Николай Буторов
Прожитое
(1905-1920).
Часть
первая. Мирное время. Холостые годы.
С Надей мы прожили восемь
лет. Сильнее, беззаветнее, самоотверженнее и бескорыстнее никто
меня не любил и любить не будет...
Сильнее меня никто не
любил, но сознание глубины встретившегося чувства пришло лишь
значительно позднее. Тогда же проявления этого чувства казались
естественными, нормальными, обыденными и принимались как должное. И
как часто мечтаем мы встретить глубокие, возвышенные чувства и
слепо проходим мимо красоты, какую так тщетно ищем, только потому,
что не умеем или почему-либо не хотим всмотреться в душу
соседа...
***
На заре моей юности другая девушка дала мне
счастье испытать сильное увлечение. Высокая, стройная, с
толстой темной косой и тонкими приветливыми чертами лица, она
была замечательно красива. Но что особенно к ней притягивало — это
её большие чёрные глаза. Пытливо-задумчивые, они кротко светились
иной, скрытой красотой и, воздвигая стену моральных преград,
заставляли с ней обращаться бережнее, чем с другими. Одень её, такую
молчаливую, в платье монашенки, которое выделило бы и
подчеркнуло одухотворённость её красоты, на неё было бы можно
молиться. Однако скромная и застенчивая, она вряд ли имела
представление о том, как исключительно хороша, и уже во всяком случае её
внешность стесняла её. Необходимость вести наравне с другими
девушками своего круга светскую жизнь, которая плохо вязалась с её
настроениями, разжигала неудовлетворённость. Пассивная, она
безропотно мирилась с действительностью; её же мятущаяся, недовольная
собою душа, ища совершенствований, жадно ловила всё, что ей
казалось проявлением силы духа. Чувствовалось, найди она то, о чём так
страстно мечтала, но что было так трудно найти в узких пределах
петербургского света, она так же страстно отдалась бы найденному
и незаметно-смиренно обезличила бы себя.
Познакомился я с нею, когда
мне было восемнадцать лет, — ей тогда было шестнадцать.
Меня ввел в их сумрачный, стильно обрамлявший её особняк её брат (Петр
Ананиевич Струков, старший брат Ксении Ананиевны Буторовой (рожд. Струковой),
родился в
Достав заграничный паспорт,
я выехал из Петербурга, пробыл сутки в Берлине, двое суток в
Париже, где кое-что осматривал, и, волнуясь как будет встречен мой неожиданный
приезд, тронулся к границе Швейцарии, где в местечке Divonne-les-Bains (Франция) поселились родители
и сестра моего друга по Лицею. Пойти прямо в пансион, где они жили, я не решился — мне было страшно дать слишком ясно понять мои настроения, и я стал гулять
по саду, окружавшему этот пансион, надеясь встретить кого-нибудь из семьи и
объяснить, что, побывав в
Берлине и в Париже, решил побывать и в Швейцарии и вот по дороге оказался в Divonne-les-Bains. Гулял я долго,
волнуясь и отчаиваясь, и только уже под вечер встретил ту, для
которой приехал. Она искренно обрадовалась нашей встрече (видимо, соскучилась быть всё только со своими стариками) и сразу
повела в пансион к родителям, которые
были как всегда на редкость милы и внимательны со мной. Мы стали много гулять и почти весь день проводили вместе. Дни бежали, деньги также, и нужно было
подумывать о возвращении в Россию.
Стоял ясный, нежаркий летний
день. Возвращаясь с прогулки вдвоем, мы подходили к Divonne-les-Bains, местечку в
окрестностях Женевского озера, утопавшему в сочной, богато залитой
солнцем зелени кустов и деревьев. Природа, подчеркивая своим
блестящим нарядом разлитую кругом красоту, будила радость и
счастье. В унисон пела легко хмелевшая в её присутствии душа, и вновь
хотелось, как изо дня в день, отложить объяснение, но отступление
было отрезано. Накануне под предлогом осмотра Шильонского замка я
уезжал проверить себя и, лишний раз запутавшись в противоречиях,
разрубил гордиев узел, купив обратный билет в Россию. Мой поезд уходил рано
утром на следующий день. Нужно было решиться. Смущение, страх,
сомнения овладели мной. «Какая распущенность! Неужели не хватит
сил взять себя в руки?» — вдруг прозвучала бодрая нотка внутри и вырвались
первые слова. Волнуясь, я бредил красотой своих переживаний, полных
всё выше поднимавшихся восторгов; отчаивался, что чем сильнее к
ней — моей грёзе — рвалась душа, тем безнадежно дальше себя чувствовал
от неё; говорил, как это мучительно, как большего выдержать не
могу... и объявил, что, решив побороть свое безумие, уезжаю надолго в
деревню.
Я помню только отрывки.
Голос часто срывался, пульсы колотились, и так кружилась
голова, что секундами, кажется, я терял сознание. Не помню и выражения её
лица, помню лишь пунцово-красные щеки. Не помню, отвечала ли
она, не помню и как разошлись. Очнувшись прислонённым к дереву,
я не мог сразу понять, что со мной. Но вспомнилась прогулка,
вспомнилось и объяснение. Меня затрясла лихорадка. Я побрел к себе,
шатаясь как пьяный, и упал на постель.
Уже стемнело, когда
постучали в дверь. Вошел тот, кого меньше всего ожидал видеть, —
её строгий сановный отец (Ананий Петрович Струков (р. 16.3.1851 -
30.3.1922). Кончил С.-Петербургский университет.
Екатеринославский губернский предводитель дворянства. Гофмейстер
Высочайшего Двора. Член Государственного Совета.). От неожиданности в
полумраке я даже не сразу узнал его. Эффект был полный. Мое состояние
и фотографии на столе выдавали без слов. Я чувствовал себя пойманным
на месте преступления. После двух-трех вопросов о моем здоровье,
на что я отвечал явной бессмысленностью, он стал уговаривать не уезжать
больным, советовал остаться и ехать всем вместе к ним в деревню;
спрашивал, как обстоит мой денежный вопрос, и предупредил, что ничего
не имеет против возвращения в Россию не в первом, а во втором классе.
Забавно, что помню такую подробность! Но потеряв всякую способность
что-либо соображать, я обрадовался, что нет прямого вопроса об
ней и только и мечтал, как бы поскорее избавиться от него. На следующее
утро не успел встать — доложили: «Вся семья ждет на вокзале». Опять
уговоры, вопросы, глупейшие ответы, тошнота от хины, внутренняя
боль, одна мечта остаться одному... и я уехал....
* * *
Окончание Александровского
Лицея (я его окончил весной 1906 года, когда печальный конец
Русско-японской войны ещё у всех был в памяти) давало право
поступить на службу в любое гражданское учреждение. Не имея, однако,
призвания к какому-нибудь определённому роду гражданской
службы — а моя мать была категорично против военной, — я стал
отыскивать по справочной книжке «Весь Петербург», что могло бы меня
заинтересовать. По моим соображениям, Государственный Совет не мог
не заниматься государственными делами в самом широком смысле
этого слова (всякие специализации меня отталкивали), и я туда
и поступил. Каково же было мое удивление, когда вместо
ознакомления с государственными делами мне дали кисточку, ножницы и клей и
попросили вырезать какие-то статьи и их наклеивать на листы бумаги.
Хоть я и нашёл, что большего издевательства над мечтами
работать для «общей пользы» (девиз Лицея) трудно придумать, всё же
занимался месяца полтора такой клейкой, всё надеясь получить более
подходящее занятие. Потеряв наконец терпение, я пошел к милейшему
статс-секретарю Государственного Совета Россели и спросил, неужели
нужно иметь высшее образование для той работы, которую мне
поручили. «Что же Вы думали, голубчик мой, со школьной скамьи так
прямо и решать государственные дела?»—улыбаясь, возразил Россели и
посоветовал попробовать более живую работу на местах.
Я уехал в деревню, потом
поехал за границу, где, как уже говорил, сумасшествовал, затем
устроил себе назначение чиновником особых поручений
при Симбирском губернаторе Янушкевиче и явился в город Симбирск. Но в Янушкевича накануне
моего приезда революционеры бросили бомбу и сильно поранили. Всё же он принял
меня, был очень любезен,
и общее впечатление сводилось к тому, что его ранения не так уж серьёзны. Однако через
несколько дней Янушкевич скончался. Я уехал в имение и стал ждать, как будет на меня реагировать новый губернатор. Новый Симбирский
губернатор Дубасов (весьма неинтересный толстяк, имевший весьма отдалённое
отношение к адмиралу, генерал-адъютанту
Дубасову) не возражал против моего назначения, и к началу 1907 года я снова попал в Симбирск.
Город Симбирск, где, хорошо
зная моих родителей — наше имение было в Сызранском уезде Симбирской
губернии, — симпатичное местное дворянство меня приняло с
распростёртыми объятиями, был по летам пыльноват, по зимам часто
грязноват (близость Волги всё же многое сглаживала), но в смысле работы я и здесь
ничего не выиграл.
Моим занятием стало сидеть в
приёмной, записывать посетителей и докладывать о них
губернатору. Так как большинство посетителей были люди скромные и
застенчивые, то, входя в губернаторский кабинет, они в смущении не закрывали
как следует дверь, и шум из приёмной мешал работе. Вполне
естественно, что губернатор кончил тем, что просил меня лично вводить к нему
посетителей и плотно закрывать дверь. Вот в этом и заключалась вся моя работа для
«общей пользы». Через полгода мои служебные
обязанности мне так опротивели, что я просил губернатора, не найдет ли он
возможным сверх открывания его
дверей меня приспособить к чему-нибудь в его канцелярии. Губернатор поморщился, но обещал подумать. Однако
думал он так долго, что я подал в
отставку и, бросив Симбирск, поступил в начале 1908 года в Земский отдел Министерства внутренних дел в Петербурге.
Поступив в Земский отдел,
мне пришлось представляться высшим чинам отдела. Из них
единственный, кто принял меня по-человечески, а не сухо-официально,
был Иван Михайлович Страховский, один из помощников управляющего
Земским отделом, кончивший Александровский Лицей значительно
раньше меня (43-й курс, выпуск 1887 года). Сказав, что — само собою
разумеется — нужно добросовестно исполнять свои служебные обязанности,
он советовал не думать, что, кончив Лицей, я стал
образованным человеком, и горячо настаивал на необходимости
дальнейшего самообразования. Его приём так разнился
от остальных, что произвел на меня большое впечатление.
Работа в Земском отделе
оказалась интересной, но здесь, в Петербурге, я конечно кончил тем,
что вновь встретился с сестрой моего друга, однокурсника по
Александровскому Лицею. Скоро её бережное, дружеское отношение вызвало
такое опьянение, что мои восторги и мучения разрослись в
какое-то болезненное состояние. Я окончательно потерял
способность что-либо соображать и хоть с каким-нибудь смыслом вести себя.
Песнь, что пела душа, была так восхитительно-прелестна, поднимала
на такие душевные высоты и давала столько наслаждений, что от счастья кружилась
голова и я постоянно находился в каком-то состоянии
невменяемости. Не раз подходя к их особняку на Васильевском
острове (Тогда Ананий Петрович Струков с женой Ольгой
Александровной, рожд. кн. Вяземской, и детьми жил на Васильевском острове
(II линия, № 23). После
же смерти старшего брата, Александра Петровича Струкова
(генерал-адъютанта Государя Императора Николая II), Ананий Петрович в 1914 году переехал
с семьёй в родовой дом на Английской набережной, № 52, а с
Галерной № 53.), волнуясь и преклонением перед своей Мадонной,
и своим неземным чувством к ней, мне казалось: чего же большего
ещё можно желать от счастья? Сердце колотилось всё сильнее
по мере приближения к особняку, и часто я поспешно уходил от него.
Почему уходил? Да потому, что признавал себя и не умным, и не красивым, и не
богатым. Да потому, что считал достойным моей богини
только выдающегося чем-нибудь человека, а не такого обыденного как
я. И так грустно, и так тоскливо становилось на душе ! И так роптал на
судьбу, что она ничем особенным меня наделить не захотела!..
Мы катались на коньках,
когда вылилось, наконец, новое объяснение. Взволнованная моими
словами, она, смущаясь, объясняла, что надеялась выровнять наши отношения; со
слезами просила простить, если, не желая, мучила дружбой;
говорила, что хотела бы остаться моим другом. Оцепенев, я слушал.
Потом её объявили невестой другого, потом состоялся мой отъезд на
окраины, и наши дороги, казалось, разошлись навсегда.
Кто поверит, что это происходило
в наш материальный двадцатый век и что героиней была одна из богатых
невест Петербурга? Говорят, сильное чувство способно пробудить
взаимность. Думаю, моё могло скорее оттолкнуть. Женщины отнюдь не
ждут преклонений перед ними, как перед Мадоннами, но нам, мужчинам,
такое чувство к женщине многое дает, и чем дальше, тем яснее вижу
счастье испытать его.
За несколько дней до моего
отъезда на окраины Зина, цыганка, на которой женился мой друг и
однокурсник по Александровскому Лицею Борис Прозоров, просила
сохранить им один вечер, чтобы провести его вместе. У Бориса я любил
бывать. До его женитьбы, кроме дружбы, меня привлекало встречаться
у него и флертировать с Belle
soeur (Сестра жены, свояченица (фр.).) его брата, красивой младшей
баронессой Симолин, вышедшей позднее замуж за князя Радзивила, а после женитьбы
— уют, внесённый Зиной, хорошее вино и любимые мною цыганские
песни. Зина была дочерью известного в своё время цыгана
Давидова, песнь которого «Пара гнедых» имела большой успех. Он сумел
дать дочери не только приличное образование, но и воспитание, и
Зина оказалась в совершенно другой среде и положении, чем
обыкновенные цыганки. Она не принадлежала к их таборам и не
выступала в их хорах, но, не порывая связей с Новой Деревней,
этим пристанищем цыган, охотно помогала им как и чем могла и
пользовалась у цыган большим уважением и авторитетом. Первый свой
концерт Зина дала, когда ей минуло 18 лет. Он имел большой успех, что не
удивило знавших её. Во-первых, сама Зина, высокая, стройная, с
удивительно большими на смуглом лице бархатными чёрными глазами,
ещё оттемнёнными длинными ресницами, была весьма
привлекательна, а во-вторых, она обладала большим низким голосом, с такими
захватывающими, мягкими, грудными переливами, что легко завораживала
подходивших к ней.
Борис Прозоров, муж Зины,
милейший транжира, слабохарактерный, легкомысленный и влюбчивый, обладал
исключительно верным слухом, играл на редкость приятным «туше», и
его аккомпанемент ещё усиливал впечатление от пения Зины. Чуткий к
красоте и всему изящному, он имел дар не переходить известной
черты, и я любил с ним кутнуть. С ним, какую бы «муху» ни схватили
его компаньоны, кутёж никогда не переходил во что-то отталкивающе
пошлое. У цыган я чаще всего бывал именно с ним. Он, как и я,
предпочитал такие поездки поездкам в «Аквариум» или «Виллу Роде»,
где любой успех у приглашаемых певиц или танцовщиц зависел
исключительно от монетных возможностей приглашавших. В моё время у цыган этого
не было — цыганки блюли себя. Конечно, бывали исключения, но они
были редки. Когда имелись деньги, мы приглашали полный хор; когда же
денег было по малости, ездили прямо на квартиру к той запевале, которая нравилась,
вызывая туда ещё нескольких цыганок. Привозили с собой вино, но его пили мы.
Цыганки довольствовались фруктами, сластями и печеньем.
Их приветливые,
хорошенькие, смуглые мордочки, обыкновенно с большими чёрными
глазами, их своеобразное, захватывающее пение сентиментально-грустных цыганских
песен, уют, который они умели создавать, ну и конечно вино — всё делало такое
времяпрепровождение заманчиво-пленительным. Цыганки, как уже
говорил, блюли себя, но недотрогами не были. Хорошо
познакомившись с каким-нибудь понравившимся им посетителем, они
охотно садились на его колени, позволяли целовать себя, но чтобы иметь
цыганку, нужно было её выкупить из табора и жениться. Сознание такой давнишней
сдерживающей строгости их среды увеличивало прелесть цыганок, их
недоступность способствовала пробуждению увлечений; поднимались любовные
настроения, и я понимал тех, которые решались жениться на них. Но
признаюсь, все браки с цыганками, которые я знал, оказывались а la longue (Со
временем (фр.).) неудачными.
Накануне моего отъезда мы
ужинали в отдельном кабинете ресторана «Контан», где к нам присоединился наш
общий друг и однокурсник по Александровскому Лицею Балашов, также
часто бывавший у Прозорова. После ужина, конечно, Борис
играл, а Зина пела. В этот прощальный вечер Зина не то была
особенно в голосе, не то старалась, догадываясь о причине моего
отъезда из Петербурга, обласкать меня, но слушать в её удивительном исполнении
трогательно-грустные цыганские песни было огромное наслаждение.
Оказалось, не мы одни были
в восторге от пения Зины. Наш отдельный кабинет (как и
многие другие) имел окно в общую залу ресторана. Окно, конечно, было
закрыто, но сильный голос Зины не мог не доноситься туда. Там играл
оркестр. И вот оркестр как будто стал замирать и наконец смолк.
Раздались бешеные аплодисменты, какие-то люди подскочили к окну,
стараясь его открыть, сломали стёкла и стали настойчиво просить ещё спеть
что-нибудь. Мы быстро расплатились и покинули «Контан».
На моё удивление, у
«Контана» стояла тройка. Она оказалась в распоряжении Бориса. «Это
что же такое?» — спросил я. «А вот увидишь», — ответил Борис. Мы
понеслись и подлетели к «Самарканду» (загородный ресторан в
районе Новой Деревни). «Да что же это такое?» — опять спросил я
Зину. «Идемте», — ответила она.
В большом кабинете
ресторана нас ждали оба цыганских хора Шишкиных, среди которых,
конечно, была и моя любимица, очаровательная Мыца. Забренчали
гитары, и хор грянул: «Последний радостный денёчек с вами я,
друзья...» Глубоко тронутый, с глазами, затуманенными слезами, я
обнял и крепко поцеловал Зину. Но на этом не кончились мои
удивления. Зина заявила, что на этот исключительный вечер она будет
запевалой, и, сев как полагалось запевале в середину первого ряда
цыганок, начала, подхваченная хором: «Нам без Бобочки (так меня
звали в Лицее) не пьётся и вино не веселит...»
Уже разносили фрукты и
печенья. Уже застреляли бутылки шампанского и были поднесены
первые чарочки. Настроения быстро поднялись на должную высоту, и
начались неизбежные цыганские плясы и заздравные
песни. Но вот Зина наконец перешла на свой лучший репертуар. Много, много раз она
запевала мою любимую песнь: «Спи, моя печальная, спи, многострадальная, грустная, стыдливая, вечно молчаливая, я тебе спою, баюшки-баю».
А хор подтягивал: «Кто на жизнь оглянется, тот во всем обманется; лучше
безрассудными жить мечтами
чудными, жизнь свою забыть, баюшки-баю...» Много, много раз мне подносили
чарочку, много, много раз милая Мыца подходила приласкать меня, и часы бежали незаметно, и быстро,
быстро пробежала эта
прощальная, долго помнившаяся ночь...
* * *
Наши окраины начинали
только развиваться. Они были непочатым углом для всякой
инициативы, и, увлекшись своей не рутинной, приучавшей к
самостоятельности работой, я с головой ушел в неё. Рана душевная
постепенно затягивалась. Равновесие восстанавливалось. Пережитое
становилось всё больше воспоминанием, но красота этого воспоминания
сильнее подчеркивала пошлость новых встреч...
На окраины я попал случайно.
Когда во второй раз решил бросить Петербург, у меня был выбор: или идти земским
начальником к нам в уезд, или идти туда же непременным членом
Землеустроительной комиссии. Я колебался и, вспомнив прием
Страховского, с которым с тех пор не встречался, решил посоветоваться
с ним. Получив разрешение приехать на его частную квартиру, я сразу ему сказал,
что приехал не за протекцией, а за советом. Страховский, подробно развив свои
мысли об исключительном значении для России перехода
крестьянского землевладения от общины к частной собственности,
рекомендовал обязательно идти Непременным членом
Землеустроительной комиссии. Поблагодарив, я уехал. Каково же было
моё удивление, когда через несколько дней, вызвав по телефону,
Страховский сказал: «Я назначен Тургайским губернатором,
покидаю Земский отдел и предлагаю Вам ехать со мной советником
Тургайского областного правления». Я сразу же отклонил его предложение,
сказав, что приезжал не за местом, а за советом. Ещё через несколько дней
Страховский уже сам заехал ко мне; уговорив, выхлопотал ввиду моих
юных лет Высочайшее Повеление о моём назначении, и город Оренбург
с лета 1908 года сделался местом моего жительства.
Помещиков-дворян в
Оренбургской области почти не было, а те, которые и имели здесь
имения, в них не жили. Оренбургские и Тургайские чиновники
(малоинтересные люди) быстро сменялись, так как приезжали сюда,
чтобы отбыть лишь стаж для повышения. Оставалось местное купечество.
Некоторые его члены по своей образованности и культурности напоминали
московское купечество и были интересными собеседниками, но все
держались особняком и с большим трудом сближались с
посторонними. Всё же сойтись кое с кем из них мне удалось.
Особенно мне симпатична была одна чета. Муж, весьма образованный
и воспитанный, много путешествовал, много видел, умел рассказывать
и был интересным собеседником. Его жена, красивая, со строгими
чертами лица, высокая, представительная, с величественной
походкой, напоминала Государыню Императрицу Александру Фёдоровну.
Верно или нет — не ручаюсь, но мне говорили, будто её муж её
выкупил у секты скобцов, где она была их богородицей. Много путешествуя
с мужем, она говорила по-французски и по-английски, интересовалась
живописью и музыкой и с нею было всегда приятно встречаться.
У города Оренбурга была одна
особенность: это был единственный город Российской Империи,
где пребывало два губернатора — Оренбургский и Тургайский. Тургайский
губернатор жил в Оренбурге, оттого что его столица, городок Тургай,
расположенный на соленой от солончаков речонке Тургайке, напоминал
скорее скромную деревушку и находился в 300 верстах от железной дороги, среди
движущихся песков. Однако не вся Тургайская область была в
сыпучих песках. Прекрасные земли её огромных Кустанайского и
Актюбинского уездов привлекали всё более и более крупные массы
переселенцев центральной России, и требовалось налаживать их жизнь на
новых местах. Что касается коренного населения — киргизов,
кочевавших часть года в наших пределах, а другую часть в пределах Китайской
Империи, то среди них началась проявляться склонность к оседлой
жизни и их благоустройство тоже становилось очередной задачей.
Таким образом для советника Тургайского областного правления (исполнявшего
к тому же обязанности вице-губернатора) было много живой, интересной
и поучительной работы, в особенности под руководством такого талантливого
администратора, каким был Страховский.
Иван Михайлович Страховский
был исключением среди нашего чиновничества. Он не застыл от канцелярщины, не
стал сухим сухарём. Энергичный, удивительный работник,
исключительно способный администратор, он не забывал своих
литературных и философских интересов и удивлял всесторонностью
своего образования. Умело руководя своими помощниками, Страховский
не только сумел их приучить к самостоятельной работе, но и заставил
полюбить эту работу — с ним она всегда была живая,
творческая. Эта работа меня научила многому; изредка же обедая у Страховского, я любил с ним спорить по всевозможным вопросам и слушать его
поучительные рассказы о своей деятельности.
Как-то раз, за одним из
таких обедов, я познакомился с областным оренбургским видным
чиновником, имевшим кое-какое отношение и к Тургайской области.
Немолодой, он по характеру кое в чём напоминал Страховского и любил
заходить с ним беседовать, благо знал его ещё по Петербургу. Не имея ни
талантов Страховского, ни его широких взглядов, он всё же
упорно постоянно трудился над какими-то проектами реформ (по мнению
Страховского, часто нелепыми) и закабалил себя своей служебной
деятельностью, которую определённо любил. Дома, будучи страстным
коллекционером марок, он заполнял досуги то работой над своей
коллекцией, действительно замечательной, то перепиской с такими
же любителями марок, как и он, и не имел времени входить в
подробности своей семейной жизни, которая оказалась у него где-то
на заднем плане. Эта его страсть к маркам и послужила
поводом нашего сближения—я тоже в те годы увлекался марками. Моя коллекция
была смехотворно мала по сравнению с его, но всё же уже не была
мизерна (основой послужила коллекция моего отца). Я стал
бывать у него. Он подолгу с любовью рассказывал историю многих
своих марок, делился своими марочными планами, руководил в вопросах
пополнения моей коллекции и т. д. Постепенно, несмотря на большую
разницу наших лет, он не только привязался ко мне, но как будто
и полюбил, чему способствовало моё будто бы сходство с его покойным
единственным братом, с которым он, видимо, был очень дружен. Я отвечал
взаимностью — он действительно был славный оригинал.
Его жена, красивая, высокого
роста, хорошо сложенная брюнетка, вертела им как хотела. По
характеру властная, энергичная, жизнерадостная, избалованная деньгами и
преклонением мужчин, она должна была временами скучать с таким уважаемым, но
не способным ни на пустую болтовню, ни на беспричинное
веселье и смех мужем, тем более что была значительно моложе его.
Постоянно занятый, он не то не замечал, не то не хотел замечать её
проделок, и она этим пользовалась иногда прямо цинично. На меня
вначале она не обращала внимания. Это казалось тем более
естественным, что и разница наших лет (мне было тогда почти 25
лет, ей же 35-36), и мои отношения к её мужу заставляли смотреть
на неё не столько как на женщину, сколько как на жену моего
немолодого друга. Однако привыкнув ко мне, она стала подтрунивать
над увлечением марками, дразнить застенчивостью, рассказывать
смешные, часто рискованные анекдоты и смеяться над моим
смущением.
Так продолжалось долго. В
один прекрасный вечер, за обедом (кроме её мужа было ещё человек
пять), когда после разных вин пили кофе и ликёры, я почувствовал
(моё место было около неё) прикосновение чьей-то ноги. Думая, что нечаянно
задел её, я извинился. «Нечего извиняться, — громко сказала
она, весело посматривая на меня, — это нарочно». Я густо
покраснел, она же, продолжая смеяться, стала рассказывать, какая я
девушка и как смешно краснею по пустякам.
С этого началось. За каждым
обедом (а моё место всегда оказывалось рядом с ней) я уже
знал, что предстоит, и не зная, как её остановить, поддавался её желанию.
Потом начались зазывания к себе, когда муж был в отъезде,
наконец заезды ко мне невзначай (я снимал комнату в гостинице) то
чтобы взять кататься за город, то просто чтобы проверить, что я делаю. Не
поддаваться легкомысленным желаниям такой красивой,
обаятельной женщины, ничего не требовавшей взамен, было трудно, тем
более что пробудилась чувственность и меня всё сильнее тянуло к ней.
Минутами мои сопротивления мне казались глупостью, неумением
пользоваться радостями жизни, донкихотством. Я понимал, что любой
мужчина стал бы смеяться над таким доморощенным Иосифом Прекрасным, и моё
молодое самолюбие страдало. Но поднимался другой голос,
утверждавший, что нет большей подлости, как пользоваться женой
уважаемого человека, любящего меня, и он заглушал поднимавшуюся
страсть.
Эти колебания всё учащались.
Борьба становилась всё острее. Я всё сильнее чувствовал, как
уменьшаются силы сопротивляться, как всё сильнее меня тянет к её
красоте, как всё привлекательнее становится её легкомыслие, её умение ловить
хотя бы мимолётные искры счастья. Трудно было распутываться в
противоречивых настроениях. Сколько раз я говорил себе, что больше
не пойду к ней, когда нет её мужа, и каждый раз ей достаточно было
поманить пальчиком, чтобы послушно шел к ней. «Чего Вы
смущаетесь? Глупый Вы мой, — говаривала она. — Ну не всё ли
равно, что его нет? Он всё равно ничего не видит, кроме своих марок. Я
не марка, меня прилепить нельзя, а в этом весь его интерес. И ничего
дурного Вы не делаете. Ведь с высоты его величия ему не до
подробностей. Они не интересуют его... Боже, какой Вы
ещё юнец!.. И нужно же было именно Вам нарваться на меня!.. Ну да
видно такова судьба. Что же, буду Вашей наставницей. Это даже забавно!
Иосиф Прекрасный и грешница! Ха-ха-ха...» — беззаботно, задорно захохотала она, как всегда заразительно-весело. Мне было приятно, мне было весело смотреть на
неё, и я был готов вместе с ней смеяться над собой. Но вдруг она резко остановилась. Её лицо приняло решительное, хищное выражение, и
она властно приказала: «Целуйте
меня...» Рассудок погас. Я прильнул к ней и почувствовал всю прелесть её упругого, красивого тела.
«Вот так, мой милый, давно бы так...» — шептала она. Но уже что-то всколыхнулось внутри. Стыд, жгучий стыд перед ним, за неё, за
себя залил меня и вырвал из её объятий. Я молча, почтительно-крепко поцеловал ей руку и быстро вышел из комнаты, перехватив всё же её
недоумевающий взгляд.
Совесть меня замучила. Мне
было стыдно глядеть в глаза и ей, и её мужу. Ей же всё было
нипочём. Пользуясь всевозможными причинами, она заставляла бывать у
них, мужу же, смеясь, при мне рассказала, что я столь тонко
воспитан, что стесняюсь без него бывать у неё. Оба они смеялись надо мной, и он
просил бросить такие тонкости и приходить без него
развлекать её. Я видел, как её радовали такие издевательства,
сам же у себя я и смеялся, вспоминая эти сцены, и болел уязвлённым
самолюбием.
Мне не на кого было
опереться. Я бессмысленно, бессильно мотался из стороны в сторону
то ругая себя дураком, то угрызаясь своим поведением. Свои вечера я стал чаще
проводить в местном кафе-шантане «Ami des fleurs» («Любитель цветов», как
значилось в скобках). Это очевидно изводило её, а меня
радовало, что смог отплатить за издевательства. «Вы,
кажется, любитель дурных цветов?» — ехидно спрашивала она. А когда муж
и я ей возражали, что нет ничего ужасного, особенно молодому
человеку, изредка развлечься, она сердилась и нападала и на мужа, и на меня.
Всё же без мужа я стал избегать бывать у неё.
Как-то вечером меня вызвали
из моей комнаты вниз. Это оказалась она. Рассказав, что муж забыл при отъезде
в область передать важные бумаги Страховскому, она попросила
приехать обедать, чтобы после обеда их взять, предупредив, что кроме
меня у неё обедают ещё двое. Я обещал. Действительно, у неё я
застал двух знакомых, с которыми мы и сели обедать. Как всегда было много вина
и ликёров. Она, обыкновенно мало пившая, на этот раз как
будто пила больше обычного и как будто была нервней. В её смехе
чудились как будто незнакомые нотки, и вообще она казалась
какой-то загадочной. Впрочем, когда человек на страже
возможных неожиданностей, он может легко ошибаться. После обеда гости
скоро уехали. Мы перешли в гостиную, куда принесли ещё кофе и ликёры. Налив мне
новую чашку кофе, она ушла, сказав, что принесёт бумаги. Прошло
уже вполне достаточно времени, чтобы принести бумаги, а её всё не
было. Я начинал предчувствовать что-то неладное. Когда она наконец
возвратилась, на ней был надет широкий, уютного кирпично-красного
цвета капот, особенно удачно выделявший её красивую головку с
чёрными густыми кудрями. Она подошла ко мне почти вплотную.
Озадаченный, я встал. Странная улыбка играла на её лице. Молча,
быстрым движением сбросив капот, она оказалась голой. От
неожиданности я оцепенел. Удивлённо-восхищёнными глазами
глядя на её красоту, я был готов на всё... Она протянула руки...
Схватившись за голову, со стоном не то страсти, не то стыда, как
сумасшедший, я бросился бежать. За что-то зацепившись и что-то опрокинув в
комнате, я на секунду остановился и стремительно побежал дальше...
Этот вечер закончился в «Ami
des fleurs». Вина было выпито много.
Это происшествие всецело
захватило меня. Весь следующий день сумбур всевозможных
противоположных чувств мучил и толкал то в ту, то в другую сторону. Мне
то улыбалось бросить наконец свое смешное разыгрывание Иосифа
Прекрасного, то снова поднималось сознание бессовестности такого
поступка и невозможности оставаться в создавшемся положении.
Промучавшись весь день, я как будто твердо решил наивозможно скорее
перевестись в какое-нибудь другое место. Такому решению
способствовало и то, что как ни интересна была работа
в Тургайской области и как ни приятно было быть под руководством
Страховского, пробыв в Оренбурге без друзей и близких знакомых
почти два года, жизнь в нём стала меня тяготить. Былые переживания
уже переработались в далекие воспоминания, и меня снова стало тянуть
в Петербург. Воспользовавшись дружескими отношениями моих родителей
с одним из сенаторов I
Департамента Правительствующего Сената, я тут же, боясь
передумать, написал и отправил ему просьбу устроить меня в I Департамент Сената. Весьма
быстро получив туда назначение, я осенью 1909 года переехал в Петербург.
Уезжая из Оренбурга, я
ругал себя идиотом. Да, тогда я был глубоко уверен, что разыграл
дурака. А теперь?.. А теперь нахожу, что это один из лучших
поступков моей жизни.
***
22 января 1910 года на
нашей квартире на Моховой улице, № 4, в Петербурге, от рака горла
скончался мой отец Владимир Александрович. Ему был 51 год.
Блестяще кончив Николаевское кавалерийское училище, отец
в 1878 году (конец Турецкой кампании) вышел 22-м офицером сверх комплекта в Лейб-Гвардии Уланский —
позднее Ея Величества Государыни Императрицы Александры Феодоровны — полк, где и прослужил 15 лет. Военный
до мозга костей, он обожал свой
полк, любил строевую службу, отличался шалой храбростью, набрал, будучи одним
из лучших скакунов своего времени, немало первых призов и был гордостью полка. В своих
воспоминаниях моя мать
подробно говорит об этом времени, мне же, когда вышел в полк, о его лихих поступках рассказывали,
уже понаслышке от старших, мои однополчане.
Между прочим, в молодости
отец лицом был весьма похож на Великого Князя Петра
Николаевича; а то, что они были оба более или менее одного роста,
того же сложения и носили, будучи однополчанами, тот же мундир, ещё
увеличивало их сходство. Помню большую фотографию, висевшую в
кабинете отца на Вязовом хуторе, снятую во время летних манёвров
полка. На фоне какие-то кусты и часть большой высокой палатки,
должно быть полкового собрания. У палатки стоят два летних
садовых складных кресла, между которыми столик, уставленный
кофейными чашками, рюмками и графинчиками. В креслах сидят, снятые в профиль и
в той же позе два молодых офицера, как две капли воды похожие друг
на друга. Напрашивается вывод: сидят близнецы. Между ними третий
молодой офицер (друг отца, барон Сталь фон Гольдштейн, позднее
заведующий двором Великого Князя Петра Николаевича) наливает,
нагнувшись, в рюмки коньяк. Только по флигель-адъютантским аксельбантам и можно было определить, который из двух сидящих столь
похожих молодых офицеров Великий
Князь. Такое сходство время от времени причиняло отцу неприятности, так как, нет-нет, по ошибке, караулы отдавали ему
почести, полагавшиеся великим князьям, и ему приходилось объясняться по начальству.
Вынужденная из-за наших денежных затруднений
отставка в 1893 году сломала жизнь отца. Не пожелав принять никакой выборной
должности, он также не стал заниматься и делами имения,
благо хозяйством увлеклась моя мать, и проводил большую часть дней в своём кабинете
на хуторе Вязовом (Сызранский уезд Симбирской губернии) за
чтением и изучением военных карт. Когда началась Русско-японская
война, отец стал хлопотать о зачислении в один из полков действующей
армии, но контр-хлопоты матери не позволили ему добиться
благополучного результата.
* * *
Работа в I Департаменте Сената, где я
себе выбрал дела, касающиеся Симбирской, Саратовской и других поволжских губерний, оказалась не только очень интересной, но и
полезной для моей земской деятельности, так как почти одновременно я оказался
выбранным Сызранским уездным и
Симбирским губернским земским гласным.
Одно из заседаний уездного Земского собрания
оставило весьма грустное впечатление. Дело шло о переносе
крестьянского базара с помещичьей земли (за наём каковой крестьяне
платили помещику) на их крестьянскую землю. По существующему
закону и разъяснениям Сената крестьянам предоставлялось полное
право это делать при условии согласия санитарной части. Такое
согласие крестьяне представили, и Земскому собранию оставалось
только (не входя в обсуждение каких бы то ни было подробностей) лишь
утвердить постановление сельского схода. Вопреки закону Земское
собрание стало обсуждать ходатайство крестьян. Выступившие трое или
четверо дворян говорили всё одно и то же, а именно: такой перенос
разрешить нельзя, так как если богатому помещику перенос базара
безразличен, то как же будет жить, скажем, Мария Ивановна, если и у
неё крестьяне пожелают сделать то же. Мне пришлось выступать
после каждого оратора и стараться убедить Земское собрание, что тут
дело не в Марии Ивановне, а в выполнении постановлений закона и
Сената. Некоторые гласные с удивлением и неудовольствием смотрели
на меня. Председатель же, Уездный предводитель дворянства,
подозвав к себе, сказал, что он удивлен моим либеральным
выступлением против интересов дворян. Изведённый всем этим, я ответил, что
дворяне наравне с другими сословиями обязаны подчиняться закону и
что если Земское собрание не утвердит ходатайство крестьян, я
посоветую обжаловать такое незаконное постановление в
Сенат. При голосовании гласные всё же утвердили двумя голосами
постановление сельского схода.
В Земстве мне удалось,
пользуясь приобретёнными в Сенате знаниями, обратить кое-какое внимание на
свои выступления, и на предварительной баллотировке меня наметили, главным
образом крестьяне и горожане, кандидатом в председатели Сызранской уездной Земской
управы, но от баллотировки я отказался. Бюджет Сызранского земства
превышал миллион рублей, и я считал себя недостаточно подготовленным,
чтобы брать ответственность за такое крупное хозяйство,
да к тому же не хотелось покидать Петербург. В глубине души я надеялся при новых выборах в Государственную Думу, которые приближались,
быть избранным одним из депутатов от нашей губернии, что дало бы мне возможность, не
покидая Петербург, оказаться полезным своему уезду и губернии.
***
С тех пор что сестры
подросли и стали выезжать, мои родители проводили часть зимы в
Петербурге. Сестры любили танцевать, я тоже, и мы старались не
пропускать балы и вечера. Балы в Петербурге бывали очень красивы, но
с каждым годом их устройство (конечно, в частных домах) требовало
всё более крупных трат, и редко кто мог себе позволить устройство
больше одного бала в сезон. Обыкновенно съезд начинался часам к 12
ночи, ужин, сидячий, подавался часа в три утра, и разъезжались к
пяти часам утра.
Обилие и смесь разнообразных
красивых форм офицеров, главным образом гвардейских
кавалерийских полков, с великолепно пригнанными фраками штатских и
белыми платьицами выезжающих девушек, в большинстве хорошеньких,
а часто и прямо красивых, делали такое собрание исключительно
элегантным и красочным. Чтобы бал был действительно удачен, требовалось
обязательное присутствие за фортепиано знаменитого тапёра
Альквиста (своего рода виртуоза). Его игра не только восхищала своею мягкостью,
но и удивляла подъёмом, заставлявшим танцевать даже самых ленивых.
Также для удачи бала требовалось, чтобы им дирижировал или стрелок
Императорской Фамилии барон Притвиц, или один из Конногвардейцев
барон Врангель (позднее главнокомандующий Добровольческой армией на
юге России), или Струве. Они умели расшевелить танцующих и вносили
такое оживление, что с ними балы всегда бывали на редкость
весёлые. На очень больших балах обязательно дирижировал полковник
ЛейбГвардии Уланского Ея Величества полка Маслов, а на придворных
балах бессменным дирижёром был генерал-адъютант Императора Николая
II Струков (Александр
Петрович Струков, брат Анания Петровича Струкова), бывший командир
того же Лейб-Гвардии Уланского Ея Величества полка.
Танцевали в моё время много
вальс, некоторые новые танцы, кадриль и котильон. Уже во время кадрилей
начинали разносить молодёжи для барышень цветы и широкие ленты, а барышням для
молодёжи бантики. Под конец бала у барышень было надето через
плечо столько разноцветных широких лент, а в руках было столько цветов,
что это ещё увеличивало красоту общего вида бала. Буфет бывал
изобилен, и так все избаловались, что многие не ездили на те балы,
где знали, что будет крюшон, а не шампанское. Самым серьёзным танцем, конечно, был
котильон. Во-первых, за ним раздавалось особенно много лент, цветов и бантиков
(а в самое последнее время даже мелкие золотые вещицы), а
во-вторых, он предшествовал ужину, за который садились с
той барышней, с которой его танцевали. Тот, кто раза два-три ужинал
всё с той же барышней, определённо давал понять, что он или уже необъявленный
жених, или скоро собирается стать таковым. Но бедные
кучера экипажей танцующих! Ждать с 12 ночи до 4-5 утра зимой, когда
бывало 8-10 градусов мороза, было несладко.
***
В 1911 году, по каким-то
причинам задержавшись в деревне, моя мать решила перебраться в
Петербург только после праздников Рождества. Желая провести со
своими праздники, я выехал из Петербурга.
Почему-то нужно было слезть
с поезда не на станции Новоспасское Сызрано-Вяземской железной
дороги, как обычно, а на станции Репьёвка той же железной дороги (следующая за
Новоспасским), где ждал меня управляющий с санями, запряжёнными
цугом. Цугом называлась упряжка трех лошадей в одну линию.
Первая лошадь (коренная) в оглоблях, с хомутом и с дугой, а две другие
без оглоблей, хомутов и дуг, одна перед другой. Иначе ездить зимой,
когда выпало много снега, было нельзя. Только по накатанной полосе
зимней дороги коренник мог нормально бежать, пристяжные же в
тройке были бы обречены постоянно проваливаться в рыхлом снегу.
Зима стояла холодная (свыше 10
градусов мороза) и снежная. Всюду виднелись сугробы, избы
стояли занесённые по окна, на их крышах и на сучьях деревьев лежали
вороха рыхлого снега, поля превратились в сплошную бесконечную белую
пустыню, а снег всё безостановочно валил густыми хлопьями.
Однообразно-молочная, зыбкая пелена заменила небо. Ветер как будто
был слабый, но всё же низом немного мело, то есть ветер поднимал
рыхлый снег. Дорога до нас была хорошо известна, но так как скоро
должно было вечереть, управляющий и кучер Михаил посоветовали, чтобы
доехать до темноты, не заезжать в усадьбу дяди Сережи Бестужева,
брата моей бабушки со стороны матери. Мы надели дохи (меховые
тулупы, подбитые тоже мехом с огромными меховыми воротниками) и
надвинули меховые шапки на уши. Ноги были в теплых валенках
(высокие сапоги до колен из толстого фетра). Михаил тронул
лошадей, и мы покатили под скрип полозьев по твердо укатанной
дороге.
До хутора купца Чурина,
находившегося на полдороге от нас, который также когда-то
принадлежал Бестужевым, мы доехали благополучно. Нет-нет, то
справа то слева виднелись вехи (длинные ветви сосны, которые
вбивались через снег в землю для обозначения дороги едущим во
время метелей), но, видимо, многие упали и были засыпаны, так как расстояния
между ними были уж больно велики. Снег продолжал не переставая валить такими же
густыми, крупными хлопьями, засыпая нас и застилая горизонт.
Ветер заметно увеличился. Он всё сильнее поднимал рыхлый снег, мешал его с
падавшим сверху, крутил и больно бил наши лица твердыми
снеговыми ледяшками. Как говорилось, замело и снизу и сверху.
Видимость свелась к нулю, и стало всё сильнее темнеть.
Мы поднялись по довольно
длинному подъёму на плоскогорье, где уже не так далеко
начинались наши поля. На нем, более возвышенном, уже определённо
бушевала метель. И снизу и сверху мело с невероятной силой.
Молочно-свирепый вихрь бешено кружил, рвал, мёл и загонял
снег куда попало. В двух шагах от саней ничего не было видно. Со
всех сторон, вплотную, стояли белые движущиеся стены.
Лошади понуро плелись как
будто по дороге. Вех давно не встречали. Но вот стал всё сильнее
замедляться ход лошадей. Они стали то застревать в снегу, то сани, на что-то
наезжая, стали подпрыгивать. «Да уж не едем ли по кочкам вспаханного
поля, оголённого ветром?» — невольно пробегала боязливая мысль.
Передняя лошадь вдруг провалилась по брюхо. Сани остановились.
Занесённый снегом кучер Михаил с трудом слез с козел и стал
высвобождать из оврага завязшую лошадь. «По пашне едем, дорогу потеряли, —
сказал он, садясь на козлы. — Ну да недалече до дому, лошади должны
вывести».
Мы медленно поползли
дальше. Кочки всё чувствовались. Ветер как будто не раз менял направление. В
угнетавшей, молочно-бушующей стихии, ехали вслепую бесконечно долго.
Вдруг снова передовая лошадь провалилась. Опять вылез Михаил. «Ну,
барин, мы кружим! — заявил он. — В том же овраге завязли... Зги
не видать... Беда, как всё занесло... Нащупать дорогу нужно, а то и нас
занесет... Ступайте направо, — обратился он к управляющему, — я
налево пойду».
Не успели они шагнуть по снегу, как исчезли
из видимости. Я остался один. Взял было вожжи, но сразу набралось столько
снега в рукава, что бросил — лошади всё равно не трогались. Ветер
так рвал, крутил, заносил и бил снегом, что не открыть было глаза.
Я уткнулся в воротник дохи. Чувство абсолютной беспомощности перед
могуществом сил Господних захватывало и заставляло трепетать: «Неужели это
смерть? Помилуй, Господи! Спаси нас!» — взывала душа.
Казалось, прошло уже много
времени. Никто не возвращался. Мне вспомнился дядя Петя
Давыдов (младший брат матери), заночевавший в метель, перевернув
сани, в 100-150 саженях от нашей усадьбы и чуть не замерзший. Вспоминался этот
же самый Михаил, которого год тому назад стали искать по прибежавшей
отпряженной лошади и нашли без сознания в 300-500 саженях от нашего
хутора, на гумне, занесённом снегом. Проищи его ещё 3-5 часов, вряд
ли ему удалось остаться в живых...
Вдруг послышались какие-то
странные, неясные звуки. Лошади зашевелились, подняли
головы, прижали уши, пододвинулись и стали кругом саней. Где-то выли
волки. Их вой не то приближался, не то порывы ветра временами
доносили звуки яснее. Никто не возвращался. Я всё был один.
Вспоминался «Хозяин и работник» Льва Толстого. Была жуткая уверенность не
выбраться одному и уже думалось: лучше замерзнуть, чем быть
загрызанным волками. Боже, какой ужас был на душе!.. Но вот
выросла тень у саней. Это был управляющий. «Уж не знал, найду ли Вас. Следы
больно быстро заметает... Дороги нет и не понять, где мы... На милость
Господню только и надеяться можно... Ишь как волки-то воют!..
Будто не далече... Что это Михаил-то пропал? Не завалился ли
где?..» — говорил он, стараясь залесть под меховой фартук
саней, занесённый снегом. Мы стали ждать. Ветер всё так же бушевал
и так же ясно, не переставая, доносился вой волков. Уже и дохи переставали
спасать от холода, и улетучивались надежды увидеть Михаила, как у
саней выросла новая тень. «Дороги нет, — сказал совсем заиндевевший и
прозябший Михаил, — невесть куда заехали... Ну и воют же окаянные!..
Одна надежда на лошадей... Авось под вой понатужатся... Не
вывезут — как бы не быть беде!»
Он раскрутил лошадей, и они
тронулись как будто немного живее. Ветер всё так же безнадёжно
крутил, заносил и стремительно-больно бил снеговыми ледяшками. Вой волков не
стихал. Холод всё сильнее пронизывал нас. На душе стояло подавляющее сознание
ничтожества нас, недостойных рабов Господних...
Мы всё ехали... Вернее не
ехали, а ползли. Ползли неуверенно, то как будто забирая вправо, то
забирая влево. Приходилось постоянно останавливаться, иногда высвобождать
завязавших в снегу лошадей. Они определённо выбивались из сил и
тяжело дышали. От вех и помина не было, и дорога всё не
нащупывалась.
Но вот как будто лошадям
стало легче везти. Они стали как будто реже завязать в снегу, и
кочек стало как будто меньше. Ещё прошло сколько-то времени. «А ведь
мы на дороге! — повеселев, сказал Михаил, повернув к нам свое
обледенелое лицо с ледяшками на усах и бороде. — Сердечные вывезли». От
сердца отлегло...
Лошади бежали веселей. Вой
волков стал как будто удаляться. Ехали долго, всё так же
вслепую, всё так же под свирепыми ударами ветра и ледяшек, промерзая
всё сильнее несмотря на дохи. Вдруг уткнулись во что-то большое и
чёрное. Это оказался наш дальний амбар. После долгого хождения
управляющего и Михаила, чтобы узнать, с какой же стороны мы к нему подъехали и
в какую сторону ехать, мы тронулись. Лошади, чуя жильё,
прибавили ходу, и мы наконец, подъехав почти вплотную, увидели
первые здания хутора. Через несколько минут сани остановились у
подъезда усадьбы. Перепуганная мать сразу же стала нас
трёх отпаивать чаем и коньяком. Господь, по милосердию Своему, сохранил.
Проезд в 18 верст от
Репьёвки до нас, бравший обыкновенно полтора-два часа, взял у нас
около восьми часов. Только к 11 часам вечера я оказался дома.
* **
Глубокой осенью 1912 года
стали доходить до Петербурга печальные вести с юго-востока России. Снега там
выпало невероятно много, и он покрыл землю таким высоким слоем, что
стада кочевников уже не могли копытами разгребать и ломать снег и
лёд, чтобы доставать себе подножный корм. Начался падёж скота и
недоедание населения, питавшегося почти исключительно мясом. Меры
помощи, предпринятые местными властями, не поспевали за всё шире
распространявшимся падежом скота и всё возраставшей голодовкой в
посёлках. Замелькали случаи смертей от истощения. Всё
увеличиваясь, смертность от голода приняла такие размеры, что
Государь Император выбрал князя Николая Дмитриевича
Голицына, сенатора I
Департамента Сената (31-и курс Александровского Лицея, выпуск
1871 года; позднее он стал последним Председателем Совета Министров
Императора Николая Александровича) для объединения деятельности местных властей
и более энергичной борьбы с бедствием. С назначением главноуполномоченным
Красного Креста Голицыну были даны широкие полномочия
и предоставлено распоряжаться по своему усмотрению крупными средствами.
Объехать предстояло Оренбургскую, Уральскую и Тургайскую
области и часть Уфимской и Омской губерний.
Как-то вызвав меня (я
продолжал работать в I
Департаменте Сената) Голицын, к моему крайнему удивлению и
радости, предложил ехать с ним в качестве его помощника — меня он
знал, так как его старший сын Николай был моим однокурсником по
Лицею. В первой очереди стояли Оренбургская, Уральская и Тургайская
области, где сосредоточивалась главная масса кочевавших и оседлых
киргизов. Нам дали вагон-салон, и мы покатили в город Оренбург,
весьма комфортабельно устроившись в своих купе. Поместительный,
хорошо обмеблированный салон вагона имел большие окна на все
четыре стороны, и так как нас прицепляли к хвосту поезда, мы легко
могли любоваться мелькавшими видами. Подъезжая к Оренбургу, я
успел изучить материал, полученный Голицыным, и он уже стал мною
пользоваться как своею справочной книгой, чему откровенно
радовался. Добрый и милый, на редкость благородный и порядочный, он стал, по
мере возраставшего доверия ко мне, давать всё большую
самостоятельность.
В окрестностях Оренбурга
положение оказалось более или менее сносным, но чем дальше мы
удалялись от центров и железной дороги, тем картины голода
становились чудовищнее. Мороз давал себя знать, но дни стояли на
редкость ясные, солнечные. Обыкновенно, проехав довольно долго по безбрежной
снеговой пустыне, ослеплявшей миллиардами светящихся на солнце звёздочек
снега, мы замечали на горизонте дымки. Приближаясь, эти дымки,
казалось, поднимались прямо из снега, и мы вначале не могли
сообразить, что же это такое. Подъехав совсем близко, мы
продолжали видеть всё то же. Оказывалось, дым выходил из труб домиков,
засыпанных снегом выше крыш. Для входа в эти домики были вырыты где 10, где 15
ступеней. Во всех мы находили лежачие полуживые скелеты женщин,
детей и мужчин. На них и страшно, и больно, и стыдно было
смотреть. Тишина в домиках была жуткая — голодающие уже почти не
могли говорить. Вид несчастных истощённых матерей, беззвучно
плачущих над умирающими детьми, дети с руками и ногами невероятной
тонкости, смотревшие жалкими, полными ужаса и страданий глазами,
полупомешанные старики-мощи, с трудом поднимавшие руку за куском хлеба,
производили потрясающе-гнетущее впечатление. Мне было стыдно перед этими голодными,
жадными глазами за свою сытость, поднималось страстное
желание поскорее и пополнее помочь несчастным, и вместе с тем являлся страх
убить их едой — так долго они уже голодали.
Воспользовавшись разрешением
Голицына объехать одному один из районов, я стал широко открывать
питательные пункты и давать нужное на их содержание. На докладе
Голицын ужаснулся количеству вновь открытых пунктов. «Да Вы с ума сошли!
Так нам никогда не хватит отпущенных сумм! » — воскликнул он. Я
взбеленился: «В Петербурге пьют шампанское, здесь люди мрут с
голода как мухи и не хватит средств? Должно хватить. Вам нужно
срочно требовать дополнительных ассигнований, а если Вам посмеют отказать,
немедленно телеграфировать непосредственно Государю. Государь
средства найдет», — с молодой горячностью выпалил я и стал упорно,
уже спокойнее защищать своё мнение. Голицын молча, чуть
улыбаясь в свои запорожского типа усы, слушал мои взволнованные
слова, а потом, подняв весёлые глаза, сказал: «Молодец! Пишите доклад».
Почти всю ночь я писал этот
доклад. Хотелось в наивозможно кратком изложении произвести
наивозможно сильное впечатление о происходившем на местах.
Читая, Голицын покивал головой и доклад подписал. Прошло несколько
дней, и вот с телеграммой в руках Голицын вошел ко мне и радостно
сказал: «Поздравляю. Вы добились своего. Нам удвоили кредиты».
Эти дни я так волновался ожиданием, что невольно слезы радости
выступили на глаза. Подойдя, Голицын молча поцеловал меня.
Объехав Оренбургскую,
Уральскую и Тургайскую области, мы направились в Уфимскую
губернию. Здесь при незначительности киргизского населения местные
власти справились с положением и лишь просили некоторого
увеличения их монетных возможностей для более длительного
сохранения питательных пунктов. Работы стало меньше. Пользуясь
этим, Голицын, всё время трогательно милый со мной, стал нет-нет
заходить вечером отнимать работу и, чуть улыбаясь в свои запорожские
усы, говорить: «Всё хорошо в меру. Вы молодой человек, и
Вам полезно проветриться. Здесь в городском саду, говорят, дают дивертисмент
с хорошенькими женщинами (в молодости он был большой
любитель хорошеньких женщин), и Вам не вредно на них посмотреть».
—«Николай Дмитриевич, мне право не хочется идти», — бывало возражал
я. «Не угодно ли слушаться старших, — как будто начальническим
тоном настаивал он. — И не забудьте выпить стакан вина за моё
здоровье», — в виде благословения заканчивал он и выпроваживал
в местное увеселительное заведение.
Полюбовавшись с венца
города Уфы (весьма высокого места) на расстилавшееся широкое
пространство лугов, среди которых на фоне густых лесов, окаймлявших
горизонт, блестели воды реки Белой и впадавшей здесь в неё реки
Уфимки, мы уехали в Омскую губернию.
Перевал через Урал удивительно живописен.
Какая растительность ! Какая мощь! Какое разнообразие! На всех
станциях продавали красивые уральские камни бесчисленной вариации
цветов, и было трудно не соблазняться ими.
В Омске мы пробыли весьма
недолго. Здесь уже делать было почти нечего, и мы не задерживаясь тронулись
обратно в Петербург. В поезде я сразу же принялся за общий отчет о
поездке. Подъезжая к Петербургу, удалось его закончить и передать Голицыну. Он
был немало удивлен этим. «Это первый раз, что, подъезжая к
Петербургу, у меня уже отчет в кармане, — говорил он. — Молодец
Коля (его сын), что посоветовал Вас взять с собой, — а помолчав,
добавил: — Мне хотелось бы чем-нибудь отметить Ваше участие в
поездке. Что могло бы Вас порадовать?» — «Дайте Вашу фотографию с датами
поездки, это будет хорошим воспоминанием», — ответил я. «Ну а
кроме этого, что бы могло Вам доставить удовольствие? Какие у Вас
ордена? Ну, да я и сам придумаю что-нибудь».
Когда через ряд месяцев
придворный курьер привез мне на Литейную, 35 пакет о пожаловании
звания Камер-Юнкера Высочайшего Двора, я был немало обрадован
этим, но также был обрадован и тем, что пальцем не двинул, как это
приходилось делать многим другим, чтобы получить это звание.
* * *
7 января 1913 года
состоялась свадьба моей младшей сестры Ольги с Константином Павловичем
Шабельским (67-й курс Александровского Лицея, выпуск 1911
года). Эту зиму несколько молодых людей явно заинтересовались
Ольгой, вольноопределяющийся же Лейб-Гвар-дии Преображенского полка
Шабельский стал почти ежедневно забегать к нам, благо жил
этажом ниже в том же доме, что и мы, принадлежавшем его отцу
(Литейный проспект, 35). Отец Шабельского, генерал для
поручений при Министре внутренних дел (бывший кавалергард) не
смог настоять, чтобы сын, отнюдь не военный по складу характера и
панически боявшийся лошадей, отбывал хотя бы воинскую повинность
в его полку. Мать Шабельского, рожденная Симанская, была в близком
родстве с викарием епископа Новгородского Алексеем Симанским
(окончившим московский Катковский лицей), ставшим позднее Патриархом Алексием.
С ним я несколько раз обедал у Шабельских.
Венчание Ольги происходило
в церкви Александровского Лицея. Сейчас после её венчания,
там же венчался мой друг и однокурсник по Александровскому Лицею Юрий
Барановский с Катей Чичериной. Оба венчания были весьма
торжественны. Наехало много народа, экипажи запрудили
Каменноостровский проспект. Во время венчания произошел
инцидент, сильно взволновавший мою мать. Один из шаферов,
князь Константин Константинович (один из сыновей Великого Князя
Константина Константиновича, поэта К. Р., офицер Лейб-Гвардии
Измайловского полка) умудрился при обмене колец уронить кольцо
Ольги. Оно куда-то закатилось, и пока его не нашли было неприятное
замешательство. После свадьбы молодые уехали за границу. Расставаясь с Юлей,
моей старшей сестрой, обе, и Юля и Ольга, ревели белугами к полному
недоумению и ужасу Шабельского.
***
В годы, что я работал в I Департаменте Сената, в
Петербурге стал пользоваться успехом спирит Гузек. Его приглашали в частные
дома на сеансы и говорили, что на этих сеансах предметы
летают по комнате, слышатся какие-то странные звуки, появляются какие-то
огоньки и даже иногда материализуется какое-то тельце. Сам никогда не присутствовав
на спиритических сеансах, я относился подозрительно к таким
рассказам и уже во всяком случае отказывался видеть в демонстрациях Гузека
проявления потусторонних сил. Думать, чтобы даже у самых низкопробных чертиков
является в свободное время охота дурачиться по заказу, на
потеху праздных людей, мне представлялось смешным, и я предполагал,
что скорее всего Гузек или занимается каким-то ещё не разгаданным
шарлатанством, или обладает исключительной силой внушения, чем
и эксплуатирует доверчивость наивной публики.
Проверить рассказы других
было заманчиво, и когда Быков, мой сослуживец по I Департаменту Сената,
предложил присутствовать на сеансах Гузека, которого он пригласил к
себе, я согласился. Предполагалось иметь Гузека три вечера, а в
каждый вечер — три сеанса.
В определенный вечер нас
собралось у Быкова шесть человек сослуживцев. Сам хозяин, сильный и
уравновешенный человек, Шумахер (63-й курс Александровского Лицея,
выпуск 1907 года) тоже сильный мускулами и нервами, граф Берг, мой однокурсник
по Лицею (его мать была сестрой княгини Юрьевской), Авинов,
приобретший позднее некоторую известность своими экскурсиями за
редкими бабочками по Гималайским горам, кажется Плетнев (мой
однокурсник по Лицею, внук друга Пушкина) и я.
Гузек произвел неприятное
впечатление. Более чем некрасивый, небольшого роста, одетый в
смешной старомодный сюртук, он казался грязноватым и как будто
нечесаным; он смотрел бесцветными холодно-стальными глазами. Осмотрев комнату,
он уверенно и многозначительно потребовал снять со стен
несколько тяжелых картин, завесить зеркало и отодвинуть фортепиано.
Найдя, что красная электрическая лампочка, которая должна была нам
светить во время сеансов, дает слишком много света, он тщательно
её чем-то замотал. Большой тяжелый круглый стол, за которым
предполагалось сидеть на сеансах, был им одобрен, и мы за
него и сели, предварительно сговорившись, что два наиболее сильных и
уравновешенных (Быков и Шумахер) сядут по бокам Гузека,
обхватив его руки и ноги своими руками и ногами. Так, мы полагали, ему будет
труднее нас морочить.
Потушив электричество, мы
образовали руками цепь. Зажёгшаяся одинокая красная тусклая
лампочка почти не давала света, и мы оказались в такой темноте, что только дав
привыкнуть глазам стали, напрягая зрение, слабо различать кое-какие контуры.
Для жульства почва была подходящая. И темнота, и полное
молчание, и ожидание чего-то неизвестного — всё создавало
довольно жуткое настроение. Вот появились над головой
Гузека два огонька. Они колебались и ползли то вправо, то влево. Скоро к
ним присоединились ещё много других огоньков, которые
разбегались и снова сближались друг с другом. На этом кончился первый
сеанс. Как только зажгли электричество и всё возвратилось в нормальное
положение, меня разобрал смех. Мне казались комичными и наше
глупое времяпрепровождение, и смешные выражения лиц моих
компаньонов. Гузек неодобрительно покачал головой.
Мы сели во второй раз.
Опять запрыгали огоньки. Вдруг стали доноситься как будто какие-то
неясные звуки. Они исходили как будто из разных углов, но
определить, что это за звуки, было трудно. Один звук стал выделяться
и звучать яснее. Кто-то не то рычал, не то хрюкал и
как будто приближался к столу. Авилов занервничал и попросил свет. Опять
возвратилась обычная обстановка, в которой ещё сохранившееся
жуткое выражение лиц участников сеанса было так смешно, что я не удержался от
смеха.
После ужина мы сели в
третий раз. Не успели появиться огоньки, как с грохотом и треском
что-то свалилось на наш стол. Все вскочили. Зажгли электричество — на
столе лежала разбитая гитара, остававшаяся на фортепиано. На этом
закончился первый вечер.
В день второго вечера я
обедал у моей тетки Поливановой, сын которой офицер Лейб-Гвардии
Уланского Ея Величества полка (позднее мой однополчанин), узнав куда
я еду, объявил, что поедет со мной. Его мать усиленно его
отговаривала, но он настоял на своем. Тогда тетя Маня сказала, что до
12 часов ночи, времени отхода последнего поезда, с которым он
должен был вернуться в Петергоф, она будет о нем молиться... За два
сеанса до 12 часов ночи, на которых присутствовал Поливанов,
решительно никаких явлений не было, и Поливанов, весьма
разочарованный, уехал на вокзал.
После ужина мы сели на
третий сеанс. Сразу же появились огоньки и заслышались ясные рычания и хрюканья.
Но вот Шумахер тихо, спокойно сказал: «Что-то сидит на моем плече...
Что-то холодное, мягкое, вроде свиного пятачка прикасается к моей
шее... Оно всё сильнее давит... Теперь перестало». После
некоторого жуткого молчания следующий за Шумахером почувствовал
то же. Но вот один за другим какие-то предметы бухнулись на
стол. Вскочив, мы зажгли электричество. Три толстые книги из шкапа
оказались на столе... Впадая при зажжённом электричестве в фолишонное
настроение, я смеясь сказал Гузеку: «А Ваши чёртики
благовоспитанны; по головам нас не треснули». Гузек весьма сухо ответил:
«Советую прекратить шутки—можете поплатиться». Так кончился второй
вечер.
Первый сеанс третьего вечера
был самый жуткий. Появившиеся огоньки окружили всех нас. Рычания и хрюканья не
прекращались и становились всё громче и как будто злобнее.
Стали слышаться какие-то как будто шаги. То на том, то на другом из
нас (один я оказался почему-то нетронутым) сидело что-то на плече,
а мягкий холодный пятачок всё упорнее тыкался в шею того, на ком это что-то
сидело. Вдруг послышался истерический вопль Авинова: «Оно сидит на мне
и давит... Сильнее давит... Оно прижало меня к столу...»
Авинов уже кричал: «Душит... Спасите...» Вскочив, мы зажгли электричество.
Спинкой стула шея Авилова была прижата к столу, а сам он,
мертвецки бледный, еле держался на ногах. Мы посоветовали ему
уехать, но, оправившись, он решил остаться.
Начался второй сеанс.
Явления повторялись, и вот в их разгаре, с усилием всматриваясь в
темноту и с трудом различая контуры ближайших соседей, я всё же
как будто уловил что-то как будто довольно большое и круглое, медленно,
низом продвигающееся к моему стулу. Помня предупреждения Гузека
и продолжая упорно всматриваться, я вынул одну руку из цепи и
на всякий случай схватился за стул. Это что-то круглое, черное медленно,
но определённо пододвигалось ко мне. Вновь уловив приближение, я
с силой бросил стул в движущееся. Что-то вскрикнуло. Залетали
какие-то предметы. Все закричали, и зажглось электричество. Гузек
сидел с окровавленной мордой, злобно посматривая на нас. У одного из нас
вскочила шишка на голове, а у другого оказался подбитым нос. Что
же случилось? Берг, не предупредив всех, пополз кругом стола,
желая проверить, крепко ли держат Гузека. Получив мой стул по голове, с испуга
он бросил другой стул куда-то в пространство. Туда же полетел ещё стул, и эти
два стула случайно встретились на лишённом свободных движений Гузеке. Больше
давать нам сеансы Гузек не захотел. Его морда нам обошлась довольно дорого, но
за ужином все веселились от души.
Все эти сеансы произвели на меня
гнустно-тягостное впечатление. Столь явное проявление каких-то тёмных неведомых
сил говорило о легкомыслии забавляться ими, и я решил ни в коем случае больше
не участвовать в таких времяпрепровождениях.