнее окружали Лодзь. Они с трёх сторон вплотную подошли к ней,
окопы же наших полков стали проходить по пригороду. Только со стороны
Томашевского шоссе наши ещё стояли в 15-20 верстах, упорно
защищая свои позиции. Все кто мог выехали из Лодзи.
Город опустел, но кое-какие магазины и даже рестораны всё же были
открыты.
Работы у отряда никакой не
было. Раненые 30-й пехотной дивизии сразу попадали в дома предместья
Лодзи, полковые врачи и санитары с работой справлялись и
успели наладить дальнейшую эвакуацию в городские госпитали. Мы
скучали. Погода стояла унылая, осенняя, часто моросил дождь.
Персонал занимал домик на окраине города у выхода на Томашевское шоссе; там же были размещены санитарные двуколки
и транспортные повозки. Большая пустошь перед домом и вообще
вся часть Лодзи, примыкавшая к Томашевскому шоссе, постоянно
обстреливались. Наши развлечения сводились главным образом
к наблюдению за разрывами немецких шрапнелей и шлепанием,
чаще всего в пустошь, немецких снарядов среднего калибра, поднимавших
столбы земли и камней. Постоянная возможность получить такой
малоприятный гостинец, конечно, взвинчивала нервы, и нужно было
чем-нибудь отвлечь внимание персонала и санитаров. Зная, что в
7-10 верстах со стороны Томашевского шоссе в районе деревни Новосёлки
работает при другом корпусе Передовой отряд Красного Креста под начальством
Тарасова (кончил Александровский Лицей в составе 54-го курса) и с
трудом справляется с работой из-за усиленного нажима немцев,
стремящихся окончательно окружить Лодзь, я решил проехать к нему.
Мы выехали под вечер со
всеми двуколками и взяли направление на зарево, видневшееся
где-то в районе Новосёлок. Чем дальше мы продвигались, тем
становилось яснее, что горели сами Новосёлки. Тарасова мы нашли в
деревушке, освещённой багрово-красным заревом, в 2-3 верстах от тех же
Новосёлок. Он обрадовался возможности использовать наши двуколки
для перевоза раненых в Лодзь и сообщил, что позиции проходят
приблизительно по середине широко разбросавшегося, главным
образом в длину, села Новосёлки, где всё так перепуталось из-за
постоянного перехода домов из рук в руки, что не разобрать, где наши и
где немцы.
Началась погрузка раненых.
Вдруг прибегает студент-медик Негго и начинает
взволнованно просить остановить погрузку. «Отчего остановить?
В чем дело?» — спросил я. «Здесь уже безопасно. Отсюда всегда успеют
вывезти раненых, а в Новосёлках все дома полны ранеными и никто
не решается туда ехать», — пояснял Негго. «Да Вы же
знаете, что в Новосёлках всё перепуталось, и много шансов оттуда не
выбраться», — возразил я. «Туда проехать можно, —
горячился Негго. — Оттуда только что пришел полковой санитар, и он
берется нас туда провести. Там много раненых солдат и офицеров, но проехать туда можно только ночью». —«Из-за
пожара Новосёлки освещены не хуже чем днем», — опять возразил я. «Полковой санитар
говорит, — продолжал Негго, — что немцы задень
устают, стараются отдохнуть и ночью атаковать не будут. Этим нужно воспользоваться. Ведь если
мы туда не поедем, никто туда не поедет и раненые будут брошены на произвол судьбы». — «Позовите мне Вашего санитара», — сердито
ответил я.
Санитар подтвердил слова Негго. Его толковые ответы, уверенность в
возможности именно ночью вывезти хотя бы часть раненых, знакомство с
положением в Новосёлках и настойчивые заверения быть нашим
проводником произвели хорошее впечатление, и я приказал Негго собрать свободные
двуколки. Их набралось 12 штук.
Мы тронулись. Багрово-красное
зарево пожара, видимо, дальней части Новосёлок, побеждая темноту, жутко-ясно освещало наш путь. Интервалы между
двуколками держались большие, с приближением же к селу санитары
повели лошадей под узцы. Одиночные выстрелы и нет-нет
трескотня пулемётов нарушали тишину. Доехав до первых
домиков Новосёлок, мы разместили двуколки
под их тень, отбрасываемую пожаром. Длинная вереница домов на фоне временами
сильнее разгоравшегося пожара волновала полным отсутствием жизни
и близостью неприятеля.
Разговаривая вполголоса, мы
решили начать эвакуацию лишь продвинув двуколки наивозможно дальше. Как только очередная трескотня пулемётов замолкла,
первая двуколка рысью проскочила под тень следующего домика. В нём
лежало несколько раненых. Двуколки по очереди, с большими
перерывами, проскакивали всё дальше вперед под тень домов. Трескотня пулемётов увеличивалась, нет-нет просвистывали
пули. Возможно, мы стали обращать на себя внимание. Сообразив
наконец, что мы уже у 12-го, если не 14-го, домика и вряд ли сможем вывезти
всех, что нашли, я сказал Негго: «Продвигаться дальше
запрещаю. Нужно начинать эвакуацию». — «Разрешите ещё немного
продвинуться», — запросил Негго.
«Зачем? Мы всё равно вряд ли сможем забрать всех в пройденных
домах». — «Санитар говорит, — возразил Негго, —
впереди через два дома лежат два раненых офицера».—«Да
мы не можем безумствовать, — сердито ответил я. — Нас уже заметили. Слышите,
как стали трещать пулемёты! Я не могу зря рисковать ни Вами, ни санитарами».
— «Прошу Вас,—стал умолять Негго,—разрешите
взять две двуколки. Я один пойду вперёд. Нужно спасти
офицеров». — «Я же Вам говорю—мы всё
равно всех вывезти не сможем», — сердился я. «Но мы их последняя
надежда. Санитар уже пошел к ним». Я молчал. Отказать
было трудно. «Ну, Бог с Вами, берите. Но если влипнете,
пеняйте на себя», — сердито ответил я и вошел в домик.
В нём на полу лежали два
раненых солдата, а на скамье умирал тяжелораненый офицер. Отблеск зарева,
проникая в окно, позволял ориентироваться. Найдя на столе огарок,
я, заслонив его, зажёг и подошел к офицеру. Он казался в забытьи. Но вот
приоткрылись глаза, и он слабо улыбнулся: «Спасибо, князь (видимо, он принимал
меня за кого-то другого, работавшего в его полку). Я знал... Вы
приедете... Меня... не трогайте... умираю... письмо... матери...
кармане...» Взяв письмо, я стал его успокаивать: «Не
волнуйтесь. Мы сейчас Вас отвезём в Лодзь, и Вы поправитесь». —
«Нет, — прервал он меня, с трудом выговаривая слова, — умираю». Он видимо
отходил. Ещё удалось разобрать несколько слов. — Он захрипел. Хрип
становился всё сильнее. Он несколько раз глубоко вздохнул, чуть
приподнялся, двинул рукой и грузно упал опять на скамью.
Взволнованный, я стоял, отирая набежавшую слезу...
Быстрыми шагами вошёл Негго. «Офицеров вывезли», — радостно заявил
он. Увидев умирающего, он стих и подойдя констатировал
смерть. Несмотря на недостаток мест, мы всё же решили захватить скончавшегося и стали выносить раненых.
«А это что за сапог под
столом?» — вдруг спросил Негго. Действительно,
из-под стола торчал сапог. Мы потянули его и вытащили... здорового
немца с винтовкой. Нашему удивлению не было конца. Немец имел усталое,
безразличное, обалдевшее выражение и никаких попыток
к сопротивлению не проявлял. Мы забрали его.
Пулемёты стали чаще и
продолжительнее трещать, пули то и дело шлёпались в домики, а зарево
продолжало всё так же освещать местность своим багрово-красным светом. Со
всевозможными предосторожностями мы стали выбираться из Новосёлок.
Господь хранил нас. Сдав, кроме нашего, ещё четырёх здоровых немцев
с винтовками, которых санитары выудили в
других домиках, и скончавшегося офицера Тарасову, я попросил его представить Негго и
нескольких санитаров по его дивизии
к Георгиевской медали, и мы повезли раненых в Лодзь.
***
Наше положение в Лодзи
становилось всё хуже. Говорили, что уже по Томашевскому шоссе езда
небезопасна, так как и на нём появились немецкие разъезды. В городе шла спешная
подготовка к сдаче. Госпитали обменивались ранеными и больными, распределёнными
по категориям.
И Соллогуб, и я изнывали и
от безделья и от гнетущего ожидания плена. Наступило 19 октября—день праздника Александровского Лицея. Нам так очертенела предпленная суета, что
мы решили, благо немецкий обстрел как будто затих, съездить в центр Лодзи
проветриться и попробовать где-нибудь отпраздновать праздник.
Какой-то возница, на наше удивление, подвёз к одному из
крупных ресторанов, оказавшемуся открытым. Выяснилось, что накормить
здесь нас смогут.
Поев и выпив бутылку
шампанского, мы расхрабрились и настояли на вызове двух певичек. Разрывы
снарядов изредка слышались, но немцы, видимо, продолжали бить по
окраинам. Певички наконец явились.
Обе оказались молоденькими, с миловидными мордочками хохотушками,
почти не говорившими по-русски. Однако жесты, улыбки и
глаза помогали весёлому разговору, и время побежало быстро. Стрельба
усиливалась. Грохот разрывов приближался. Вот наконец
один из снарядов ударился где-то совсем близко, и его разрыв
поднял такой невероятный гул, шум и треск, что всех поднял на ноги.
Простившись с нашими хохотушками, побежавшими к себе, мы вышли на
улицу. Со всех сторон доносился грохот — немцы стали бить по
центру города. Мы заспешили к себе, но не были твёрдо
уверены в правильности взятого направления. Вдруг, о счастье,
навстречу катит тележка. Мы — к ней и, схватив лошадь под узцы, влезли в неё и приказали ехать на Томашевское шоссе. Испуганный
незнакомец стал было протестовать, но
вид наших револьверов и наши «ласковые» слова скоро его убедили поспешно
нас везти к отряду.
В наш домик попал снаряд. Ни
в нем, ни в соседних домах персонала не оказалось. Двуколки и
повозки тоже исчезли. Мы перетрусили: отряд ясно ушел, но в каком
направлении? Но вот откуда-то нас заметили наши вестовые и прискакали с нашими
лошадьми. «Мы не знали что и думать, —
говорили они. — Хотели было уже догонять отряд».
Оказывается, к нам в районе Новосёлок
прорвался отряд генерала Слюсаренко и дал возможность полкам, оставив
Лодзь немцам, выйти из окружения в порядке. Одновременно штаб
30-й пехотной дивизии прислал отряду приказ срочно, не
задерживаясь, выступить в район Брезин, и
старший врач его и повел туда. Отряд мы нагнали быстро. Всё
хорошо, что хорошо кончается, но, задержись на какие-нибудь полчаса,
мы вряд ли нашли бы вестовых и могли глупейшим образом из-за
стакана вина попасть в плен немцам.
Бежали месяцы. Притуплялась
впечатлительность, уменьшалась наивность, опрокидывались гадания и
расчёты. Обыватели, утверждавшие, что при современной технике
война затянуться не может, были разочарованы. Подвоз
снарядов и патронов всё труднее пополнял их расход, и армия стала
страдать снарядным и патронным голодом. Этот голод испытала не
одна русская армия. Немецкие самые широкие предположения о размерах
ежедневного расхода патронов и снарядов также оказались ошибочными. Но
немцы и союзники, обладая густой, хорошо оборудованной сетью
фабрик и заводов, смогли, при большом напряжении тыла, справиться
с действительностью сравнительно быстро. У нас же при
зачаточном состоянии фабрично-заводской промышленности, отсутствии
поставок союзников, ещё с трудом удовлетворявших своё собственное
потребление, исключительной длины фронта и пр., и пр., снарядный
голод, и не он один, затянулся и принял катастрофические размеры. В
армии берегли любое имущество. Береглись снаряды, патроны, винтовки, орудия, аэропланы, сапоги, обмундирование,
кухни, двуколки, но живую силу, которой было много, расходовали широко.
Это не могло не чувствоваться, не могло не угнетать и не
возмущать армию, а главным образом «Макара, на которого все шишки
валились», — пехоту.
Геройская русская пехота,
чего только она не вынесла на своих плечах! Вспоминаются
трагические дни нашего отступления с Варшавского фронта в 1915 году. В
8 часов утра, кончив пить кофе, немцы начинали бой. Он длился до
темноты, когда немцы располагались на отдых. Немецким отдыхом наша пехота
пользовалась, чтобы отойти на так называемые новые позиции, которые
она же ночью, не успев дойти, усталая, сама себе рыла, так как
сапёры устраивали идеальные тыловые позиции, чаще всего остававшиеся
без применения. Если немцы не торопились войти в соприкосновение,
бывал отдых, а то снова бой. И так изо дня в день.
В боях под Пултуском творилось что-то неописуемое, и отряду приходилось
работать в невероятно трудных условиях. Под непрестанным, упорным
натиском немцев наши полки, среди бела дня, не имея времени
окопаться, всё отходили, стараясь отстреливаться, хоть несколько задержать
наступление. Связь между частями свелась к нулю, отдельные
роты постоянно оказывались под угрозой окружения; пополнения, не
всегда приходившие с винтовками, не успев выгрузиться, попадали в
плен. Наш медицинский персонал, санитары и двуколки то и дело привлекали на себя пулемётный и ружейный огонь и работали каждый за свой риск и страх. Простым глазом
мы много раз наблюдали перебежки немцев, наступавших нахально-смело.
Воодушевлённые печальным
положением наших полков, они продвигались ужасающе быстро и, не стесняясь, среди бела дня
пускали ракеты, сообщая своей артиллерии о своём продвижении. Наша артиллерия
молчала, немецкая же была
занята исключительно нашими отступавшими частями. Аэропланов не было, и немецкие аэропланы делали что хотели. Под впечатлением ужаса творившегося в полках на
перевязках офицеры плакали. Это были кошмарные бои...
Вспоминаются атаки под Гузовом, где пехота, зная, что немцы пустили
газы, шла с заведомо бесполезными масками. Это была первая газовая атака (конец
мая 1915 года). Как сейчас вижу заставляющий содрогаться
результат: широкие, длинные аллеи парка графов Потоцких. На них ползают,
корчатся, кусают землю, мучаются и умирают тысячи две отравленных
газами. Лица у них зелено-желто-серые, глаза выкатываются, животы
вздуваются. Ужасно! А всего отравленных было около десяти тысяч. А
атаки пехотой проволочных заграждений за недостатком снарядов, чтобы их
разбить! Всего не припомнишь, и всё это, вопреки военной истине, что
подчинённые должны исполнять а не
рассуждать, давало почву для рассуждений и недовольства рядового
офицерства штабами, а солдат — офицерством вообще.
Авторитет начальников, вера
в них колебались. Нужно было бороться с этими колебаниями,
а между тем крепкое кадровое офицерство, которое так же не берегли, как и
солдат, процентно понесло исключительно
крупные потери и всё сильнее разжижалось разношёрстным
офицерством ускоренных выпусков, легко поддававшимся переменчивым
настроениям тыла.
* * *
С начала военных действий
прошло полтора года, а будущий победитель оставался загадкой.
Война принимала всё более позиционный характер,
требовала всё большего напряжения сил гражданского населения, всё сильнее
чувствовалось, что моральная выдержка наций сыграет решающую роль в её
исходе. Наши потери требовали всё новых пополнений. Призывы чередовались, но
былое одушевление, несмотря на наши крупные успехи на Австрийском
и Турецком фронтах, угасло. Им подчинялись уныло, без порыва, без
веры. Многие старались использовать работу в Красном Кресте
для освобождения от службы в рядах армии (по русским законам, я
как единственный сын не подлежал призыву). Становилось
неприятно числиться на одной с ними доске,
и я решил, вопреки убеждениям начальника Главного Управления Красного Креста Ильина (34-й курс, выпуск 1875
года Александровского Лицея),
испросившего ввиду хорошей работы отряда, без моего ведома, на всякий случай, моё освобождение от
призыва на всё время войны, пойти вольноопределяющимся в доблестный Лейб-Гвардии Уланский
Ея Величества Государыни Императрицы Александры Феодоровны
полк, в котором мой покойный отец прослужил 15 лет. Одновременно
мой помощник и друг граф Соллогуб решил идти вольноопределяющимся в Л.- Гв. Конную артиллерию.
(Между
прочим, вот мои родственники и свойственники, имевшие отношение
к моему полку:
Командир полка Свиты
Генерал-Майор Николай Себастьянович Эттер (женат на Софии Андреевне Засецкой, двоюродной сестре моей матери).
Офицеры полка: Владимир Александрович Буторов (мой
отец), Николай Николаевич Давыдов (брат моей
матери), Крылов (женат на Ольге Михайловне Бестужевой, по первому браку Игельстром — двоюродной сестре моей матери), Александр Владимирович Поливанов, мой
четвероюродный брат), Штрандтман (женат на Юлии Николаевне Эттер,
моей троюродной сестре).
Вольноопределяющиеся полка:
Борис Александрович Буторов (брат моего отца),
Михаил Михайлович Бестужев (двоюродный брат моей матери), Николай Николаевич
Давыдов (мой двоюродный брат).
Позднее, после моей свадьбы
с Ксенией Ананиевной Струковой к этому списку
присоединились:
Командир полка
Генерал-Адъютант Александр Петрович Струков.
Вольноопределяющиеся полка:
Петр Ананиевич Струков (её брат),
Николай Михайлович Теренин,
(её двоюродный брат), Петр Михайлович Теренин (её двоюродный брат).)
Стоял весёлый солнечный
нежаркий день, когда, в самом начале весны 1916 года, уже одетый
по-солдатски, но без солдатской кокарды и вольноопределяющихся погон, я
подъехал к железнодорожной станции, находившейся в районе
расквартирования полка. На душе было далеко не спокойно — было просто жутко. Стать на неопределённое время
ничтожной пешкой после ответственных постов гражданской службы, неограниченной
власти над 150 солдатами-санитарами, которую имел как начальник Передового отряда Красного Креста и той роли, которую пришлось полтора года играть в
пехотных штабах своей дивизии и
корпуса, было такой крупной переменой, что уже она сама не могла не волновать.
Разные смущающие мысли
бродили в голове. Сумею ли, уже далеко не юный
вольноопределяющийся, наладить простые отношения с уланами,
которые должны были быть значительно моложе меня? Во что
выльются взаимоотношения с офицерами, особенно с теми, которых
знал раньше? Не окажусь ли чем-то вроде привилегированного солдата,
мешающего и стесняющего всех? Все эти неясности волновали,
и разбирал страх оказаться в глупом, одиночном положении какого-то
зря болтающегося, бесполезного штатского. Мечтая поскорее
определённо встать на новые рельсы, я стал надевать солдатскую кокарду
и вольноопределяющиеся погоны, но явились сомнения, имею
ли право себя считать вольноопределяющимся полка до явки в полк,
и, заторопившись, снова надел красно-крестную кокарду и свои штатские,
полковничьи, с камер-юнкерскими двуглавыми орлами, погоны.
Поезд подошел к станции.
Взяв свой скромный чемоданчик, я сошел на платформу и сразу
столкнулся с одним из тех офицеров полка, которых хорошо знал раньше —
милейшим штаб-ротмистром бароном Виктором (Витей) Каульбарсом.
Он так просто и дружески обошелся со мной, что страхи стали
рассеиваться, как вдруг он сообщил, что старший полковник
распорядился, чтобы я сегодня обедал, в виде гостя, в Офицерском собрании. На
мой протест и просьбу немедленно явиться во взвод последовал
ответ, что старший полковник оказывает мне честь и никаких возражений быть не
может. Неприятное чувство фальшивого положения опять заволновало. Адъютант полка, сообщив, что
я назначен в 6-й эскадрон, подтвердил необходимость обедать в Офицерском
собрании, и вскоре меня туда и провели. И старший полковник князь Крапоткин, рядом с которым меня посадили, и офицеры полка
были внимательны и любезны со мной. Простота их взаимоотношений и шумливая
жизнерадостность, говорившие о сплочённости офицерской среды, произвели
хорошее впечатление, но сам я себя чувствовал как на иголках, был
неестественен, молчалив и официален. Наконец удалось покинуть
Собрание.
Отыскав халупу командира
6-го эскадрона ротмистра Бобошко, я надеялся сразу от
него идти в эскадрон, но не тут-то было. Командир эскадрона,
сказав, что я зачислен во 2-й взвод, объявил, что завтра утром
должен явиться вахмистру эскадрона, а сегодня ужинаю у него и
буду спать в его халупе. Я чувствовал себя окончательно подавленным такой
медвежьей любезностью и как особого счастья стал дожидаться
возможности скрыться в приготовленную мне походную постель.
Утром, когда ещё чуть
светало и офицеры эскадрона спали, уже во всех солдатских атрибутах я
покинул халупу командира эскадрона и явился вахмистру, а затем взводному
своего взвода и наконец оказался
в халупе, занятой десятью уланами взвода.
Конечно, первые дни
чувствовалась натянутость и конечно, многое было мне непривычно.
Особенно неприятны были первые совместные принятия пищи. Принесли
порции супа в большой миске и раздали деревянные ложки. Все
стали зачерпывать и хлебать суп из миски, и я в том числе. Затем
принесли на ладони (довольно-таки грязной) порции мяса, и конечно,
пришлось съесть свою порцию. Впрочем, это продолжалось недолго.
Меня взял под свое покровительство симпатичный хохол, старший
унтер-офицер, помощник взводного, и, откуда-то достав глубокую
тарелку, ложку и нож с вилкой, настоял совместно с моими
однохалупниками, чтобы я ими пользовался.
Все мои сожители оказались
славными, простыми, весёлыми малыми. Они, видимо, оценили мои старания ни в
чём не отличаться от них, и сравнительно скоро мы оказались в
самых дружеских отношениях, к которым с их стороны примешивалась
чуть заметная, вполне приемлемая, почтительность. Соприкосновений с
офицерской средой, кроме
служебных, почти не было. Это меня очень радовало, и чем дальше,
тем сильнее чувствовал себя на своем месте.
Дни бежали быстро. Уборка
по очереди халупы, чистка коня, наряды, взводные учения, наконец
частые походы в связи с перебрасыванием полка с места на место не
давали много свободного времени. Спать ложились рано, так как
свечи имелись редко. Когда же, случайно засидевшись, уланы
начинали в полутемноте петь песни, я любил присоединяться
к ним. Что особенно всегда удивляло — это поразительная быстрота,
с которой, придя на новое место, мои однохалупники умудрялись знакомиться и
сближаться с местными девками. Бывало, не успел полк придти на новую
стоянку, как уже к вечеру многочисленные парочки ходили
нежно обнявшись, и глядеть на них бывало завидно.
За это время никакой крупной
боевой работы не было. Ходили слухи о предстоящем где-то
прорыве пехотой неприятельского фронта, в который будто бы собирались
бросить весь наш корпус. Полк постоянно перебрасывали с места на
место, но прорыва мы так и не дождались, а, спешивая, нами стали
занимать второстепенные боевые участки.
26 сентября 1916 года я был
произведён в офицеры и зачислен во 2-й эскадрон. Эскадроном
командовал симпатичный князь Петр Трубецкой, а офицерами кроме
меня были Георгий Вуич, Кирилл Нарышкин
и Добрышин (Вейнер,
брат издателя «Старые Годы», был женат на Ванде Быховец, имев
шей в своё время успех.).
***
Ко времени моего
производства уже вполне выяснилась ликвидация снарядного голода. Увеличившаяся
боеспособность армий позволяла гадать о времени её перехода к
активным действиям, но одновременно, по разросшимся брожениям тыла,
стали гадать и о возможностях революции. Не веря в неё, её
боялись. Потребовавшееся напряжение тыла, подчеркнув недочёты
внутреннего управления, выявило безволие правящего класса,
нервность слабой духом интеллигенции и поверхностный патриотизм
населения. Крепкой направляющей руки не было. Принявший на себя
командование армиями и лишь изредка наезжавший в Петроград
благородный, но слабохарактерный Государь Император легко
поддавался разным влияниям. Шатание Правительства стало азбучной
истиной.
Остававшаяся в Петрограде
мистически настроенная Императрица смотрела на
государственные дела сквозь призму пророчеств полустранника-полуюродивого
Распутина. Несчастная мать, изверившаяся во врачах, бессильных
помочь её неизлечимо больному сыну, признала этого проходимца, обладавшего
какой-то внутренней силой, не раз облегчавшей страдания Наследника, за посланца
небес. Убеждённая, что удаление эксплуатировавшего её
материнские чувства смышлёного хитрого мужика связано с гибелью
сына, она крепко держалась за него. Влияние распутинских
пророчеств на дела государства возрастало. Его бахвальства давали
повод распространять гнусные, ни на чем не основанные сплетни,
грязнившие измученную мать и патриотически
настроенную Императрицу; Государь же, как любящий муж
и отец, не находил сил исполнить то, что сознавал своим долгом как
император.
Положение запутывалось.
Общественное мнение принимало беспрестанно менявшихся
министров как ставленников Распутина. Члены умеренных и правых патриотически
настроенных партий своими речами, обращениями,
воззваниями служили революции так же, как и принадлежавшие к левым
партиям, которые, боясь усиления монархии при победоносном окончании войны,
сознательно и злорадно расшатывали её. Лучшие из лиц ближайшего окружения
Царской Семьи, бессильные бороться с безответственным
влиянием, покидали её. Дворянство доводило до сведения о возможном крушении
трона. Тыловое офицерство склонялось к дворцовому
перевороту. Члены Императорской Фамилии настаивали на изменении
внутренней политики. Всё спуталось. Высокие побуждения давали
диаметрально противоположные результаты. Консервативные,
монархически настроенные слои общества оказались по тем или иным
причинам в оппозиции к Государю. Апофеозом было убийство Распутина
Великим Князем Дмитрием Павловичем, князем Юсуповым и председателем
крайне правой монархической фракции Государственной Думы
Пуришкевичем. Оно стало первым громом революции, случайно
совпавшим с началом продовольственных затруднений в городах.
***
Мой полк после
продолжительного пребывания в окопах (смешанные кавалерийские
полки, как уже говорил, стали занимать второстепенные боевые
участки) был отведён в ближайший тыл, и несколько офицеров,
в том числе я, получив кратковременные отпуска, уехали в Киев.
Повеселившись несколько дней
в Киеве, мы 28 февраля 1917 года вечером перед отходом
поезда в Петроград зашли в кабинет начальника станции взять заказанные
плацкарты. «Нет ли у Вас каких-нибудь сведений из Петрограда?» —
передавая плацкарты, спросил начальник станции. Мы ответили,
что ничего не имеем. «А вот прочтите, что я только что получил. Как Вы
это понимаете?» — сказал он и дал длинную телеграмму. Подписанная членом
Государственной Думы Бубликовым, видимо, назначенным Министром
Путей Сообщений, она была такого странного, непонятного
содержания, заканчивавшегося призывом к спокойствию, что
мы, как и начальник станции, были в недоумении. Судя по ней,
Государь Император решился образовать ответственное перед
Государственной Думой министерство, о чем поговаривали давно и это нас не удивило; но
призыв к спокойствию заставлял теряться в догадках.
Проснувшись на следующее
утро в поезде, мы не верили глазам, наблюдая на первой же станции перемену,
происшедшую за ночь. Замелькавшие красные банты в петлицах солдат,
их непривычные вольности, подчеркивавшаяся распущенность и
вызывающие выкрики говорили, насколько случившееся было далеко от того, что мы предполагали в Киеве.
К сожалению, газет не было. Сообщения же продававшихся листков
были слишком отрывисты, чтобы составить мало-мальски последовательное
представление о происшедшем. Одно было ясно: в Петрограде
шли беспорядки и новое министерство образовалось как
результат связанного с ними выступления Государственной Думы.
Чем ближе мы приближались к
Петрограду, тем определялся яснее революционный характер событий. Разобраться
во всевозможных слухах было немыслимо, но они единогласно
утверждали, что солдаты бесчинствуют наравне с рабочими, что у
офицеров срывают погоны и кокарды и что вообще озлобление против
офицеров выливается в дикие расправы. На станциях распущенность
солдат становилась всё заметнее. В поезде они уже заполняли
вагоны всех классов (хотя ещё с некоторой опаской и не без
взаимного подбадривания влезали в них), держали себя вызывающе нахально, особенно при офицерах, и заводили
громкие разговоры на тему «довольно нашей кровушки попили». В
спальном вагоне международного общества, которому суждено было ещё долго
внушать к себе уважение солдат, собрались напуганные рассказами
об ужасах, творившихся в Петрограде, растерявшиеся пассажиры.
Поезд задерживался на станциях бесконечно долго. Определить время
его прибытия в Петроград становилось всё труднее.
Наступила темнота. Решив во
избежание сюрпризов проверить россказни у очевидцев, мои однополчане
и я пересели не доезжая Царского Села в дачный поезд,
прибывший из Петрограда. Мы проехали в нём несколько станций.
Возвращавшиеся из госпиталей офицеры-очевидцы, одетые в штатское платье (в
нормальное время военным в России не разрешалось его надевать),
подтвердили не только срывание погон и кокард, но и расправы черни с
офицерами, не желавшими их снять, и рекомендовали, если уж
рисковать ехать в Петроград, то обязательно оставить всё это в
поезде. Они рассказывали о начале беспорядков, связанных с
продовольственными затруднениями, о красных флагах, о выступлениях
рабочих и присоединении к ним матросов и маршевых рот, пополнявших
гвардейские полки, находившиеся на фронте. Рассказывали о
зверских убийствах городовых, о пулемётах на крышах домов, о стрельбе
на улицах, о валявшихся трупах и предупредили, что от Царского
Села на всех станциях стоят заставы и идет проверка документов, причем
особенно придирчивы к офицерам. Здесь же мы узнали и об отречении от престола
Государя Императора (2 марта 1917 года).
Ошеломлённые и самими
событиями, и быстротой, с которой они развернулись, мы
недоумевали: «Что же нам предпринять?» Мелькнула было чудная мысль
пробраться в Петергоф (в мирное время полк стоял в Петергофе, где и
были его казармы, почему его и называли для сокращения Петергофским Уланским полком) и поставить себя в распоряжение
Императрицы Александры Феодоровны—шефа полка. Мы колебались.
Но виденное и слышанное так, казалось, определённо-ясно говорило о
неизбежности ареста на первых же шагах выполнения такого плана и
уверенность, к сожалению ошибочная, что Императрица не покинута
её ближайшим окружением, сделали то, что, сойдя с поезда, мы
решили возвращаться обратно в полк.
Наступила глубокая ночь.
Подошедший скорый поезд Петроград -Киев был переполнен. Попав в купе, набитое
выбравшимися из Петрограда офицерами, мы почти всю ночь слушали
их рассказы о петроградском
хаосе и бушевавших там страстях и обменивались мнениями,
как всё это отразится на фронте. Выраставший призрак возможного
проигрыша войны, стоившей столько миллионов жизней, увеличивал
и без того подавленное настроение.
С приближением к фронту
привычный уклад военной жизни всё сильнее вытеснял распущенность. За Киевом, в
районе ближайшего тыла, куда доступ посторонних лиц был
затруднён, настроения же столиц всегда проникали с большим
запозданием, влияние петроградских событий не только не коробило своими
грубостями, но даже не бросалось в глаза. Оно скорее чувствовалось. В полку
старый уклад дрогнул совсем незаметно. Такая резкая разница с только что наблюдавшимся
поднимала настроение. Она как будто подтверждала возможность
охранить боеспособность полка, а значит и армии, до благополучного
конца войны.
Подавляющий процент нижних
чинов полка, который, как и все кавалерийские полки, понёс
несравненно меньшие, нежели пехотные полки, потери, состоял из
хорошо дисциплинированных улан мирного времени. Они приняли
переворот спокойно и, спокойно выжидая его ближайших,
непосредственно их касающихся результатов, радовались неминуемому
росту их влияния на полковую жизнь, то есть тому, что пугало
офицеров. Разно реагируя, все равно хоронили старые, привычно-уверенные
взаимоотношения, между тем новым был лишь туман громких фраз, не
дававший ничего определённого. Этот туман, быстро заменив
неестественно-натянутым всё то хорошее и простое, что было,
всё сильнее отчуждал и обособлял одних от других и делал полковую
жизнь, особенно для офицеров, морально всё более трудной.
Наступал день присяги
Временному Правительству. Накануне командующий полком полковник Миклашевский (55-й курс Александровского
Лицея, выпуск 1899 года; служил в Кавалергардском полку), собрав
офицеров, сказал им: «Господа, наше положение нелегкое, особенно
морально. Но мы не свободны выбирать свой путь. Война
не кончена. Наш долг, как в своём последнем приказе
подчеркнул Государь Император, довести войну до
победоносного конца. На это надежды не потеряны: полк принял события спокойно,
распоряжения Командного состава выполняются нормально — полк остается
боеспособным. Но чтобы сохранить его боеспособность, нам по возможности нужно
не отходить от улан. Уланы обижаются, что офицеры отказываются
надевать красный бант, который они считают эмблемой нового порядка. Это мелочь.
Об этой мелочи не стоило бы и говорить, если она в глазах улан не принимала
принципиального характера. Сейчас эта мелочь может сыграть
пагубную роль в жизни полка. Фактически признание Временным Правительством
красного цвета своим цветом отняло у красного банта значение того
жупела, которое он имел. А потому я прошу Вас, господа офицеры, чтобы
не выделяться, надеть его на присягу наравне с уланами. Что делать,
интересы России и приказ Государя Императора требуют наших жертв,
и наш долг не отказываться от них».
Наступил день присяги. На
выбранную за деревней поляну эскадроны подходили весёлые,
радостно настроенные. Серьёзные, сосредоточенные лица молчаливых
офицеров выделялись на их фоне. Приближался Штандарт. Раздались
обычные команды, и почувствовалась особая торжественность в
особо отчётливой отдаче чести офицеров. Святыня полка не могла не
знать их преданность полку, Родине, Императору, не могла не
понимать их готовность на жертвы, не могла не оправдать принижавшей
их сделки с совестью! На глазах у многих блестели слезы. Началась
церемония. Развращающий приказ № 1, подрывавший дисциплину и
авторитет офицерства, уже был известен. Никто хорошенько не знал ни
целей, ни ближайших намерений Временного Правительства, и уже
чувствовалась его зависимость от каких-то тёмных сил, а кругом
краснота здоровенных бантов на грудях улан, красные
банты, увы, на нас, развевающиеся красные флюгера на пиках
эскадронов и непривычные звуки трубачей. Скверно было на душе
! Но Россия оставалась. Она вела войну, и необходимость её
довести до победоносного конца как будто ни у кого не вызывала
сомнений. По крайней мере, Временное Правительство громогласно
заверяло в этом, уланы же утверждали, что теперь поняли, ради
чего воюют.
Вскоре после присяги полк
снова занял участок боевой линии и с короткими промежутками оставался в окопах
до осени 1917 года.
***
Солдаты ждали
как практического результата переворота права контролировать
деятельность офицерства, и Временное Правительство, подчиняясь
настояниям детища революции Совета Рабочих и Солдатских
Депутатов, бросило им эту кость. Хозяйственной частью полков стали
заведовать вновь образованные полковой и эскадронные комитеты,
лейтмотивом же полковой жизни стала борьба офицерства с попытками
комитетов впутываться в оперативные распоряжения командного
состава. Учитывая, что от удачи или неудачи завязавшейся борьбы
зависит возможность или невозможность дальнейшего ведения войны, офицерство,
старавшееся смотреть сквозь пальцы на всякие уколы самолюбия, в
которых изощрялись солдаты, разбираясь в хозяйственных делах, не проявляло
склонности смотреть безразлично на стремление комитетов
выйти из более или менее намеченных им рамок деятельности.
Такое систематическое
противодействие офицеров всё определённее становилось в глазах
солдат не только тормозом, мешавшим им получить дальнейшие блага
революции, но и попыткой свести эту революцию к нулю. Почва для
недоразумений была богатая. Наспех очертанные, туманные права
комитетов, вызывая диаметрально противоположные толкования,
содействовали им. Положение офицерства, которое должно было ещё
настаивать на выполнении своих распоряжений оперативного
характера, было трудное. Дисциплинарные взыскания оставались в
силе, но применять их при ослабевшем повиновении было палкой о двух концах.
Они легко обращались в развращающую демонстрацию безнаказанности проступков.
Сильного, волевого человека,
способного объять необъятное посредственностям, не было. Временное
Правительство проявляло растерянность. Подчеркивая своё бессилие, оно
рекомендовало моральное воздействие. Туча разных комиссаров и сами
члены Правительства начали разъезжать по фронту и трескучими
речами убеждать «граждан-солдат» в их «сознательном»
отношении к революции и в их «желании» выполнять перед врагом
свой революционный долг защиты Родины. Однако крайне
левые речи представителей Совета Рабочих и Солдатских Депутатов,
обещавшие одни блага и ничего не требовавшие взамен, производили
большее впечатление и были солдатам больше по душе. Офицерство,
которое относилось отрицательно к такому способу поддерживания
дисциплины, было обвинено в явном пристрастии к старому режиму. Положение
обострялось. Временное Правительство затушёвывалось всё сильнее
левевшим Советом Рабочих и Солдатских Депутатов и вело двойную
игру. Оно то делало поблажки солдатам, то нашёптывало одобрения
офицерам, но уже чувствовалось, что его шатаниям приходит конец и
ему не избежать выбора одной из двух определившихся дорог.
Фронт, насторожившись,
следил за всем, что творилось в центре. Солдаты, которых полковые,
дивизионные, корпусные, армейские и т. д. комитеты
сорганизовали в одинаково настроенную серую массу, сознавали
свою силу и, прислушиваясь к Временному Правительству, а особенно к
возглавлявшему его Керенскому, престиж которого был велик,
ожидали поощрений и скорейшего проведения в жизнь «достижений»
революции. Офицерство, потерявшее с гибелью своего вышедшего
на войну кадрового состава и свою былую крепкую полковую спайку
и ярко выраженное монархическое лицо — разношёрстные, ускоренные
выпуски влили в его ряды струю колеблющихся и республикански
настроенных офицеров, — но остававшееся верным старым правилам дисциплины
и ни во что не объединявшееся, прислушивалось к своему Высшему
Командованию и верило, что Временное Правительство не сможет не отрезветь и не
встать на его сторону в деле охранения боеспособности армии. Все
напряженно ждали.
Раздавшийся в такой
обстановке в середине лета 1917 года твёрдый, бесстрашный голос вновь
назначенного Главнокомандующего, генерала Корнилова,
вышедшего из скромных рядов казачества и продвинувшегося исключительно своими
способностями, произвёл потрясающее впечатление. Открыто встав на
сторону офицерства в вопросах охранения боеспособности армии, ему
как будто удалось своею прямотой и силой преданности Родине убедить
Временное Правительство в необходимости пойти по избранной им
дороге.
Почувствовав поддержку
сильной руки, офицерство воспряло духом.
Солдаты недоумевали. Они притихли и подтянулись, но
сомневаясь в солидарности Временного Правительства с генералом
Корниловым, ставшим поддерживать «старорежимно» настроенных
офицеров, подозрительно выжидали, тем более что о солидарности
определённо говорил один лишь Главнокомандующий, Временное же
Правительство молчало. Судьбы России были в руках Керенского и
Корнилова; их согласованные действия, казалось, могли смягчить
ниспосланные ей испытания, но предначертания были иные...
«Всем, всем, всем!
Корниловщина! Контрреволюция!» — пронеслось вдруг по фронту
натравливающее солдат на офицеров истеричное воззвание Керенского.
Испуганный прямотой и силой генерала Корнилова, он превозмог наконец свои колебания и выбрал вторую дорогу,
дорогу углубления революции. Недоумения солдат были разъяснены:
офицеры с преступными намерениями вводили их в заблуждение. Временное
Правительство не только не было с ними солидарно, но просило
помощи в борьбе с замышленной ими контрреволюцией. Самосуды
над офицерами замелькали по фронту. Генерал Корнилов бежал. Переодетый и
загримированный, он удачно пробрался среди искавших его
разъярённых солдат в район казачьих станиц на Дону и стал собирать первые зёрна «белой»
Добровольческой армии.
О
происходившем в тылу и на разных участках нашего длинного фронта
офицерство полков, находившихся в районе передовых линий, не
осведомлялось. Боясь, как бы такое осведомление не свелось
к распространению заразы, Высшее Командование предпочитало молчать. Судить о
действительности по газетным сплетням или случайным тыловым
впечатлениям возвращавшихся из отпуска было легкомысленно.
Суждения офицеров о том, насколько сохранилась боеспособность армий
и насколько ещё необходимо их пребывание в полках, опиралось
главным образом на данные их собственной полковой жизни.
* * *
Как раз в эти дни, получив
в полку кратковременный отпуск, я ехал в Петроград. На станции
Могилёв, в районе которого находился штаб Главнокомандующего, меня
поразило количество офицеров, собравшихся на платформе станции. Шли громкие
разговоры, горячие споры, чувствовалось нервное возбуждение.
Определённо случилось что-то неожиданное. Я вышел из вагона. Ко мне подошел
полковник одного из пехотных полков и сказал: «Генерал Корнилов поднял
восстание против Правительства. Он набирает офицерство для
формирования офицерских полков. Оставайтесь, наш долг спасать
Родину». Огорошенный, я был в полном недоумении. Что
делать? «Есть ли этот приказ генерала Корнилова
и могу ли с ним ознакомиться?» — спросил я. «Никакого приказа генерала
Корнилова нет. Решение предоставляется на усмотрение каждого», — последовал
ответ.
Я задумался. Меня поразило, что генерал Корнилов, решив, несмотря на
незаконченность войны и сохранившуюся (судя по моему полку) боеспособность полков, начать вооружённую борьбу с Керенским, то есть решив — вопреки приказу Государя
Императора — прекратить военные
действия против немцев, не нашёл нужным объявить своим приказом по
армиям или хотя бы обращением к офицерству о таком
своём исключительном по последствиям решении. Это во-первых. Во-вторых, мне было ясно, что раз ни
командующий полком, ни старший полковник при моём отъезде ни о чём
меня не предупредили, то офицерство полков, находящихся в передовой
линии, о выступлении генерала Корнилова не осведомлено и, не
имея оснований что-либо предпринимать, должно без какой-нибудь
тени сомнения оставаться на своих местах.
В такой обстановке моё
самовольное присоединение к генералу Корнилову (а ещё вопрос, возможно ли
вслепую признавать серьёзность слов полковника) могла оказаться искрой,
способной вызвать эксцессы в полку. Отыскав моего полковника,
я ему ответил: «Вполне сочувствуя выступлению генерала Корнилова, я сейчас не
считаю себя вправе оставаться в его распоряжении, так как этим
поставлю моих однополчан,
находящихся в передовой линии, в тяжелое положение», — и поехал дальше в Петроград. Доложив по возвращении в полк командующему полком полковнику Миклашевскому
о своём поведении на станции
Могилёв, я получил его одобрение.
Участок боевой линии,
который занимал полк, был спокойный. Кавалерийским полкам, принуждённым
оставлять коноводами чуть ли не половину своих сабель,
ответственных участков не поручали. Речонка с топкими берегами,
протекавшая по ложбине, окаймлявшейся нашими и немецкими окопами, предохраняла
от крупных неожиданностей, но близость неприятеля всё же требовала
бдительности. Об этом немецкая артиллерия ежедневно напоминала, играя
то по утрам, то под вечер на наших нервах. Вопросы обороны и самозащиты
заслоняли всё прочее. Уланы, чувствуя перед неприятелем свою
беспомощность и зависимость от офицеров, подтянулись выправкой, беспрекословно
выполняли все командные распоряжения, и их взаимоотношения с офицерами
выровнялись. Полковой и эскадронные комитеты вели себя скорее
прилично, революционная литература доходила в минимальном размере,
свободного времени для праздных пересудов оставалось из-за всяких нарядов мало
и в полку всё обстояло благополучно.
Стояли чудные осенние дни.
Воздух удивлял, особенно по утрам, когда рассеивался туман,
своею прозрачностью. Даже простым глазом можно было наблюдать, как на
той стороне копошились немцы. Они работали как трудолюбивые
муравьи. Но и на нашей стороне, отчасти по соображениям обороны,
отчасти для сокращения политиканства, были предприняты немалые
работы. За них уланы принимались не всегда охотно, и офицеры,
обязательно назначавшиеся в наряды, не раз для поощрения сами брались
за лопаты. В конце концов окопы, ходы сообщения,
щели и землянки стали принимать такой вид, что им могла
бы позавидовать пехота. По вечерам, когда начинало сильнее
темнеть и прекращались
работы, разрешалось одному из офицеров эскадрона уходить ужинать
в штаб полка.
С каким, бывало, радостным
чувством выходил я из хода сообщений на поляну за окопами и,
наслаждаясь её простором, шёл среди мелкого кустарника, которым
она поросла, к ближайшему перелеску, где пряталась землянка полкового собрания!
Штаб и офицеры других эскадронов уже там собрались. Шумная
встреча, весёлая болтовня, шутки, затушёвывая заботы, подчёркивали
сплочённость офицерской полковой семьи. Чувство исполненного за день
долга, неизвестность завтрашнего дня, встреча с друзьями, радость
за благополучие в полку, любить который с малых лет научили
служившие в нем отец и деды, и поднимавшиеся надежды с честью вывести
полк из смутного времени заполняли беззаботностью, и бывало уютно
на душе.
Спустя некоторое время после
разрыва Керенского с генералом Корниловым полк был отведен на
отдых. Эти кратковременные отводы в ближайший тыл, приобщая улан
к революционным брожениям, быстро меняли окопные настроения. Замечая свою
революционную отсталость и стесняясь ею, уланы начинали во всем
видеть умаление офицерами «достижений» революции, комитеты
начинали предъявлять бессмысленные требования, и полковая жизнь
превращалась в кошмар.
Всё же своим воззванием о
корниловщине и контрреволюции Керенский не вызвал в кавалерии
тех эксцессов, которые замелькали в пехоте,
сменившей за время войны по нескольку раз свои и офицерский и солдатский составы. Для
кадровых, хорошо дисциплинированных улан было не так легко перейти известные
пределы с офицерами, которые не были для них случайными встречными. Совместная
служба мирного времени и общие воспоминания войны сказались связью, которую было трудно порвать. Офицеры
полка должны были лишь примириться
с откомандированием в тыл двух-трех наименее из них популярных, командующий же полком — с
фактической необходимостью до
отдачи приказа по любому принципиальному вопросу сговариваться о нём с председателем полкового
комитета. Это делалось как будто добровольно и с глазу на глаз, но это было начало перехода командования к безответственному лицу и
могло при затяжном характере смуты стать началом агонии полка.
С возвращением в передовую
линию происшедшая перемена стала почти незаметной. Уланы
вновь подтянулись, вновь выпрямились их взаимоотношения с офицерами,
и окопная жизнь потекла по-старому. Дисциплина, несмотря на все неблагоприятные
условия, сохранялась, и ею поддерживалась боеспособность полка.
Немцы удостоверились в
этом. В конце августа 1917 года, под вечер, неприятельская
артиллерия вдруг затянула свою обычную игру на наших нервах и скоро
обрушилась на наш участок ураганным огнём. Как только выяснился нажим немцев,
командующий полком полковник Миклашевский,
заменив себя в штабе старшим полковником князем Крапоткиным, немедленно появился в окопах. Однако его
присутствие оказалось излишней роскошью. Уланы вели себя
молодцами. Они соревновались в быстроте и точности выполнения приказаний, оставались
до последней возможности на своих постах, щеголяли друг перед
другом храбростью и, выдержав огонь артиллерии, блестяще, без
всякой скидки на революцию, отбили атаку немцев.
Офицеры были в восторге. Их
усилия не пропали даром. Они недаром оставались в полку, недаром
терпели уколы самолюбия, предвзятость, придирчивость и наглость
всяких комиссаров и комитетов. Но долго ли ещё продолжится смутное
время? — не без страха спрашивали они себя.
В первых числах октября 1917 года, отойдя на
обычный кратковременный отдых, полк уже не вернулся в передовую линию.
Разросшиеся в городах и местечках буйства запасных пехотных частей и
отказы распропагандированных пехотных полков восстанавливать
порядок заставили гражданские власти обращаться за помощью к кавалерийским
полкам, на которых приказы Керенского ещё действовали. Вначале всё шло более
или менее гладко.
В нескольких верстах от
расквартирования полка (если не ошибаюсь, город Острог)
находилось местечко Славута, окружённое крупным
имением князя Сангушко. Местные евреи, пользуясь
благоприятной обстановкой для сведения счетов с Сангушкой,
нужно думать напаивая, подстрекали на беспорядки солдат
запасной части, находившейся в местечке, и добились своего.
По просьбе местных властей командующий полком решил выслать туда
два взвода моего 2-го эскадрона. Из офицеров в наряд были
назначены полковник Осоргин и я, с приказом иметь при себе лишь холодное
оружие. Полковник всё же взял с собой свой револьвер.
Мы вышли в пешем строю и шли
эти три-четыре версты в порядке. При входе в местечко
окружившие нас местные жители и запасные стали что-то пояснять
уланам; ряды расстроились. Мы приближались к усадьбе. Дворец князя Сангушко стоял в саду, окружённом высокой резной
металлической решёткой. Широкие ворота были открыты.
Шумно жестикулировавшая,
нервно настроенная толпа запружала всю улицу, вход в ворота
и окружала со всех сторон домик сторожа, находившийся в саду близ
ворот. На крыльце домика стоял белый как лунь, скромно, даже неряшливо одетый
старик, упорно что-то отстаивавший перед всё сильнее надвигавшейся и всё озлобленнее кричавшей
толпой солдат и черни. Еврейские лица мелькали то тут то там. Нам
сказали, что старик и есть князь Сангушко. Чтобы
дойти до князя, нужно было протискаться через толпу; она
раздвинулась, но чуть заметно и неохотно. От строя уже ничего не
оставалось. Пробираться можно было только друг за другом.
Я шёл за полковником Осоргиным,
который, поднявшись на крыльцо, поздоровался с Сангушкой.
Сангушко говорил на ломаном русском языке
что-то непонятное о каком-то портрете. Осоргин по-французски спросил,
в чем дело. Оказалось, Сангушко оставил в своей
конторе висеть большое изображение масляными красками Императора Николая
I, подаренное ему
самим Императором, и не хотел его выдавать на поругание толпы.
Возбуждение росло.
Угрожающие выкрики неслись со всех сторон. Один запасной, еврейского типа, особенно
выделялся. Было ясно, что это один из
вожаков. Он стоял на первых ступеньках крыльца и нагло, озлобленным голосом предъявлял требования Сангушко. Сангушко возражал на
забавном русском диалекте. Распропагандированная толпа, всё сильнее теснясь
кругом нас, принимала всё более распущенный
и угрожающий вид. Многие определённо были полупьяны.
Я взглянул на Осоргина. Молча опираясь рукой на кобуру револьвера,
он был бледен как полотно. Ему, глубоко искреннему, самоотверженному
монархисту, предстояло решить вопрос, выдавать или нет изображение
Императора на глумление толпы, и он колебался. Я оглянулся.
Недалеко стояло человек пять улан — всё остальное распылилось в толпе. Сангушко продолжал храбро отказываться подчиниться требованию
толпы. Запасной еврей, грозя кулаком, стал кричать: «Давай
кровопийцу. Не дашь — убьем. Ты и сам кровопийца. Довольно нашей
кровушки попил». Толпа загудела. В воздухе заблистали вынутые
из ножен шашки запасных. Где-то в стороне послышались два-три выстрела.
«Ну! — подумалось мне, — если жиду суждено быть застреленным
— крышка Сангушко, а возможно и нам...»
Поняв, очевидно, всю
безвыходность положения, Осоргин по-французски сказал Сангушко: «Не надо было оставлять напоказ черни изображение
Царя, а теперь уже поздно рассуждать. Нужно идти в контору».
Сангушко не соглашался. Осоргин возразил, что в таком
случае он не отвечает за дальнейшее. Наконец Сангушко стал спускаться с крыльца. Толпа
радостно загоготала, осыпая его насмешками. Напряжённость
атмосферы как будто понизилась. Сангушко шел между
Осоргиным и мной среди двигавшейся с нами толпы. Мы вели его
под руки. Он двигался с трудом, задыхался, и приходилось постоянно
останавливаться, чтобы дать ему отдышаться. Количество улан
вблизи нас увеличилось.
Эту, может быть, версту до
конторы мы шли невероятно долго. Толпа волновалась, кричала,
старалась заставить идти быстрее. Наконец мы доползли до конторы. Она
оказалась запертой. Ключа от неё у Сангушки не было. Кого-то
послали за ним. Толпа всё это принимала за издевательства, и злобные выкрики и
угрозы усиливались. Наконец ключ принесли.
Войдя вместе с Сангушкой в контору, Осоргин приказал мне оставаться
на крыльце и никого не впускать. Прошло минут пять. Толпа, теряя
терпение, всё сильнее гудела и всё теснее толпилась у крыльца. Двое улан по
собственной инициативе взошли по ступенькам ко мне, когда
Осоргин, открыв дверь, приказал впустить в контору двух представителей
от толпы. Они вошли. Минуты мне казались часами. Никто
не выходил. Толпа, несмотря на осторожные попытки нескольких улан
её удержать, всё ближе надвигалась на крыльцо. Послышались крики:
«Выламывай дверь! Нечего ждать! Наших убили!» Опять за-
сверкали на солнце шашки запасных. Под напором первые столпившиеся
ряды меня прижали к двери. Но вот наконец послышались
шаги. Дверь распахнулась, и оба представителя «беспорядков»
появились, неся большую тяжелую раму с изображением Императора
Николая I. Толпа,
радостно заголосив, отхлынула. Не успели снести изображение с
крыльца, как его выхватили, растоптали и разорвали на клочки.
Запасные и местные жители
стали медленно расходиться. Я вошел в контору. Осоргин и Сангушко сидели на скамье. Сангушко
вспоминал царствование Императора Николая Павловича и
благодарил за спасение, как он выражался, его жизни. Возвратились мы в полк в подавленном
настроении. Нас угнетало и всё виденное и то, как развернулось
наше «усмирение» беспорядка.
Однако хорошо ли, плохо,
полк всё же навел относительный порядок в Славуте.
Другими словами, полк поддержал — как и многие другие кавалерийские
полки — Временное Правительство, каковая отсталость не могла не коробить
представителей крайне революционных течений, всё сильнее
захватывавших власть в свои руки. Они обратили на кавалерийские полки своё
особое внимание и добились нужных им результатов. Офицерам
приходилось всё с большим трудом добиваться выполнения требований того самого Керенского, который своим воззванием о корниловщине натравливал
на них нижние чины.
В середине октября 1917
года, незадолго до большевистского переворота, 1-й эскадрон,
посланный вновь водворять порядок в местечке Славута, на полдороге самовольно повернул обратно. Старик князь Сангушко был зверски убит. Командир
эскадрона сдал командование. Это было первым полковым доказательством
развала армии. Вскоре 2-й эскадрон отказался выставить требовавшиеся
посты у местной тюрьмы. Надежды вывести с честью полк из
смуты были потеряны. Остававшиеся слабые мечты продолжать войну
улетучились. Офицеры начали под всякими законными предлогами уезжать из полка,
мне же пришлось принять полковую команду связи.
***
В конце октября 1917 года
Совет Рабочих и Солдатских Депутатов, руководимый присланными из
Германии в запломбированных вагонах главарями большевизма, поднял в Петрограде
новое восстание. На улицах шли бои между гарнизоном,
перешедшим на сторону большевиков, и вызванной Временным Правительством юной
молодежью военных училищ, в которых учились дети
преданных Керенским офицеров.
Юнцы дрались геройски. Смятые численным превосходством восставших, их остатки были зверски
замучены... И в свою очередь бежал Керенский. Члены Временного Правительства были арестованы, Временное Правительство за
«буржуазность» упразднено, Учредительное Собрание, приступившее к работе, разогнано (большевики захватили государственную власть 25
октября 1917 года по старому стилю), убеждённейший же слуга III Интернационала коммунист
Владимир Ленин — его настоящая фамилия Ульянов, дворянин Симбирской губернии — сделавшись диктатором, уверенно
повёл Россию на Голгофу.
Россия раздваивалась. В
Петрограде ярко заблестела пятиконечная красная звезда, на юге же России стал
медленно подниматься белый крест...
Политика двойственностей и
колебаний кончилась. Большевики знали, что хотели, и
углубление революции пошло тем же ускоренным темпом, что и
разложение фронта. Зверски убив Главнокомандующего генерала Духонина, заменившего генерала Корнилова, толпы агитаторов,
поощряемые прапорщиком Крыленко, поставленным большевиками
на освободившийся пост главнокомандующего, хлынули в районы
расположения войск и, опираясь на худшие элементы армии, стали
разжигать низменные инстинкты солдат. Под их улюлюкания
начались братания с «товарищами» немцами, распродажа казённого имущества и
массовые, безнаказанные расправы с офицерами. «Долой
войну! Бей офицеров! Свобода — всё дозволено!» — неслось на всём
протяжении фронта. Окопы самовольно покидались, солдаты разбегались.
Собираясь тысячными толпами, одни громили станции, брали
приступом поезда и разъезжались по своим деревням, другие бродили
по городам и местечкам, напиваясь, грабя, насилуя и убивая. Полки превратились
в скопища вооружённой черни. По всем местам, прилегавшим
к району военных действий бывшей Российской армии, загремела стенько-разинщина, грубо подкрашенная
под теории Маркса. Война, которая велась ради защиты русских
национальных интересов, замерла без мира. На смену ей, пользуясь территорией
России как случайной добычей, Третий Интернационал начинал классовую, междоусобную
войну.
Бесправное, отданное на
произвол комитетов и комиссаров офицерство стало всякими
правдами и неправдами просачиваться на юг, к генералу Корнилову, и
записываться в ряды Белой армии. В связи с этим у «Красных» расцвели слежка, убийства по
подозрениям и доносам, облавы на
бежавших и беспощадные истязания пойманных. Но
чем озлобленнее слуги Третьего Интернационала
и одураченные представители русского народа надавливали
терновый венец, надетый ими на голову офицерства, тем достойнее и значительнее
оно становилось. Образ замученного, с вырезанными погонами на
плечах и кокардой на лбу, окровавленного пехотного офицера стал
всё определённее олицетворять поруганную честь замолкшей
России...
* * *
Большая часть офицерства
полка разъехалась. По мере разъезда полковой комитет становился
всё придирчивее, отъезды же сложнее. Думая себе его облегчить, я перевелся в
штаб дивизии офицером для поручений и сдал в начале ноября 1917
года полковую команду связи, но в расчетах ошибся. Начальник
дивизии, бывший офицер и командир моего
полка, Свиты генерал-майор Маслов (в своё время он был младшим офицером в эскадроне моего отца), измученный
командованием дивизией в таких трудных условиях, решил опереться на
меня, на «своего», как он говорил, и,
невзирая на мои протесты, сразу по приезде назначил начальником команды
связи дивизии. Я оказался в худших условиях, чем был.
Полки посылали в штаб
дивизии, конечно, не лучших нижних чинов. Пропаганда их ухудшила.
Считаться с вновь прибывшим незнакомым офицером они не
хотели и, несмотря на мои советы (о приказах и речи быть не
могло) отложить выборы вахмистра и взводных до получения приказа о предоставлении
таких прав нижним чинам, недели через полторы после моего
принятия команды выборы произвели. Такое своеволие вновь
назначенный вахмистр старался как будто сгладить.
В мою халупу он заходил по нескольку раз в день то с докладом, то
наведаться. О настроениях нижних чинов говорил с усмешкой, отделяя себя от
них, и постоянно осведомлялся о моем мнении. Однако его
заметно подчёркнутая выправка и почтительность вызывали подозрение.
Я ограничивался общими фразами, а вскоре от хозяина халупы
и приехавшего со мной из полка рехмета (вестового)
узнал, что он восстанавливает против меня команду связи. После отъезда
в Киев генерала Маслова, которого заменил какой-то болыпевиствовавший капитан Кавказской армии,
если не ошибаюсь Муравьев, у моей халупы
появился часовой. «В наше тревожное время так будет спокойнее за Вас,
а нижним чинам всё равно делать нечего», — объявил мой вахмистр. Пришлось с
ним согласиться. Фактически я оказался в плену своей команды и мог выбраться только с чьей-нибудь помощью, но довериться своему рехмету
уже боялся.
Как-то поздно вечером, когда
обычно ко мне уже никто не являлся, послышался осторожный стук
в дверь. Вошел рехмет. «Что скажешь хорошего?»
— спросил я. «Да они, Ваше Благородие, — с глазу на глаз он
продолжал меня величать по-старому, — решили послезавтра офицеров
выбирать», — полушепотом сказал он. «Вот и прекрасно. Значит,
скоро в полк уедем с тобой», — ответил я. «Никак нет, Ваше Благородие,
они хотят Вас писарем избрать», — с возмущением объявил он. Поражённый
такой неожиданностью, я молчал. «Ваше Благородие, — продолжал
рехмет, — одни говорят, что если Вы откажетесь, Вас
нужно арестовать и вести в трибунал, а другие и того хуже.
Вам уезжать надо, Ваше Благородие», —убеждённо
кончил он. «Хорошо тебе говорить уезжать, а часовой?» — «Какие они
часовые, — презрительно усмехнулся рехмет.
— Прикажите, Ваше Благородие, я всё устрою и часового напою». Я колебался.
Предательство офицеров практиковалось широко.
Но с другой стороны, его
постоянная добровольная заботливость обо мне говорила как будто о
неподдельной искренности. Не предаст — смогу выскочить, предаст —
всё равно, днём раньше днём позже, а арестован буду, подумалось
мне. «Как ты не боишься предлагать мне такие вещи?» — боясь сразу согласиться,
спросил я. «Ваше Благородие, я выпутаюсь. Со мной они всё равно
ничего сделать не смогут, а вот за Вас страшновато становится», —
искренно и горячо ответил рехмет. Я
обнял его и поцеловал: «Спасибо, что подумал обо мне. Пробуй
— я согласен». Он ушёл.
На следующий день вахмистр на утреннем
докладе о выборах офицеров ничего не сказал, но по словам хозяина
халупы, продолжавшего благоволить ко мне, расспрашивал, не было ли
разговоров об моём отъезде и не замечал ли он
укладки вещей. Вечером на новом докладе я уже сам спросил, как обстоит
интересовавший меня вопрос. «Да вот будто завтра собираются выбирать, — ответил
он, стараясь незаметно наблюдать за мной. — Я им говорю, приказа
нужно подождать, а они всё своё твердят». — «Кого же они собираются
выбирать?» — спросил я. «Да вот одни Вас хотят, а другие говорят, что команда
Вас ещё мало знает. На первое время Вас в старшие писаря намечают. — Он остановился,
наблюдая за эффектом своих слов. — Сами не знают чего хотят.
Одни в одну сторону тянут, другие в другую. Где же завтра не сговорившись
выбирать?» — успокоительно закончил он. «Конечно, — согласился
я, — зря выбирать смысла мало». Мы расстались.
Все мысли сосредоточились на
отъезде. За день рехмет не приходил.
Надежда и страх, сменяясь, волновали. Безумно хотелось избежать унижений и
издевательств. Жизнь казалась особенно заманчивой за пределами
моего местечка. Уже давно стемнело — шёл десятый час. Я вышел на
крыльцо. Было холодно. Часовой отдал честь. «Не попался ли рехмет? А впрочем, когда смена?» — старался я вспомнить. Выкурив
папиросу, ничего другого не оставалось как
возвращаться в халупу. Потушив свет, я лёг не
раздеваясь на походную постель. Назойливо волнующие мысли о
выборах, аресте и пр. не покидали меня. Часы отбили двенадцать с
четвертью. Беспокойства росли. Становилось нестерпимо ждать.
Но вот послышался
осторожный стук. Воспрянули надежды, и вскочив,
я зажёг заслонённый огарок. Рехмет крадучись входил с
винтовкой в руках: «Всё готово, Ваше Благородие, — радостно ухмыляясь,
сказал он. — Ну и часовые же пошли! Напился что свинья. Вряд ли скоро очухается,
а всё же винтовку как уедете ему подложу,
— не без презрения говорил он. — Телегу нам даст Ваш хозяин, он же и повезет
Ваше Благородие. Но на нашей станции посты стоят и офицеров не пропускают. Ехать нужно на дальнюю»,
— пояснял он. Быстро набросав
кое-какие вещи в ручной чемодан, а остальное отдав
рехмету, я надел шинель и фуражку. «Ваше Благородие,
так ехать нельзя. Нужно снять погоны и
кокарду», — вдруг заявил рехмет. «Да нужно
ли?» — неуверенно спросил я. «Так точно, Ваше Благородие. С погонами
Вас никак не пропустят. Первые встречные в трибунал
поведут».
Сообразив, что рехмет должен был быть значительно лучше меня осведомлён
о творившимся кругом, я не
стал возражать и с его помощью, подавляя появившееся чувство
стыда, стал снимать офицерские погоны и кокарду. «Даст ли Бог свидеться и
отблагодарить тебя — не знаю. Но вот тебе крест, никогда не забуду твоей
преданности и честности, — сказал я и, растроганный, обнял и
крепко поцеловал своего храбро-верного рехмета, так определённо показавшего, что не всё опакостилось в
армии. — Только бы ты не поплатился за меня». — «Не извольте
беспокоиться, Ваше Благородие, меня тронуть они не посмеют»,
— весело ответил он.
Последний раз
окинув взглядом комнату, где прожил столько неуютных дней, я вышел
на крыльцо. Ночь была тёмная. Никаких подозрительных звуков не доносилось.
Света в окнах видно не было. Местечко, видимо, заснуло
крепко. Доведя меня до телеги, рехмет ещё раз пожелал
счастливого пути. Загромыхали колёса телеги. Их шум по камням
волновал. Но вот телега выскочила из проклятого местечка, и я почувствовал
себя на свободе.
До станции проехать нужно
было вёрст сорок. Я решил явиться в полк и там как-нибудь
оформить мой самовольный отъезд из штаба дивизии. Морозило. Когда к
шести часам утра стал подъезжать к станции, холод пробрал
основательно.
Отсутствие документов
смущало. Но на станции стояла сутолока, подошедший поезд был переполнен и всё обошлось благополучно. Всё же был
момент, когда я сдрейфил. Чтобы пройти на платформу,
нужно было пересечь залу станции, заполненную шумящей солдатнёй. Несмолкавший гул нестесняющихся, громко спорящих голосов стоял в воздухе.
И вот донёсся отрывок: «Снял погоны — так уже всех и сровнял?
Врёшь, ничего не сровнял. Всё осталось по-старому. Тут дело не только
в погонах. Да вот идет (это был я) без погон, а сразу видно, что офицер».
С трепетом, что вот-вот спросят документы, стараясь не прибавлять
шаг, я прошёл на платформу и скрылся в вагоне.
Под вечер я подъезжал к штабу
полка. Немногие ещё остававшиеся офицеры-полковники: князь Крапоткин и Осоргин, штаб-ротмистры: Малама, барон Виктор Каульбарс и
Каменский — меня не ждали, и тем радостнее была встреча. Полуарестованные, они жили и коротали время
в халупе бывшего Офицерского собрания, которое только что прекратило
своё существование. Полковой комитет их не выпускал из полка
и они мрачно—так же как и я расставшись с
погонами—ждали исхода выборов, длившихся уже вторые сутки.
Радоваться было нечему. Но бывшее Собрание было оазисом, где среди дружной
сердечной офицерской среды, которой мне так не хватало в штабе дивизии, душа отдыхала
от изобилия всяких неприятностей. Уют и ласка наперекор всему заполняли
радостью, и здесь легко было даже смеяться.
Приютившись на ночь у адъютанта
полка штаб-ротмистра Каменского, я до утра слушал его рассказы о мытарствах
офицеров и агонии полка. После моего отъезда агитаторы его
разложили основательно. Офицеры, кто мог словчиться, уехали, полк же
стал бессмысленно переходить с места на место, пока не дошёл до
настоящей стоянки, где близость штаба армии его доконала
до конца.
В эти же дни состоялась
первая попытка вывести полотнище Штандарта. При ослабевшей
бдительности часовых штаб-ротмистрам Маламе и Вите Каульбарсу удалось снять полотнище с древка и из чехла и заменить
его соломой. Но при спешке солома не оказалась достаточно аккуратно запихана в
чехол, и это обнаружило кражу. Уланы подняли тревогу. Боясь
рисковать жизнью оставшихся офицеров, старший полковник князь Крапоткин приказал, скрепя сердце, водворить полотнище на
место.
Близость штаба армии
развратила улан до того, что за несколько дней до моего приезда последний
остававшийся командир эскадрона, ротмистр Смагин, был ими
арестован и увезен под конвоем в революционный трибунал. Вновь
избранного большевиствовавшего председателя
полкового комитета, унтер-офицера Леонова, я знал хорошо—вольноопределяющимся,
я был с ним одного взвода. Весельчак и забавник, он был тогда на ролях
шута горохового. С ним и над ним любили посмеяться, но никто не
принимал его всерьёз, да он и не претендовал на это. И
вот фактическим командиром полка выбрали именно его.
***
На следующий день, в самом
начале декабря 1917 года, я уезжал в Киев. Об оформлении в полку
моего самовольного отъезда из штаба дивизии и думать было
нельзя. Только то, что меня считали офицером штаба дивизии, а не
полка, давало мне возможность не быть задержанным. Со мной ехали с
большим трудом устроившиеся штаб-ротмистры Малама
и Витя Каульбарс. Полковник Осоргин и полковой адъютант
Каменский вышли нас проводить. Было холодно. Дул резкий ветер.
По небу неслись серые, неуютные тучи, неуютно было и на душе. «Авось
свидимся в лучших условиях», — со слезой в голосе сказал полковник,
крепко целуя меня. Отъехав, я не раз оборачивался и всё видел
его высокую фигуру и другую поменьше, помахивавшие платком. Свидеться
судьба не сулила. При бегстве из полка Осоргин вместе в
полковым врачом были зарублены чужими шашками случайно встретившегося
кавалерийского полка.
Киев был переполнен офицерством.
Его железнодорожная станция осаждалась тысячами солдат. Оформив с
помощью командира корпуса, офицера моего полка генерала Арсеньева,
свой отъезд из штаба дивизии, я решил ехать вместе с Маламой и Витей Каульбарсом на
юг, в имение Маламы. Мы предполагали,
сориентировавшись на месте, зачислиться в Белую армию. В день
отъезда мои попутчики, где-то задержавшись, приехали на
станцию к самому отходу поезда. Поезд был переполнен солдатами. За
невозможностью уже протискаться внутрь вагонов — солдатня
висела гроздями на подножках и занимала сплошь все крыши вагонов —
пришлось возвращаться обратно в гостиницу. Вечером
того же дня приехавший с юга однобригадник своими рассказами
о царившей там неразберихе убедил ехать с ним в Петроград повидаться до отъезда на юг с родными. На
следующий день мы вместе туда и двинулись.
После почти двухдневных
утомительных перипетий в переполненных распущенной и не
блиставшей чистоплотностью солдатней вагонах мы
наконец подъехали к опростившемуся и погрязневшему
Петрограду. По станции бестолково суетились солдаты. Они же, начальнически
покрикивая, проверяли документы. Однако плохо в них разбираясь,
задерживали по пустякам публику, и в образовавшейся толкотне
многие, и я в том числе, незаметно избежав контроля, вышли
на улицу.
Было холодно. Мороз
пощипывал уши. Нерасчищенные, обезлюдевшие улицы были покрыты
обледенелым снегом. Грязная бумага, кучи окурков и разных отбросков
валялись на тротуарах. Мелькали закрытые магазины и длинные
хвосты у продовольственных лавок. На более людных углах поражало
количество бедно одетых, продрогших интеллигентов, продававших
подозрительные пирожки, газеты и спички. Лица встречавшихся
солдат, а особенно матросов, этой «красы и гордости» революции,
прославившихся быстрым и зверским истреблением своих офицеров в
Кронштадте, были самодовольно-наглые. Они распоряжались, командовали,
подчёркивали свою революционную благонадёжность и значение их благосклонности.
* * *
Думая сразу же после
праздников Рождества (1917 год) ехать на юг, я, не задерживаясь, проехал в
Финляндию, уже отделившуюся от России, где на даче, в местечке Мустомяки, у моей младшей сестры Ольги гостила моя мать.
Покинув в начале октября наше имение, находившееся в районе
центральной Волги (хутор Вязовой Сызранского уезда Симбирской губернии), моя мать не смогла возвратиться к
себе, как предполагала, и оказалась без денег и самого
необходимого. Её просьба съездить в деревню и ликвидировать что ещё было возможно заставила,
отложив свой отъезд на юг, ехать на восток.
Опять начались мытарства по переполненным,
заплёванным, вонючим вагонам. Но вот завилась
знакомая замёрзшая речонка Сызранка, замелькали знакомые холмы, покрытые
снегом, показалась старая усадьба наших соседей Амбразанцевых-Нечаевых, находившаяся в 18
верстах от хутора Вязового, и, сойдя с поезда на станции Новоспасское Сызрано-Вяземской железной дороги, я вздохнул свободно: мои
двухдневные мытарства кончились.
Стоял солнечный морозный
день. Снега выпало много. Он обелял всю местность, ослеплял
своим блеском глаза и оживлял казенно-унылую станцию. Воздух был
чистый, бодрящий. Скоро знакомый, уже немолодой ямщик подал сани, и мы
заскользили по накатанной зимней дороге.
Сколько воспоминаний было
связано с ней! Этот восемнадцативёрстный перегон мне был
знаком как свои пять пальцев. Поля, каждый поворот, каждый перекрёсток,
овражек, мост были старыми знакомыми и волновали, как волнует встреча
с друзьями после долгой разлуки. Сколько радостей и раздираний было прожито глядя на
них!..
Вспоминалось далёкое
прошлое. Когда мне было пять лет, а моим сестрам четыре и два года,
ряд неурожаев, расстроив наши дела, заставил моих родителей
переселиться из Петербурга в имение (отцу тогда пришлось покинуть
полк) и безвыездно прожить в нём до выездов сестёр, когда стали по зимам вновь
жить в Петербурге. Наше детство протекало счастливо. Ревность,
уколы самолюбия, строгость не отравляли его. Из душевных
переживаний я помню лишь те восторги, которые временами,
поднимаясь то от красоты природы, то просто от радости жизни,
кружили голову. Подошло время учения. Уроки сельского учителя стали
недостаточны, и было решено меня отдать в петербургскую гимназию,
с тем чтобы я жил у бабушки (Юлия Карловна Буторова, рожд. Геркен, по
первому браку Логановская), матери моего отца.
Разбивался привычный уклад
жизни. Приближавшаяся разлука, главным образом с матерью (София Николаевна Буторова,
рожд. Давыдова) всё сильнее угнетала меня. По
вечерам, уже задолго до отъезда, я лил потоки слёз, прощаясь с ней.
Моя мать как умела утешала меня.
Она подолгу сидела у моей постели, но чем нежнее была её ласка, тем
тяжелее мне была мысль лишиться её и тем сильнее лились мои слёзы.
В день отъезда душа разрывалась на части. Сил не хватало бороться
с собой. На проводы собралась вся дворня. Видя мои раздирания,
многие плакали, жалели, «хоронили» меня. Да я и сам «хоронил» себя.
Наконец прощания кончились. Измученного, полувменяемого,
меня усадили в коляску,
и лошади тронулись по той же дороге, что я ехал теперь. Скрывались
поля, овражки, мосты. Вместе с ними скрывались душевное спокойствие,
радость жизни, счастье, которые связывались воедино, и безутешные
слёзы катились из глаз... Боже мой, как убивалась
душа!..
Но горе и радость одинаково
щедро разлиты по земле. Я ехал на первые
каникулы обратно в деревню. Всё радовало. Всё казалось окрашенным
в розовый цвет. Проехав последнюю узловую станцию (оставалось
ещё пять часов пути), от нетерпения я уже не находил
себе места. Минуты казались часами. Наконец начался последний
перегон. Замелькали знакомые места, и паровоз засвистел, подходя к нашей станции.
Давно всматриваясь в стоящих на платформе, я узнал в
яркой шёлковой рубахе под праздничной кучерской
безрукавкой нашего давнишнего кучера Михаила. Вот его милое лицо осветилось
широкой улыбкой — он тоже заметил меня.
Сила охватившего счастья
искала выхода. Вырастали крылья. Выпрыгнув из поезда, я
бросился к этой частице родного гнезда и, узнав о благополучии
в усадьбе, заторопился к выходу. Наша коляска, запряжённая
тройкой лошадей, побрякивавших наборными бубенцами, быстро
выкатилась со станционного двора. Мы покатили всё по той же дороге,
что вёз меня ямщик. Безграничное, всеобъемлющее счастье клокотало
во мне. Я высчитывал количество остававшихся поворотов, перекрёстков,
мостов. Душа рвалась вперёд, а тройка, казалось, двигалась
черепашьим шагом.
Но вот завиднелся последний
поворот. Свернув с большой дороги влево, мы выехали на прямую
просёлочную дорогу, ведущую к усадьбе, и скоро показались её крыша
и верхушки деревьев в саду. Прибавив ход, лошади промчались по мостику у самых
усадебных построек и лихо вынесли на усадебный двор. Волнение
туманило голову. Сквозь его
пелену глаза с трудом различали на крыльце мать, отца, сестёр, Mademoiselle Marie, нашу бессменную француженку, управляющего Константина Ежева
(бывшего улана, превратившегося из рехмета отца в
талантливого помощника по управлению имением матери), «Екатерину Великую», как
отец прозвал нашу прачку, бывшую крепостную моей
бабушки, Соню, горничную сестёр, и ещё другие радостные, улыбающиеся
лица, стоявшие в стороне. Лошади подкатили к крыльцу и остановились
как вкопанные. Кто-то отстегнул фартук коляски. Послышались
родные, весёлые голоса. Сердце заколотилось до боли, брызнули
слёзы, голова закружилась, и я упал в объятия матери. Боже мой, как много с тех
пор воды утекло !..
«Барин, а как ты полагаешь,
долго ещё эта самая леворуция будет?»
— повернувшись на облучке, сказал вдруг ямщик, видимо, устав от
долгого молчания. «А что?» — спросил я. «Да больно уж много озорства
развелось», — ответил он. «Как же так, — засмеялся я, — не ты ли радовался
новым порядкам?» — «Радовался-то радовался, а вышло не
то. Всякая дрянь повылезла и силу взяла. Чуть
не по ней — рот затыкает: ты бессознательный! Ато
прямо кричать: враг народа, с кровопийцами заодно! А как не говорить
— разве возможно бездельнику хозяйственным мужиком помыкать?»
— возмущался ямщик. «Повремени. Перемелится —
мука будет», — сказал я. «Хозяина нет. Вот оно что, — уверенно
возразил он. — Какое уж хозяйство, когда хозяина нет», — помолчав,
закончил ямщик. «Ну, хозяина теперь долго не сыскать»,
— утешил я его.
Мы уже свернули на прямую
просёлочную дорогу и подъезжали к усадьбе. На неё, пустую,
неуютную, было грустно смотреть. Не останавливаясь, я проехал на
хутор. Здесь, в бывшем доме управляющего, жила сестра моей матери,
тетя Маня Давыдова (Мария Николаевна), старавшаяся отстаивать
наши интересы, и я поселился вместе с ней. Земля, скот, инвентарь
оказались взятыми на учет крестьянами, библиотека и почти вся мебель усадьбы
были растасканы или сожжены, ценные же бумаги и деньги в банках
национализированы большевиками. С помощью ещё остававшегося у
нас на службе повара Николая и его жены я стал сам у себя
выкрадывать тайком от крестьян что мог и спешно продавать в
уездном городе Сызрани. Необходимость соблюдать осторожность
затянула моё пребывание в имении. Вместо трёх-четырёх дней, как предполагал,
пришлось прожить в нём около месяца.
Перед отъездом я зашел
проститься с усадьбой. Какую счастливую, беззаботную жизнь вели в
ней мы, дети. И как мало ценилась эта жизнь. Не задумываясь, всё
принималось как что-то неоспоримо-нормальное, естественное,
должное. А временами, когда её однообразие надоедало,
мечталось о чём-то другом. И вот только когда это другое пришло, смогли оценить
её былую прелесть. Видимо, всегда так: что имеем не храним,
а потерявши плачем. Обойдя унылые, безжизненные комнаты,
я взял некоторые образа и фотографии и в мрачном настроении возвратился
на хутор.
Расставаясь со мной,
старушка тетя Маня, плача, долго обнимала меня. Свидеться с ней не
пришлось. Когда постройки хутора и усадьбы стали разбираться
крестьянами по брёвнам и кирпичам, она переселилась в уездный наш
город Сызрань. Вначале проживались ещё остававшиеся гроши, а когда они
иссякли, ей пришлось по два-три раза в год ездить в нашу и соседние деревни к крестьянам, которым в своё время
она много помогала, за провизией. Крестьяне её принимали с распростёртыми
объятиями. Они ухаживали, угощали и снабжали её чем
могли, обижаясь, когда она выкладывала свои гроши: «Марья Миколавна, да что ты. Не обижай нас.
Когда могла — помогала. Нынче тебе нелегко и мы рады тебе пособить. Хоть и не богаты, но уж не обидь,
возьми Христа ради наши гостинцы». Тетя Маня не раз писала, как ее трогало такое отношение крестьян, которым тоже жилось нелегко. Прожив так около двух лет, она
скончалась от тифа.
В этот же приезд я в
последний раз видел дядю Колю Давыдова, старшего брата моей матери,
который очень любил нас, детей. Он тоже прожил некоторое время в
городе Сызрани и умер от разрыва сердца. (Младший брат моей матери,
дядя Петя Давыдов, паж, Хвалынский уездный
предводитель дворянства, скончался в год смерти отца от камней
в печени.) Там же, в городе Сызрани, был расстрелян большевиками
дядя Миша Бестужев—двоюродный брат матери.
* * *
Месяц в революционное
время—большой срок. За моё отсутствие отъезды из Петрограда на юг
осложнились требовательностью украинцев — они подчёркивали
установленную немцами самостийность Украины. Напоминать
большевикам о своём существовании было рискованно, и предстояло затратить
неопределённое время, чтобы добиться окольными путями нужных
для отъезда документов.
Жизнь в красном Петрограде
была невесёлая. Всем политическим партиям, начиная от крайних
монархистов кончая левыми социалистами, оказалось с
большевиками не по пути. Но не безразлично ли это было
кучке людей, интересовавшихся Россией как средством для испробования на
практике теорий Третьего Интернационала? И это тем более, что доверчивые, безграмотные в
буквальном и переносном смыслах широкие массы русского населения,
одураченные прелестями расписанного им коммунистического рая,
были на их стороне.
«Кто не с нами — тот враг пролетариата», —
заявили большевики на бойкот интеллигенции, и цвет нации, без
разбора партий, фактически оказался вне закона. Для ареста или
расстрела белоручки, буржуя, офицера уже не требовалось ни
производства следствия, ни суда, и если они ещё пользовались
свободой, то в любую минуту по произволу любого комиссара могли быть лишены
её. В первую очередь истреблялось всё талантливое и всё выдающееся
по своему положению и свойствам характера. Офицерству же,
начавшему вооружённое сопротивление на юге России, было дано в этом
отношении почётное место. Ежедневно сотни «врагов пролетариата» расстреливались
особыми отрядами Красной армии или застреливались чекистами после
пыток. И всё же палачи не справлялись со своею работой. В
переполненных тюрьмах тысячи ждали свою очередь, освобождавшиеся же
места немедленно заполнялись новыми жертвами.
Всё это происходило на
глазах у немцев. Их штабы, обосновавшиеся в Москве, Киеве и других городах,
зорко следили за блестящей работой открытого и выпущенного
ими в неприятельскую страну нового микроба разрушения,
уверенные, что в нужную минуту сумеют при помощи войск, введённых
в пределы России, уничтожить его. «Deutschland
ûber allés»
(Германия превыше всего (нем.)), —
брезгливо пожимая руки предателей, оправдывали они своё
попустительство. Большевистские главари знали это. Понимая, что почва
под ногами ещё недостаточно окрепла и что благодетели, по милости которых они
не только попали в Россию, но и захватили власть, могли с молниеносной
быстротой раздавить их, они предупредительно прислушивались к их
желаниям. Но вместе с тем большевики учитывали, что нужны немцам и
что, как ни различны побуждения, цель их одна — обезглавив Россию,
эксплуатировать её отнюдь не в её интересах.
Офицеров в Петрограде,
несмотря на преследования, скопилось много. Шла спешная
ликвидация всего того, что большевики ещё не успели
национализировать, и отправка семей на юг России и за границу.
В той неразберихе, которую народил развал старого режима с заменой
его налаженного строя кучей противоречивых, громких указов, всё
было рискованно, но и всё возможно. Образовавшуюся пустоту невежественные,
часто небрежные и подкупные большевистские служащие, заменившие
интеллигенцию, заполняли как кому что Бог на душу положил.
Самые невинные поступки так же легко приводили к расстрелу, как явно
незаконные сходили с рук. Решимость, настойчивость,
изворотливость, умение владеть собой спасали многих.
Такая жизнь брала много
нервов. Удовлетворить она, конечно, не могла. Но она была той же
авантюристической, что и жизнь военного времени. Она утомляла.
Мечталось о передышке. Но думается, многие из переживших
войну, привыкнув к постоянным переменам, неожиданностям, сильным
встряскам, богато заполнявшим и разнообразившим существование,
вряд ли смогли б удовлетвориться также и спокойной, размеренной
жизнью мирного времени. Она была для них уже слишком пресна. Для неё
они уже были изломанными людьми. Она была желанна как отдых,
но, испробовав её, они как горькие пьяницы потянулись
бы вновь к жизни красочной, к жизни нервами. Однако нависший кошмар произвола,
арестов, пыток, расстрелов своим контрастом не позволял
сознавать это. Он резко подчёркивал уют и прелесть спокойной, тихой
жизни, и недостижимое тем страстнее заставляло
мечтать о себе.
«Вредный» элемент большевики вылавливали как могли. Днем патрули, расхаживая
по улицам Петрограда или устраивая неожиданные засады на более людных
углах, арестовывали обладателей недостаточно пролетарских
документов. По ночам чекисты, пугая шумом своих автомобилей, делали «выемки» по
полученным адресам.
Всё же из-за далеко не
налаженной работы осведомительных органов офицерству удавалось
подолгу проживать в Петрограде и благополучно просачиваться на юг,
в Белую армию. Зная, какими крупными дефектами страдал учёт
прибывавших, большевики всяческими запугиваниями старались
заставить офицеров регистрироваться в их специальных комиссиях,
но на эту удочку попадался далеко не всякий. Многие
предпочитали проживать по фальшивым документам (великолепно
изготовлявшимся) или жить по фиктивным свидетельствам о службе
у большевиков, которые получались через прельстившихся действительной
службой у них, дававшей относительную безопасность и довольство.
Слабохарактерные, лишённые возможности удовлетворять свои
привычки прельщались даже и худшим. Щедрая оплата большевиками
доносов, шпионства, предательства соблазняла лиц, принадлежавших
к самым почтенным семьям. Развелось провокаторство.
Стены стали слышать. С друзьями опасались вести слишком
откровенные разговоры. Беспросветная мразь
окутала всю Россию.
***
Беспрестанно озираясь днем, а ночью прислушиваясь к шуму автомобилей,
приходилось жить полуподпольной жизнью, радуясь, что лишние
сутки прошли без ареста на общественные работы, а то и на расстрел
без суда. Настроения были мрачные, а тут ещё деньги пришли к
концу. Не желая пачкаться о большевиков, я принял участие в организации
артели бывших офицеров, решивших заняться физическим трудом,
и стал со своими друзьями чистить улицы от снега и льда.
Со мной работали мои
однополчане барон Витя Каульбарс, его брат барон
Владимир Каульбарс и Адлерберг;
мои однокурсники по Александровскому Лицею граф Соллогуб и князь
Николай Голицын; а также Шульце — Павлоградского
гусарского полка (64-й курс Александровского Лицея, выпуск 1908 года), его
однокурсник князь Александр Голицын
(позднее женатый на дочери Великого Князя Петра Николаевича), Петр
Баранов (63-й курс Александровского Лицея, выпуск 1907 года), младший Воеводский и Горяйнов — все три
Кавалергардского полка, Панчулидзев
— Гродненского гусарского полка, Николай Шиншин — Л.-Гв. гусарского полка, князь Кудашев,
женатый на Великой Княгине Марии Павловне младшей, и
другие.
Как-то возвращаясь с работы
(Брест-Литовский мир — март
1918 года — уже был заключен), я столкнулся с моим
однокурсником по Александровскому Лицею Павлом Сухотиным.
После двух-трех приветствий — мы не видались лет десять — он
сообщил, что знает моё тяжёлое материальное положение и
разгребание снега и удивляется, что я пошел разгребать снег, а не
спасать то, что стоит спасать из старого, налаживая новый строй.
Утверждая, что он в близких отношениях с Троцким, Сухотин сказал: «Такие как ты теперь особенно нужны. Выбирай любой
департамент Министерства внутренних дел, и я гарантирую
твоё назначение директором этого департамента. Ты не имеешь права
отказываться принять участие в постройке России на новых началах.
Ты должен внести свою лепту в колоссальную работу нового строительства, и твой
отказ был бы равносилен преступлению. Моё предложение совершенно
серьёзное. В твоих руках возможность принять участие в
интереснейшей работе, сделаться одним из создателей новой
России и всё это соединить с приличным существованием, так как ты будешь
получать хорошее содержание и будешь иметь казённую квартиру с
отоплением и освещением».
До меня уже доползали слухи,
что Сухотин путается с большевиками, но что он чуть ли не
правая рука Троцкого — этого я никак не ожидал. Осуждать его
поведения я не стал — страшило бессмысленно подвести
себя под всякие неприятности. Поблагодарив за предложение,
я обещал его обсудить и дать ответ. Никакого ответа Сухотин не получил,
больше с ним не сталкивался, а уже значительно позднее узнал,
что он умер от тифа.
Начинать разгребание снега
приходилось довольно рано. На улицах ещё почти никого не
было. Нередко бабы, вышедшие на поиски провизии, останавливались и,
признавая в нас, видимо по физиономиям, офицеров, начинали
причитать: «Ох, бедные офицерики! Ох, сердечные!»
Мы же старались их отогнать, боясь как бы их причитания не кончились для
нас бедой. Иногда ломовики, с гиканьем проносясь мимо на
дровнях, нагруженных селёдками, бросали в наше направление
несколько их штук, и ловкое подхватывание нами сельдей вызывало
смех и одобрения.
Снег мы разгребали довольно
долго. Когда же солнце ближе к весне 1918 года отбило работу,
мы решили открыть кафе — благо есть хотелось всем, и антикварный
магазин — благо все старались продать что могли. Но для открытия и того и
другого нужно было достать разные, по мере возможности окольными
путями, разрешения, найти подходящие помещения; и дни побежали за
днями. С каждым убегавшим днём моё и без того скверное монетное
положение становилось всё катастрофичнее (питался это время я главным образом
небольшим количеством миндаля), и вопрос, что же предпринимать
дальше, всё мучительнее угнетал меня, несмотря на протянутую руку
помощи Лицейского клуба, где нет-нет я обедал.
Случайно оказавшись под крылышком
такого известного большого ресторана как «Донон»,
Лицейский клуб (он занимал отдельное помещение в том же доме на Мойке)
продолжал незаметно спокойно существовать. Всё же
неприятности, сыпавшиеся как из рога изобилия, неизменно
обрушивались на несчастного «Донона». И вот как-то в разговоре в том
же Лицейском клубе выяснилось, что Вейнер (Вейнер, брат издателя «Старые Годы», был женат на Ванде
Быховец, имев
шей в своё время успех.) (64-й курс Александровского Лицея, выпуск 1908 года),
занимавшийся куплей-продажей
золота, боится налёта грабителей, так как находится в периоде отыскивания покупателя на имеющееся у
него золото, и собирается нанять
для дежурства по ночам охрану.
Недолго думая, Шульце
(Шульце — Павлоградский гусар, доктор философии Гейдельбергского университета; зверски убит
проводниками при переходе Финляндской границы.), однокурсник по
Александровскому Лицею Вейнера, и я ему предложили
для охраны себя и наших друзей по разгребанию снега. Вейнер согласился платить каждому за ночь по 25
рублей, и мы составили две группы по четыре человека, которые должны
были ежедневно посменно у него дежурить (ему принадлежал дом на
Сергиевской улице) с 8 часов вечера до 8 часов утра, имея при себе свои
револьверы. Предполагалось, что в случае налёта мы будем защищать
Вейнера и его золото всеми способами, включая и
использование наших револьверов. Другими словами, наше пиковое в
монетном отношении положение заставляло в тогдашней обстановке
заведомо рисковать нашими шкурами.
Время в доме Вейнера мы проводили весьма приятно. Аккуратно являясь
к 8 часам вечера, мы сразу же садились играть в бридж и играли до утра добрый месяц без какого бы то ни было
неприятного ночного инцидента. Наконец Вейнеру,
видимо, надоело ежедневно нам так зря платить за наш бридж по
100 рублей и, сказав, что нашёл покупателя, что всё сговорено и всё в порядке,
предупредил, что со следующего вечера охрана ему не нужна.
В общем, хотя и жалко было
прекращать такое приятное времяпрепровождение, нас скорее
устраивало покончить с игрой с огнем, тем более что помещения для
кафе и антикварного магазина были найдены (на Караванной улице,
недалеко от Михайловского манежа) и разрешения получены. Зайдя через
два-три дня в Лицейский клуб, я услышал рассказ, что в назначенный
день и час к Вейнеру действительно явился его
покупатель, но, выждя чтобы золото было выложено на
стол, этот покупатель предъявил свою карточку комиссара и, забрав
золото, отвез Вейнера в тюрьму. Смеха над бедным Вейнером было много.
***
Все наши дальнейшие
упования сосредоточились на кафе и антикварном магазине. Обойтись
без женской помощи мы не смогли, и нам стали помогать моя
старшая сестра Юля (позднее Татищева) и несколько других знакомых девушек. Вещи
в антикварный магазин стали находиться более чем легко, но всё
необходимое для кафе раздобывалось с большим трудом. Всё же и то и
другое дело пошло вполне прилично, и мы в монетном отношении смогли
вздохнуть с облегчением. Однако для меня это продолжалось недолго.
Относительное спокойствие стало постепенно нарушаться в совсем
другом направлении: у одной из девушек, приглашённых в кафе,
почти девочки (между нами было тринадцать лет разницы), видимо,
вспыхнуло чувство ко мне. Я был так же ровен с ней, как и с
другими, и долго не верил своему наблюдению.
Бельгийка по отцу, но
православная (её мать была русской), она родилась в России. Кончив
русскую гимназию и владея русским языком свободнее других, она
считала Россию своей родиной, любила её, может быть, даже
сознательнее многих русских девушек своего возраста и если
оставалась бельгийкой по документам, то только из уважения к отцу. Она могла
нравиться. Весёлое, приветливое выражение её красивого лица,
задорные искорки глаз, искренний доверчивый смех (она любила смеяться)
обращали на неё внимание. Свежесть, энергия, радость жизни били
неисчерпаемым ключом из всего её существа. Они заражали, рассеивали
мрачные настроения.
Кто не любит проветрить
воздух? Открыли окно — и свежий, здоровый воздух с силой
ворвался в комнату, опрокинув кое-что среди безделушек. Его свежесть и
сила особенно чувствовались в тогдашних угнетавших и расслаблявших
условиях петроградской жизни и были приятны.
Он обветривал, молодил, поднимал веру в себя, заставлял бодрее
смотреть на окружавшую безнадежность.
Совместная работа в кафе нас
заставляла ежедневно встречаться, и правильность наблюдения подтверждалась. Всё
было сшито у неё белыми нитками. Как ни старались её глаза и
улыбка, как ни сердилась она на них, они смеялись, выдавая её на каждом шагу. Трогательно было наблюдать, как, прислушиваясь к тому,
что у неё творилось в душе, она
пугалась красоты проснувшегося, всё разраставшегося и полнее её захватывавшего чувства. Она
возмужала. Её красота определилась
яснее, игра и пение стали выразительнее, а стихи звучнее и глубже.
Виноват ли листок,
что осенней порой,
Оторвавшись от ветки,
взвивается
И, зажмурив глаза,
летит в край он чужой,
Хоть со старым и с
грустью прощается?
Виноват ли цветок,
что из хладной тени
К солнцу ясному так
простирается?
Виноват ли ручей, что
из тёмной скалы
На свет Божий журча пробирается?
Виновата ли я, что
мой голос дрожал,
Когда с Вами вчера я
прощалася?
Виновата ли я, что
мой взгляд Вас искал,
Что душа моя к Вам порывалася?
Случайностью было, что
именно тогда прорвался с такой силой избыток её жизненных сил. Сильный
жизненный ключ только так и может прорваться, но она связала это со
мной. В то же время ей сделал предложение симпатичный молодой
человек. Обрати он раньше на неё внимание, и всё могло бы сложиться
иначе. Но он прозрел, когда она уже расцвела. Толчок к расцвету был
вне его круга, и она, не задумываясь, ему отказала.
Мои осторожные советы не
помогли. Она отказала вторично. Песнь, что пела её душа, была
естественнее и может быть проще той песни, которую сам некогда пел. Но
разве в естественном не сильнее красота и
поэзия? Разве здоровые формы не привлекательнее больных? По опыту
зная красоту такой песни, я старался как мог быть осторожнее с ней. Лучше
всего было уехать. Но отъезд на юг, где формировались Белые армии,
осложнялся всё возраставшей придирчивостью украинцев, и его
приходилось откладывать.
После относительного
спокойствия в Петрограде опять участились аресты и расстрелы. Шел июнь
месяц 1918 года. К этому времени закончились хлопоты её отца
об отъезде за границу, и бельгийское консульство уведомило о
включении всей семьи в списки поезда, отходившего в определённый
день. Когда ей сказали об этом, она отказалась покинуть Россию.
Нужно было жить в условиях
тогдашнего времени, чтобы понять всё значение такого отказа
молодой красивой девушки. Но волна вечного, ни с чем не
сравнимого чувства так захлестнула её, что уже никакие
доводы ничего не говорили. Она упорствовала и, стараясь избегать семейных
сцен, стала избегать своих. За это время она изменилась.
Её смех звучал не так часто, беззаботность сменилась задумчивостью,
в движениях стало меньше порывистости и энергии. Привыкнув к
её оживлению, ей замечали это, но старания казаться прежней
были неестественны и выдавали её.
Решимость и самозабвение её отказа не могли не трогать. Хотя порыва
и не было, я чувствовал, что появившиеся к ней отцовско-нежные
чувства, заполнив мою жизнь, скрасили бессмысленность существования для самого
себя. Я сознавал, что если спокойнее реагировал на окружающую безнадёжность,
если не поддавался мрачным настроениям и не падал духом, то
это было влиянием её бодрящей, ничего не желавшей знать, заражавшей
жажды жизни и счастья. Случайно облокотившись, я нашёл опору.
Она поддержала меня. Я не мог не знать, что эта опора мечтала, чтобы
на неё облокотились сильнее. А мог ли я сам обойтись без неё? Что мог я ожидать
впереди? Прошлое всё равно уже было прожито. Годы стали не те, и
не могло повториться того же порыва.
К чему же тогда, думалось
мне, разбивать иллюзии этой девочки, которая нравилась и умела так ярко и не
пошло гореть? Одиночество меня тяготило, мечты о семье были
всегда. Зачем же, думалось, отстранять то, что посылала
судьба? Но без порыва нырнуть в неизвестность не так-то легко, и я
решил убедить её ехать за границу.
У её родителей я бывал
редко. Да и казалось неудобным вести у них такой разговор. В кафе
говорить было немыслимо из-за работы и окружавших — они легко могли
помешать. Пришлось просить её приехать в определённое место на
острова. Какая разница была между этим свиданием и тем, что было на
берегу Женевского озера! Как переменились роли!
Бледная, серьёзная, с
незнакомым выражением глаз, она, такая порывистая, неестественно
медленно подходила ко мне. Мы молча прошли к скамейке и сели.
Трудно было спокойно смотреть на неё. Мне казалось, она не выдержит и
разрыдается. Но, овладев собой, она сняла шляпу, глубоко вздохнула,
съёжилась и застыла. Я стал говорить, что сейчас безумие себя
связывать, что мой долг ехать на юг, что бессмысленно идти сразу же
на разлуку. Я говорил, что меня ждут впереди лишения, она же
привыкла к довольству, что разница лет велика и пугает, что молодых
порывов у меня уже нет и не могу заведомо мять её жизнь.
Я говорил всё, что было против, волнуясь жалостью и к
ней и к своему прошлому.
Безропотно, беззащитно
принимая удары, её белокурая головка сгибалась всё ниже. Изредка поднимавшиеся
грустные глаза были полны слёз. Дыхание, борясь с подступавшим
рыданием, становилось труднее, а руки обрывали нервней лепестки каких-то
цветов. «Мне всё равно, мне всё безразлично», — чуть слышно
сказала она... Ярко промелькнуло пережитое прошлое. Промелькнули
горечь и прелесть тех же страданий и боль оборвавшихся струн...
«Идемте же вместе, раз Вы не боитесь, и Господь да поможет нам», —
ответил я. Слезы умиления и радости осветили наш первый поцелуй,
а через две недели Надя -Надежда
Францевна Кох — была объявлена моей невестой.
Голландского происхождения,
семья отца Нади когда-то переселилась в Бельгию, где и
утвердилась в местной Haute bourgeoisie (Высший
слой буржуазии (фр.)). Её современными потомками были три брата и две сестры. Все пятеро энергичные и хорошо воспитанные, к тому же красивые,
представительные и богатые, они не могли не
импонировать, и в гостеприимной России
оказались на положении знатных иностранцев (Голландского происхождения, Koch de Goureynd, Francis (отец Надежды Фран-цевны и её сестры Марии) был сначала директором русского Путиловского оружейного
завода, а потом главным директором Тульского оружейного завода.).
***
Фиктивный документ, стоивший
довольно дорого, по которому я проживал, был первоклассный. С
соответствующими подписями и штемпелями большевистского
учреждения, находившегося в ближайших окрестностях Петрограда, он удостоверял
моё к нему причисление и предлагал подлежащим местам и лицам оказывать
всяческое мне содействие, ввиду моих каждодневных разъездов
по делам службы. Лучшего документа было трудно желать.
Испробованный на патрулях, он показал свои качества, и потому, когда
потребовалось его представить в Участковый комиссариат, откуда два
раза заходили в моё отсутствие, я спокойно его отдал
дворнику.
Справившись через несколько дней о судьбе документа, я с удивлением
узнал, что за ним надлежит явиться лично. Однако в Участковом комиссариате
объявили, что он переслан на Большую Московскую улицу
№ 5, в Военный комиссариат. Это уже наводило на неприятные размышления.
Возникал вопрос, идти ли за ним. Являться в Военный комиссариат
было, конечно, менее рискованно, чем в ГПУ на Гороховую
№ 2, откуда входивший редко выходил, но всё же идти туда не хотелось.
«Чудно, — думалось мне, — но как же буду жить дальше? Без документа
арест неминуем, а новый купить денег нет. Да и будет
ли остроумно продолжать числиться большевистским служащим,
отказавшись сейчас от документа, удостоверяющего именно это?»
Выходило как будто глупо признавать фиктивность своей
службы у большевиков. Поборов свои сомнения, я зашагал в
Военный комиссариат.
Было часов десять утра,
когда с противоположного тротуара я стал рассматривать № 5 на Большой Московской. Дом был казённый, запущенный.
У входных дверей стоял часовой и пропускал только некоторых.
Поборов ещё раз свои сомнения, я перешёл улицу и уверенно прошёл мимо
часового. Он был занят и не окликнул меня. Стены и лестница
внутри дома отталкивали своею грязью. В первом этаже, треть большой,
видимо, уже давно не убиравшейся комнаты, была отгорожена, и человек пять там
писало. Смуглый еврейского типа молодой человек с жесткими чертами
лица, стоя у перегородки, разговаривал с посетителем. По стенам были
расставлены длинные скамейки, на которых сидело несколько солдат и штатские.
Я подошёл к перегородке и
стал ждать. «Вы по какому делу, товарищ?»
— кончив разговор, сухо спросил смуглый чиновник. «Я пришел
за моим документом, пересланным Участковым комиссариатом, — ответил
я. — Моя фамилия такая-то и служу там-то». — «Подождите, сейчас
справлюсь», — сказал чиновник и, выйдя из-за загородки, ушёл из
комнаты. Прошло минут пять. Желание во что бы то ни стало
поскорее уйти из этого притона поднималось
всё сильнее. Однако смуглый большевик уже входил в комнату. Он
подошёл ко мне вплотную и сказал: «Как раз Вас-то мы и разыскиваем. Вы
арестованы». — «Позвольте, я же служащий N-ского Управления!
— запротестовал я. — Чем вызван мой арест?» — «Узнаете позднее,—холодно ответил он и крикнул в сторону: —
Позвать конвой, арестанта вести». Подошли два неряшливо одетых
солдата и, вынув шашки из ножен, встали по моим сторонам. «Что ж, на Гороховую, что ли?» — спросил один из них. «Сейчас
скажу», — на ходу ответил смуглый и, быстро возвратясь, приказал вести в арестное
помещение при комиссариате.
Меня повели по заплёванным
тёмным коридорам, но от радости, что избежал Гороховую, они
уже не казались такими отвратительными. Мы подошли к чулану. В
двери была проделана большая дыра. На толстых цепях висел огромный замок.
Разогнув замок (он не запирался, так как ключ был потерян) конвой
меня пропустил в небольшую, плохо освещённую окном, затемнённым
стеной соседнего дома, комнату и вновь повесил замок.
В полутёмной комнате, такой
же грязной, как и всё виденное в этом доме, было человек
десять. Двое спали на полу, подложив свои пальто.
Один, средних лет с бородой, сидел за столом, на котором валялись остатки еды, и писал. Остальные
понуро сидели на двух скамьях. Сесть было не на что.
Я остановился посреди комнаты.
«Садитесь сюда, на край стола, — приятным, ласковым голосом
сказал писавший. — Не унывайте: потом и стул принесут... Вы
что же, впервые? Оно и видно. Ничего. Всё образуется. Только падать
духом не надо. Я вот седьмой раз арестован. Вы главное напоминайте о
себе. Пишите, надоедайте!»—«Да я не знаю, за
что арестован», — сказал я. «Вы что же, с луны что ли упали? — добродушно
посмеиваясь, тихим голосом продолжал он.—Да многие ли
знают в их переполненных тюрьмах, за что арестованы? Физическим
трудом не занимаетесь — руки выдают. По лицу Вы буржуй или, того
хуже, офицер. Так разве этого не достаточно для ареста? Ведь даже если бы они
стали ухаживать за Вами, всё равно Вы враг им. Самый для них
опасный, а значит и преступный, потому что врождённый,
неисправимый враг. Так стоит ли ждать Ваших проступков? К тому
же того и гляди на юг убежите».
Озадаченный, я с удивлением
смотрел на него. «Чему удивляетесь? Разве не правду говорю? —
продолжал он тем же тихим, ласкающим голосом. — Вот что скажу
Вам: сейчас только разные Ваньки-Встаньки
да Смердяковы с поднятой головой ходят, а кого арестуют, тот значит действительно
ещё порядочность сохранил. Только по арестам и судить
можно. Во всей мерзости, что они развели, не только другие, сам веру
в себя потеряешь. А тут смотришь, большевички и подтвердят, что ты
ещё честный человек. Поверьте, слабеющим аресты даже
полезны. Они отнимают возможность сойти с достойного пути.
Рискованны, конечно, такие поддержки — ну да любая монета имеет
обратную сторону. А в тюрьмах теперь много хорошего можно найти. На
Гороховую не попадал — упаси Боже себе накликать такую беду. А всё
же нельзя не признаться, попасть туда большая честь. Там собралась
квинтэссенция русской интеллигенции, там соль России. Зато в Бутырьке был, и горжусь этим... Вот Вы и
не унывайте. Добивайтесь освобождения, но не забывайте, что Ваш
арест Вам же самому подтверждает, что среди окружающей беспримерной
низости и грязи Вы ещё сохранили человеческий облик». Он тихо, но
горячо сказал последние слова. «А сколько времени Вы уже здесь
сидите?» — спросил я. «Уже трое суток. Но не от молчания, а жалеючи Вас говорю», — ответил он и снова принялся за
свои писания.
Солдат принес стул. На
вопрос, могу ли сообщить по телефону родным о своем аресте, он
сказал, что справится. Скоро опять под конвоем меня провели к телефонной будке.
Такое разрешение как будто указывало на несерьёзность моих преступлений. Обменявшись с Надей ободрявшими
друг друга фразами, я повесил трубку и возвратился в
арестное помещение. Уже прошёл полдень. За столом симпатичный бородач делился
со своими случайными партнёрами остатками бутербродов. Отказавшись
от еды, я взял у него папиросу (мои все вышли) и устроился
поудобнее в углу. Нужно было убить время.
Невольно перебиралось
старое. Вспоминалось упоение, с которым набрасывался в юности на
книги, и наслаждение, которое давали они. Кажется, за прожитые годы ничто
другое не дало стольких наслаждений. Толстой же (Лев), своим
неподражаемым умением подчеркнуть прелесть поэзии жизни, и
Достоевский, своим болезненно-чутким восприятием противоречий и
несправедливостей жизни, особенно волновали меня. Вспоминалось
первое чтение «Записок из Мертвого дома». Как о недостижимом счастье, мечталось
тогда стать преступником без преступления, быть арестованным и сосланным в
Сибирь, чтобы самому перенести пережитое Достоевским. Душа тянулась ввысь,
хотелось вырасти духовно и казалось,
иначе, в обыденной обстановке, не достигнуть этого. И вот
исполнены мои былые мечты. На душе нет тяжести преступления, и всё же я
арестован. Возможно, всё обойдется благополучно, и конечно, буду рад этому. Но
если предстоят скитания по тюрьмам, ссылка, каторга — смогу ли
роптать на судьбу? Не ютятся ли где-то глубоко остатки
юношеских мечтаний и страхов о крестном пути? Горе поднимает
духовно. В страданиях есть наслаждение, и нередко эти наслаждения
воспринимаются сильнее других...
Небольшое оконце чулана
почти не пропускало свет. Давно не мытое, оно было проделано
высоко, ближе к потолку, и ещё затемнено стеной соседнего дома. В чулане
стоял полумрак. Но вот вдруг стало почти совсем темно. Налетели
ли тучи? Пошел ли дождь? Скоро на потолке зажглась небольшая
электрическая лампочка. Её тусклый унылый свет позволил лучше
разглядеть моих компаньонов. Боже, какие небритые, немытые лица!
Какое грязное бельё! Как неряшливо одеты! Индивидуальности исчезли. У
всех был тот же отталкивающий арестантский вид. «Нечего удивляться, — говорил
внутренний голос. — Приготовься. Скоро и ты будешь таким. А
потом заведутся вши. Вот интересно знать, сколько нужно времени,
чтобы завелись вши?.. Но нет. К чему об этом думать? Зачем запугивать
себя? Если будет нужно, привычка многое сгладит. Теперь, закрыв
глаза, нужно забыться иным, уйти хотя бы в прошлое...»
* * *
Стал вспоминаться ни с чем
не сравнимый, Царя Благословенного, Александровский Лицей,
сразу же овеянный гением Пушкина. Он умел удивительно крепко
сплачивать тех, кто имел счастье воспитываться в нём. Дружба,
товарищество в нём не были пустыми звуками. Зато
покинув его, как трудны были первые шаги среди обычных житейских
отношений! Он развивал жажду активной, живой работы на пользу
родине, для общей пользы. Зато позднее, с каких небес заставляла
спускаться работа в министерствах! В нём с первых же шагов процветала
терпимость. Ценились искренность, убеждённость мнений, и
потому главная монархически настроенная масса не чуждалась либеральных
оттенков некоторых и разница взглядов не нарушала общей спайки. Зато как
угнетала потом нетерпимость и даже вражда земских
консерваторов и либералов! Для бедной специалистами России Александровский Лицей был большой роскошью.
Его общеобразовательная система
имела склонность развивать слишком широкие горизонты. Она часто делала неисправимых дилетантов, беспочвенных мечтателей, иногда давала практически просто
ненужных людей. Но не хватает слов выразить Лицею беспредельную благодарность
за всё то благородное, высокое,
светлое, что в годы юности, как неотделимо связанный с ним воздух, бессознательно впитывалось многими, что временами и после него продолжало вспыхивать,
хотя и потускнев от соприкосновения с житейскими трудностями, и что постоянно
вспоминалось.
Недоброжелатели (где их
нет!) любили твердить, что Лицей — рассадник карьеристов.
Действительно, он дал много выдающихся государственных деятелей, достигших
крупных чинов и почестей. Конечно, были и карьеристы —
семья не без урода. Но стоит просмотреть списки
бывших воспитанников, чтобы убедиться, какое подавляющее большинство
шло в земство, в полки или просто уходило в свои имения заниматься хозяйством.
Дух Лицея отшатывал от канцелярщины.
Он гнал туда, где чувствовалась возможность с первых же шагов найти
большую активность и более живую работу.
Вспоминались последние дни в
Лицее, вспоминалось прощание. Уже несколько дней, как выбитые из
привычной колеи, мы растерянно и уныло бродили по классам, сознавая,
что закрывается одна из лучших страниц нашей юности, и страшась необходимости окунуться в море-океан
вне лицейской жизни. Все курсы, особенно младшие, старались нам выказать свои
симпатии, а где могли схватывали и качали нас.
Такой способ выражения чувств был, конечно, и большим развлечением
для качавших, но он узаконился годами, и не всегда удавалось отвертеться от иногда мучительных для
нас стараний подбросить нас как можно ближе к потолку.
Наконец наступил час
последнего вечернего чая. Сосредоточенность чувствовалась уже во всём Лицее.
Молчаливые, мы сидели за своим столом в просторной столовой, где
висело писанное масляными красками, во весь рост, изображение
Императора Александра I и
стояли ларцы с грамотами Царей Лицею. Стали входить, в строю, попарно,
стараясь поменьше шуметь, остальные курсы и усаживаться за своими
столами. Дежурные воспитатели скрылись. Все курсы расселись, и наступила
гробовая тишина. Вот встал на стол своего курса воспитанник
6-го класса, чтобы сказать прощальное слово. Младшие классы (6-й,
5-й, 4-й) всегда хорошо знали первый класс. Во-первых, первый класс, играя активную
роль, заведовал многими отраслями жизни Лицея,
а во-вторых, имел право заменять воспитателей и мы часто дежурили у них. В глубоком молчании весь Лицей
слушал трогательные слова
благодарности и любви к нам и заверения идти по стопам старших и хранить
традиции Лицея. Закончить свое слово говоривший не смог — волнение оборвало
его.
Когда, по очереди, все
курсы простились с нами, наступила наша очередь ответить Лицею. Наш однокурстник говорил о всём том
светлом, благородном, что, витая в воздухе Лицея, невольно
впитывалось нами и облагораживало наш внутренний мир. Говорил, что
именно этот дух Лицея и рождал такую исключительную любовь и
привязанность к нему, благодарил за отношение к нам и заклинал
беречь как зеницу ока наши традиции и заветы Пушкина. Голос
говорившего часто дрожал и срывался; с младших курсов
доносились всё сильнее сморкания, но и мы с трудом сдерживали
волнение, сознавая, какую светлую пристань
настало время покидать. Крикнув «ура» Лицею, говоривший сошёл со стола.
Весь Лицей встал. Раскаты громового «ура» смешались в возгласами
«добрый путь», «счастливой жизни» нам и прощальными взмахами
бесчисленных платков. На нас глядели грустные, взволнованные лица,
мелькали заплаканные глаза. Читалась такая непритворная привязанность,
такая трогательная грусть, такое искреннее переживание наступающей
разлуки, какие далеко не всегда бывают у родных братьев,
расставаясь друг с другом. Молча, мы стояли понурые, растроганные.
Под ещё долго не смолкавшие крики и махания платков мы
наконец удалились...
Прозвучал в последний раз
наш курсовой колокол, сзывая на общую, прощальную вечернюю молитву.
В небольшую залу, где только лампада перед киотом освещала один из
углов, стали тихо, в строю, входить и становиться на свои места
курсы Лицея. Младший из младшего класса вышел из рядов читать
обычную вечернюю молитву. Не успел он её начать, как стали всё
сильнее раздаваться всхлипывания среди младших курсов, но и среди нас уже
многие не могли сдерживать свое волнение. Кто-то
закончил за умолкшего взволнованного малыша
молитву, и мы, подавленные, удручённые, пошли к себе, в так называемую «каменьку»,
где висели группы всех выпусков Лицея.
Здесь старший из нас, на камне Царскосельского Лицея разбил,
под откровенные рыдания многих, курсовой колокол, шесть лет сзывавший нас, и роздал куски на память
каждому. Наша лицейская жизнь была закончена. Лучшая страничка
юности была прожита. Впереди всё было в густом тумане, и было жутко
и тоскливо на душе...
Много с тех пор воды утекло.
Многих, даже очень многих из нас уже нет. Оставшихся жизнь
раскидала в разные стороны, кому дала больше радостей, кому больше
горя, но одинаково во многом изменила всех. Уже нет былой
юношеской восприимчивости, нет прежней восторженности, способности
пылко гореть. Многие былые увлечения нам стали непонятны и даже
смешны, многие воспоминания потускнели и даже совсем стёрлись
из памяти, но любовь к Лицею и воспоминания о нём сохранились
такими же неизменно ясными и яркими, как будто мы лишь недавно
покинули его. Ничто со времён Пушкина не изменилось: «Куда бы нас ни
бросила судьбина, и счастие
куда б ни повело, всё те же мы: нам целый мир чужбина, отечество
нам Царское Село...»
С грустью
покидая Лицей, мои однокурсники (62-й курс, выпуск 1906
года), выбиравшие меня все шесть лет пребывания в Лицее своим курсовым
представителем, настойчиво просили добиться осуществления
давнишней мечты — устройства Лицейского клуба. Все не выходившие
в полки понимали, что уже не видать им той сплочённости и дружбы,
к каким привыкли в стенах Лицея, и цеплялись за идею Лицейского
клуба. Попытки устройства Лицейского клуба неоднократно повторялись,
но безуспешно, так как не встречали энергичной поддержки
среди старших выпусков. Основываясь на том соображении, что только
те клубы могут рассчитывать на прочное существование, которые
имеют целью объединять людей на основе общих интересов или увлечения
одним и тем же времяпрепровождением, многие из старших
выпусков сомневались, чтобы одно лишь общее окончание Лицея могло
давать достаточное основание для устройства клубных объединений.
Соглашаясь, что окончание одного и того же учебного заведения нормально не даёт повода для устройства
клуба, большинство молодых выпусков
находило, что исключительная привязанность к Лицею всех кончивших его и крепость спайки каждого отдельного курса уже вне стен Лицея дают достаточно крепкую
связь для попытки устройства клуба и
что такой Лицейский клуб имеет много шансов процветать.
Окончив Александровский
Лицей, я вскоре уехал в провинцию, в Петербург наезжал лишь
изредка и смог заняться новой попыткой устройства Лицейского клуба
только в 1910 году, когда вновь осел в Петербурге. Узнав о независимом друг от друга существовании объединений
нескольких курсов, окончивших Лицей уже после меня, разработавших
даже правила своего существования, я стал вместе с представителями
этих курсов вырабатывать устав общелицейского клуба.
Сведения о нашей работе заинтересовали энергичных Аркадия Николаевича
Яхонтова и Михаила Ивановича Горемыкина (оба 55-го
курса Лицея), оказавшихся такими же горячими сторонниками
устройства Лицейского клуба, как и мы.
Объединившись, мы выработали
в главных чертах устав Клуба и распределили роли для дальнейшего.
Яхонтов, который тогда был помощником Управляющего Делами Совета
Министров, взялся провести проект устава через надлежащие инстанции,
а остальные принялись собирать нужные средства и отыскивать
подходящее помещение. Вначале наши старания давали слабые
результаты, но постепенно и наша уверенность в своих выводах, и наша упорная
настойчивость стали побеждать пессимизм многих и
наконец победили пессимизм попечителя Александровского Лицея графа
В.Н. Коковцова (32-й курс, выпуск
1872 года), согласившегося поддержать наше начинание. Собрав
значительно большую сумму, чем предполагали, мы стали
обмеблировывать найденное помещение на Жуковской улице, ближе
к Таврическому дворцу, и когда устав получил должное
утверждение, Лицейский клуб был официально открыт. Кажется,
это событие произошло уже в 1911 году.
Сразу же в нём стали бывать
многие, и не только молодых, но и старых выпусков Лицея, особенно же бывало
много по пятницам, в день клубного обеда. Выяснившиеся
сравнительно скоро разные неудобства помещения заставили искать
другое пристанище, и наконец
Клуб был перенесен на Мойку, в отдельное, просторное помещение того же дома,
где находился ресторан «Донон». Здесь
очень уютно устроенный Лицейский клуб уже
окончательно узаконился всеми и стал определённым центром объединения всех
бывших воспитанников Лицея, из которых некоторые так пристрастились к нему,
что чуть ли не каждый свой вечер
проводили в нём. Первым председателем
Клуба, если не ошибаюсь, был выбран князь Н.Д. Голицын, с которым я ездил на голод.
Пребывание в
Александровском Лицее тесно связано с моей бабушкой, матерью моего
отца, Юлией Карловной Буторовой, рожд.
Геркен, скончавшейся 73-х лет 25 февраля 1904 года, когда я был в
3-м (первом университетском) классе Лицея. Бабушка и её
верный, не расстававшийся с ней с самых юных лет слуга и
друг Екатерина Степановна обожали меня и баловали
как могли. С ними ещё жил холостяк, меньшой брат моего отца,
дядя Саша Буторов (Александр Александрович),
полковник Л.-Гв. Гренадерского полка. Другого брата
отца, дядю Бориса (Борис Александрович кончил училище Правоведения и
служил по Министерству Юстиции), тоже холостого, я видел
всего один раз, когда он приезжал к нам в деревню, где тогда гостила
бабушка, его мать, повидаться с ней.
Когда в 1895 году родители
решили меня привезти к бабушке (Эртелев переулок, № 7) и отдали в 3-ю
классическую Петербургскую гимназию (Гагаринская
улица), я стал, несмотря на все баловства бабушки, сильно тосковать
о своих и особенно о матери. Я постоянно был грустен,
скучен, задумчив, разучился смеяться, часто плакал. Бабушка ужасно
волновалась этим. Когда же месяца через три приехал из деревни
дядя Петя Давыдов, меньшой брат матери, и я от радости и волнений свидания с
человеком, только что видевшим моих, упал в обморок, бабушка разрыдалась и от
жалости ко мне, и от горя, что, видимо, я её совсем не полюбил. А чего только
не придумывала бедная бабушка, чтобы развлечь и повеселить меня...
В гимназии я пробыл 5 лет.
Это были грустные годы моей жизни. Я много болел, был слабым,
хилым подростком, плохо учился (два раза оставался в классах на второй год), ни
с кем не сошёлся, скучал и всё ещё тосковал. Наконец доктора посоветовали
отвезти меня обратно в деревню и где-нибудь там на местах учить премудростям. На это
отец поставил своё категоричное veto. Тогда
решили попробовать переменить учебное заведение и остановились
на Александровском Лицее. Но тут встала
препятствием необходимость переезжать Неву, что
находили опасным для моего здоровья. Бабушка спасла положение.
Она потребовала от своего сына, дяди Саши, чтобы он достал себе
квартиру в офицерском флигеле своего Л.-Гв.
Гренадерского полка, казармы которого были близ Лицея, и в
1900 году переехала туда вместе со мной.
Поступление в Александровский Лицей, где, между
прочим, я был единственным стипендиатом Государыни Императрицы
Александры Фёдоровны, было крупным переломом в моей жизни в хорошую
сторону. Я настоял быть там живущим, очень скоро сошёлся со
многими однокурстниками
(62-й курс), окреп, стал весёлым, начал хорошо учиться,
полюбил выезды и танцы и хоть немного загладил былые страхи и грустные
предположения моей дорогой, доброй бабушки. Да будет ей Царствие Небесное...
***
В чулане, где сидел, воздух
становился всё тяжелее. Окно было заперто, а относительно
свежий воздух коридора мог до нас доходить лишь через довольно большую
дыру для наблюдений в двери. Электрическая лампочка на потолке тускло освещала
нас и всю грязь, в которой мы находились. Кто-то раза два подходил
к двери и что-то высматривал, но никого нового к нам не ввели.
Бородач спал, положив голову на
стол; два спавших проснулись и, сидя на полу, тихо переговаривались.
Вообще в чулане стояла жуткая тишина, а если кто начинал
говорить, то говорил боязливым шёпотом, большинство же молчало.
Меня невольно охватывало унылое, тоскливое настроение. «Что же
будет дальше, — думалось мне, — если уже в первый день начинаю падать
духом? Нужно взять себя в руки». Устав сидеть, я встал, потянулся, прошёл несколько
шагов взад и вперёд по чулану, с наслаждением затянулся папиросой,
что уделил один из сидящих, и снова сел на свой стул. Ничего лучшего придумать
было нельзя, как вновь попробовать забыться в воспоминаниях. Я стал вспоминать
наш хутор Вязовой.
Вязовым хутором называлось
материнское имение в Сызранском уезде
Симбирской губернии, в 40 верстах от Волги. О Буторовском имении Спиридонова-Буда
Стародубского уезда Черниговской губернии я имел
представление лишь по акварелям деда, Александра Яковлевича
Буторова. Там была красивая усадьба с колоннами и
большой парк с прудами. Хозяйство этого
имения было сложное из-за двух заводов. Управляющие, видимо,
нещадно обманывали неопытную, молодую тогда бабушку Юлию
Карловну, и она оказалась вынужденной его продать за бесценок вскоре
после скоропостижной смерти деда—скончался 45-ти лет в 1875 году, когда мой отец
был ещё подростком.
В раннем детстве мы целый
год жили на хуторе Вязовом. Потом стали почти каждое лето
проводить в нём, и наша усадьба, сад и большой пруд между усадебными
постройками и постройками самого хутора, находившимися в
полуверсте от усадьбы, были теми центрами, в которых протекала
наша жизнь. К хутору примыкал лесок, разросшийся на склоне
плоскогорья, на котором снова расстилались поля. Такие плоскогорья,
поднимаясь уступами, шли до самой Волги. В этом леске бил необычайной силы ключ
удивительно свежей и вкусной воды. Он бил круглый год. Его даже не
останавливали самые сильные морозы, превращавшие желоба, по
которым вода вливалась в пруд, в колоссальные сталактиты.
Постоянный прилив свежей воды в пруд делал его пригодным даже для
жизни форелей, но в течение года они не поддавались улову из-за
глубины пруда и зарослей его дна. Нормально избыток воды стекал по
устроенным каналам и желобам, орошая когда
нужно фруктовый сад, в ручеёк Мазку, но почти каждую весну под
напором массы таявшего и стекавшего со склонов плоскогорья снега
воды пруда прорывали всё что могли. Тогда ручеёк Мазка превращалась
в бурлящую речонку, а по дорожкам сада текли ручьи; после
же ухода вод на этих дорожках мы находили, к радости отца, немало
крупных, с разноцветными пятнами, форелей. Отец очень любил их.
Ближе к усадьбе тот же склон плоскогорья проходил почти сразу за садом.
Когда-то и он был покрыт лесом, но в моё время на нём оставались
лишь редкие кривые деревья, дававшие вид диких слив. Весной этот
склон становился почти сплошь красным—такое количество
крупных красных пионов расцветало на нем. Это было красиво.
...Это лето стояло жаркое.
Хоть ещё только утро, а в верхнем деревянном этаже дома уже и
жарко и душно. Низ каменный. Его стены почему-то возведены в пять
кирпичей (по зимам вставлялись тройные рамы), и там прохлада даже
в самые жаркие дни. Я маюсь в кровати и дремлю.
Но вот входит Семён, наш лакей, с вычищенными сапогами и торопит:
«Барин, вставайте. Уже поздно. Сегодня воскресенье — скоро ехать к обедне.
Барыня уже вниз сошли». Я сбрасываю простыню, быстро
моюсь и уже слышу побрякивание бубенцов на дворе (моя комната выходила
на усадебный двор). Они возбуждают радостное, праздничное
настроение. Выхожу на балкон моей комнаты. В воздухе ни малейшего дуновения
ветерка, на небе — ни единой тучки. День опять будет жаркий.
Нужно торопиться —кучер Михаил запрягает в нашу
коляску тройку лошадей. Быстро одевшись и пройдя мимо комнат для
гостей и спальни родителей, где спит отец (он редко ездил к
обедне), вхожу в кабинет матери с большим киотом, полным старинных образов, у
которых теплится лампада. Но её там нет — она действительно уже сошла
вниз. Кричу сестрам, пробегая мимо их комнаты, что уже поздно и их
ждать не будут, и сбегаю вниз.
Как здесь прохладно и
хорошо! Вбегаю в столовую. Из её большого, открытого в сад окна,
под которым цветет куст махровой темно-лиловой сирени, вливается в комнату
столько и света, и ароматов, и радости, и счастья, что уже душа полна
каким-то туманным восторгом. Mademoiselle Marie, наша небольшого роста толстенькая бессменная
француженка, и мать пьют кофе. На столе и два сорта вкусных, домашнего
изготовления булочек, и сливочное жёлтое-прежелтое масло,
и сливки, и большой поднос моей любимой земляники. Но всё это не
удивляет меня. Это так привычно, обыденно, естественно—чему
же удивляться?
Бросаюсь здороваться с
матерью. «Не так поспешно, не так поспешно», — улыбаясь, говорит она.
Но я так люблю её, так люблю её большие чёрные выразительные,
такие ласковые глаза, что осыпаю поцелуями. «Ну
довольно, довольно, мой милый. Смотри как измял меня,
— говорит она, стараясь освободиться. — Садись пить кофе. Уже пора ехать.
Ты знаешь, как я не люблю опаздывать к обедне». Я выпил кофе, Семён
доложил, что коляска подана, а сестёр всё нет.
Успею поставить граммофон,
решаю я и бегу в гостиную. Наша большая
гостиная (рядом была другая поменьше) была темновата: её окна
выходили на веранду, сплошь затянутую диким виноградом. Граммофон
трещит, но уже слышны голоса сестёр, пьющих кофе. Через
малую гостиную выхожу на веранду. И масса цветов в клумбах, и одиноко
стоящий среди широкой зелёной поляны величественный кедр, и там дальше деревья
сада — всё залито яркими, горящими лучами солнца. Всё так
красиво, всё так радостно отзывается на душе! Но меня зовут.
Пробегаю мимо кабинета отца, завешенного его полковыми
воспоминаниями, в переднюю и на крыльцо. Уже там мать и сестры,
опять спорящие, которой садиться на переднюю скамеечку в коляске.
Но вот все уселись и мать говорит: «С Богом». Тройка, весело побрякивая наборными бубенцами, вынесла с
усадебного двора, кучер Михаил поднял
пристяжных, красиво загнувших головы, в галоп, и мы покатили в село Верхняя Маза, находившееся в 5 верстах от хутора Вязового.
В Верхнюю
Мазу мы ездили не только по воскресеньям. Там кроме церкви
была уютная усадьба дяди Коли Давыдова (Николай Николаевич
Давыдов, Пажеский корпус, Сызранский Уездный
Предводитель Дворянства, женатый на Александре—Аде—Алексеевне Амбразанцевой-Нечаевой).
Дядя Коля, с которым жила также тетя Маня Давыдова, его незамужняя старшая
сестра, был старшим братом моей матери и однополчанином и большим
другом моего отца. Мазинская церковь, белая
высокая и просторная, с синими куполами, была выстроена дедом
матери, партизаном Денисом Васильевичем Давыдовым, который подолгу живал в этом
своём имении. Здесь сохранилось много разных воспоминаний о нём,
здесь же он и скончался (22 апреля 1839 года, 54-х лет). Его гроб
некоторое время стоял в склепе под церковью и только
позднее был перевезен его вдовой на кладбище Новодевичьего монастыря
(Москва) и там предан наконец земле.
Коляска въезжает в село.
Уже попадаются и бабы в ярких сарафанах и ярких платках на головах, и
по-праздничному, чисто одетые ребятишки, и мужики. Они
неторопливо, почти торжественно идут в церковь. Их группы с
приближением к церкви увеличиваются. Мужики снимают картузы, бабы
кланяются, мать тоже всем кланяется, и мы подъезжаем к церкви. Поместительная
церковь уже почти полна. Бабы с ребятишками стоят на одной стороне,
образуя ярко-разноцветное, весёлое пятно; на другой стороне стоят
мужики с лоснящимися, густо чем-то жирным приглаженными волосами. Мы
быстро проходим по церкви, нам кланяются, мы отвечаем и всходим на левый
клирос, где уже стоят тетя Ада, тетя Маня и дядя Коля.
Обедня уже началась.
Выходит дьячок, худой, высокий, с длинной головой и козлиной
бородкой, напоминающей Мефистофеля, — он уже лет 15 как здесь — и
возглашает: «Господу помолимся». Я стараюсь сосредоточиться и
всматриваюсь на иконы перед нами. Все они труд местного любителя-живописца. Их
тёмные лики, может быть, не так уж хорошо исполнены, но мы
сроднились с ними, привыкли перед ними молиться, и если бы вздумали
их заменить какими-нибудь первоклассными иконами, то надолго
испортили бы нам настроение. Певчие, местные крестьяне, поют не
столь хорошо, сколь трогательно-старательно всё те же знакомые песнопения; на душе
поднимаются неопределённо-возвышенные стремления, хочется всех
любить, хочется всегда быть хорошим. Я упорно крещусь, с особым
рвением повторяю обычные молитвы, потом выискиваю ещё другие
молитвы, потом стараюсь вспомнить, за что бы ещё помолиться, но всё это берёт
меньше времени,
чем хочется, и до конца службы ещё далеко. Я посматриваю на мать и тетю Аду. Они всё сосредоточенно молятся.
«О чем это они так долго и упорно
могут молиться?» — спрашиваю я себя. Зато дядя Коля и тетя Маня, видимо,
кончили молиться и кажется, тоже были бы рады концу службы. Я то и дело переступаю с ноги на
ногу, чувствую усталость, усиленно
скрываю зевоту и начинаю скучать. Но вот наш старенький батюшка выносит крест. Усталость сразу исчезла, опять на душе легко и радостно. Мы подходим приложиться ко кресту и выходим
из церкви. На паперти мать всё останавливается, говорит то с бабами, то с мужиками, но мы уже выбежали за
ограду. Теперь мы все идем, смеясь на что-то весёлое, что рассказывает дядя
Коля, в усадьбу, которая недалеко, и
будем там завтракать. К завтраку подъезжает и отец...
Лето — это страдное время в
деревне. Нужно и не упустить косьбу лугов, и вовремя начать
жнитво, не дав колосьям осыпаться, и удачно, без дождя, убрать
снопы в скирды, и смолотить скирды до холодов. Работы всем по горло,
и тяжелой, утомительной работы. Но нам, наблюдателям-молодёжи,
не столько видна тяжесть, сколько живописная красочность этих летних
работ, исполняемых одновременным усилием многих мужиков и баб.
Какая красота, когда в
яркий, солнечный день, по широкому зелёному лугу идут на одинаковой
дистанции друг от друга десяток мужиков в белых рубахах и как
будто без особого усилия, легко, грациозно и равномерно машут
косами, то и дело блестящими на солнце своими лезвиями! Трудно
оторваться от такой красоты! А жнитво?
Я, пожалуй, любил жнитво больше
косьбы. У нас как правило жали серпами
рожь и пшеницу, косили только овёс. Ко времени жнитва обыкновенно
устанавливались жаркие, солнечные дни, и чтобы весь день под
жгучим солнцепёком работать согнувшись в три погибели,
нужно было иметь много навыка и много выносливости. Эту работу
издавна исполняли исключительно оседлые татары, покидавшие на
время свои деревни Саратовской губернии и даже деревни более далёких
мест и начинавшие кочевать, применяясь к давно ими изученной постепенности
поспевания хлебов в разных уездах Поволжья. Они
тысячами появлялись в соответственное время в селе Дворянская Терёшка (там жил
ряд дворян-однодворцев), находившемся в 15 верстах от нас. Туда же
съезжались и управляющие имениями, и начинался торг найма татар.
В те годы, когда жнитво пшеницы Саратовской губернии совпадало с жнитвом озимых (ржи) у нас в Симбирской
губернии, прибывало татар, конечно, меньше обыкновенного, и
тогда нанимающие начинали поднимать цены друг перед другом, изощряясь
перехитрить соседа и успеть всё же набрать себе нужное количество
серпов. Разобрав всех татар, управляющие отбирали у них серпы, чтобы
быть уверенным, что никто из нанятых не
отойдёт к какому-нибудь запоздавшему непомерно поднявшему
цену, и их увозили с собой. Хутор Вязовой имел около 6000 десятин, и нам требовалось
что-то вроде 1000 жнецов.
На следующий день, уже с
раннего утра можно было наблюдать длинную вереницу телег татар с их женами,
детьми, собаками и всяким скарбом, тянущихся к нашим полям. Шум, гиканье,
ругань, русско-татарский говор, ссоры жён, драки детей, плач
новорождённых, лай собак, фырканье лошадей превращали
тишину полей в какой-то огромный базар, и начиналась разбивка полей
на участки. Управляющий с помощниками отмеряли десятины, и за
ними толпой шла татарва, проверяя правильность мерки и
переругиваясь с размерявшими. «Ти мене пожулил», — кричал
какой-нибудь татарин. «Отмерил как всем мерил, и баста. Нечего
тебе, "князь", глотку драть», — отвечал сердито приказчик. Издавна
все татары шли под кличкой «князь» и давно привыкли к этому.
Наконец размерка полей закончилась. Разойдясь, татары принялись
помогать жёнам ставить палатки, налаживать жизнь в
своём временном пристанище и кормить лошадей. Скоро
на межах затрещали десятки костров, и началась варка пищи. Но вот надвинулись сумерки и ночь. Шум
человеческого муравейника стал
стихать, и всё живое наконец заснуло.
Не успели блеснуть первые
лучи солнца, как татары стали на работу. Всё поле опять ожило и
зашумело. Каждый татарин имел по нескольку жён и дочерей, и их яркие
разноцветные платки на головах, густо то тут то там мелькая среди высокой ржи, казались огромными
головками каких-то невиданных цветов. Это было очень живописно. Подойдя
ближе к жнецам, невольно разглядывались жницы. Среди татарок
было мало красивых лиц, но их одеяния пленяли своей яркой красочностью
и оригинальностью. У каждой уже непременно висело на
шее по нескольку ожерелий из крупных серебряных монет, иногда весьма
старинных, и такое же изобилие монет звенело на их руках и в косах.
Бывало, побродив по жнитву, сядешь усталый и размягший от ходьбы
и жары где-нибудь на вышке, в стороне, и блаженствуешь. Прислушиваясь к сумбуру всевозможных звуков, несущихся
со всех сторон, неустанно любуешься
и высокой, волнистой рожью, среди которой сжатые места уже начинали зиять как лысины, и движущимися во всех направлениях ярко-разноцветными пятнами
голов и одежд татарок, так красиво
выделявшимися под жаркими лучами солнца, и как будто начинаешь иначе ухватывать и глубже ощущать разлитую кругом красоту. Когда
кончалось жнитво и ожившие было поля погружались в обыденную тишину,
становилось грустно на душе.
Появление первых жнеек и
сноповязалок было неожиданным ударом для татар. Они так
озлобились, что у них отнимают их привычный летний приработок, что стали
нападать на машины и разбивать их; но конечно, в конце концов были принуждены примириться с новыми
порядками — как всегда машина победила. Она освободила людей
от тяжёлого труда, но и похоронила красоту ручной человеческой
работы...
Кроме Давыдовых нашими
ближайшими соседями, в 18 верстах, в селе Новоспасское
Сызранского уезда Симбирской
губернии, у станции того же названия Сызрано-Вяземской
железной дороги, были Амбразанцевы-Нечаевы.
Старик Амбразанцев-Нечаев—Кавалергардского
полка, флигель-адъютант Императора Александра II — был культурный,
тонко воспитанный русский барин. Выйдя в отставку после каких-то
недоразумений с одним из Великих Князей, он почти безвыездно
жил у себя в имении с женой и тремя дочерьми. Его дочь Ада (Александра),
выйдя замуж за дядю Колю Давыдова, переселилась в Верхнюю
Мазу. Старшая Татьяна позднее сделалась монахиней, приняла при полном постриге имя Никоны и стала жить
в своем монастыре под Ригой, а
младшая Мария после смерти её родителей устроила при усадьбе полумонашескую обитель-приют для
незамужних крестьянских девушек (её
мать, умирая, взяла обещание, что она не уйдёт в монастырь) и стала оказывать
всевозможную помощь окрестным семьям. Их
холостой брат Иван (Л.-Гв. Преображенского
полка, заведующий двором Принца Ольденбургского,
женатого на Великой Княгине Ольге
Александровне) бывал в имении только наездами. Он
был доблестно убит в 1914 году, идя во главе пехотного
армейского полка, которым командовал, — ждать гвардейский полк
он не захотел — в атаку на австрийцев. Моя мать была дружна со
всеми тремя сестрами, но особенно с тётей Таной
(Никоной) и тётей Марусей. Их объединяла и
глубокая религиозность, и любовь к богословским и философским вопросам.
Другим близким соседом был
дядя Сережа Бестужев (Сергей Петрович, младший брат моей
бабушки со стороны матери), который жил от нас тоже в 18 верстах в
селе Репьёвка, при станции Репьёвка
той же Сызрано-Вяземской
железной дороги. Он был старый холостяк допотопного
типа дворян-помещиков, имел хороший конный завод, любил псовую
охоту, всегда ходил в поддёвке, высоких сапогах и картузе. Его большая
усадьба была полна старинной мебели и красивых вещей, расставленных
весьма по-старинному, и всегда имела какой-то нежилой
и неуютный вид.
Другими нашими соседями,
более дальними, были: Воейковы, Толстые, Мертваго,
княжны Гагарины, Мусины-Пушкины, Ржевские, Уваровы, Насакины
и другие.
Дальним соседом был дядя
Петя Давыдов (Петр Николаевич Давыдов, Пажеский корпус, стрелок Императорской
Фамилии, Хвалынский уездный предводитель
дворянства) младший брат матери, женатый на Дарье — Довочке —Николаевне, рожд. Шиповой. В уютной, комфортабельной и красиво
обмеблированной усадьбе их имения Благодатное Хвалынского
уезда Саратовской губернии, на берегу Волги, которое было в 40
верстах от нас, мы обыкновенно летом проводили добрый месяц.
Также
в 40 верстах от нас жил Владимир Николаевич Поливанов, наш
губернский Симбирский предводитель дворянства,
женатый на тете Мане (Мария Николаевна, рожд. Языкова),
троюродной сестре моей матери. Их
имение Акшуат Корсунского уезда Симбирской
губернии считалось образцовым, а в их удивительно красивую
гостеприимную усадьбу любили съезжаться и подолгу гостить местные
дворяне. Я оказался позднее однополчанином одного из их сыновей.
Как правило, всё лето мы проводили
в имении. Молодежь, съезжавшаяся в усадьбы только на летние
каникулы, обыкновенно объединялась несколько раз в лето. Устраивались
то у тех то у других танцы, пикники, пускали фейерверки,
разыгрывали небольшие пьесы, гуляли, пели, и всем бывало весело.
Иногда устраивались поездки по Волге. Тогда приходилось ехать в наш
город Сызрань и там брать пароход. Обычно такие поездки
предпринимались, когда Волга бывала в разливе. Местами
она поражала своей шириной; нагорный же берег, сплошь покрытый цветущими
яблонями и вишнёвыми деревьями, подчёркивал красоту медленно уползавших
видов. Лунные безветренные ночи располагали подолгу сидеть на
палубе, прислушиваясь к то и
дело доносившемуся пению со встречных барж. Так ли давно
всё это было? И всё это уже безвозвратно ушло. Канули в вечность
наши усадьбы и весь наш старый дворянский быт со всем хорошим, что в
нём было...
***
Шаги остановились у двери
чулана. Зашумели цепи замка, и дверь отворилась: «Сегодняшний утренний, выходи; приказано выпустить», — сказал солдат и, едва дав проститься с
остававшимися, выпроводил меня,
удивлённого и обрадованного, в коридор. В
большой комнате, откуда десять часов тому назад меня увели под
конвоем, волнуясь, ждала Надя. Не будь её самоотверженности,
находчивости и энергии, вряд ли мне удалось так скоро вырваться из рук большевиков.
Мы вышли на улицу. Уже было темно. Воздух казался особенно чистым.
Всё радовало. Свобода и Надя пьянили. Чувство безграничного
счастья охватывало меня..-.
Наше венчание, на котором
кроме моей старшей сестры Юли присутствовала моя мать,
самоотверженно приехавшая из Финляндии, состоялась 19 августа 1918
года в церкви протопресвитера Военного и Морского Духовенства Желобовского на Фурштатской улице, в день торжественных
похорон убитого комиссара Урицкого. Идя вместе с матерью пешком в
церковь, мы поминутно встречали автомобили с вооружёнными
красноармейцами и озабоченными штатскими, мчавшимися не то на
похороны, не то на новые выемки буржуев. В воздухе пахло
новым «углублением» революции. Государь Император, Государыня
Императрица и вся Царская Семья уже были зверски убиты в Екатеринбурге
4 июля с.ст. 1918 года. В городах вновь шли массовые аресты
и расстрелы. Жутко было, особенно в такое время, брать на себя ответственность
за чужую жизнь. Стоя в церкви в ожидании невесты, невольно
думалось о будущем. Неуверенность в завтрашнем дне вызывала
всякие сомнения, отнюдь не помогая сдерживать волнение.
Надя вошла в церковь
храбрыми шагами — её довез извозчик князь Петр Ухтомский, офицер Л.-Гв. Измайловского полка (61-й курс Александровского
Лицея, выпуск 1905 года), подошла бодрая, уверенная, радостная
и незаметно крепко сжала мне руку. Говорили, ей шло подвенечное
платье. Началась служба. Таинственно соединялось воедино
то общее, а главное, то разное, что было в нас. Страх заполнял душу. Хотелось
сосредоточиться, но волнение и плохое знание обряда мешали
этому. Один и тот же призыв мелькал в голове: «Помилуй нас, Господи,
вразуми меня, поддержи нас». Венчание кончалось. Умиление, побеждая
страх, заполняло всё сильнее радостью. Священник
сказал краткое слово, и нас, смущённых непривычной
двойственностью, стали поздравлять, удивляясь храбрости нашего
поступка. Позднее, за ужином, хорошее старое вино, случайно не
отобранное большевиками, располагало пить лишний раз за наше
здоровье, и, забывая прислушиваться к доносившемуся шуму
автомобилей, мы просидели далеко за полночь, вспоминая ещё недавнее,
хорошее прошлое. Моими шаферами были моего полка ротмистр Дворжецкий
и мой однокурсник по Александровскому Лицею граф Соллогуб.
После свадьбы мы поселились в большой пустовавшей квартире моего однокурсника по Александровскому Лицею фон Этлингера—он был женат на Беленченко,
его сестра графиня Берг. Они успели бежать за границу. Надя стала
проживать по своему бельгийскому девичьему паспорту, я же, хотя и
достал себе новый документ о фиктивной службе у большевиков
(старый мне при освобождении из-под ареста не возвратили), всё же не
прописывался и далеко не каждую ночь решался провести дома.
Необходимо было поскорее покинуть Совдепию, тем более
что два раза ограбив наши кассы, большевики принудили ликвидировать
и кафе и антикварный магазин. Однако ехать с женой на юг без нужных документов
казалось рискованным. Финляндская же виза, которую взялась выхлопотать моя
мать, благополучно возвратившаяся в Финляндию, не приходила.
Случай помог.
Бегая по разным специалистам
обхода всяких изобильно сыпавшихся противоречивых указов (мне
устраивали фальшивую украинскую метрику), я как-то столкнулся с тем
молодым человеком, который помог моему быстрому освобождению
из-под ареста. Он кончил несколько позднее меня тот же
Александровский Лицей — почему я его и знал, был во время войны
офицером, а затем, не отличаясь особой щепетильностью, успел в
чём-то значительном угодить большевикам. В
награду за это, хотя его отец владел крупным имением под Петроградом
и при «царизме» занимал явно буржуазную должность уездного предводителя
дворянства, он получил завидный пост начальника охраны
Финляндской границы, который давал ему возможность жить припеваючи,
взимая с богатых буржуев крупные суммы в виде «благодарности» за облегчение их
выезда за границу.
«Как? После ареста Вы всё
еще здесь?—с удивлением спросил он. — Я
думал, Вы уже давно уехали. Напрасно рискуете. Не сегодня-завтра Вас
обязательно арестуют, и уж не рассчитывайте так же скоро отделаться.
Неужели так и ждёте у моря погоды? Не может быть, чтобы Вы не
предпринимали чего-нибудь». Я осторожно рассказал свои мытарства.
Он немного подумал и сказал: «А не хотите ли с женой ехать от нас
курьерами в Скандинавские страны, но обязательно пароходом Петроград
- Стокгольм?» Я был совершенно огорошен таким неожиданным
предложением. «Позвольте переговорить с женой. Завтра Вам дам ответ». —
«Согласен. Но буду ждать Ваш ответ обязательно завтра,
не позднее», — ответил он. Мы разошлись.
Принять какое-либо решение
было трудно. Если до сих пор мне везло, то это была, конечно,
счастливая случайность. И метрика, и финляндская виза вот уже сколько времени заставляли себя ждать, и всё
не было никакого результата. Так тянуться могло ещё долго, и тогда вернее
всего я мог бы дождаться не их, а нового ареста. Но пускаться с Надей в предлагаемую
авантюру было не менее страшно. Оставалось одно — ехать самому,
уговорив её остаться и дождаться отъезда её семьи в бельгийском
поезде. От такого плана Надя отказалась категорично. Она
сердилась, плакала и твердила упрямо одно: «Мне всё лучше,
чем расставаться с тобой. Где ты будешь, там буду и я». Скоро она придумала
свой план атаки. Она стала доказывать, что мы преувеличиваем
опасность. Она утверждала, что если мы попадёмся, то в первую
очередь пострадает молодой человек, предложивший нам такую командировку, а он,
конечно, не стал бы из-за нас рисковать своей драгоценной персоной. В
её горячих доводах была доля правды, и эта доля правды поднимала уверенность в
удаче. К тому же её вера в жизнь и счастье заражали. На следующий
день, поссорившись сначала со мной, Надя всё же настояла ехать вместе
к молодому человеку, и мы сообщили ему о нашем согласии.
Первое, что потребовал
молодой человек, — это подписать какие-то листы чистой белой
бумаги, уверяя, что в них нет никакого подвоха для нас. Уже
значительно позднее я узнал, что это были расписки в получении
будто бы нами подъёмных и суточных денег, которых мы, конечно,
не получали, и это объяснило его заинтересованность в отправке
таких курьеров за границу. Затем начались хлопоты. Нужно было
с его скрытой помощью получить официальные большевистские документы
на основании им же выданных фальшивых паспортов и самостоятельно
получить иностранные визы. У меня дело не спорилось. Не хватало
самоуверенности. Разные мелочи, постоянно вызывая подозрения,
грозили отнять возможность бегства или вызвать, что было бы ещё
хуже, арест. Раз, когда упорно и подозрительно, как мне
казалось, меня рассматривая, отказались поставить
какой-то штемпель и пошли за справками, я так струсил что всё
раскрылось, что, не ожидая дальнейшего, спешно удрал. Видя мои
неудачи, Надя уговорила позволить ей помочь мне. Её находчивость,
приветливо-весёлое красивое лицо и настойчивость говорили в её пользу.
Хлопоты стали быстро подвигаться вперёд. Нужно было видеть, с
какой детской радостью Надя гордилась, что справляется с трудностями лучше
меня, и с какой важностью заставляла иногда оставаться курить
на каком-нибудь углу, ожидая её возвращения. И действительно, своими смелыми
остроумными ответами она умела обезоруживать «товарищей», и ей
куда лучше удавалось без меня настоять на своём.
Наши хлопоты пришли наконец к концу. Накануне отъезда мы вновь
встретились с нашим молодым человеком, и он, между прочим, сказал,
как говорят о незначительной подробности, что весь риск его и наш в том, удастся ли нам благополучно проскочить Кронштадт.
Оказывается, «краса и гордость революции», обвиняя Петроград в контрреволюции, не только не желал
ему подчиняться, но ещё контролировал его благонадёжность самовольной
проверкой документов. Поясняя,
что такой проверке не стоит придавать большого значения, так как матросы,
проверяющие документы, ничего в них не смыслят, молодой человек предупредил, что его
попытка воздействовать на Кронштадт могла бы привести только к снятию нас с
парохода. Поэтому он советовал
быть осторожными и, отнюдь не выдавая двойной игры, держать себя как полагается агентам
правительства, то есть, если нужно, спорить, требовать и грозить. Знай я раньше такую серьёзную подробность, никакое Надино
упорство не заставило бы меня согласиться ехать с нею вместе. Но отказываться от её поездки
накануне отъезда, зарегистрировавшись
вдвоем при выполнении формальностей в бесчисленных комиссариатах, рисовалось равносильным лечь
добровольно в пасть
льва. Мы были прижаты к стене, и отступление казалось отрезанным.
Ранним холодно-туманным петроградским утром (сентябрь 1918 года)
сонный извозчик поплёлся с новоиспечёнными большевистскими курьерами и их
скромным багажом на пристань Петроград - Стокгольм. Последний раз
сказалось влияние молодого человека: выездные визы были поставлены
(когда бы это знать) без всяких осмотров и опросов. Оказавшись на палубе
шведского парохода «Густав-Ваза», мы молча отдались своим сумбурным
настроениям.
На пристани шла обычная
толкотня и суматоха. Возможность нашего отъезда, видимо, не
возбуждала подозрений. Мы начинали чувствовать большую
уверенность в себе и в конец узаконенной принадлежности к убойному
племени буржуев. Впереди уже манили безопасность и право на жизнь. Животная радость, радость
затравленных зайцев, хитростью прорывающих
беспощадный собачий круг, минутами
охватывала нас. Мы с трудом справлялись с ней. Безбрежное счастье, самое примитивное — но не оно ли и самое
сильное — не могло не просвечиваться.
Это сознание пугало.
Его ещё было стыдно перед
моей старшей сестрой Юлей, стоявшей из предосторожности вдали
на тротуаре. Выражение её лица было полно отчаяния. Изо всей семьи
она оставалась уже одна в Совдепии (значительно
позднее ей удалось бежать в Финляндию в лодке контрабандистов).
Каждое новое лицо на пристани волновало. Оно связывалось с возможным открытием
нашего бегства, арестом, тюрьмами, издевательствами. Но вот заработали машины,
сняли сходни и пароход стал медленно отчаливать.
Инстинктивно перекрестившись, мы спохватились и застыли от безумия
своего контрреволюционного поступка. Пароход отчалил. Прибавляя
ход, он шел по Неве. Стали уходить дома, набережная, Петроград,
Россия. Уходило всё хамство, вся низость, жестокость,
мерзость и грязь, развернувшиеся с чисто русской наготой и размахом, но вместе
с ними уходило и всё родное, глубокое и святое, что есть и всегда
будет, как нигде, на Руси. Тоска и грусть заглушали надежды и
радость...
Офицер парохода, требовавший
у пассажиров документы для представления капитану, вернул
нас к действительности. Он стал внимательно просматривать наши
большевистские заграничные паспорта с выездной визой, данной на
пристани, и спросил: «А где же въездные визы в Швецию?» Озадаченный
его вопросом, так как был уверен, что никто до Стокгольма не
станет требовать шведских виз, раз у капитана имелся список выданных
шведским консульством разрешений, а большевики интересовались
только выездной визой, я медлил ответом.
Офицер, настаивая, стал
возвышать голос. Кругом нас на палубе стояли с озабоченными, подозрительными
лицами неопределённого вида люди, не то убегающие из совдепского рая буржуи, не то чекисты. Они
явно интересовались ходом передачи документов. Заметив заминку,
некоторые подошли поближе и, откровенно прислушиваясь к разговору,
стали внимательнее рассматривать нас.
Объяснять что-либо публично,
имея указания до отъезда из Кронштадта не открывать двойной игры, было
рискованно. Пришлось, стараясь скрыть своё смущение, предъявить
и наши старые, царские, для проживания в пределах России, паспорта, где вопреки
всяким правилам были поставлены шведские визы (ставить визы на
большевистские паспорта дипломаты не пожелали). Офицер удивлённо
посмотрел на наши двойные документы, потом посмотрел на нас,
усмехнулся и, забрав их, сказал, что вернёт после осмотра. Но какого
осмотра — капитанского или большевистского в Кронштадте — не
объяснил. Мы решили не торопиться и ждать до последней возможности.
«Густав-Ваза» вышел из
Петрограда с большим опозданием и стал подходить к Кронштадту к шести часам
вечера того же дня. Не успели мы стать на якорь, как сразу поднялись шум и
беготня. С приближением же семи часов вечера, времени ожидания
комиссаров, стали увеличиваться озабоченность и нервность
пассажиров. Уже было шесть с половиною часов, когда, измучившись
ожиданием возврата паспортов, я пошёл к капитану, добиться которого оказалось
нелегко.
Капитан парохода, швед, не
говорил по-французски, но знал английский язык, которым я не владел. Пришлось
объясняться через его помощника. Выслушав перевод, он строгим,
официальным голосом приказал мне передать, что внутренней политикой чужой
страны не интересуется и как представитель нейтральной державы (война ещё не
кончилась) не имеет права, во избежание недоразумений, делать какие бы то ни
было исключения. Его обязанность предъявлять на контроль местных
властей все документы пассажиров, и отступать от исполнения этой
обязанности он не собирается. Выждав передачу своего
ответа, капитан вежливо поклонился, открыл дверь своей каюты, и я вышел.
Вышел я настолько
ошеломлённый ужасом предстоявшего, что с трудом
нашёл свою каюту. В каюте было темно. Надя, боясь как бы не заметили
её волнения и наблюдения за причалом лодок, электричества на
зажигала. Вполголоса я передал ей ответ капитана, и она без слов
поняла, чем это могло грозить нам. Отчаяние овладело мной. Я не
мог себе простить, что, узнав риск Кронштадта, всё же поддался желанию
Нади ехать вместе, когда была возможность ей выехать позднее с поездом
бельгийцев.
Сознание своей оплошности,
своей непростительной вины перед её, видимо, исковерканной, если не загубленной
жизнью, душили меня. Я мог
только молча целовать её руки. Своим женским чутьем Надя поняла, что творилось у меня на душе. «Я
сама хотела этого. Ты не виноват. Мне так трудно без тебя, — ласково ободряла
она и задумалась. — И всё же нужно во чтобы то ни стало уговорить его, — уверенно продолжала Надя. — Я говорю по-английски и
попробую, не удастся ли мне, что тебе
не удалось». — «Да теперь уже семь часов! Он наверное с большевиками», — возразил я. «А вдруг
они опоздали — мне везёт!» — смеясь,
ответила она и побежала наверх. Зародилась слабая искра надежды. Минуты казались непомерно длинными... Уже возвращались беспокойства. Вдруг послышались
быстрые шаги, и Надя, радостная,
влетела в каюту: «Их ещё нет, и я всё устроила!» — «Что устроила?» — «Капитан отдал шведские визы».
Мы бросились в объятия друг друга...
Наступила полная темнота. Мы
стали наблюдать за причалом лодок, но, ничего не дождавшись или не заметив в
темноте, уснули как убитые. Густой туман задержал «Густав-Вазу» на 12 часов.
Большевики приехали только на следующее утро в 8 часов, а через час после их приезда
мы благополучно стали отходить от Кронштадта.
Наша радость была
преждевременной. Молчаливо наблюдая истребление офицерства
большевиками, немцы вылавливали тех немногих, которым удавалось спасаться
морским путем, и заключали их как военнопленных в свои концентрационные
лагеря. Мы подходили к Ревелю.
На палубе уже стоял стол,
покрытый зелёным сукном, и стулья; пассажиры же были по-военному
выстроены вдоль борта. Чувствовалось ожидание людей порядка,
системы, власти. Не успел пароход остановиться, как подъехал немецкий офицер,
имея в виде адъютантов двух большевиков, матроса и штатского. Они быстро прошли
к столу. Сел один офицер. Начался допрос. Я был пятым. «Вы офицер», —
оглядывая мой полушубок и папаху, резким голосом, на хорошем
русском языке утвердительно сказал немец. «Нет, — отрекся я.
«Однако Вы призывного возраста», — настаивал он. «Я
работал в Красном Кресте», — был мой ответ. Офицер помолчал.
«Признаете ли Вы теперешний строй в России?» — с чуть заметной усмешкой,
всматриваясь в меня, продолжал он. «Да», — ответил я. Что другого я
мог ответить, глядя с возмущением, в упор, на знавшего, из каких
условий приходилось выбираться, и всё же издевавшегося надо мной
немца. «Где Вы служите? Кто Ваш ближайший начальник? Кто глава Вашего
ведомства? Кто его помощник?» — посыпались вопросы.
Зачислив себя в Комиссариат
по иностранным делам, на последний вопрос я назвал первую попавшуюся фамилию,
но немец и его ассистенты, видимо, были не лучше меня
осведомлены о помощнике народного комиссара по иностранным делам и
ничего не возразили. «Итак, Вы утверждаете, что едете как курьер
Вашего правительства?» — ещё спросил он. «Еду как курьер
правительства», — повторил я. Наши глаза опять встретились.
Пошептавшись с большевиками и что-то отметив у себя в книге, немец
начал допрос следующего. «Снимет или нет?» — гадали мы с Надей.
Двух пассажиров немец снял с парохода, но меня в числе их не
оказалось.
* * *
В Стокгольме я сразу же
поехал к нашему бывшему Российскому Императорскому послу Гулькевичу. Здесь меня весьма приветливо встретил
бывший торговый агент при Посольстве Никольский, с которым
когда-то я вместе учился в 3-й петербургской гимназии. Он же меня и представил Гулькевичу, которому я
вручил большой запечатанный
конверт на имя советского посла Боровского, данный мне нашим молодым человеком при отъезде. В нём
оказалось два листа чистой бумаги.
Подъезжая к Стокгольму, мы
предполагали, выполнив формальности, ехать через Францию на юг России, где
Белые армии уже дрались против большевиков. Однако стоимость
проезда и цены нужных виз (полученные в Петрограде оказались
недействительными) были так велики, что пришлось от такой поездки отказаться.
Оставалось, при скудности наших средств, ехать на крайний Север в
Архангельск. Там тоже началось, с помощью главным образом англичан,
формирование Белой армии, и туда на проезд выдавались пособия.
Но вскоре стокгольмские представители Белого движения предложили
прикомандироваться к нашему старому Генеральному Консульству
для работы по отправке офицеров, проживавших в Скандинавии, в
архангельскую армию, и мы остались в Стокгольме.
Миниатюрный Стокгольм казался после всей
грязи, разведённой «товарищами» в Петрограде, только что
вымытым и выглаженным. Приятно было не видеть на улицах груд
окурков, грязной бумаги и шелухи от подсолнухов. Приятно было не
встречать грузовиков, переполненных вооружёнными, неряшливо одетыми
большевиками. Приятно было ходить по улицам без страха
попасть на углу в засаду красноармейцев или, слыша шум автомобиля, быть
уверенным, что это не чекисты, мчащиеся за новыми жертвами. Всякие
мелочи, подчёркивавшие нормальную жизнь, вызывали восхищение
и радостное недоумение возможности и нам ими пользоваться. Но
старые привычки укоренились, и не без страха вызвать
подозрения мы решались купить сразу две булки, да ещё белые, или навести
справку у городового. Ночью же, случайно проснувшись, ещё долго
пугались шуму автомобилей, навевавших петроградские
кошмары. Поселились мы в крохотной комнате маленькой
гостиницы. В ней с трудом можно было разойтись, но на войне
приходилось ютиться и в худших условиях. Надя провела войну
сестрой милосердия, работая в поездах-теплушках Красного Креста,
предназначенных для наивозможно близкого продвижения
к нашим боевым линиям (их в случае надобности было
не жаль бросить на произвол судьбы), получила все четыре
степени Георгиевской медали, ко многому притерпелась, и меня не
удивляла простота, с которой она принимала тесноту нашего пристанища. Зато
легкость, с которой она, избалованная деньгами, мирилась с нашим
постоянным безденежьем, глубоко меня трогала.
О себе Надя почти не
думала. Когда же удавалось навести экономию, тратила всё на меня. По её особо
оживлённому виду я уже знал, что готовится сюрприз. И действительно, где-нибудь
в комнате незаметно стояла понравившаяся мне вещь. «Ну как тебе не стыдно, — бывало, вместо благодарности
говорил я. — Как тебе не стыдно покупать дорогие пустяки. Ведь я
же их не покупаю тебе». — «Мне ничего не нужно, — виновато отвечала
Надя. — Я получила всё, что хотела, а у тебя всегда есть очередное
желание. Если бы ты знал, какая мне радость делать тебе
удовольствие, ты бы не бранил меня». Слезы не то счастья, не то обиды
блестели у неё на глазах, и любое оружие выпадало из рук.
Утром, после моего ухода на
службу, у Нади всегда было какое-нибудь занятие, но после
завтрака, не зная, чем заполнить её время, я придумал её укладывать спать. Как
маленькая девочка, она ложилась в постель, я закрывал ставни,
ставил будильник, чтобы успеть ей вовремя проснуться и привести себя в порядок
к обеду, и уходил на работу, довольный найденному выходу из
положения. «Ты путаешь. Я тебе не дочь, а жена!» — смеясь, говорила
Надя, добродушно-весело
подчиняясь такому режиму. Её чутьё не ошибалось. Если в жизненно-практических вопросах Надя была моя опора и,
признавая её большую энергию,
расторопность, находчивость и уверенность в себе, я охотно на неё опирался, то, не менее
определённо чувствуя свое духовное
превосходство, видел в ней ещё во многом девочку и отцовские чувства, которыми началось наше сближение, не
только не прекратились, но даже
усилились, как-то совсем просто переплетясь с новыми отношениями.
Близких знакомых у нас в
Стокгольме не оказалось. По вечерам, если бывала дурная погода,
мы иногда ходили в синема, где на патетических
местах меня забавляло значительно больше экрана выражение
её лица; в хорошую же погоду делали прогулки. Надя любила ходить.
Окрестности были красивы, глубокий снег и иней напоминали Россию,
и мы незаметно уходили далеко за город. Всегда оживлённая, Надя
всю дорогу весело щебетала, смеялась, веселила меня. Иногда задумавшись,
я упускал ход её мыслей, благо она не особенно требовала
реплик, и тогда музыкально гармоничный тембр её голоса, сливаясь
с другими звуками окружавшей природы, доносился как шум весёлого
ручейка. Я любил этот аккомпанемент. Бывало досадно, когда он вдруг
обрывался и будил меня. «Ну повтори. Что я сказала? —
обиженно спрашивала Надя. — Не понимаю, о чём думать. Как не
наслаждаться, когда кругом такая красота. Ну что за любовь
комкать жизнь. Бери её проще. Открой шире глаза.
Глубоко затянуться иным дымком большое наслаждение», — уже задорно-весело
кончала она, и мы поворачивали
обратно в город.
***
29 октября /11 ноября 1918
года немцы были вынуждены сложить оружие, и война
наконец кончилась.
Зима этого года была в
полном разгаре, когда я стал замечать какую-то озабоченность Нади.
Как-то вечером, возвратясь со службы, я нашел
её особенно нервной. На мои вопросы и ласку она расплакалась,
как всегда по-детски всхлипывая и обильно орошая слезами. Успокоившись,
Надя наконец призналась, что «ожидает» и очень счастлива
этим, но боится, разделю ли её радость. «Пойми, перед всем, что
он нам даст, никакие трудности испугать не могут. Да и Господь нам
поможет», — говорила она заливаясь слезами. Её напугали
разговоры о скромности нашего бюджета, который заставлял
бояться прибавления семейства. Однако
быстро уверовав в искренность моего желания иметь особенно сына и
видя мой подмокший воротничок, её счастливый,
детски-доверчивый смех легко заменил слёзы.
Наша семейная жизнь текла
ровно и дружно. Любовь и ожидание ребенка, заполняя и
скрашивая дни, мирили Надю с однообразием скромной действительности, и
она, видимо, была удовлетворена. А я? «Ты маньяк, — не без горечи говорила
Надя. — Ты не любишь, а привык ко мне, ну вот как к этой
пепельнице». Её чутьё не изменяло ей. Тот порыв, неведомо от чего
рождающийся, который, заставляя сильнее биться сердце, туманил ей
голову, вызывал восторги и надевал на глаза розовые очки, не народил
встречного порыва. Моя возраставшая привязанность при ярком
свете её чувства была слишком тускла и, не замечая её, она объясняла
нашу дружную жизнь самым для себя обидным способом.
Пришла весна 1919 года.
Стокгольм, окутавшись зеленью, похорошел. Мы уже вполне освоились
с ним, а Надя, имевшая способности к языкам, даже заговорила
по-шведски. Своё положение она переносила легко. Прогулки за город участились,
а в праздничные дни уютные маленькие пароходы возили нас по
живописным шхерам.
К этому времени моей
старшей сестре Юле, решившейся бежать из Петрограда в лодке с
контрабандистами, удалось благополучно добраться до Финляндии, и она
соединилась на даче, в местечке Мустомяки с моей матерью и всей семьёй моей сестры
Ольги Шабельской. Отойдя от прелестей петроградской жизни, пребывание в Мустомяках
стало сильно угнетать сестру Юлю. Жить на иждивении Шабельских,
финансы которых были не в
блестящем состоянии, она не хотела, а так как мечтать найти какую-нибудь работу
в такой дыре не приходилось, она стала хлопотать о визе себе и нашей
матери в Швецию, ко мне.
Уведомленные о
предполагаемом их приезде и сознавая полную материальную невозможность
их приютить даже в той же скромной гостинице, где мы
продолжали жить, Надя и я стали себе подыскивать небольшую дачку в
окрестностях Стокгольма. Поиски, конечно, потребовали времени,
между тем, получив довольно быстро нужные визы, сестра Юля сообщила, что по
разным соображениям им неудобно задерживаться в Финляндии и они выезжают в Швецию.
Что делать? Друзья помогли.
Посланник Гулькевич, знавший через
Никольского про мои волнения, как-то вызвав меня, сообщил, что графиня
Поссе, одна из видных представительниц шведского общества,
заявила желание — как впрочем и некоторые другие лица
высшего местного общества — приютить у себя нескольких русских беженок, а
так как к ней можно отправить только исключительно надёжных беженок,
то он был бы мне чрезвычайно благодарен, если бы я уговорил мать и сестру
прожить несколько времени у Поссе.
Моя мать и сестра Юля
посмотрели на такую ссылку довольно кисло, но другого выхода не
было и они, волнуясь, поехали в имение графини Поссе, находившееся довольно далеко от Стокгольма. Общие
волнения скоро рассеялись. И старуха Поссе,
и вся её довольно большая семья оказались милыми, симпатичными
людьми, принявшими и мать и сестру с распростёртыми
объятиями. Дочери графини Поссе не только подружились
с Юлей, но заобожали её, у самой же графини оказались
общие интересы с моей матерью, так как она, так же как и мать, увлекалась
сельским хозяйством и сама занималась своим имением.
Когда через месяц-полтора мы наконец нашли себе дачу в окрестностях
Стокгольма, сравнительно недалеко от курортного местечка Salsjfbaden, и мои переехали к нам,
они много рассказывали о своем житье-бытье у Поссе и
о том, как трогательно-сердечно их провожали. Юля ещё долго была в
переписке с дочерьми графини.
На нашей даче мы жили весьма
скромно. Сестра Юля и я день проводили на работе, Надя же,
остававшаяся с моей матерью, была полна предстоящим своим
материнством. Чаще всего нас здесь посещали барон Гастон Гротгус (училище
Правоведения, Кавалергардский полк) с женой, рожд.
Неклюдовой (сестра моего рано скончавшегося большого друга
по Александровскому Лицею — 62-й курс — Васи Неклюдова), Настасья Кузьмина-Караваева, друг Нади и Юли (дочь генерала Селиванова,
взявшего австрийский Перемышль, она была старшей
сестрой милосердия на их
санитарном поезде) и чета Шаховских. Княгиня была из симбирских
Анненковых, её же муж, веселый, забавный рассказчик, состоял при Великой Княгине Елизавете Маврикиевне (вдова Великого Князя Константина
Константиновича, известного поэта, писавшего под псевдонимом К.Р.). Все они жили в Salsjfbaden.
* * *
Моя работа по отправке
военных чинов в архангельскую армию продолжалась, но главное уже
было сделано. Оставалось всё меньше оснований задерживаться в Швеции. Принять участие
в активной борьбе с большевиками я стремился
со времени начала действий Белых
армий. Ехать на юг России из Петрограда не удалось. Отъезд на крайний Север из Стокгольма был отложен из-за
обязанностей, возложенных
начальником штаба архангельской же армии, и моя совесть была спокойна. Но
причина задержки кончалась, и голос совести заговорил опять.
К тому времени, когда мне
пришлось решать вопрос об отъезде в Белую армию (июнь 1919
года), родители Нади, выехавшие из Петрограда после нашего бегства,
уже успели обосноваться в Лондоне. Им, разорённым революцией, помог
брат Надиного отца, обладавший крупным состоянием, и видимо,
они не нуждались. По крайней мере они приглашали
поселиться вместе, подчёркивая, что это их не стеснит. Считая,
что такая возможность устроить Надю не оставляла никаких оправданий
отказаться от поездки на Север даже из-за её беременности,
я отправил телеграмму в Архангельск с просьбой дать
разрешение на приезд и стал издалека приготавливать Надю к своему отъезду. На мои
рассказы то о жизни и действиях архангельской армии, то о сокращении
работы и недоумении перед дальнейшим, она подозрительно
посматривала на меня, но мысль о возможности моего отъезда без неё,
видимо, не приходила ей в голову. «Никто кроме тебя об этом ещё и не думает.
Вот через полгода родится маленький, тогда и уедем втроем
хотя бы в тот же Архангельск», — говорила она и переводила разговор
на более интересную тему.
После отказа Архангельска и
моей вторичной телеграммы пришло наконец
разрешение на приезд. Как-то вечером Надя получила от своих письмо с
настойчивым советом приехать на роды в Лондон. Доказывая
всю необходимость, при скромности нашего бюджета и её неопытности,
воспользоваться приглашением, которое обеспечивало и ей и
младенцу лучшие условия и уход, и видя, что она
серьёзно не возражала против такого плана, я решился объявить мой
отъезд.
Ответом было море слёз. Днём
выдержка перед посторонними и суета сборов помогали Наде владеть собой, зато
вечера заполнялись раздираниями, кончавшимися поздно
ночью. То настаивая взять её с собой,
она спрашивала, почему не произвести на свет в Архангельске, где рождаются же
дети и где должна же быть хоть одна акушерка; то, уговаривая
отложить поездку на полгода и ехать всем вместе, она умоляла не оставлять её.
«Пожалей меня, — просила Надя. — Я не выдержу того ужаса, что на душе.
С тобой никакие трудности меня не пугают. Ничего мне не нужно,
кроме тебя. Даже не нужно моего маленького. Я и его и всё люблю
только через тебя. Мои мысли, мои чувства — всё полно тобой, как же ты
уедешь от меня? Мне нечем будет заполнить мою пустоту. Ты не так
любишь, как я, и тебе не понять всего, что раздирает мою душу. Я буду
так одинока, так беспомощна, и сил не хватит терпеть разлуку.
Пожалей же меня, останься со мной», — умоляла Надя, а слёзы широкой,
неудержимой рекой текли по её лицу. Рыдания мешали говорить, её
голос дрожал и прерывался, слова путались и часто были бессмысленны, но всё
кричало о помощи, что никаким нервам было не выдержать этого.
Мои слёзы мешались с
потоками Надиных слёз. Я старался всей своей лаской доказать ей
силу своей привязанности и любви, которую сознал в эти тяжёлые дни; её
долг беречь себя и трудность этой разлуки не только для неё; но она
не верила мне. «Я тебе надоела», — говорила Надя и снова тряслась от
рыданий. Издёрганные и усталые, мы наконец засыпали,
чтобы на следующий вечер пережить всё сначала.
За
несколько дней до отъезда, отчасти под влиянием своих,
писавших, как косо смотрят на тех, кто не уехал на Белый
фронт, и доказывавших безумие сейчас ей ехать в Архангельск,
отчасти жалея меня, Надя как будто опомнилась, и мы стали обоюдно поддерживать
друг друга. Из Стокгольма мы выехали вместе поздно вечером на
Христианию (Осло), откуда на следующий день Надя должна была ехать через
Берген в Лондон, а я через Тронгельм в Архангельск.
Эту ночь в поезде мы почти не спали. Слёз не было, но уже стоявшая
перед глазами разлука измучила хуже предыдущих ночей...
Я стоял на ступеньках вагона
и в последний раз целовал Надины руки. Говорить мы не могли.
Накопившиеся слёзы душили. Надя смотрела страдальчески жалкими
глазами и напрягала силы казаться спокойной. Хотелось всё
бросить и выпрыгнуть на платформу. Поезд тронулся. Мы перекрестили друг
друга, затуманившиеся глаза с трудом различали взмахи белого
платка, и всё скрылось...
В Тронгельме
мне удалось соединиться с Христианией по телефону. Ещё раз услышав голос и ласковые слова Нади, я сел на большой
комфортабельный норвежский пароход, который и повёз меня к границам
России. Сознание возвращения на родину ободряло и заставляло
спокойнее смотреть на только что пережитое. Силу чувства трудно уловить
в нормальных условиях жизни. Привычка затушёвывает яркость
красок, и только переживание крупных семейных событий, оживляя
краски, дает сознание силы привязанности и любви. Пережитые дни
дали мне сознать силу моего чувства к Наде. Я ясно видел, что всё моё
существо стремилось как можно полнее и крепче духовно слиться с
нею. Но как ни странно, одновременно чувствовал, что что-то мешало
слиться так, как хотел. Я сознавал, что люблю Надю, но как будто, живя
в нормальных условиях, устал от того, что составляло в
ней мою опору в трудные минуты. Устал от оживления, энергии и
суеты, хотя обойтись без них тоже не мог. Устал, как устают от
детей, не переставая любить ни их, ни их оживление и
жизнерадостность. Не разлюбил, а духовно устал от жены-дочери,
жену же друга не находил. Мне не верилось, но где-то в очень далёком
уголке незаметно затаилась, не умаляя грусти разлуки, радость
временного отдыха. Возможность такого штриха казалась
невероятной, так трудно было оторваться от Нади, и он исчезал в тоске
одиночества, привязанности и любви, но вспоминались её слова: «Я
надоела тебе». Если своим чутьём Надя, хотя и неверно, всё же уловила какой-то
оттенок, значит эта нотка не была
результатом фантазии и могла промелькнуть даже яснее, чем мне
представлялось. Но всё это было и болезненно-тонко, и
оскорбительно. Свежие воспоминания становились тяжелее, и слезы
набегали
чаще на глаза....
Погода стояла великолепная.
Я часами сидел на верхней палубе, наслаждаясь красотой
кругом. Солнце ярко светило все пять дней перехода до Вардо. Океан был ровен как зеркало и так прозрачен, что можно
было на большой глубине следить за движениями рыб. Однако его
ширь бирюзового цвета показывалась редко. Мы шли красивыми норвежскими
фиордами, которые ежеминутно меняли декорацию. То с
одной, то с другой стороны поднимались высокие скалы, густо покрытые
зеленью, а местами они так сближались и оставляли такой узкий
проход, что казалось, не пройти по нему.
Чем дальше мы продвигались
на север, тем зелень скал исчезала сильнее, зато белизна их
вершин, окутанных снегом и тучами, становилась сплошнее. Десятки
тысяч чаек поднялись со Скалы Чаек, когда, свистя чтобы поднять их, пароход
проходил мимо неё, и облепили нас. Мы вошли в полярный круг.
Солнце, сутки не скрываясь за горизонт, стало
заменять ночь сплошным днём. Обогнув Nord Cap, самую северную точку Европы, пароход причалил наконец к Вардо. Здесь
нужно было пересесть на наш русский пароход. Он уже стоял у
пристани. «Зосима», как гласила первая увиденная с выезда из России
русская надпись, был и грязен и неуютен. Его капитан был полупьян, лица ругавшихся
матросов не внушали доверия, но развевавшийся на корме наш трехцветный
флаг радовал и умилял. Через несколько часов мы уже покинули
Вардо и вышли в открытый
Ледовитый океан. На следующий же день вошли в русские воды и стали
подходить к русскому городку.
Ясное утро позволяло
вглядываться вдаль. Мы шли широким, единственным на крайнем Севере
незамерзающим из-за тёплого течения Гольфстрима заливом,
окаймлённым дикими почти без растительности скалами. Впереди появились точки
города Мурманска. Он поражал своею мизерностью. Это была скорее
деревня, зато на рейде царило большое оживление. Шныряли катера с
нашим флагом, разгружались огромные английские транспорты, стояли
иностранные военные суда, развевались всевозможные национальные
флаги, но английский флаг доминировал и вытеснял все другие, в том
числе и наш русский. Мы подошли к широкому молу. Английский сержант
стал проверять документы. На пристани английские солдаты стояли на постах.
Всюду виднелась английская форма и раздавалась английская речь.
Казалось, мы приехали не к
себе в Россию, а в английскую колонию. Всё это больно
кольнуло самолюбие. Нужно было убеждать себя, что без посторонней помощи здесь
не наладилась бы борьба с большевиками и в интересах самой
России не выказывать чувств обиды за унижение её достоинства. Пришив погоны на китель и надев кокарду на фуражку, я пошёл в город к русскому коменданту и узнал, что дальнейшая
поездка в Архангельск отпадает, так как мне надлежит явиться в штаб командующего войсками Мурманского
района, находившийся на станции Кемь
в восьмистах верстах по железной дороге от Мурманска и приблизительно в
стольких же от Петрозаводска.
Прибыв на станцию Кемь, я
был причислен к штабу командующего, генерала Скобельцына, который был насыщен офицерством. Занять
всех абсолютно было нечем. Мне посоветовали перевестись в один из
пехотных полков. Тут произошло из-за меня какое-то недоразумение
между англичанином, временно командовавшим этим русским полком,
и генералом Скобельцыным. В переводе мне отказали.
Тогда я зачислился во вновь
открытую авиационную школу, начальником которой был назначен
мой приятель Ильин (сын главноуправляющего Красным Крестом,
паж, Л .-Гв. Конный полк). Однако вскоре прибыла
большая партия лётчиков и её закрыли. Прибытие в штаб командующего
моего однополчанина Кирилла Нарышкина (позднее он женился на
дочери генерала Скобельцына) несколько сгладило скуку
безделья.
Наконец 1 августа 1919 года
меня назначили исполняющим обязанности обер-офицера при
помощнике генерал-губернатора Северной области по управлению Мурманским
краем Ермолове, и пришлось перебираться обратно в город Мурманск.
Против такого назначения я не протестовал. Риск в тылу был не меньший.
Действительно, в случае большевистского переворота, который представлялся
возможным при намечавшемся уходе англичан из всей Северной области,
положение гарнизона города Мурманска становилось безнадёжным. Он
должен был неминуемо оказаться в руках большевиков, так как в
распоряжении мурманских властей не было пароходов для вывоза,
до норвежской же границы путь был не близкий, да ещё по скалистой
местности, покрытой большую часть года глубоким снегом. Полки фронта в таком
случае оказались бы в лучшем положении — они находились в
25-30 верстах от передовых финляндских постов, выставленных в нашей
Карелии, и имели много шансов благополучно добраться до границ
Финляндии.
В Мурманске, большая часть
домиков которого была ниссенские постройки англичан,
мне предоставили маленькую комнату в скромном, но бревенчатом доме,
где жил помощник генерал-губернатора, и дни потекли, к счастью
заполнившись работой, без которой, в особенности по местным условиям,
их было бы нестерпимо тоскливо коротать. Жизнь в Мурманске
была лишена даже самых примитивных удобств. Те немногие,
которых я мало-мальски знал раньше, попав в Мурманский край и
познакомившись с его тяжёлыми условиями, не задерживаясь, прилагали все усилия
для перевода в Архангельск, и первое время я чувствовал себя весьма
одиноко. Однако помощник генерал-губернатора Ермолов и его жена
оказались милыми интересными людьми, с которыми, подружившись сравнительно
скоро, я стал проводить вечера, и гнёт одиночества уменьшился.
Когда
начальником гражданской канцелярии генерал-губернатора
Северной области генерала Миллера (женат на сестре тёти Довочки
Давыдовой, рожд. Шиповой. Позднее в Париже он был похищен большевиками) был назначен мой beau-frère (зять) Костя Шабельский
(Константин Павлович, 67-й курс, выпуск
1911 года Александровского Лицея, Старорусский уездный предводитель дворянства,
муж моей младшей сестры Ольги), я
ездил в город Архангельск с ним повидаться. Из
городка, вернее посёлка Кеми, который расположен у Белого
моря, я выехал на крошечном пароходике, принадлежавшем Соловецкому
монастырю и обслуживаемом монахами. Этот пароходик
поддерживал по летам связь монастыря с Кемью и
Архангельском. По зимам остров Соловки совершенно отрезан от материка.
Нужно сказать для пояснения
того впечатления, которое производит Соловецкий монастырь,
что всё пространство в 800 вёрст от Мурманска до Кеми представляет пустынную
скучную местность, где как редкий оазис попадается кое-где
затерявшийся крохотный посёлочек с убогими
маленькими деревянными домиками. Растительности здесь почти
нет из-за недостаточной глубины оттаивания земли, и единственно что встречается —
это кое-где торчащие кривые, корявые, низенькие деревца. Когда
же, проехав некоторое время по шири Белого моря, вдруг на горизонте в
ярких лучах солнца показались массивные синие купола с золотыми крестами
Соловецкого монастыря, эффект был неописуемый.
Чем ближе мы приближались к
монастырю, тем впечатление от его грандиозности, мощи,
красоты захватывало сильнее. «В такой глуши такие здания, такое
великолепие? Да не сон ли это?» — пробегала мысль. Вот уже виден весь
огромный белый каменный собор с высокими белыми каменными
колокольнями, с высоким белым каменным кремлём и всеми белыми
каменными монастырскими постройками, окружёнными густым высоким
зелёным лесом, и всё это в ярко-ослепительном солнечном
освещении. Какая неожиданность! Какая потрясающая красота! Вот он,
великий оплот Руси! Вот где прячется старый защитник её северных границ
и древний источник православной веры и просвещения Севера!
Мы причалили к пристани,
построенной монахами. Меня повели к высокому белому каменному дому для
паломников и ввели в просторную чистую светлую комнату. Вскоре я
прошёл через ряд больших комнат (о
удивление! с паркетным полом), уставленных по стенам старинной
мебелью, к приветливому настоятелю. Он между прочим
сказал, что все исторические достопримечательности монастыря схоронены от
большевиков в надёжном месте.
Осмотрев пирамиды ядер,
которыми когда-то англичане обстреливали монастырь, дыры от
них в стенах кремля, пчеловодство, рогатый скот, огороды,
мастерские и верфь монастыря, где монахи строили рыбачье парусное
судно, я прошелся по чудному монастырскому лесу, который удивлял
количеством грибов. Затем пошёл поклониться в ограде монастыря
могиле Авраамия Палицына, наконец приложился в самом соборе к
мощам Зосимы и Савватия. В соборе шла служба. Горело много свечей и лампад. Тёмные лики
икон и вообще вся роспись мне
понравились. На молитве стояло много монахов, а в особом углу выделялись в чёрном с головой одеянии
схимники и молчальники монастыря. Тихие, ровные голоса служивших, какая-то особая, монастырская тишина, тихая,
молитвенная сосредоточенность монастырской
братии, мысль о древней чтимости этого места — всё это вызывало тихое,
радостное, благоговейное настроение... Одно
только в Соловецком монастыре несколько смущало — это поведение бесчисленного количества чаек,
беспрепятственно пакостивших всё что они могли!
Город Архангельск ничего
особенно не представляет, но это уже настоящий город. Там много
каменных зданий и есть трамвай. От Мурманска он так же далеко
отстоит, как, скажем, город Сызрань от Москвы.
Вдали от Нади моя
привязанность к ней стала сознаваться особенно сильно. Тоскуя и
постоянно вспоминая то разные мелочи нашей совместной жизни, то оттенки
отношения ко мне, я удивлялся, что так просто принимал её далеко
не столь обычные любовь и уют. Надя писала почти ежедневно. Её
письма, полные мелких подробностей, ласки и заботливости, я нетерпеливо
ждал, справляясь по нескольку раз в день о приходе английских
пароходов, и велика бывала радость, когда пароход
приходил и привозил 3-4, а то и больше писем. Я наслаждался ими. Это было моё
единственное развлечение.
Придя утром 28 октября 1919
года на службу, я нашел среди груды бумаг личную телеграмму—у Нади благополучно родился сын. Чувство какой-то
гордости и радость охватили меня. Так невероятно было сознавать,
что у меня есть сын, что стало существовать второе мое «я» в миниатюре.
Это было странно и даже смешно, но было приятно. А вместе с
тем становилось жутко понимать, что появилось новое уязвимое
место для всяких уколов самолюбия.
Наступила зима. Полярное
солнце, светившее круглые сутки, скрылось за горизонт и уже
больше не появлялось. Сплошной день заменился сплошной ночью. Только
на полтора-два часа по утрам добегавшие лучи как будто
восходившего солнца слегка освещали покрытые снегом верхушки скал,
окрашивая их в голубовато-розовый цвет. По небу изредка играло
красивое северное сияние, но чаще ходили белесоватые полосы. Снега
выпало много. Он густо обелил здания Мурманска, придав им опрятный вид,
и симпатично захрустел под ногами. Стали попадаться лопари. Их
высокие легкие салазки, запряжённые оленями, на которых только и
можно было ездить по глубокому рыхлому снегу, и своеобразное
одеяние, напоминавшее водолазов, подчёркивали пребывание за
полярным кругом. Но морозы, из-за тёплого течения Гольфстрима,
стояли в Мурманске слабые, всего 6-8 градусов. Только недели на две
они опустились до 35 градусов, и тогда не замерзавший залив, как будто
закипев, стал давать густые клубы пара, которым, заволочив город, погрузил его в ещё большую темноту.
***
Мой организм, подорванный
не совсем залеченной во время Великой войны болезнью
кишечника, не смог долго выдержать тяжёлых условий мурманской жизни и особенно
питания одними английскими консервами. Диета, сводившаяся к
полуголодной жизни, не помогала и, затянувшись, вызвала всё увеличивавшуюся
слабость. Я стал утомляться, худеть и так плохо себя
чувствовал, что помощник генерал-губернатора нехотя, но всё же
согласился дать полуторамесячный отпуск для поправки
здоровья. Предполагалось, что я воспользуюсь им с начала ноября
по середину декабря 1919 года.
Однако в середине октября
начался давно предрешённый англичанами увод их войск из Северной области, и
были основания предполагать, что замаскированные большевики и
сочувствующие им постараются сразу же после эвакуации сделать
серьёзную попытку захватить власть в Мурманске, гарнизон которого
был и малочислен и ненадёжен из-за пополнения взятыми в плен
красноармейцами. Сознавая,
что отъезд в такое тревожное время одного из ближайших к помощнику генерал-губернатора лиц был бы
равносилен бегству, как бы он ни был
болен и какие бы разрешения ни имел, и поощрил бы уже имевшиеся случаи
самовольных отъездов за границу в трюмах английских
пароходов, я отказался воспользоваться отпуском до тех пор, пока жизнь в крае
не войдет без англичан в нормальную колею. Действительно,
после ухода англичан ряд революционных вспышек отрезал город
Мурманск от фронта. Эти вспышки удалось при помощи национального
ополчения ликвидировать, страх большевистского переворота стал
постепенно спадать, и к концу декабря жизнь в крае уже вполне
вошла в свою старую колею, чему способствовало сознание, что на
фронте из-за глубокого снега большевики проявить деятельность не смогут до
весны. Получив разрешение использовать данный
отпуск, я решил выехать из Мурманска в середине января 1920 года.
Пароходов, ходивших из
Мурманска в Вардо, было всего два, причём
сообщение с Вардо поддерживалось нерегулярно.
Пришлось ждать оказии. Наконец выяснилось, что оба парохода
уходят в Вардо почему-то в один и тот же
день. В день предполагавшихся отходов с утра дул сильный ветер. Когда
часам к 12 дня я пошёл на пристань, он так усилился, что стал
сбивать своей силой с ног. На пристани царила неопределённость.
Гадали, рискнут или нет капитаны выйти в океан при таком
ветре. Один из капитанов объявил, что, видимо, будет принуждён отложить
отплытие до следующего дня. Другой колебался. Свинцово-чёрные
тучи, ничего хорошего не предвещая, неслись с невероятной быстротой.
Ветер, всё усиливаясь, ревел и рвал что мог. Часам к трём дня
стало как будто спокойнее, хотя судить по защищённому заливу, что творилось в
океане, было рискованно. Что делать? Оставаться ли на пристани и ждать или
отложить отъезд и возвращаться в город? А
вдруг оба парохода уйдут, и опять придётся ждать неведомо сколько! Ветер
как будто не усиливался. Когда второй капитан объявил, что отчаливает, было скорее
чувство, что глупо идти на рожон, тем более что первый капитан не одобрял такое
решение. Я всё же остался—так хотелось поскорее
оказаться в Лондоне.
Пока мы шли по заливу, всё
шло хорошо. Выйдя в Ледовитый океан, шли часа три спокойно.
Ветер как будто не увеличивался. Волны вздымались порядочные, но
океан не казался зловещим. Потом ветер стал определённо крепчать, а
волны заметно выситься. На нас налетал шторм. Чёрные, ещё сильнее сгустившиеся
тучи опустились и слились с океаном. Ветер завыл с угрожающей
силой. Океан рассвирепел. Поднимая безмерно высокие волны, он стал
кидать нас как мелкую скорлупу во все стороны. Пароход, издавая
жалобный стон, как будто трещал. Творилось что-то неописуемое по красоте и
ужасу, какой навевала такая красота.
Мне было и страшно, и
трудно оторваться от этой невиданной мощи сил природы. Меня привязали
к чему-то на палубе. Волны поминутно с силой и треском
перекатывались по палубе, смывая что могли. Наша скорлупа
то вздымалась на верхушку гребня 30-этажной волны — а за бортами
зияли такой же глубины пропасти, — то с размаху, с головокружительной
быстротой проваливалась в эти пропасти. Так захватывало дух, что я замирал, —
и вновь мы оказывались на верхушке гребня. «Вынесло!» — проносилось в голове,
когда были на гребне, но мы уже провалились, и водяные стены с обеих сторон
стояли такой высоты, что нужно было задирать голову вверх,
чтобы видеть их конец. «Господи помилуй», — взывала душа, а мы уже
опять были на гребне. Эти ныряния всё учащались. Дух захватывало всё сильнее,
до боли, до умопомрачения. «Боже мой, какая мы мелкая, ничтожная,
беспомощная песчинка перед мощью сил Господних!» Передо мной стоял призрак
смерти, и выдерживать дальше его игры уже не хватало сил...
«Глупое любопытство! И
дернуло же привязываться! Теперь мокни и страдай!» — ругал я себя.
Никто на палубу не заглядывал. Все были заняты. Про меня забыли. Не
помню, как удалось развязаться, и не понимаю, как меня не снесла волна. Я был в
полном изнеможении. Возможно, что именно волна меня сбросила с
палубы в отверстие лестницы, откуда я скатился на пол трюма.
Бросаемый из стороны в сторону скачущим, трещащим пароходом,
промокший до костей, я наконец с
трудом добрался до своей каюты. Здесь хоть не было видно ужаса, творившегося
наверху. «Ну будь что будет! На всё воля Господня!» — подумалось
мне. Во всём мокром было холодно. Тыкаясь во все
углы, удалось кое-как переодеться, и я сел на койку. Через
несколько минут мне вновь пришлось
переодеваться — холодный пот выступал в таком изобилии, что
насквозь промочил, но признаков тошноты не было. С трудом
переодевшись, я сел и снова оказался насквозь мокрым. Надев
последнюю смену белья, обескураженный бессмысленностью своих
переодеваний, усталый, я с отчаяния лег — пот прекратился. Это несказанно
обрадовало. Чувствовать на себе своё последнее сухое бельё казалось
блаженством. Стало веселее на душе. Шум и треск продолжали
доноситься со всех сторон. Уже не вставая, я с трепетом к ним прислушивался
и наконец заснул.
Проснувшись утром, не
поверил казавшейся тишине и спокойствию. Но они не
нарушались. Я выскочил на палубу. Наш старенький маленький пароход,
израненный, со снесенными и обломанными частями, мирно стоял на якоре в
какой-то тихой бухте, окружённой дикими скалами. По словам
капитана, мы попали в одиннадцатибалльный шторм,
какие он редко встречал, израсходовали в борьбе с ветром весь уголь и были
загнаны обратно к Мурманску, но дойти до него не смогли
из-за недостатка того же угля.
Через
несколько часов второй пароход, вышедший из Мурманска в Вардо, нас принял к себе. Погода улучшилась, но океан ещё
был бурен. Уже на подходе к Вардо
опять разразилась буря, на этот раз снежная, но значительно меньшей
силы. Наконец поздно ночью пароход стал подходить к Вардо. Как только мы причалили, вполне удовлетворённый
испытанными сильными ощущениями, я его покинул, хотя он и шел в Берген, и пересел на значительно более солидный и комфортабельный норвежский пароход, шедший
туда же.
В начале марта 1920 года
незадолго до конца моего отпуска я получил срочную телеграмму от
помощника генерал-губернатора из Мурманска: «Армия из
Архангельска отходит на Сороки. Помощь Мурманску одним военным
судном спешно необходима» — гласила она. Эта телеграмма была
немедленно сообщена членам английского парламента,
интересовавшимся Россией.Но
война с Германией кончилась, мурманский же фронт, искусственно
насаженный главным образом англичанами, которые боялись, как бы
немцы не использовали мурманский незамерзавший
порт для нападения подводными лодками на берега Англии, уже их не
интересовал.
В городе Мурманске вспыхнул
бунт, и с молниеносной быстротой весь Мурманский край
оказался в руках красных. Армия более или менее благополучно
пробилась в пределы Финляндии, весь же мурманский гарнизон, за исключением немногих удачно
бежавших в Норвегию офицеров, был
ликвидирован большевиками. В Архангельске
положение оказалось обратным. В распоряжении генерал-губернатора генерала
Миллера оказалось несколько крупных пароходов с достаточным количеством угля, и ему удалось эвакуировать город. С ним выехал мой beau-frère. Шабельский.
Зато остатки архангельской армии попали в исключительно тяжёлое
положение и с огромным трудом добрались до границ Финляндии.
Полки архангельской армии
попали в отчаянное положение. Им пришлось без провианта, по
глубокому снегу, в сильные морозы делать огромный поход огибания
Белого моря для выхода в район мурманской армии. По словам участника
этого похода, когда они, понеся большие потери убитыми, замерзшими и
отсталыми, добрались наконец в район мурманской
армии, то оказалось, что генерал Скобельцын уже
отошёл с нею к границам Финляндии. Оставленные на произвол судьбы,
остатки архангельской армии продолжали пробиваться дальше, и
только немногим удалось добраться до границ Финляндии.
* * *
Василий Васильевич Ермолов,
помощник генерал-губернатора Северной области по управлению Мурманским краем,
был до революции земским начальником, кажется Уфимской
губернии. Оказавшись после революции на Севере, он выделился
энергией, работоспособностью, распорядительностью в своей новой
железнодорожной деятельности, и когда потребовался энергичный человек
для управления Мурманским краем, генерал-губернатор Северной
области генерал Миллер, за неимением подходящего военного
кандидата, назначил на этот пост его. Всегда приветливый,
небольшого роста, немного грузный, но прыткий, с симпатичным
выражением некрасивого лица, на котором светились маленькие, весьма живые и
умные глаза, он импонировал окружающим всем своим энергичным видом. К
тому же не теряющийся и способный, хорошо владея собой, умерять
панические настроения, Ермолов имел дар с удивительной быстротой
схватывать обстановку и давать разумные распоряжения. Его функции были строго
отделены от военного и морского ведомств, которые имели своих глав, и
в спокойное время нередки бывали их
противодействия и старания умерить ермоловский
пыл, невольно врывавшийся в их компетенции. Но стоило
только сгуститься тучам, как они же спешили к нему за советом и беспрекословно,
даже с удовольствием выполняли его советы-распоряжения, благо всю
ответственность он брал на себя. Престиж Ермолова среди своих был большой.
Но что особенно было
удивительно, это то, что не владея ни одним
иностранным языком и принуждённый в переговорах пользоваться переводчиками,
Ермолов умудрился заставить англичан, игравших такую
доминирующую роль на Севере, считаться с собой. Не заискивая перед
ними, он им говорил твёрдо, уверенно, искренно, с каким-то врождённым
чувством такта, правду в глаза и, высоко держа русское знамя, принудил
не только уважать себя, но и прислушиваться к его мнениям.
Вот два забавных эпизода
отношения к Ермолову англичан. Как-то прибыл в Мурманск приехавший для инспекции Северного фронта и уже
побывавший в Архангельске у генерала Миллера известный английский
генерал (не то Айронсайдт, не то Роджерсон).
Наговорив Ермолову кучу
любезностей, он проехал на фронт, на станцию Кемь, в штаб
генерала Скобельцына, под командой которого находились
и английские части. Там, видимо, произошло какое-то недоразумение
между ним и генералом Скобельцыным. В одно прекрасное
утро, расшифровывая телеграмму англичанина к Ермолову, я с
удивлением прочел: «Прошу Вас немедленно приехать в Кемь для принятия
от генерала Скобельцына командования армией!» Ермолов
немало смеялся над этой телеграммой (англичане, видимо, его принимали
за военного), а выехав срочно в Кемь, быстро
ликвидировал недоразумение.
Другой случай. Уже перед
самой эвакуацией английских отрядов, кажется, тот же английский
генерал, опять-таки побывав сначала в Архангельске,
прибыл в Мурманск. При встрече Ермолов сказал краткое приветствие. Отвечая ему и явно
подчеркивая своё нерасположение к архангельскому правительству и генералу Миллеру, англичанин не раз повторял, не разобравшись во
взаимоотношениях Архангельска и Мурманска, что его правительство имеет особое доверие к правительству Ермолова. На самом деле
никакого мурманского правительства не было, Ермолов же был подчинен архангельским властям, которых возглавлял генерал Миллер.
Практически это доверие выразилось в том, что, отказав генералу Миллеру в обмене остававшихся ещё в довольно большом количестве
выпущенных англичанами же русских денежных знаков для Севера, курс которых ими был установлен 1 английский фунт = 80 северных рублей,
английский генерал разрешил такой обмен Ермолову. Списавшись с генералом Миллером, его запас северных рублей был доставлен в
Мурманск и обменен Ермоловым уже от своего имени.
Чувство долга у Ермолова
было развито. Когда случайно разговор заходил о возможности в
связи с уводом английских отрядов восстания мурманских пленных
красноармейцев, которых было порядочное количество, и захвата ими
города Мурманска, он неоднократно говорил: «Взявшись за гуж, не говори что не дюж. Что делать, согласившись,
может быть легкомысленно, стать начальником края, я могу эвакуироваться
лишь последним. А так как об эвакуации нечего и говорить
— у нас нет ни пароходов, ни угля, то по всей вероятности быть мне
захваченным и застреленным большевиками». Его жена, категорично
отказавшаяся переехать для безопасности в Архангельск, энергично
поддерживала решение мужа оставаться на посту до конца. Василий Васильевич
Ермолов был выдающимся человеком на Севере, и будет большая несправедливость,
если Россия в будущем не вспомнит о нем.
10
мая 1928 - 2 июня 1930 гг. Meudon-Val-Fleury, S. et О., France