Н.Е. ВРАНГЕЛЬ

Воспоминания (от крепостного права до большевиков).

ГЛАВА 1

1847-1864

Мой отец. — О крепостном праве. — “Незабвенный”. —

Рыцарь. — Царь и маленький мальчик. — Моя мать. — “Береги...” — Наша семья. — Большие

и маленькие. — Мой дом. — Когда “большие”

танцуют. — Миша. — Первый хмель. — В гостях

у “деда”. — Балаганы. — Гостиный двор. — “Шикарные

у тебя сапожки”. — В деревню на лето. —

На даче. — Вожаки медведей. — Рекруты. — Большие

и маленькие расходятся во взглядах. — Программа

жизни. — Начало занятий. — Дежурства. — Моя

единственная отрада. — Меня начинают воспитывать. —

Петушиные бои. — Разлука с Зайкой. — Музыкальная

интонация. — Один. — Отец и сын. — Возвращение

в жизнь. — Значительная перемена. — “Прощай!” —

В другой мир

Мой отец

О роде нашем имеются данные, относящиеся еще к XII столетию, но происхождение его, корень неизвестен. Достоверно лишь, что он издавна засел в Швеции, где сыграл видную историческую роль1.

В конце XVII столетия один из моих предков, сын известного шведского маршала2, который совместно с французским маршалом Тюренном3 положил конец Тридцатилетней войне4, переселился в Россию, принял русское подданство и поступил на службу к Петру. И так как одна из моих бабок — темнокожая дочь генерал-аншефа Петра Ганнибалова, сына “арапа Петра Великого” и прадеда Пушкина5 была православная, то и мы, ее потомки, были крещены в православной вере и совершенно обрусели.

Батюшка6 мой, как и его отец, дед и прадед, был военный. Служил он в гвардии, но, хотя за высокий рост и ревность к службе пользовался особым покровительством Государя Николая Павловича, до высоких чинов не дошел. Сильно израненный в первую турецкую кампанию, он всего в чине подполковника вышел в отставку и занялся устройством своих имений.

Одаренный большим практическим умом, предприимчивый и энергичный, он привел свои имения в образцовый порядок. Но спокойное и монотонное занятие хозяйством его не удовлетворяло, и он вступил в торговые предприятия, участвовал в откупах, посылал корабли с хлебом за границу, завел прииски в Сибири, построил металлургический завод на Урале и начал быстро богатеть7. Выбранный в предводители дворянства Ямбургского уезда, он около двадцати с чем-то лет оставался на этом посту, распоряжаясь и властвуя в уезде чуть ли не самодержавно.

Обремененный делами, вечно в разъездах, он семейству мало уделял внимания, редко бывал дома, а когда бывал, то проводил в основном время в своей половине дома и выходил только к обеду. Властный, самолюбивый, вспыльчивый, невоздержанный в проявлениях своих чувств, как и почти все его современники, он, хотя был добр и отзывчив, побуждал всех относиться к нему с опаскою, и его больше ценили и уважали, нежели любили. Сердце у него было прекрасное, но нрав был тяжелый, порою нестерпимый.

Своим великодушием отец гордился, но доброту принимал за слабость и, боясь ее обнаружить, тщательно скрывал под маской напускной суровости. Поэтому между ним и его детьми была по принципу возведена какая-то каменная преграда, которой никто из нас переступать не дерзал и не пытался. Ласки его, хотя, говорят, он нас искренне любил, мы никогда не видели, и даже словом он нас редко удостаивал. Проявление нежности в ту суровую эпоху не поощрялось, принято было являть внешнему миру суровость, даже жестокость, являвшиеся отличительной чертой власти. С нами, как, впрочем, и со всеми, которых он считал себе не равными: чиновниками, мелкими дворянами и крепостными, он обращался одинаково — безапелляционно, повелительно, спокойно, когда бывал в хорошем расположении духа, и резко, неприятно, когда вставал с левой ноги. В минуты благодушия любил пошутить, но шутки его скорее походили на насмеш-ки, — и тогда его особенно опасались. Крайне самолюбивый, болезненно вспыльчивый, он при малейшем, даже воображаемом призраке неудовольствия или протеста сердился, терял самообладание, кричал, топал ногами и давал волю своим рукам. И все перед ним трепетало. Под таким владычеством жить было нелегко, иногда невыносимо, а между тем он желал добра, хотел видеть людей счастливыми и, что мог, конечно в пределах не нашего, а современного понимания, для этого делал. Для своей семьи он ничего не жалел, чужим щедро помогал, притесняемых властями защищал, пристраивал вдов и сирот и, когда это не удавалось, содержал на собственный счет. Крестьяне его жили богато, процветали, а дворовые были хорошо одеты, хорошо обуты и сыто накормлены...

Но попечения его о счастье рода людского имели объектом только физического человека. Как и большинство его современников, он смотрел на людей исключительно как на существа только телесные. О том, что у человека помимо его тела есть и душа, он не догадывался, а если и подозревал, то, вероятно, смотрел на это как на “дурь”, на “блажь”, на “фанаберию”, как на что-то запретное и вредное, чему потакать не следует и с чем нужно бороться. Но вернее всего, что он над “такими пустяками” не задумывался. Помню, как он был удивлен, а потом от души хохотал, как будто услышал потешный анекдот, когда однажды старшая сестра8, которой не в пример другим, как заступающей место покойной матери, многое дозволялось, выждав удобную минуту, просила его разрешить одному из наших лакеев жениться не на “девке”, ему в жены отцом предназначенной, а на другой, в которую он, по словам сестры, был влюблен. “Федька влюблен! Федька поэтическая натура!” — закатываясь от смеха, повторял отец. Это невероятное событие так ему пришлось по сердцу, благодаря его нелепости, что не только разрешение было дано, но Федька под венец был отправлен в карете самого отца с его личным камердинером вместо выездного. “Поэтам, — пояснил отец, — подобает достойная обстановка”.

Другой случай подтверждает мое предположение.

Одна из камеристок после смерти моей матери была отцом подарена в память о матери моей тетке, ее сестре. Но сын этой горничной — десятилетний казачок Васька, которого отец жаловал за его смышленость, был оставлен у нас. Некоторое время спустя тетка, женщина чуткая и гуманная, что было более характерно для следующего поколения, упросила отца взять дареную женщину обратно, мотивируя просьбу тем, что мать горюет о сыне. Отец призадумался. “Кто бы мог это подумать. Да, ты права; как-никак, а в сущности, тоже люди”. И мальчика отдал матери.

Как предводитель дворянства отец оставил после себя добрую память среди всех слоев населения. Когда он умер, крестьяне окрестных деревень по своей собственной инициативе отслужили по нему заупокойную.

О крепостном праве

О крепостном праве люди, не знавшие его, судят совершенно превратно, делая выводы не по совокупности, а из крайних явлений, дошедших до них, и именно оттого дошедших, что они были необыденны. Злоупотребления, тиранства — все это, конечно, было, но совсем не в такой мере, как это принято представлять сегодня. Даже и тогда, во времена насилия и подавления самых элементарных человеческих прав, быть тираном считалось .дурным и за злоупотребления закон наказывал. И если не всегда наказывал, то, по крайней мере, злоупотребления запрещал. Жизнь крепостных отнюдь не была сладкой, но и не была ужасной в той мере, как об этом принято писать сегодня. Ужасной она не являлась, впрочем, только потому, что в те темные времена народ своего положения не осознавал, воспринимая его как ниспосланную свыше судьбу, как некое неизбежное, а потому чуть ли не естественное состояние. Крепостной режим был ужасен не столько по своим эпизодическим явлениям, как по самому своему существу.

Я не оговорился, употребляя выражение “крепостной режим” вместо принятого “крепостное право”. Последнее имеет в виду зависимость крестьян от своих владельцев. Но не только крестьяне были крепостными в то время — и вся Россия была в крепости. Дети у своих родителей, жены у своих мужей, мужья у своего начальства, слабые у сильных, а сильные у еще более сильных, чем они. Все, почти без исключения, перед кем-нибудь тряслись, от кого-нибудь зависели, хотя сами над кем-нибудь властвовали. Разница между крепостными крестьянами и барами была лишь в том, что одни, жили в роскоши и неге, а другие — в загоне и бедноте. Но и те и другие были рабами, хотя многие этого не сознавали. Я помню, как на одном званом обеде генерал, корпусный командир, бывший в первый раз в этом доме, приказал одному из гостей, независимому богатому помещику, которого он до этого никогда в глаза не видел, выйти из-за стола. Какое-то мнение, высказанное этим господином, генералу не понравилось. И этот независимый человек немедленно покорно подчинился9.

Крепостной режим развратил русское общество — и крестьянина, и помещика, — научив их преклоняться лишь перед грубой силой, презирать право и законность. Режим этот держался на страхе и грубом насилии. Оплеухи и затрещины были обыденным явлением и на улицах, и в домах... Розгами драли на конюшнях, в учебных заведениях, в казармах — везде. Кнутом и плетьми били на торговых площадях, “через зеленую улицу”, т.е. “шпицрутенами”, палками “гоняли” на плацах и манежах. И ударов давалось до двенадцати тысяч. Палка стала при Николае Павловиче главным орудием русской культуры.

Я родился и вращался в кругу знатных, в кругу вершителей судеб народа, близко знал и крепостных. Я вскормлен грудью крепостной мамки, вырос на руках крепостной няни, заменившей мне умершую мать, с детства был окружен крепостной дворней, знаю и крепостной быт крестьян. Я видел и радости, и слезы, и угнетателей, и угнетаемых. И на всех, быть может и незаметно для них самих, крепостной режим наложил свою печать, извратил их душу. Довольных между ними было много, неискалеченных — ни одного. Крепостной режим отравил и мое детство, чугунной плитой лег на мою душу. И даже теперь, более чем полстолетия спустя, я без ужаса о нем вспомнить не могу, не могу не проклинать его и не испытывать к нему ненависти.

“Незабвенный”

Недоброй памяти время Николая Павловича, время несокрушимого внешнего могущества и внутренней немощи (муштры и шагистики), насилия духа и отрицания души, время розог, палок, кнутов, плетей и шпицрутенов, дикого произвола, беззакония и казнокрадства, исчезло, не оставив за собой ни одного прочного следа, ни одного благого почина. И даже то мишурное внешнее могущество, перед которым трепетала в обман введенная Европа и которым так кичилась недальновидная Россия, на проверку оказалось призраком, блефом и пуфом.

Теперь, после вреда, причиненного безволием Николая II, Николай I опять входит в моду, и меня упрекнут, быть может, что я к памяти этого, “всеми его современниками обожаемого” Монарха отнесся не с должным почтением. Увлечение усопшим Государем Николаем Павловичем теперешними его почитателями, во всяком случае, и понятнее и искреннее, чем обожание его умерших современников.

Николаю Павловичу, как и бабке его Екатерине, удалось приобрести неисчислимое количество почитателей и хвалителей, составить вокруг себя ореол. Удалось это Екатерине подкупом энциклопедистов и разной французской и немецкой алчной братии лестью, подарками и деньгами, а своих приближенных русских — чинами, орденами, наделением крестьянами и землею. Удалось и Николаю, и даже менее убыточным способом, — страхом. Подкупом и страхом всегда и везде все достигается, все, даже бессмертие. Николая Павловича современники его не “боготворили”, как во время его царствования было принято выражаться, а боялись. Необожание, небоготворение было бы, вероятно, признано государственным преступлением. И постепенно это заказное чувство, необходимая гарантия личной безопасности, вошло в плоть и кровь современников и затем было привито и их детям и внукам. Покойный великий князь Михаил Николаевич10 имел обыкновение ездить лечиться к доктору Дрехерину в Дрезден. К моему удивлению, я увидел, что этот семидесятилетний человек во время службы все время опускался на колени.

— Как ему это удается? — спросил я его сына Николая Михайловича11, известного историка первой четверти XIX века.

Скорее всего, он все еще боится своего “незабвенного” отца. Он сумел внушить им такой страх, что им его не забыть до самой смерти.

— Но я слышал, что великий князь, ваш отец, обожал своего отца.

Да, и, как ни странно, вполне искренне.

Почему же странно? Его обожали многие в то время.

— Не смешите меня.

Эту точку зрения внука Николая I, не желая того, подтвердил уже немолодой генерал-адъютант Алексей Илларионович Философов12, бывший флигель-адъютант Николая Павловича и воспитатель сыновей великого князя Михаила, который при всяком удобном и неудобном случае с восторгом рассказывал о том, как вся Россия “боготворила” покойного Государя. Однажды довольно неудачно он в подтверждение своих слов привел случай, доказавший чуть ли не противное. Государь гулял около Зимнего дворца, поскользнулся и упал, и моментально вся набережная до самого Летнего сада опустела. Все испугались и попрятались по дворам, кто куда мог13.

Помилуйте, Алексей Илларионович, — сказал я, — при чем же тут любовь? Просто боялись, чтобы с досады кого-нибудь не разнес.

И разнес бы. Беда, коль сердитому ему попадешься под руку.

А вы его любили?

Боготворил. Он был настоящий Государь! Его любили все! Это был наш священный долг — любить его.

Тот же Философов является хорошим примером того, как долго не покидал людей страх. Как-то раз, вскоре после покушения на Александра II, он сказал мне:

Не понимаю, отчего происходят все эти покушения против этого хорошего Царя, а ведь в прошлое царствование их не было совсем и в голову ничего подобного никому не приходило.

Отчего же не приходило? — сказал его сын Дмитрий. — Совсем недавно князь, забыл его фамилию, рассказал мне о таком случае.

Чепуха. Этого не было.

Да я и сам этому не поверил. Старики часто говорят чепуху. Но он сказал, что ты можешь это подтвердить, поскольку был там.

Я ничего не знаю. Это неправда.

— Он сказал, — продолжал Дмитрий, — что это случилось в N-ском уезде, осенью, в лесу. Государь и князь ехали в одной коляске, а твоя следовала за ними.

А, ты об этом... Ради Бога, молчи, пожалуйста. Государь тогда приказал нам никому ничего не говорить14.

Прошло с тех пор почти полвека, и Государь давно обратился в прах, но Философов все еще продолжал хранить молчание.

Однажды я спросил генерал-адъютанта Чихачева15, бывшего морского министра, правда ли, что все современники боготворили Государя.

Еще бы! Меня даже за это раз высекли и — пребольно.

Расскажите!

Мне было всего четыре года, когда меня, как круглого сироту, поместили в малолетнее сиротское отделение корпуса. Там воспитателей не было, но были дамы-воспитательницы. Раз моя меня спросила — люблю ли я Государя. О Государе я первый раз слышал и ответил, что не знаю. Ну, меня и постегали. Вот и все.

И помогло? Полюбили?

То есть во как! Прямо - стал боготворить. Удовольствовался первою поркою.

А если бы не стали боготворить?

Конечно, по головке бы не погладили. Это было обязательным, для всех и наверху и внизу.

Значит, притворяться было обязательно?

В такие психологические тонкости тогда не вдавались. Нам приказали — мы любили. Тогда говорили — думают одни гуси, а не люди.

Эту аксиому и я ребенком неоднократно слыхал.

У нас в доме, конечно, как и везде, Николая Павловича “боготворили”. Но я с тех пор, как себя помню, его не боготворил; не любил ли я его лично или то зло, которое творилось его именем, в этом я себе отчета отдать не мог16.

Меня, конечно, могут обвинить, что я представил его в неверном свете и говорю о нем без уважения. Предпочитаю свою точку зрения на Николая Павловича не отстаивать, но имею смелость заявить, что говорить с уважением можно о том, кого уважаешь, а не о том, кого презираешь. Доказывать, что я прав, не стану. Доказать это могут только факты, а о выводах из них спорить не стоит. Речь в данном случае идет о совсем другом. В нематериальном мире неоспоримых мнений не существует; то, что для одного является истиной, для другого безумием. Оба могут быть правы. Все зависит от точки зрения и от того, как мы воспринимаем факты; в мире, как известно, нет ничего абсолютного, все относительно, и, конечно до какой-то степени, все это личное и субъективное.

Но хочу сказать еще два слова о Николае I.

Я не говорю о нем как о самодержце, но только о нравственной стороне его личности. Судить о нем в целом здесь не место, но мне хочется упомянуть о его рыцарстве, о котором так любят вспоминать. Хотя история, которую я собираюсь рассказать, была всем во время правления Николая I известна, но, быть может, эта история позволит остальным решить, насколько соответствует реальности рыцарский образ Николая I.

Рыцарь

Однажды Царю понравилась знаменитая красавица, госпожа Жадомировская. Красавица же была увлечена известным своей красотой князем Трубецким. Жадомировская уехала из Петербурга. Трубецкой последовал за ней. Рассерженный Николай I приказал мужу возвратить свою жену в Петербург, прибегнув к помощи полиции. Жадомировский приказания не выполнил, и Николай I послал за женщиной курьера, который доставил ее в Петербург силой. По повелению Императора несчастную женщину заставили пройти по Невскому проспекту в такое время дня, когда на Невском было много народу, опозорив ее таким образом в глазах всего общества. Трубецкого же перевели на Кавказ в армию, разжаловав в солдаты17.

Ну как же не считать его после этого рыцарем!

Царь и маленький мальчик

В начале Крымской войны18, мне было тогда около семи, помещики занимались формированием отрядов ополчения. Люди для ополчения брались не как обыкновенно по народу, но дарились помещиками, это были, так сказать, жертвы, приносимые дворянами Царю и Отечеству. Обмундировались они тоже не казной, а дворянством, и мой отец этим обмундированием был одно время сильно озабочен. Мундиры, пуговицы, ремешки — на это знаток военного дела Государь Николай Павлович обращал особое свое внимание, как будто именно это и должно было привести страну к победе. Но, наконец, вопрос был благополучно разрешен, и форма высочайше утверждена. На радостях, что эта забота свалилась с плеч, отец приказал и мне сшить форму ополченца: серого сукна казакин на крючках с красными погонами и открытым на груди воротом над красной рубахой. Серые штаны в сапогах, топор вместо тесака и серая фуражка с большим медным крестом, на котором значилось “За Веру, Царя и Отечество”. Чтобы не казаться хуже мужчин, дамы, тоже желая по мере сил послужить Вере, Царю и Отечеству, носили точно такой же крест вместо брошек.

В таком наряде я с няней ранней весной отправился гулять в Летний сад. Снег только что сошел, дороги размокли, и по ним были проложены узкие деревянные подмостки, по которым мы и шли. Вдруг мы увидели Государя; величественный и громадный, в солдатской серой шинели (эти шинели были только что по случаю войны введены19, и высший офицерский состав должен был в них ходить), в каске с шишаком, он прямо шел нам навстречу. Мы оробели, но бежать не было возможности, и мы сошли с мостков. Я стал во фронт, снял фуражку — тогда нижние чины, носившие фуражки, а не каски, не отдавали честь, прикладываясь, а обнажали голову (всем этим тонкостям меня научил Миша) — и замер. Государь меня зорко оглядел и остановился:

Ополченец?

Так точно, Ваше Императорское Величество! — прокричал я.

Не так громко, молодой человек, легкие надорвешь.

Так точно, Ваше Императорское Величество.

Государь как будто усмехнулся. Уверяют, что он любил маленьких детей. Впрочем, как мы уже говорили, в детских домах пороли даже четырехлетних детей.

— Чей сын?
Я сказал.

А, знаю. Ну, молодой человек, кланяйся отцу. Скажи, что его помню. Да скажи, чтобы он из тебя сделал мне хорошего солдата.

Рад стараться, Ваше Императорское Величество.

Да передай, чтобы сек почаще. Чик, чик, чик — это вашему брату полезно.

Так точно, Ваше Императорское Величество.

Государь чуть заметно кивнул головой и величественно удалился. И в шутке с малым ребенком этот воин не мог забыть о своем излюбленном средстве воспитания.

Моя мать

Матери моей20 я не знал; она умерла за границей, куда была отправлена для лечения, когда мне не было еще четырех лет. Судя по портрету, это была женщина редкой красоты, а по отзывам лиц, ее близко знавших, ангел доброты и кротости. Помню я ее смутно. Дети вообще лиц, т.е. черт целого облика, не помнят, как не помнят и совокупности обстановки, общей картины, а помнят только детали, известные мелочи, то, что их почему-то поразило.

Так, помню, и даже совершенно отчетливо, что сижу у нее на коленях и держу синие вожжи с большими на концах кисточками. Платье на ней красное с синими квадратами; лица не помню, а только длинные черные локоны и длиннейшие серьги из гранатов. Едем мы по парку — и теперь место знаю — в высоком-высоком кабриолете на двух колесах. Сзади на светло-гнедой лошади едет человек в белых лосинах, синей куртке со многими-многими пуговицами... Лошадь жокея ужасно горячится и прыгает. Кабриолетом правит отец... но это мне, кажется, потом рассказывали, а не сам помню...

“Береги...”

Последний отъезд матери за границу помню еще яснее. Она с сестрами садится в дормез. Дормезом от слова “dormir” (“спать”) звали экипажи, приспособленные для спанья. В те времена за границу ездили в своих дормезах. Дормез отъехал от подъезда, и мы все бежим что есть мочи через сад к тому месту, у которого, обогнув всю усадьбу и обширный наш парк, экипаж должен проехать. Карета останавливается, мы к ней подбегаем, и нас, двух маленьких — сестру Дашу и меня, — на руках подносят матери; она плачет, нас целует и еще целует, потом обнимает няню, которая тоже плачет. “Береги...”, но продолжать не может и припадает губами к руке старой крепостной. Не помню, плакали ли мы, маленькие, тогда, но потом, вспоминая об этом отъезде, мы всегда горько плакали.

Потом помню — мы в фруктовом саду, сидим между грядками и едим крупную-прекрупную клубнику. Запыхавшись и смешно махая руками, прибежал наш дворецкий и что-то сказал няне; она зарыдала и увела нас в дом. Потом нас одели в черные платья, и мы весело смеялись, радуясь тому, что одеты в черное, как большие. Приезжали из города дяди и тетки, плакали, когда ласкали нас, привозили нам игрушек и конфет, и мы с Дашей радовались, прыгали и хлопали в ладоши.

Когда вернулись из-за границы отец и сестры — не помню.

Наша семья

Семья наша состояла из четырех братьев, включая меня, трех сестер21, няни, двух гувернанток, француженки и немки, и гувернера, который был то ли немцем, то ли из прибалтийских земель. Жили у нас еще две тетки, незамужние сестры отца. Самого отца я к нашей семье не причисляю, так как он был не член семьи, а ее повелитель, Юпитер-Громовержец, которого боялись, но редко зрели воочию. Два старших брата были уже взрослыми: один был дипломатом, другой — конногвардейцем, и они жили сами по себе — дипломат в нижнем этаже, а конногвардеец — в казармах.

Одна из теток, тетя Ида, которую за глаза все звали тетей Ехидой, была препоганая злющая старуха, напоминающая высохшее чучело жирафы; она была умна, пронырлива, и старшие сестры ее боялись и старались с ней ладить, так как она имела влияние на отца. К счастью, жила она у нас не постоянно, а месяцами, регулярно уезжая к себе в Киев молиться Богу. Другая — тетя Женя — и летом, и зимой жила у нас в деревне и в город никогда не приезжала. Она когда-то, еще при супруге Императора Павла — Марии Федоровне22 воспитывалась в Смольном монастыре и малолетней институткой осталась на всю жизнь. На мужчин, дабы ее не сочли “за кокетку”, боялась взглянуть, на вопросы отвечала, краснея и опуская глаза, как подобает “девице”. Проводила она свои дни у себя в комнате, ни с кем не общаясь, сося леденцы, слушая пенье своих канареек Фифи и Жоли и играя со своими собачками, Ами и Дружком. Нас всех, в том числе и брата Сашу-дипломата, и брата Мишу-конногвардейца, называла “машерочками”, как когда-то своих подруг в Смольном, и обращалась с нами как с равными. Взяться за какое-нибудь дело она считала ниже своего дворянского достоинства.

Тетушка, который час? — спрашивали мы.

— Я, ма шер, слава Богу, этому еще не научилась. На то есть горничные, — был ее неизменный ответ. И хотя часы стояли рядом, она звала свою горничную и просила ее сказать, который час.

Но в этой придурковатой смешной старушке жила геройская античная душа. Когда ей было уже 60 лет и оказалось нужным сделать весьма мучительную операцию, она от хлороформа по принципу отказалась: “Когда женщине моего рода и племени предстоит опасное, она не должна бояться ни боли, ни смерти, а глядеть им прямо в глаза”. Главой дома по законодательной части считалась старшая сестра Вера, которой было восемнадцать, когда умерла наша мать; по части распорядительной дородный, бритый, осанистый министр-дворецкий из наших крепостных, которого отец звал Чумазым, а все остальные Максимом Егоровичем.

Семья наша подразделялась на два и по обычаям, и по правам совершенно разные племени: “больших” и “маленьких”.

Большие и маленькие

“Большие” были богаты, всемогущи, свободны, никому, кроме Бога и Юпитера, не подчинялись, а над всеми командовали и важничали. Жили они в больших хоромах, где лакеи носили ливреи, ездили кататься, когда хотели, без спроса, целый день ели конфеты, говорили неправду, “врали”, как уверяли “маленькие”, нас щипали и для потехи дразнили. А когда им того хотелось, они без всякого резона ставили нас в угол и драли за уши. Словом, могуществу их не было предела, и они им, вопреки божеским и человеческим законам, злоупотребляли.

Маленькие, те были беспомощны, слабы, терпели от больших всякие притеснения, жили в тесной детской, гулять ездили не на чудных рысаках, а ходили пешком, и их дразнили и наказывали. Хуже того, уличали во лжи, когда они не лгали, а говорили то, что им казалось правдою, то, что в их воображении действительно существовало. И они были несчастны и часто горько плакали от обиды. Защищать маленьких было некому: мать их давно умерла, отец сидел в кабинете, куда вход был запрещен, а няня была бессильна и справиться с большими не могла, хотя храбро на них набрасывалась. Большие все, тоже бывшие ее питомцы, ее боготворили, но всерьез не принимали. Ее целовали, щекотали, кружили в бешеном вальсе — и обращали в постыдное бегство. К тому же племя маленьких было немногочисленно; оно состояло всего из трех лиц — няни, сестренки Даши, которую все, за ее смешную миловидность и запуганное выражение лица, звали “Зайкою”, и меня. Большие были все остальные, пожалуй, за исключением брата Жоржа, который был ни то ни се. “Ни Богу свечка — ни черту кочерга”, — как говорила няня. Дело в том, что Жоржу было уже тринадцать лет, и он уже от няни “отошел”, так как готовился в Правоведение23, ходил в курточке и даже имел “бекешку”24, он ужасно этим “важничал” и, точно как Саша-дипломат, шествовал, заложив одну руку за борт шубы, другую в заднем кармане фалд, что по нашему убеждению делалось с целью доказать свое превосходство над нами. Как все нейтральные державы, он к тому же играл жалкую роль: когда его выгоды того требовали, “подлизывался” к большим, когда нет, якшался с нами. Поэтому мы его признавать своим уже не могли и даже делали вид, что его презираем, на что он только фыркал.

Между “большими” и “маленькими” были постоянные трения, а порою и открытая борьба. Маленьких влекло посмотреть на нравы и обычаи сильных, мощных соседей; у них не хватало места для беготни и игр, и они стремились проникнуть в чужие пределы, а при счастье — и завладеть ими, а большие защищали свои границы. Но чаще война разгоралась по почину самих больших: они дразнили нас только потому, что это казалось им забавным. А когда мы пытались защищаться, нас прогоняли и наказывали.

Мой дом

Зимою мы жили в Петербурге в большом-большом доме (впрочем, детям все кажется больше, чем в действительности), в котором совсем не было уютных жилых комнат, а казалось — одна “анфилада” гостиных. В этих хоромах по стенам торжественно расставлены были столы с холодными мраморными плитами, мебель красного дерева и карельской березы на матовых черных львиных лапах с локотниками, кончающимися головами черных сфинксов и арапов, консоли с алебастровыми и мраморными урнами, стройными вазами Императорского фарфорового завода, тяжелыми позолоченными канделябрами, подставками с большими часами, над которыми юные весталки приносили жертвы и римские воины в шлемах поднимали руки к небу. Между окнами висели большие, во весь простенок, зеркала, на стенах — портреты царских лиц и картины в тяжелых золоченых рамах. Там жили большие. Мы, маленькие, жили в детской, небольшой комнатке, вернее конуре, с единственным окном, выходящим на “второй”, черный дворик, посреди которого была помойная яма, куда то и дело таскали ушаты с разной дурно пахнущей дрянью.

Не подумайте, однако, что столь антисанитарное помещение было отведено нам, маленьким, из-за неприязни. Отнюдь нет. Назначать под детскую самую отвратительную комнату — было в обычае и делалось чуть ли не с воспитательною целью, дабы с детства приучать к простоте, а не к излишней роскоши. К тому же в суровые времена сурового николаевского казарменного режима эстетики не признавали и об удобствах и гигиене не пеклись. Потребности в уюте и комфорте не ощущали. И если красиво и роскошно обставляли свое жилище, то это делалось не столько для себя, сколько напоказ, а в детские никто из посторонних не входил.

Когда “большие” танцуют

Но наша детская имела и свои хорошие стороны. Бальный зал находился с нами бок о бок, и, когда бывали вечера, мы не только всю ночь слушали музыку, но и топот ног танцующих, а потом, благодаря гению брата Жоржа, мастера на все руки, видели и самих танцующих; он догадался незаметно пробуравить стену, и, приложив глаз к дыре, можно было видеть мелькавшие пары. На время бала комнаты, где жил Жорж со своим гувернером, превращались в курильню, а потому перины, тюфяки и подушки из их спален переносились в детскую, где из них образовывалась целая гора. Жорж на эту ночь тоже переезжал к нам, и тогда у нас был бал. Мы лезли на эту гору, топтали ее ногами, скатывались с нее и под музыку кувыркались и плясали втроем до упаду. Няня из буфета приносила нам лимонад, фрукты, конфеты, а затем и ужин, а на другой день, что было менее приятно, давала нам касторку и на живот клала мешок, наполненный горячим овсом. Но мы не роптали, уже зная по опыту, что безоблачного неба не бывает.

Миша

А наше небо было, в общем, облачно. Ласк, в которых дети нуждаются, мы не знали, а большие нас дразнили до слез. Главным нашим мучителем, но вместе с тем и любимцем, был брат Миша, идол

не только семьи, но всех, особенно отца. Он был красив, даже красавец, остроумен, славился ездой и часто исполнял обязанности ординарца при Царе. Но особенно он очаровывал всех своей игрой на фортепьяно. “Играет, как молодой Бог”, — говорил о нем Рубинштейн25. Отец в нем души не чаял, им гордился, и ему все было позволено. Этому всеобщему кумиру казалось, что вся вселенная была создана исключительно для его забавы. Когда он приезжал домой (он жил в казарме на Морской) и не находил больших дома, он приходил в детскую. За неимением лучшего, забавляются же взрослые собачками и обезьянками.

— Здорово, молодцы-клопы!

— Дай вам Бог здоровья, Ваше Превосходительство! — выкрикивали мы тоненькими голосами, как это делали солдаты, и потом, чтобы смутить его, громко кричали: “Мишенька! Мишенька! Мишенька пришел!” — и бросались его тормошить.

— Явился красавчик! — качая головой, говорила няня. — Ты бы хоть Бога побоялся, срамник. Опять доведешь детей до слез.

— Да что ты, няня! Я только посмотреть на зверьков.

— Знаю тебя, голубчика! Не впервые, слава Богу, вижу.

Миша нас целовал, дарил нам игрушки, обучал фронту, учил разным куплетам, за которые потом нас наказывали, давил нам нос, подбрасывал до потолка, крутил за ноги и дразнил... И чем больше мы выходили из себя, тем громче хохотал... Забава, начинавшаяся весельем, обыкновенно кончалась слезами. Тогда Миша называл нас “ревами и плаксами” и уходил играть на рояле или садился в сани и на своем лихом рысаке ехал искать новых развлечений.

Первый хмель

Однажды Мише удалось отправить няню к дворецкому, и в ее отсутствие он нас “накатил” шампанским, да чуть ли не допьяна. Мы пели, плясали, шатались, а Миша, глядя на нас, помирал со смеху. Няня, увидев нас в таком состоянии, окаменела, но, узнав, в чем дело, рассердилась не на шутку; Мишу вытолкала из детской и, пылая гневом, пошла на него жаловаться “самому” отцу. На такое важное предприятие она, кажется, одна в доме была способна. Должен сказать, что она одна ничуть отца не боялась и не только ему не потворствовала, а при случае говорила матушку-правду без всяких обиняков.

Досталось ли Мишеньке от отца — я не знаю, даже знаю, что нет. Я слышал, как няня, думая, что меня в комнате нет (видеть меня она не могла, так как я находился под диваном, где в лесу искал грибы), рассказывала Вере, что ходила жаловаться.

— Как ты, няня, решилась такими пустяками беспокоить отца? — спросила сестра.

— Для тебя, матушка, все пустяки, — сказала няня.

— Что же папенька?

— Рассмеялся, вот что.
Слава Богу, подумал я.

Но так просто это для нас не сошло. Утром нас обыкновенно водили к отцу пожелать доброго утра. С замиранием сердца мы чинно входили в кабинет; я шаркал ножкой, Зайка, конфузясь, делала кникс, а отец, не отрываясь от занятий, протягивал для поцелуя руку. Раз даже вздохнул и погладил по волосам. Потом мы чинно выходили и, попав в другую комнату, со всех ног бросались в детскую, где няня всегда спрашивала: “Ну, как?” — и, узнав, что все благополучно, неизменно говорила: “Папенька у вас добрый и вас любит, и вы должны его любить и почитать”.

На другой день после учиненного дебоша, когда мы вошли к отцу, он грозно насупился и отдернул руку:

— Я пьяницам руки целовать не дам. Как вы, скверные дети, себя ведете? Вот я вас сейчас высеку. Няня, принеси розог.

— Так я их и дам, — сердито сказала няня. — Вы бы лучше высекли свое сокровище — Мишеньку.

— Что? — грозно крикнул отец. — Да ты, старая, с ума, что ли, сошла

Но няня ничуть не смутилась:

— Мишенька один виноват.

— Молчать, неси розги! — крикнул отец.

Но няня не двигалась.

— Не слышала?

— Пальцем тронуть не дам, — спокойно сказала няня. — Мне их поручила покойная, я за них ответственна перед Богом.

— Ну, ну, — сказал отец и ласково потрепал няню по плечу. — Ну, веди своих пьянчуг гулять.

С тех пор Миша уже не звал нас клопами, а “кутилами-мучениками” и дразнил пуще прежнего. Сколько этот милый человек бессознательно причинил нам страданий — словами не передать. Сколько мы из-за него пролили слез. Сколько унижений и незаслуженных наказаний пришлось нам перенести!

— С тобой шутят, а ты позволяешь себе старшему грубить! Ступай в угол.

— Но я ничего не сделал, Миша, это несправедливо.

— Что?! говори только. Сам не знаешь еще, что такое справедливость, а смеешь рассуждать? Пошел в детскую.

И идешь в детскую, или тебя ведут туда за ухо.

Само по себе наказание возмущало меньше, чем несправедливость его. Чувство справедливости особенно развито в детях — это у всякого ребенка его святая святых, но, увы, мало и теперь, кто бы это понимал.

Но, повторяю, не один только Миша, а все большие бессознательно делали все, чтобы ожесточить и испортить нас. И даже те, кто действовали для нашего блага, тоже портили нас.

В гостях у “деда”

Когда в семье кто-нибудь был болен, нас, маленьких, во избежание заразы отправляли к “деду”. Это был брат нашей бабушки и комендант Петропавловской крепости, старый генерал Мандерштерн26. Старик и вся его семья имели страсть к детям вообще и к нам двоим в особенности. И там нас тоже портили, беспрекословно исполняя все наши фантазии и прихоти. Удивительное воспитание давали тогда детям; для одних они были бременем, для других — игрушками, для третьих — кумирами, но людьми никто их не признавал.

Пребывание в крепости было для нас сплошным праздником. О страшной крепости большие, не наши, конечно, а чужие, говорили шепотом, оглядываясь, и потому и нам, хотя мы и знали, как там хорошо, она все же казалась каким-то страшным заколдованным миром. Слыхали мы и от няни, что там в толстых каменных стенах живут какие-то несчастные, которых никто никогда не видит и с которыми один дедушка милосерден. Дед действительно был на редкость мягкой души человек, и в городе его называли не иначе как “Заступница усердная”. Однажды, когда мы гуляли в дедушкином саду, его старый управляющий показал нам узенькие темные окна в стенах казематов и сказал, что декабристы сидели там.

— А кто они — разбойники? Они страшные?

— Нет, дети, они были господа, богатые и знатные.

— Зачем же их посадили туда?

— Они против самого Царя взбунтовались.

Даже сама поездка в крепость была очаровательна.

У спуска около Мраморного дворца нас ждал большой комендантский катер деда. Двадцать четыре матроса в белых как снег рубахах держат поднятые вверх белые весла, точно крылья. Старший, с медалями и орденами на черном мундире, стоит около рулевого.

— На воду! — командует он. И белые крылья, как один, опускаются.

— Отчаливай! — приказывает старший, и белые люди подаются вперед, назад, и катер стрелой летит к черным грозным воротам крепости. Мы с замиранием сердца входим через глубокие темные своды; против них белая церковь с высоким золотым шпицем, из которого каждую четверть с музыкой бьют часы. Налево, не доходя до них, белый дом коменданта. У дверей застывшие с ружьями парные часовые. Напротив — белая гауптвахта, и всякий раз при появлении деда бьют в колокол и солдаты выскакивают и становятся в ряды.

Мы входим в дом. На верхней площадке лестницы стоит дед в расстегнутом сюртуке с эполетами, из-под которого виден белый жилет и белый Георгиевский крест на шее. На лице у него черная повязка. Во время Бородинской битвы деду раздробило челюсть, и ему сделали из золота новую. Позади деда стоит его семья; все радостно улыбаются, шлют нам воздушные поцелуи и приветственно машут руками.

В фойе нас ждет наш друг с сияющим лицом, старый инвалид, который тоже был ранен на Бородино в один день с дедом.

— Добрый день! — радостно кричим мы.

— Добрый день, барышня! Добрый день, Ваше благородие (это я-то!). Здравствуйте, Христина Ивановна! Наконец-то вас дождались.

— Ну, ну, покажи! — кричим мы.

Но старик делает вид, что не слышит, он смотрит прямо перед собой, не обращая внимания на наши крики.

— Покажи! Покажи!

И тогда он величественным жестом выносит приготовленный нам сюрприз — живую мышку или пойманного им воробья. Мы счастливы, хватаем подарок и летим наверх, забывая поблагодарить его.

В комнатах, в которых каждый уголок нам знаком и где все так похоже на то, что у всех больших, мы тем не менее ожидаем чего-то таинственного. Но увы! Ничего не находим. И нам кажется странным, что из толстых черных стен на другой стороне сада, где днем не видно никаких окон, а только узкие светлые полоски, вечером там мелькают бледные огоньки.

— Что это, дедушка?

— Будете все знать, скоро состаритесь, — отвечает он.

Ведет нас дед на монетный двор, где из замысловатых машин вываливаются блестящие золотые и серебряные монеты; в светлую церковь, где на высоких белых мраморных плитах, покрытых черным сукном, золотыми буквами начертаны имена давно усопших царей. Мы заходим в какое-то длинное здание, окруженное высокими стенами, в длинных коридорах которого по обеим сторонам его маленькие закрытые двери и солдаты в войлочных туфлях ходят неслышными шагами и где тихо, как в могиле. Это здание, как я узнал годы спустя, был страшный Алексеевский равелин, где содержались важные государственные преступники.

Одна из комнат в доме дедушки казалась нам особенно интересной. В ней были свалены в кучу странные предметы: старая из старых времен мебель, каски с черными лошадиными волосами, длинные сабли и оружие, украшенное двуглавыми орлами. Нам всегда хотелось рассмотреть и подержать все эти необычные вещи, но тут же после завтрака эту комнату почему-то закрывали, и дедушка забирал ключи с собой.

— Дедушка, почему ты замыкаешь дверь? Я хочу посмотреть на каску.

— Нельзя, миленький.

— А зачем нельзя? Я теперь хочу.

— Нельзя.

— Нет, скажи, зачем нельзя?

— После завтрака там спит Баба-яга, — говорит дед.

— Это неправда, — тоненьким голоском вмешивается Зайка. Баба-яга была ее специальностью. — Баба-яга спит дома.

— Где ее дом? — спрашиваю я, потому что хочу еще раз послушать сказку, которую я слышал уже раз сто.

— На болоте.

— А вот и неправда, — говорит сестра. — Она живет в лесу, в избушке.

— Не рассказывай, Зайка, пусть дедушка.

— Много лет назад, — начинает дедушка, но Зайка расстраивается. Дети не позволяют изменять текст.

— Да, да, — говорит дедушка, — живет она с Дедой-ягой...

— Неправда, неправда! — кричим мы в один голос. — Никакого Деда-яги нет. Глупости!

— Как нет? — удивляется дедушка. — Я сам его видел.
Это сказано так авторитетно, что мы только рты разинули.

— Где? Где ты его видел?

Он тоже приходит сюда с женой, — говорит дедушка.

С тех пор Дед-яга не давал мне покоя, и я решил как-нибудь исхитриться и увидеть его. Для этого я как-то после завтрака незаметно проскользнул в таинственную комнату и спрятался под диван. Но, проделав все это, я испугался и уже собирался убежать, когда щелкнул замок и отступление уже было невозможно.

Я лежал, полумертвый от страха, но кругом все было тихо. Я осторожно выглянул из своей засады — комната была пуста. Слава Богу. Дед-яга сегодня не придет. Я вылез из-под дивана и направился к окну. Передо мной был маленький садик, окруженный высокими стенами. В середине росли георгины, окруженные резедой, несколько березок, кусты жасмина и деревянная некрашеная скамья. Жирный тигровый кот, припав животом к земле, осторожно, ползком подкрадывался к воробью. И вдруг я чуть не умер от страха — калитка открылась, и в садик вошел Дед-яга, старый-престарый, древний, сгорбленный, со слезящимися, невидящими глазами, с тощей серенькой бородкой. Голова его тряслась, пока он шел маленькими шажками, всем телом тяжело упираясь на палку. И мой страх сменился глубокой жалостью. Он смотрел прямо перед собой, ни на что не обращая внимания. Он сел на скамью, на солнышке.

— Ты что тут делаешь? — раздался за моей спиной сердитый голос деда, и он вывел меня из комнаты.

Много лет спустя я от бывшего плац-майора крепости, тогда уже давно на покое доживавшего свой век, узнал, кто был этот беспомощный старик. Лет шестьдесят тому назад, в последние годы царствования Екатерины, был доставлен в крепость юный безымянный арестант, которого, как значилось в бумаге, поведено содержать “впредь до Именного Указа пристойно и в довольстве, не чиня никаких препятствий”. Это и был мой Дед-яга; имя его никому не было известно. Суммы на его содержание отпускались из личных средств Государя. Дед несколько раз “докучал” Императору, напоминая о нем, но всегда получал в ответ: “Брось! Выпустить его нельзя”.

Балаганы

На Пасху и на Рождество нас возили в коляске на балаганы27 на Адмиралтейскую площадь, причем всегда на козлах вместо выездного лакея садился сам отец. Эти балаганы, как многие другие типичные пережитки старины, теперь исчезли безвозвратно28.

На середине площади для народа расставлены зеленые палатки, построены балаганы из досок, на площадках которых ломаются пестрые арлекины, машут руками Пьеро в белых балахонах с красными помпонами, пляшут Коломбины, прыгают маленькие чертенята, неподвижно стоят великаны в громадных гренадерских шапках. Рядом крутятся перекидки, вертятся карусели с деревянными конями, с ледяных гор на салазках, гикая и визжа, катят парни и бабы в пестрых платках и шугаях29. На верхушке гор стоят “деды” с белыми из пакли ниже колен бородами, отпускают шутки, прибаутки, пляшут трепак, штофами тянут водку. Мужики в тяжелых неуклюжих меховых треухах, громадных желтых кожаных рукавицах торгуют сбитнем, от которого валом валит пар. Бабы с салазок продают бублики, баранки, мороженое, яблоки. Толпа шныряет взад и вперед, шумит, галдит, качается на качелях, спускается с гор, ездит на деревянных лошадках, напивается, орет песни, играет на гармониках.

Кой-где линейные казаки в круглых овечьих шапках, донцы в киверах с пикою у стремени с лошади смотрят на толпу. Вокруг качелей в два ряда, слева направо и наоборот, в экипажах катаются господа. Въехать в ряды ждут, да не всегда дождутся, — столько желающих. В рядах прежде всего бросаются в глаза ярко-красные полосы. Это в придворных экипажах с кучерами, форейторами и лакеями в придворных красных с золотыми галунами ливреях едут институтки Ведомства Императрицы Марии30. Остальные экипажи в этом ряду допускаются лишь парные, переполненные детьми, подростками, дамами, старухами и стариками. На козлах редко ливрейный лакей, в большинстве случаев сами господа. Ряд этот едет шагом.

Второй ряд одиночки — едут рысью.

В санях сидят офицеры в касках и киверах, штатские господа в высоких шляпах и бекешах с бобрами, студенты и лицеисты в треуголках, пажи в касках с белыми громадными султанами, едут на тысячных рысаках купчихи, в многотысячных шубах с повязанными узлом платками на голове. Ездить в парных экипажах и носить шляпы купчихам тогда не полагалось.

Все это мчится, смеется, кланяется, посылает воздушные поцелуи институткам, и тогда немедленно окно кареты заслоняется туловищем классной дамы, сидящей в каждой карете.

Мимо этого гулянья по нескольку раз в день проезжает в маленьких санках, заложенных серым рысаком, Государь в шлеме и военной накидке. В широких санях проезжает Елена Павловна31, ее сопровождает лакей, одетый в голубое. Мчатся мимо великие князья: взрослые тоже на одиночках, маленькие в широких парных санях со своим воспитателем, великие княжны и княгини едут в санях с пристяжкою и ливрейным лакеем в треуголке, надетой “полем”. А вот и Императрица: она сидит в высокой карете на круглых рессорах, на запятках стоят два казака в высоких шапках и чекменях с золотыми шнурами.

Это катанье длится четыре дня с раннего утра до вечера. Едва ли найдется житель Петербурга, который не счел долгом побывать на “балаганах”.

Гостиный двор

На Вербную мы идем пешком на “Вербы” у Гостиного двора; там вдоль Невского и на Садовой сколочены из досок навесы, стоят подмостки и сани-розвальни с разным убогим добром. Примитивные самодельные игрушки, уродливые пегие лошадки, избушки и дворцы из картона, чертики в банках, гипсовые кролики и морские свинки с головами качающимися, фигуры Николая Павловича в солдатской серой шинели и каске с шишаком, пряники, изображающие турок и казаков руки фертом32. Тысячная толпа давит друг друга и снует взад и вперед. Няня тащит нас за руки, охает и стонет, умоляет пропустить бедных малых деток, и мы ежеминутно, рискуя быть задавленными, покупаем и платим сами, сами, слышите! каждый за гривенник чертика, за пятиалтынный кролика и за три копейки пряничного турку и торжественно, от усталости еле передвигая ноги, шагаем домой.

Но торжество наше непродолжительно.

Придя домой, мы идем к большим хвастаться своими покупками. Большие тискают чертиков, дабы они в банке прыгали, заставляют кроликов качать головой и в конце концов их нечаянно портят. Миша уверял, что, как военный, он по долгу службы и в силу присяги обязан уничтожать врагов, у турки откусывает голову и ее съедает. Мы плачем, и нас называют ревами и прогоняют в детскую.

“Шикарные у тебя сапожки”

Раз или два в зиму нас возят на детские балы. Для этих балов нам усиленно моют мылом шею, стригут ногти, и француз-парикмахер нас завивает. Покупаются лайковые палевые перчатки, и нас вспрыскивают духами...

— Ну, теперь пойду за новыми костюмами, — говорит няня. Но оказывается, что новый костюм старшая сестра Вера забыла заказать.

— Завтра закажу, — говорит она, — можно на этот раз ехать и в старом.

Парадное одеяние вновь осматривается; оно оказывается невозможным, особенно сапоги. Няня опять отправляется с докладом. Возвращается сердитая в сопровождении Ехиды. Вещи вновь рассматривают, и тетка решает, что “ничего”, никто не заметит, и мы едем.

Сапоги мои разорваны, и я, сгорая от стыда, стараюсь прятать свои ноги. Мои ровесники на изъяны не обращают внимания, но девочки глядят на меня и шепчутся, а “полубольшие мальчики” тыкают на меня пальцами, хватают за ноги: “Шикарные у тебя сапожки!” — и смеются. Я не знаю, куда мне деваться.

— Ты бы, Верочка, — говорит тетя Мари сестре, — приказала бы няне позаботиться о туалете твоего брата. Посмотри, на что несчастный ребенок похож.

Сестра вспыхивает.

— Я, тетушка, нарочно велела его так одеть. Ужасно заносчивый мальчик, нужно его отучить от этого порока.

— Ну это дело другое, — говорит тетя и нежно целует сестру. — Ты у меня умная, вникаешь в воспитание твоих малышей, это тебе делает честь.

Я возмущен до глубины души. Вот несправедливо! Врет, а ее еще хвалят.

Как ни креплюсь, но это выше моих сил. Забиваюсь в угол и плачу...

— Как тебе не стыдно, — говорит тетя Мари. — Быть заносчивым — стыдно!

Мне так обидно, что, возвратясь домой, я долго не могу заснуть. Лежа в постели, плачу и прошу Бога наказать всех больших, которые так несправедливо обижают детей.

В деревню на лето

На лето мы уезжали в Терпилицы — наш детский рай. Теперь передвигаются с одного места на другое, но не путешествуют. Сядут в вагон, читают газеты и книги, пьют чай, разговаривают, и когда приезжаешь, кажется, что и не уезжал и из дома не выезжал. Времени, конечно, выиграно много, но впечатлений от поездки никаких.

Когда теперь говорят о былых поездках на лошадях, современные люди воображают себе разные ужасы. Действительно, часто, особенно не в своем экипаже, а на “перекладных”, они были мучительны. Я знавал одного старика, которого, когда он молодым офицером служил в кавалергардах, Государь из Красного, не имея под рукой фельдъегеря, послал в Нарву, куда пришлось ехать ему на перекладных. Вернувшись, он немедленно, хотя очень дорожил службою, подал в отставку. “Одного раза с меня довольно — не ровен час, пожалуй, еще раз пошлют”.

Но при благоприятной погоде и в хороших экипажах поездки эти порою были очаровательны. И поездка в деревню всегда ожидалась, и не только нами, а всеми, даже отцом, с нетерпением.

В день отъезда мы чуть свет то и дело подбегали к окну посмотреть, не прибыли ли ямщики с лошадьми. “Ведут, ведут”, — и все скорее бегут одеваться.

В первой коляске четверкой едет один отец; он ездить не один не любит. На козлах, к которым для удобства прилажена мягкая кожаная спинка, сидит его камердинер в перевязанном крест-накрест, через грудь, шарфе. Такие шарфы, не знаю почему, было принято в пути носить всем лакеям.

За коляскою моего отца дормез шестериком с форейтором на выносе. В нем две старшие сестры с двумя гувернантками; две их горничные сидят в деке, т.е. крытом сиденье за дормезом... На козлах выездной сестер, наш главный лакей Матвей, которого на французский лад называют Мэтью, на нем тоже шарф крест-накрест. За ними четверкой едем мы, маленькие, т.е. Зайка, няня, я и Жорж, который злится, что его, уже “большого”, усадили с этой мелюзгой. На козлах не лакей, а наша горничная, толстая с вечно от флюса подвязанной щекой Акулина, которая тоже подвязалась шарфом.

Карета наша, которую, впрочем, братья величали “собачьей будкою”, а люди “детским возком”, — сооружение странного вида и ужасающих размеров... В него, полагаю, можно было разместить несколько дюжин ребят. Пахнет в нем смесью махорки с русским духом, что объясняется тем, что, когда возок стоял в сарае, туда обыкновенно, подальше от зоркого ока старшего кучера, в неурочное время спать уходили конюхи.

Заготовлять лошадей под этот караван и в Каскове приготовить нам обед уже накануне посылался человек “из надежных”, который “доедет”, т.е. не напьется до бесчувствия на первой уже станции. На этот раз впервые, с разрешения отца, послан был наш любимец, а пожалуй даже, просто приятель, Калина, молодой еще парень, лет восемнадцати, “мастер на все руки”, один из самых одаренных людей, каких я когда-либо встречал. Отец знает, что Калина “молодец”, но беспокоится — сумеет ли он справиться.

По Невскому, Садовой, Обводному каналу до Нарвских ворот мы едем рысцой “без колоколов”. Быстрая езда на почтовых и колокола в черте города запрещены. У “Ворот” караван останавливается, и вахтер подходит для опроса. “Кто такие, куда и по какой надобности едут”. На эти вопросы принято в обычае отвечать вздором. Всегда ехали граф Калиостро, Минин или Пожарский и им подобные в Елисейские Поля, Сад Армиды и т.д. по домашним надобностям. Все это записывалось, и вахтер кричит “Бом”, “вес”. Шлагбаум подымается, и мы проезжаем.

Колокола развязываются, ямщик ухарски вскакивает на козлы. “Пошел!” — и лошади пускаются вскачь. Колокольчики поют, бубенчики весело смеются, ямщики то и дело кричат: “Эх вы, соколики!” — и погоняют лошадей. Бесконечные обозы ползут вам навстречу. “По-ди-и-ии-и!” — певуче тянет ямщик, и обоз сворачивает на одну сторону шоссе и дает вам дорогу. Тянутся возы, груженные сеном, телятами, клетками с курами и гусями, мешками с зерном, мебелью, предметами домашнего обихода с неизбежною белою вазою с ручкой наверху поклажи. Едут шагом тяжелые почтовые телеги со спящими ямщиками. К ним привязаны усталые “обратные” почтовые лошади. Изредка проезжает помещик в бричке или коляске, скачет во всю прыть фельдъегерь. С котомками за плечами устало плетутся мужики — и опять обозы, обозы.

Мимо нас мелькают верстовые столбы, дачи, деревни, перед избами в одних рубашонках стоят белобрысые ребятишки, свежевспаханные поля, и вдруг экипаж запрыгал по булыжнику — мы у станции. Из конюшен в хомутах подводят свежих лошадей. Наши ямщики с шапкою в руках, таща за собою тяжело дышащих потных коней, у которых бока ходят ходуном, подходят к окну кареты — и мы даем им двугривенный “на чаек”.

— Готово! — кричит смотритель. Лакеи одним махом вскакивают на козлы, ямщик крестится каким-то особенным манером, сидя боком, перебирает вожжи.

Пошел! — И опять бешеная скачка, и опять бубенцы поют и колокол им вторит.

Мы счастливы, что едем так быстро, счастливы, что, кружась над пашней, поют жаворонки, счастливы, что завтра будем в деревне. И, убаюкиваемые мерной качкой экипажа, засыпаем. Сквозь сон мы слышим певучее “По-ди-и-и-и!” и, сладко потягиваясь, открываем глаза.

Няня, дай пирожок! Я голоден.

Теперь нельзя, испортишь аппетит. В Каськове будем обедать.

Но мы корчим жалкие рожи, уверяем, что сейчас умрем с голода. Няня щупает нам живот — и, вероятно, убедившись, что мы действительно погибаем, дает расстегай.

— Приехали! — через переднее окно кричит Акулина.

Из передних экипажей все у станции уже вышли. Стоят и хохочут. Смеется и отец. На крыльце, рядом со смотрителем, застегнутым на все пуговицы, стоит Калина, одетый поваром; он одет как все повара, но складки белого балахона так смешно налажены, шапка так неуклюже надета, рожа такая поварская, что не смеяться — невозможно.

Хорош! — говорит отец. — Обед готов?

— Так точно, Ваше Превосходительство, — голосом и манерой ни дать ни взять наш дворецкий, почтительно докладывает Калина. Но при этом у него чуть-чуть, едва приметно, один глаз так смешно прищурен, что все покатываются от смеха. Мы садимся обедать. На столе красивая белая скатерть, хрустальные бокалы, фарфор, все как должно быть за обедом.

— Где ты все это взял? — спрашивает отец.

Одолжил у местного помещика:

Мы начинаем есть. Суп с пирожками, цыпленок в масле и десерт. Отец кушает и похваливает.

Неужели сам стряпал?

— Так точно, батюшка барин! — И опять не голос Калины звучит, а нашего дворецкого, и опять все смеются.

Я отдам тебя в актеры французам, — смеется отец. Калина отвечает ему по-французски, и все опять смеются.

Мы опять пускаемся в путь и уже поздно вечером сворачиваем с основной дороги на деревенскую. Теперь до дому осталось всего двадцать верст. Теперь уже все знакомо — знакомые поместья и деревни, и вот уже наша граница, вот уже наш “красный лес”, в котором так много чудесных грибов, вот место, где в прошлом году мы видели медведя, а вот поляна, на которой растет чудесная клубника.

Смотри, смотри, Зайка, наши коровы.

Моя вот та, с краю...

Нет, это моя.

Мы готовы поссориться. Но издалека уже видна крыша нашего терпилицкого дома, и вместо ссоры мы обнимаемся и целуемся. Мы дома.

На даче

Вокруг нас суетятся слуги. Но мы ничего не слышим. Прыгая как сумасшедший, виляя хвостом, прибежал наш Кастор, и мы целуемся с ним и бежим на конюшню взглянуть на своих понек... Еле-еле удается няне увести нас домой и уложить спать в постель.

И детская в деревне не такая, как в городе: светлая, веселая, просторная; в окна глядят сирени, на деревьях чирикают птички, солнечные блики — “зайчики” ползут по стенам. И весь дом не похож на городской. Тут подобрано все не как в Петербурге для показа, а для домашнего уюта, для себя. На мебель тянет спать, покачаться на ее мягких пружинах; и нас, маленьких, уже не гонят в детскую, а мы без препятствий бегаем по всем комнатам и ловим друг друга. В большой зале не только одни банкеты, как в городе, стоят по стенам, а устроен уютный уголок. За трельяжем, по которому ползет плющ, стоит диван, кресла, и там, когда идет дождь и на террасе холодно, сестры читают вслух и нам позволяют слушать.

А в комнатах мамы как хорошо! Там все осталось, как было прежде при ней. Стены обтянуты гладким зеленым штофом, так красиво гармонирующим с чуть-чуть более темной мебелью с темно-красными разводами. На одной стене большие портреты деда Ганнибала и бабушки33; он смуглый, почти табачного цвета, в белом мундире с Владимирской звездой и лентой. У него чудные глаза, как у газели, и тонкий орлиный нос. Бабушка, его жена, темная блондинка в серебристом платье и высокой-высокой прическе. На другой стене еще больший портрет всей нашей семьи, даже няни и Зайки, еще грудной, но меня нет. Я тогда еще не родился. Все на портрете ужасно смешные. У отца и братьев высокие коки на голове, точно хохлы у куриц, и узкие-узкие шеи, туго обмотанные галстуками, из-под которых в самые щеки упираются острые воротники.

Но самое нелепое на этой картине — это было украшение комнаты. Неуклюжие стулья с прямыми спинками, ковер с невероятными цветами, в одном углу картина, на которой изображен стоящий на пьедестале бог войны, а в другом углу — большие позолоченные часы. На часах — сидящая на лошади тонкая женщина, лицо ее скрыто под вуалью, а перед ней, преклонив колено, смотрит на нее облокотившийся на шпагу рыцарь. Охотничья собака рядом с ним наблюдает за вороной, сидящей на верху дерева. У ног отца левретка, похожая на змею, лапой чешет себе ухо.

На стене около стола висят маленькие картины, миниатюры, рисунки. Среди всего прочего карикатура Орловского на дядю Александра Пушкина34; он, одетый пашой, в кофточке, чалме, едет верхом на белом арабчике. Вместо сабли у него громадное перо. Собака в ошейнике с надписью “завистник” лает на него. На дереве сидят вороны с человечьими головами, а на ветке написано “клеветники”. Комната матери наполнена маленькими диванчиками и козетками, и в углу рояль. Мама была хорошей пианисткой.

Даже у отца в кабинете не страшно, а уютно. Там висит большой, во всю стену, написанный маслом портрет мамы и много литографий лошадей, тетушек и дядюшек. Литографии делал Калина. Этот Калина, как я уже сказал, был необыкновенно одаренный всякими талантами наш крепостной, купленный отцом у каких-то бедных офицеров. После освобождения Калина оставался несколько лет жить у нас на совершенно особом положении. Жил он в своей комнате, службы никакой не нес, а занимался чем хотел, то тем, то другим, всегда увлекаясь своим делом, но быстро к нему остывая. Читать он не умел, но довольно хорошо говорил по-французски и немецки.

Обследовав в доме каждый уголок, который и так нам был известен до мелочей, мы бежим в сад, наполненный цветами. Мы гуляем в обширном парке, с захватывающим дыхание ужасом забираемся в глубину парка, где растут столетние сосны и ели и где сейчас, наверно, живут медведи и волки, мы бегаем и играем в мягкой траве, лазаем на деревья, залезаем в оранжереи, где так много сочных персиков и слив.

День проходит за днем как очаровательный сон. Созревают ягоды, и мы собираем и едим их, до тех пор, пока уже не можем смотреть на них. Мы ездим кататься на “собственных” наших поньках или на больших лошадях, ходим с няней купаться в пруд, из которого мы вылезаем с облепленными грязью ногами, и голыми бегаем по траве. Мы ходим смотреть, как доят коров, мы работаем в огороде, носим сахар и сладости детям в деревне, сгребаем в поле сено, забираемся на сенный сноп и скатываемся вниз и ходим в лес с горничными собирать грибы и ягоды.

Вожаки медведей

Несколько раз в течение лета приходили в усадьбу вожаки с медведями, и вся дворня и деревня сбегались смотреть на потеху. Эта невинная и одна из немногих существовавшая забава, которой так тешилась дореформенная Русь, тоже исчезла... Говорили, что лошади какой-то Высочайшей особы, встретив вожака с медведем, испугались и понесли, — и водить медведей было запрещено.

В Минской губернии, в имении князя Радзивилла Сморгонах, да, вероятно, и в иных местах, дрессировка медведей была промыслом. В обширных, дремучих лесах Полесья ловили мишек для Сморгонской академии35. В сараях там были устроены клетушки с железным полом, под которым были печи. Мишкам на задние лапы надевали деревянные башмаки, и когда пол раскалялся от топки, медведи, чтобы не обжечь передних лап, поднимались на дыбы и мало-помалу приучались на них стоять. И начиналась дрессировка. Обученные звери потом сотнями расходились по всей империи. При проезде по северным губерниям и по средней полосе то и дело вам навстречу попадались мишки, мерно шагающие со своими вожаками и “козою” по пыльной дороге. “Козою” называли мальчика, сподручного вожака, который во время представления надевал на себя белый холщовый мешок с приделанными рогами и изображал резвую козу; он около медведя приплясывал, тыкал его рогами, отпускал шутки, прибаутки, порою полные народного юмора.

Репертуар, всегда один и тот же, был небогат, но и публика была неизбалованная, и шутки мишки всегда вызывали неподдельный восторг.

А покажи, мишка, как малые ребята в огород ходят горох воровать?

И мишка с опаскою, оглядываясь по сторонам, на брюхе ползет вперед.

А как старые бабы на барщину ходят?

И медведь кряхтел, ворчал, хромал, не двигался с места.

А как с барщины домой спешат?

И медведь со всех ног вприпрыжку бежал обратно. Первый акт окончен. Сейчас начнется самое интересное.

— А как молодухи в зеркало глядят?

Мишка охорашивается, крутит усиленно задом, — коза топчется на месте, с ним заигрывает.

А как милуются с суженым?

И коза его тыкает рогами, мишка ее отстраняет лапами, потом они обхватываются и борются, пока один не падет наземь. Глядя на эту сцену, все одинаково счастливы.

Представление окончено. От хозяина поместья мишке в награду дают несколько крынок молока и краюху хлеба, вожаку мелкую бумажку, козе двугривенный, и их отправляют спать на двор. А утром они уходят и шагают дальше, по всему пространству России.

Рекруты

Другое зрелище, но уже трагичное, — была “сдача” в солдаты, то, что потом называлось набором. Тогда солдат служил тридцать пять лет, уходил из деревни почти юношей и возвращался дряхлым стариком. Служба была не службою, а хуже всякой каторги; от солдат требовали больше, чем нормальный человек может дать. “Забей трех, но поставь одного настоящего солдата” — таков был руководящий принцип начальства. И народ на отдачу в солдаты смотрел с ужасом, видел в назначенном в рекруты приговоренного к смерти и провожал его, как покойника. Выбор, кому идти, у большинства помещиков, я говорю о хороших, был предоставлен самому сельскому обществу. Но все-таки список представлялся барину и нередко им изменялся. Хороший исправный элемент заменялся лодырями или просто неугодными ему лицами, и поэтому до последней минуты никто не знал, кто будет “забрит”.

Но вот настал роковой день, и бургомистру объявляется, кого сдать. Опасаясь, что несчастный наложит на себя руки или сбежит, его связывают, забивают в колодки, сажают под караул и, дабы его утешить, дают напиться допьяна. У избы, в которой находятся арестованные, толпится вся деревня. Раздается плач и причитанье жен и матерей. В избе пьяные люди поют диким голосом, ругаются и рыдают.

Но самые тяжелые сцены происходят при отправке.

Стоят телеги, окруженные караульными мужиками с дубинами в руках, которым приказано сопровождать рекрутов до места сдачи. Забитых в колодках людей ведут под руки; они с трудом передвигают ногами, упираются, пытаются вырваться, — но их тащат силою к телегам и укладывают, как связанных телят. Бабы голосят и навзрыд плачут, дети им вторят. Мужики угрюмо стоят, опираясь на свои палки. Вот идет молодой парень с ухарски набок заломленной шапкою; глаза его дико блуждают, он бледен как полотно, ноги его не держат, вся его фигура — отражение ужаса. Но он старается корчить отчаянного, которому все трын-трава, деланно хохочет, отпускает циничные слова. Но вдруг глухой стон вырывается из его груди, и он падает, как подкошенный. Его укладывают на телегу, и лошади трогают.

Эти зрелища были ужасны, но все ходили на них смотреть, как ходят и в театр смотреть на душераздирающие драмы, ходят смотреть и на смертную казнь. Такова человеческая душа — ей нужны зрелища, будь это даже кровавые.

Но весь ужас этих “сдач” мы, ребята, поняли лишь впоследствии. Тогда они нам скорее внушали страх, и только наши собственные мелкие невзгоды казались нам ужасными. Прежде всего, дети точный отсчет в горе других себе отдать не могут, и когда оно их трогает, то это больше из чувствительности. Печаль других людей они воспринимают не сильнее, чем маленькие дикари, потому что не понимают ее.

Большие и маленькие расходятся во взглядах

Если у нас есть сердце и в нас есть что-то хорошее, мы обязаны этому деревне, а не городу. В деревне, не знаю, как или почему, мы начали понимать многое, чего большие еще не подозревали и поняли лишь десяток лет спустя. За наши несвоевременные взгляды мы даже неоднократно претерпели.

Я помню, как однажды в большой зале сестры поочередно читали вслух “Хижину дяди Тома”36 — книгу, которой все тогда увлекались. Слушателями были тетя Ехида и гувернантка; Зайка и я тоже слушали, но прячась в углу.

Большие возмущались рабовладельцами, которые продают и покупают людей, как скотину, плакали над участью бедного Тома, удивлялись, как люди с нежным сердцем могут жить в этой бессердечной Америке.

— У нас тоже продают и покупают людей, — фистулой сказала Зайка.

— Что за глупости ты болтаешь? Откуда ты это взяла? — сердито спросила сестра.

— Продают, — упорно повторила Зайка.

— И бьют, — поддержал я Зайку.

— Перестань болтать вздор. Где ты видел, чтобы кого-нибудь били? Разве тебя когда-нибудь били?

— Нашего конюха Ивана высекли, а вчера отец...

— Как ты смеешь так говорить о своем отце, сморчок! — сказала тетя.

Видя, что я вызвал гнев тетушки, Зайка храбро бросилась мне на помощь:

— А разве папа не купил Калину?

— Это совсем другое дело. Папа его купил потому, что офицер был беден и ему были нужны деньги.

— Это неважно. Важно, что человека продали и купили, как и в Америке.

— Это ничего общего с Америкой не имеет, — сказала тетя.

— Имеет, имеет, — сказал я.

— Негров привезли издалека, их насильно оторвали от их любимой родины, а наши мужички русские, как и мы, — сказала старшая сестра.

— Моя дорогая, ты совершенно напрасно пытаешься объяснить этим бесстыдным детям то, что ясно, как божий день, — сказала тетя.

— Не отлынивайте, — сказал я. — А почему конюха высекли?

— Он заслужил. Но его наказали не из жестокости, как бедного Тома.

— А почему отец...

— Что?! Да как ты смеешь осуждать отца! — крикнула Ехида и встала. — И тебя за это нужно высечь. Я сейчас пойду к отцу...

Оставьте, тетя, — сказала Вера, — а вы — марш в детскую в угол.

Так мы и не узнали конца истории бедного Тома, которого нам так было жалко. Зато мы были наказаны за правду

.

Крестьяне не рабы, а только прикрепленные к земле. Большие, как и мы, знали, что это не так, но только не хотели этого знать.

Один из наших соседей был граф Визанур; отец его или дед, точно не знаю, был индус или афганец, точно тоже не знаю, прибыл во главе какого-то посольства во время Екатерины в Петербург, где он и умер; сын его был отдан в кадетский корпус, затем наделен поместьями и возведен Павлом в русское графское достоинство.

Этого нашего соседа я часто встречал у других помещиков; у нас он не бывал, так как пользовался дурною славою, и отец знать его не хотел. Это был уже немолодой человек, уродливый, но очень любезный и прекрасно воспитанный, всегда одетый в синий фрак с золотыми пуговицами и белоснежные панталоны. После его смерти отец хотел купить его имение, которое было назначено в продажу, и мы поехали его осмотреть. Большого барского дома в нем не было, а только несколько очень красивых маленьких домов, все в разных стилях. Помню турецкую мечеть и какую-то, не то индийскую, не то китайскую, пагоду. Кругом дивный сад с канавами, прудами, переполненный цветниками и статуями. Только когда мы там были, статуй уже не было, остались одни их подставки. В этих домах, как я узнал потом, жили жены и дочери его крепостных, взятые им насильно в любовницы, одетые в подходящие к стилю дома костюмы, где китайками, где турчанками. Он тоже, то в костюме мандарина, то — паши, обитал то в одном доме, то в другом. Бывший управляющий графа объяснил нам и причину отсутствия самых статуй. Они работали в полях. Статуями прежде служили голые живые люди, мужчины и женщины, покрашенные в белую краску. Они, когда граф гулял в саду, часами должны были стоять в своих позах, и горе той или тому, кто пошевелится.

Смерть графа была столь же фантастична, как он сам был фантаст. Однажды он проходил мимо Венеры и Геркулеса, обе статуи соскочили со своих пьедесталов, Венера бросила ему соль в глаза, а Геркулес своею дубиною раскроил ему череп.

Обеих статуй судили и приговорили к кнуту. Венера от казни умерла, Геркулес ее выдержал и был сослан в каторгу.

Другой наш сосед, некто Ранцев, побочный сын графа Воронцова (в восемнадцатом столетии было в обычае давать своим побочным детям свою фамилию, урезывая первый слог), тоже слыл за жестокого помещика. Отец давно добирался до него, но ничего, как предводитель дворянства, сделать не мог, явных улик против него не было. Но он, хотя постоянно проезжал мимо его дома, никогда к нему не заезжал.

При проезде однажды через его деревню у нас сломалась рессора. Прибежал Ранцев и просил переждать у него в доме, пока поправят, и мы сделались у него невольными гостями.

Нас поразило, что его люди ходят точно балетчики, все на цыпочках. Отец под рукой приказал узнать, что это значит. Оказалось, что Ранцев, у которого уже много крестьян было в бегах, для предосторожности приказал всем дворовым каленым железом обжечь пятки и в рану положить конский волос.

Ранцев был взят в опеку.

Эти два рабовладельца были, конечно, исключительными между помещиками. Теперь для контраста позволю себе познакомить вас с нашим соседом, человеком очень образованным, гуманным, как многие уверяли, даже слишком слабым.

Он сам называл себя атеистом; при жизни он заказал себе надгробную плиту: "Бог, если он существует, да помилует мою душу, если она существует". Вольтер был его Бог, энциклопедия — его библия. Детей своих он воспитывал по принципам Руссо, телесные наказания для крепостных считал вредными. “Крестьян и дворовых нужно не наказывать, а исправлять, — говорил он, — моральным воздействием”.

 

Программа жизни

В этом любимом мною доме, мне тогда было девять, я выработал свою будущую программу жизни.

Пункт первый: Я буду велик, как Наполеон или тот, который выдумал пар.

Пункт второй: У меня будет много лошадей и собак.

Пункт третий: Когда я буду большим, я никого обижать не стану, всех крестьян и слуг отпущу на волю и буду всегда относиться к ним справедливо.

Четвертый: У меня будет, как у Саши, двустволка и охотничья собака.

Зайка на эту программу, в общем, была согласна, но с поправкою: от звания великого человека отказывалась и вместо этого хотела маленького ручного слона или дрессированную обезьянку; вместо ружья она хотела мальчика или девочку, а лучше, близнецов.

Должен прибавить, что наша программа никогда осуществлена не была; как все программы русских политических партий, она оказалась нежизнеспособной. Теория и жизнь не одно и то же.

Начало занятий

Настал 1859 год— тринадцатый год моего рождения — самый тяжелый в моей жизни. Он не был тяжелым по своим последствиям. По своим последствиям его можно считать чуть ли не счастливым. Он был тяжелым по тем тяжелым нравственным мукам, которые мне пришлось испытать. Многие думают, что нравственных страданий у детей не бывает, а бывают лишь маленькие, быть может, и большие огорчения, а страдают глубоко лишь взрослые люди. Но они ошибаются. Страдания одинаковы, но причины не однородны.

Первое мое горе — была разлука с двумя существами, которые мне были дороже всего на свете — Зайкой и няней. Зайку отняли от нас и передали в руки гувернанток, няня переселилась в нижний этаж и стала министром без портфеля

, а меня начали дома готовить в Школу правоведения, куда осенью меня решено было определить.

Меня скоро отдали интерном в тогда модный пансион Видемана. Об этом "лучшем" учебном заведении я сохранил самое ужасное воспоминание. Не говоря уже о том, что стадная жизнь для меня была невыносимой, сам пансион имел целью не воспитание, а наживу... Прекрасные светлые классы и дортуары, которые поражали посетителей, для экономии не отапливались. В числе преподавателей в проспектах значились чуть ли не все светила учебного мира, но на деле светила эти приглашались лишь на публичные экзамены, а нас обучали какие-то захудалые лица, приглашенные по дешевке. Француз-гувернер был какой-то забулдыга, который во время дежурств куда-то исчезал, снабдив нас, дабы мы не шумели и не шалили, романами Поль-де-Кока и ему подобных, а англичанин был видно под хмельком. С детьми, у которых родители жили вдали в провинции, сиротами или детьми невидных родителей обращались жестоко, с нами — баловнями судьбы — приниженно и подобострастно. Баллы нам всегда ставили с плюсами, давали лучшие куски, все нам прощалось, словом, нас систематически извращали. К счастью, я в этой школе порчи детской души оставался недолго.

Через полгода меня взяли из пансиона и начали дома готовить в Школу правоведения, куда осенью меня решено было определить.

Задача эта едва ли была осуществима, ибо я никакой подготовки не имел. То, что я знал, я приобрел, можно сказать, случайно, с ветра. Говорил, читал и писал я плохо по-русски, кое-как по-немецки и совсем хорошо по-французски. На этом языке в те времена больше всего говорили и дома, и в обществе, и я знавал немало русских бар, и даже государственных людей, которые по-русски говорили с грехом пополам, а писали и того хуже. У нас была громадная библиотека, состоящая в основном из томов по-французски; пользовались библиотекой только Жорж и я. Читал я из нее все, что попадалось мне на глаза, но преимущественно французские романы.

О географии и истории я имел самые смутные сведения, и то только из истории Франции; географию преподавали дома сестре по-французски, и я помню, как m-lle Марис возмущалась, когда Зайка назвала Белое озеро Белым, а не “Биэло”, как значилось в книге. Знал я еще первые четыре правила арифметики, которым научился, играя с нашим бухгалтером, внуком няни. Закону Божьему меня могла научить няня, а ее понимание Бога сформировалось жизнью, а не церковью. Она понимала Царя небесного приблизительно таким, каким был Царь земной, т.е. скорее карателем, чем милостивцем; я, по крайней мере, не помню, чтобы она когда-нибудь говорила о Его милосердии, а, напротив, когда кто-нибудь уповал на Него, качала скептически головою: “Бог поможет! Держи, батюшка, карман шире! Поможет он, как же!” Или: “На Божьей помощи, брат, до Казани не доедешь. Лучше сам о себе позаботься. Вернее будет”.

Ни в какую справедливость Божью она не верила, но зато знала, что неправедность наказывалась.

— Пойду, отслужу молебен, — бывало, скажет кто-нибудь.

Стыдись! Что он тебе, Бог-то, исправник, что ли? Наблудила, а потом думаешь свечой или молебном его подкупить. Шалишь! Этого подкупом не возьмешь. Не таковский!

К святым относилась скептически:

А кто их знает, кто они такие, что при Самом в услужении? Важное дело. И Максим и Калина к самому Папеньке поставлены, а разве он послушает их глупые речи?

Вот все, что я знал, и с этими сведениями я приступил к подготовке с приходящим учителем в Школу правоведения...

После того как Зайка перешла к гувернанткам, а няня перешла жить вниз, я остался в детской один. И так как теперь там для одного было места “больше, чем достаточно”, то из разных углов перенесли в детскую разные чемоданы и сундуки, вследствие чего для стола, на котором я мог бы писать, места не оказалось.

Я об этом сказал дворецкому; тот, ввиду того, что комната мне была назначена самим отцом, доложил ему, но отец даже не пришел взглянуть, а сказал:

Глупости, какой ему еще письменный стол! Министерские, что ли, бумаги будет писать? Может писать на простом.

И я стал пропащий человек. Решение вопроса, на чем готовить уроки, стало роковым.

С самими уроками дело наладилось. В часы, когда приходил учитель, брат Саша был в министерстве на службе, и я занимался с учителем в его комнате. Но где готовить заданное? Иду с книгами, тетрадями, карандашами, перьями и чернилами в столовую и принимаюсь за работу.

— Помилуйте, тут нельзя, — говорит дворецкий, — сейчас накрывать начнут.

— Да где же мне писать?
— У вас, сударь, на то своя комната.

— Да там стола нет.

— Этого я не могу знать, я папеньке докладывал. Не приказали.
Продолжаю писать.

— Извольте очистить место, а не то папеньке доложу.

Собираю свои вещи и перебираюсь в одну из гостиных. Слава Богу, она пуста! Раскладываюсь и сажусь писать.

— Ты никак совсем с ума сошел, — набрасывается проходящая Ехида. — Вот и пятно на столе сделал. Этакая неряха!

— Это не я сделал, это ракушка в самом мраморе. Вы бы прежде посмотрели.

— Как ты смеешь мне делать замечания?

— Я

— Молчать! Пошел вон...

— Мне нужно готовить уроки.

— Еще смеешь возражать!

— У меня стола...

Ну я пойду жаловаться отцу, он с тобой справится.

Я готов Ехиду убить, поспешно собираю вещи и, стараясь не плакать, удаляюсь. Куда? Да туда, откуда снова выгонят. Уроки, конечно, не приготовлены.

— Вам-с не угодно заниматься, — говорит учитель. — Прекрасно-с! Так и запишем. Что же? Могу и не ходить. Деньги напрасно от ваших родителей брать не в моих принципах...

— У меня нет стола...

— Постыдитесь, хоть бы не лгали. Столов тут на целый полк хватит, а у вас нет стола!

И слоняешься из комнаты в комнату, и опять неприятности с учителем и со старшими. Я брожу по дому днем, пытаясь угадать, откуда может прийти опасность; по ночам я плачу. Больше всего меня возмущает несправедливость. Это не моя вина, что я ничего не знаю, не моя вина, что у меня нет письменного стола, за которым я мог бы работать. Виноваты в этом те, которые теперь мучают меня, мучают меня всеми доступными им способами. Глупые, подлые люди, и я всех ненавижу, кроме няни и Зайки.

Я начинаю ненавидеть всех, а что значительно хуже, я не умею этого скрывать, и мою ненависть инстинктивно чувствуют, и это озлобляет против меня.

Однажды, это был день, когда я много плакал, Миша вошел в детскую. Он не любил показывать свою нежность, и мне это нравилось, но в этот день он, по-видимому, заметил, что я был очень подавлен.

Занимаешься?

Мне хотелось плакать, и дабы этого не случилось, я только кивнул головою, не глядя на него, чтобы он не заметил.

— Ничего, Тигра Лютая. Не тужи! Терпи, казак, атаманом будешь! И меня в школе немало цукали! — Он встал, направился к двери, но остановился.

— Не тужи! Я поговорю с отцом. — И он вышел.

Я узнал от Калины, что он действительно говорил с отцом, но отец ответил, что мной все недовольны, что я мало занимаюсь и непослушен.

Няня избаловала его. Ему нужна дисциплина. Я начну заниматься с ним сам. Тогда все будет лучше.

Он хил и бледен, — сказал Миша.

— Да, ты прав. Ну пусть ездит верхом; переговори с Транзе, быть может, он согласится давать ему уроки, — он уже ездит недурно.

И я три раза в неделю стал ездить в манеже с самим Транзе! Понимаете ли, с самим известным Транзе!

Дежурства

Но скоро для меня началась новая, ежедневная мука. Моя вторая сестра Ната объявлена была невестою, и жених ее стал ездить каждый день для выполнения своей жениховской повинности. По тогдашним понятиям, оставлять помолвленных с глазу на глаз считалось неприличным, и при свиданиях кто-нибудь непременно должен был присутствовать. Но кому? Старшей сестре, которой и двадцати лет еще нет, смотреть на воркование двух влюбленных, разумеется, неприлично. Против Ехиды сама невеста протестовала; гувернантка — одна через день ходит в отпуск, а другая учит и гуляет с Зайкой. И так как находят, что я все равно ничего не делаю, а слоняюсь из комнаты в комнату, — в соглядатаи назначают меня.

Каждый день в три часа является счастливый жених с букетом и коробкою конфет. Этого тоже требует обычай... Невеста делает вид, что она удивлена, тронута вниманием, говорит: “Ах, мерси, но к чему это? Прошу вас вперед этого не делать”. Жених говорит: “Позвольте уж”, — и целует ее руку.

Все на них любуются и из деликатности исчезают помаленьку из комнаты.

Рассаживаемся. Они рядом на диване, я на стуле.

Жених и невеста шепчутся, делают глазки; она краснеет и опускает глаза, — он крутит ус.

Я смотрю на часы, на которых с поднятым мечом стоит римлянин, на Николая I в красном колете, которому конногвардеец подводит коня, на закованного в цепях Прометея, на все, что уже тысячу раз видел. Мне скучно. Я дергаю себя за нос, чешу голову, думаю о том, что мне надо помыть шею мылом, дрыгаю ногами. Потом, вспомнив о своих обязанностях наблюдателя, опять оглядываю порученных мне. Сидят, шепчутся, делают друг другу глазки. И опять от скуки изучаю окружающие предметы, соображаю, где бы после дежурства найти место, чтобы приготовить уроки на завтра, и волнуюсь при мысли, что это едва ли удастся... Потом опять смотрю на римлянина. Тик, тик, тик — мерно тикают часы. Тик, тик, римлянин, тик, тик, меч... и я засыпаю. Мне снится чудный сон. Мытарства мои окончены, я комфортабельно устроился на крыше без опаски. Закованная в цепях Ехида корчится в предсмертных судорогах у моих ног. Приходит учитель, я запускаю в него римлянином, меч падает, учитель идет жаловаться папеньке. Папенька краснеет, шепчется и делает глазки. Мне что-то давит на грудь, я не могу дышать — и просыпаюсь. Оказывается, что пришел Миша и, увидя меня спящим, “запустил мне гусара”, т.е. сунул в нос трубочку из свернутой бумаги.

Моя единственная отрада

На мое дежурство ушло три часа, и, конечно, уроки приготовить я не успел. Опять получил нахлобучку от учителя; он сказал, что в следующий раз пойдет жаловаться отцу. Значит, это будет послезавтра, потому что завтра опять дежурство, но сегодняшний день — мой. Сегодня я опять буду в манеже. Это мой единственная теперь отрада. Я неплохой наездник, иначе Транзе не согласился бы заниматься со мной. Плохих он не берет, он берет только тех, у которых уже есть какое-то мастерство, и развивает то, что уже есть. Ездой я начал заниматься с пятилетнего возраста. Вначале ездил на пони, а последние три года на большой верховой лошади с уздечкой. Я даже научился делать разные вольты. В тот день мне предстояло ездить на Мишиной английской лошади, красивой, но боязливой, которая, к тому же, боялась щекотки.

Ездил я в тот день замечательно. Транзе меня хвалил и даже сказал, что я стану таким же блестящим наездником, как и Миша.

Мой урок подходил к концу, когда в манеже появились Миша и с ним несколько его приятелей-гвардейцев.

Вы прекрасный наездник, — сказал один из них, обращаясь ко мне. Признаюсь: меня эта похвала порадовала. Я, разумеется, притворился равнодушным и, опустив уздечку, продолжал сидеть в седле, не шевелясь и ни на кого не глядя, как это обычно делал Миша.

— Совершенно замечательно, — подтвердил другой офицер.

Ну-ка погарцуй, — вмешался в разговор брат, который, казалось, в последнее время получал особое удовольствие, всячески посмеиваясь надо мной. — Он, знаете, старается изо всех сил. Сегодня объездил три лошади. С утра две деревянных, а вот эта — третья. — И он пощекотал ноздри лошади своей тросточкой.

Прекрати свои глупые шутки.

Не смейтесь над ним, — сказал Транзе. — Смотрите, как бы он не обогнал вас.

Миша опять пощекотал лошадь, и все засмеялись.

Братик, не опускай узду слишком низко. Смотри, упадешь.

Но я только презрительно улыбнулся ему в ответ. Заметив это, Миша незаметно пощекотал лошадь под животом. Лошадь взвилась, и я скатился с нее. Все засмеялись.

Ну вот, так можно ведь и насмерть разбиться. Как это мы не сообразили подстелить тебе матрас.

Я разозлился. Я так хорошо ездил в тот день и вот теперь опозорен перед всеми офицерами.

Заметив во время обеда мое подавленное состояние, Миша спросил:

Ты что, обиделся?
Обиделся ли я!

Ты что, свалился с лошади? — спросил отец.

Времена Николая I миновали. В обществе появились другие понятия и идеи, и отец позволил снизойти до меня вопросом. Сморщив лоб и сведя брови, он проговорил:

Ты что, несчастный, ездить не умеешь?

Напрасно ты позволяешь ему ездить, — вмешалась Ехида. Он может вполне убить себя, да и все равно он ничего не делает. Всегда болтается без всякого дела.

Он ездит как настоящий мужчина, — вдруг вступился Миша. — Нельзя стать хорошим наездником и ни разу не свалиться. Да и, кроме того, произошло это из-за меня.

И Миша рассказал, как все было. Отец громко рассмеялся. Слава Богу, на этот раз облака рассеялись.

Меня начинают воспитывать

На другой день учитель сдержал свое слово и пошел жаловаться отцу. Все, что происходило в доме, по крайней мере то, что касалось меня, я знал через Калину, который начинал играть известную роль. Он был теперь в нашей семье тем, чем Константинополь для Европы. Все тянули его к себе, всем он казался необходим. Старший брат, уже получивший назначение за границу, в Бухарест, вел тонкую игру, чтобы его отпустили с ним. Старшая сестра хотела получить его в приданое. Миша, который по окончании Академии Генерального штаба собирался на Кавказ, уверял, что без Калины ему там не обойтись. Няня же мечтала изменить судьбу Калины. С тех пор как нас у нее отобрали, ее внимание переключилось на Калину, которого она хотела сделать дворецким. Отец тоже об этом думал. “Чумазый” старел, и его скоро придется заменить. Но Калина, как отец повторял часто, был слишком худ, в нем не хватало “представительности”. Чтобы исправить это, няня теперь поила Калину молоком, как будто он был теленком, которого готовили на мясо.

Понятно, что для меня дружба с таким сильным человеком была настоящим кладом.

Отец, выслушав жалобу учителя, вспомнил испытанное патентованное средство улучшения николаевских времен и решил меня высечь. Но учитель доложил, что теперь это даже в казенных заведениях выводится, а наукою доказано, что исправлять возможно только нравственным воздействием. В Европе, сказал учитель, следуя этому методу воспитания, добились удивительных результатов.

Это мнение знающего специалиста было принято во внимание, и собрано совещание из сведущих людей под председательством отца, состоящее из сестры Веры и Ехиды.

Так вы уже попробуйте этим нравственным воздействием, — сказал отец. — Я в этих делах ничего не смыслю, да и времени на эти нежности у меня нет. Ты, Верочка, хотя и неопытна, но ты у меня умная; к тому же тетя Ида тебе поможет. Слушайся ее.

И Ехида, эта старая дева, которая никогда с детьми не имела раньше дела, принялась за мое моральное перевоспитание моральным воздействием.

Первое мероприятие (вы думаете — дать мне стол для занятий? — нет, это было бы баловство!) — было вызвать няню и заявить ей, что впредь ей ко мне ходить запрещается, так как она своим баловством меня портит; но этот номер не прошел.

Не говорите глупости, — только и сказала няня и вышла из комнаты. Уроки езды были отменены.

Это, конечно, ни к чему не повело, так как взамен их стола не дали и дежурств при женихе не отменили.

Попробовали другое.

По совету известной ханжи Татьяны Борисовны Потемкиной39 тетка стала без устали таскать меня по церквам и во время чтения Евангелия ставить под священною книгою; она уверяла, что “очень помогает”, но увы! на меня и это воздействия не имело. Напротив, я все более озлоблялся. Были минуты, когда я серьезно мечтал прикончить Ехиду. Возможно, что это бы и случилось, не будь Калины; он меня отвлек от этого, пристрастив к петушиным боям.

Петушиные бои

Я хочу познакомить читателя с еще одной страницей старого Санкт-Петербурга.

Его Высокопревосходительством, господином обер-полицмейстером града Санкт-Петербурга петушиные бои40 были наистрожайше запрещены, но — с благосклонного соизволения господина частного пристава — процветали. Происходили они по воскресеньям в деревянном доме на Знаменской улице; там, в довольно поместительной зале с утра собирались мелкие чиновники в фризовых шинелях с физиономиями, на которых без вывески можно было прочесть — “распивочно и на вынос”, лавочники, толстопузые бородатые купцы в длиннополых кафтанах и сапогах бутылкою, диаконы в лоснящихся от лампадного масла волосах и подрясниках, юркие штабные писаря, господские дворовые люди — словом, всякий мелкий люд, называемый разночинцами. Лавок или стульев в зале не было, и вся публика, стоя на ногах, терпеливо ожидает начала действия.

Сыпь! — наконец раздается команда антрепренера-распорядителя.

Из карманов вытаскиваются громадные желтые кожаные кошели, с помощью зубов развязываются узлы на носовых платках, в которых завязаны серебряные и медные монеты, и пятаки, гривенники, рубли, порою и крупные ассигнации опускаются на пол арены. Это заклады.

Время! — кричит распорядитель.

Все умолкает. Публика с напряженным вниманием смотрит на входную дверь, откуда должны появиться бойцы. Несут петухов, завязанных в пестрых с рисунками платках; раскутывают, ставят на пол, но из рук не выпускают; нужно дать время осмотреть их для более значительных закладов. В зале подымаются шум и гам. Громко обсуждают качества бойцов, спорят, переругиваются, острят — и заклады растут и растут.

— Готово? — спрашивает распорядитель.

— Сейчас, сейчас, — и, суетясь, боясь опоздать, сыплют да сыплют на пол деньги. Наконец кончили. Сейчас начнется бой.

“Бьются шпорою "на воздусях", а не клювом на ногах”, — говорят знатоки этого спорта. И действительно, бой настоящий начинается, лишь когда петух бьет шпорою, взлетев вверх. Пока дерутся стоя на ногах — это еще не бой, а пустая забава, “блезир”. Кончается бой или смертью (что редко), или “отказом” — бегством одного из бойцов. И отказ позором не считается. Но когда оба отказываются и бой кончается ничем — это “дрейф”. И тогда подымаются ругань, свист и хохот.

Бой! — диким голосом орет распорядитель. В зале водворяется мертвая тишина. Петухи выпускаются из рук.

Они топчутся на месте, оглядываются, но делают вид, будто другого не замечают; потом смотрят друг на друга и опять отворачиваются и на полу ищут зерна. Опять оглядывают противника. Еще, еще, шея вытягивается, гребень выпрямляется, шейные оперения подымаются все выше и выше — бросок. И сцепились. Бьют клювом, отскакивают, бьют опять, хватают за гребень, волокут по арене, крутят, отпустят, опять подскочат и схватят и вдруг, подлетев наверх, один из бойцов сильным ударом — раз, два! — бьет шпорою противника по голове; тот приседает, хочет подняться, но падает. Несколько судорог, и застыл. Бой кончен. Выпускаются новые бойцы.

Дико! Разумеется. Жестоко! Ничуть. Петухи дерутся не по принуждению. Во всяком случае, это менее жестоко, чем дразнить слабых, даже когда это делается бессознательно.

Но увлечение петушиным спортом длилось недолго. После двух посещений я дал понять Калине, что больше туда ходить не хочу: в обязанности Калины теперь входило водить меня вместо няни на прогулки. К тому же страданьям, когда они настоящие, развлеченья не помогают, а если помогают, то ненадолго. А я страдал, и страдал не на шутку.

Разлука с Зайкой

В течение еще некоторого времени со мной продолжали возиться, но бесплодно. Даже посещение церкви не помогло. Преступника исправить нельзя. Полагаю, что властители моей судьбы это поняли, но, скорее всего, Миша помог им понять.

Однажды ко мне пришел Калина, и, увидя его, я, несмотря на мое удрученное состояние, засмеялся. Он шел молитвенно, как Ехида сложивши руки, и всей своей фигурой походил на нее.

— Колинька, — услышал я ее елейный голос, — мы сегодня на вечерню не поедем. — Калина рассмеялся. — Кончено! Тетушке кикс вышел.

— Что ты говоришь? — обрадовался я.

— Михаил Георгиевич изволил им поражение нанести.

И рассказал, как Миша передал, смеясь, отцу о потемкинском способе исправления и как отец хохотал: “Черт знает до чего эти ханжи способны додуматься”.

Увы! Тетка мне заявила, что впредь мне запрещается иметь общение с Зайкой. Не говорить с Зайкой. С моей Зайкой! Легче в гроб лечь.

С ней, которая была моим единственным другом, Ехида мне не разрешает общаться. Я убью эту Ехиду! Но убить ее я не убил, а мучить ее, сколько мог, это я постарался. Но, конечно, не я одержал победу. Она только еще пуще ополчилась на меня. Теперь она всей душой стала меня ненавидеть. С Зайкой мне говорить не давали. Но любовь наша, если это было только возможно, еще возросла. Встретившись с ней где-нибудь, мы друг другу бросаемся на шею и горько плачем, и как будто станет легче на душе. Няня, моя милая няня, которую после Зайки я любил больше всех на свете, то и дело заходила ко мне, но как я ее ни любил, утешить меня она не могла, а скорее была в тягость. Несмотря на ее чуткость и деликатность, она мое возмущение против несправедливости людей, а это меня более всего мучило, понять не могла и своими утешениями меня только раздражала. Я целовал мою вторую мать, иногда мы вместе плакали, но потом я терпеливо ждал, когда она уйдет. Миша? Но Миша на днях уедет на Кавказ, да и сказать ему, как мне тяжело, — стыдно. Я один, совсем один!

Музыкальная интонация

За несколько дней до отъезда Миши у нас обедали наши кузины, одна из которых, ровесница Зайки, мне особенно нравилась. Она не знала или не хотела знать, что я был противный мальчик, обращалась со мной по-доброму и разговаривала без всякой тайной мысли о моем нравственном воспитании. Мне захотелось подружиться с ней. Одна из барышень сказала, что в одном из семейств, с которым мы были знакомы, скоро будет домашний спектакль, в нем она и ее сестры должны играть дочерей княгини. Играть будут “Горе от ума”.

Говорят, очень миленькая пьеска, — прибавила дурочка.

О, прелестная, — сказал Миша. — И какая поэзия! Прямо из жизни взятая. Например, вот: “Опять в обновке ты с разорванным локтем”41. — Он взял мою руку и поднял ее вверх — рукав моей куртки был разодран. Все рассмеялись. Я был взбешен. Мое достоинство было глубоко задето. Но сильнее всего я негодовал против несправедливости судьбы. Именно Миша, который являлся моей единственной надеждой, он, и никто другой, причинил мне новую боль. Я решил отомстить.

Следующий день было воскресенье. Помолвленных дома не было, и наблюдать за ними я не был должен. Уроки я приготовил в одной из гостиных, потому что и Ехиды не было дома. Я лег на свою кровать и предался горьким думам. В зале кто-то начал играть. Это был Жорж. У него был замечательный, удивительный музыкальный талант. (Что Миша рядом с ним!) Но, несмотря на талант, его уроки музыки всегда заканчивались скандалом. Его учитель Гензельт42, бывший в то время европейской знаменитостью, подбегал к нему, хватал его за воротник и кричал: “Стыдитесь! С вашим талантом вы должны заставить звезды сойти с неба— а вы!.. Вы играете, как сапожник”. Чайковский43, его товарищ по Школе правоведения, однажды сознался, что, слушая игру моего брата, не знает, что ему делать: “убить или обнять”.

От всего этого мне было не по себе. Когда мне бывало особенно тяжело на душе, его игра раздражала меня. К счастью, он скоро прекратил играть и ушел.

Я начал думать о моих братьях, и нехорошие мысли взяли верх в моей душе. Я не мог простить Мише его вчерашнюю насмешку надо мной и решил, что никогда в жизни не прощу его.

Послышался звонок в дверь. Прошло несколько минут, и в зале заиграл Миша. “Слава Богу, что не зашел ко мне! Я не мог бы сейчас видеть его. И только вчера он играл роль благородного человека! Бессердечные люди”.

Миша играл и играл, и мои мысли уже были о другом. Я вспомнил, как проходила жизнь на даче, и мне вдруг стало сладко и жутко. И чем шире возникали и разбегались звуки, тем дальше отступала печаль и тем яснее становилось вокруг меня. Темное небо было уже голубым, и ярко светило солнце. Как хорошо мне было! Как я любил Мишу! Музыка прекратилась. Я продолжал лежать не шевелясь. По моим щекам текли слезы нежности. Дверь открылась, и на пороге появился Миша. Я бросился к нему, обнял его и заплакал. Через день он уехал на Кавказ.

Я узнал от Калины, что перед отъездом он говорил с отцом и просил его разрешить мне опять ездить в манеже, отец был категорически против.

Один

Миша уехал, Зайку я видел все реже и реже. Жизнь моя текла по заведенной колее: утром борьба за место для занятий, борьба, которая всегда кончалась поражением, укоры учителя, тычки и шипение Ехиды, дежурство у жениха и невесты и, самое ужасное, — обед. Я сидел за столом, как приговоренный к смерти, каждую минуту ждал жалобы на меня отцу, трясся от ожидания его гнева; я боялся взглянуть на Зайку, которая сидела с опущенными глазами, тоже боясь взглянуть в мою сторону, опасаясь заплакать. Отец в последнее время был в нехорошем расположении духа, и весь дом ходил в трепете и страхе. Люди боялись входить к нему в кабинет, когда он кого-нибудь звал, и выходили оттуда растерянные. Во время одного из обедов отец ударил Калину, а нашего казачка высекли. И что-то непонятное случилось с Ильей, любимым кучером отца. Меня расстраивал шепот всех в доме, я ненавидел отца, обвиняя его в несправедливости и жестокости. Вечное ожидание тяжелых сцен с людьми, трепет за самого себя, все это повлияло на мое здоровье: все чаще и чаше болела голова. Но странное дело — я научился владеть собою, как-то одеревенел. Чем больше Ехида выходила из себя, тем более я становился холоден и сдержан. Я чувствовал какое-то удовлетворение отвечать ей не дерзостью, а изысканно вежливо, зная, что это ее доводит до бешенства.

Отец и сын

Однажды мне ночью не спалось. День для меня был особенно скверный: с Ехидой вышла тяжелая стычка, с отцом, вследствие ее жалобы, еще более тяжелая. Я сидел на своей постели, плача и негодуя, возмущенный незаслуженной обидой. Было уже поздно. Дома никого не было. Отец уехал на бал с моими старшими сестрами; Зайка и гувернантка спали. В коридоре послышались шаги, несли что-то тяжелое. Я приотворил дверь и выглянул, — несли Соню, а за ней что-то завернутое в платок. Эта Соня, которую в доме все любили за ее красоту и тихий и милый нрав, была одна из горничных сестер и жила в комнате между их спальней и уборной отца. Заболела, бедная, подумал я, и снова лег.

Я надеялся утром узнать от Калины, в чем дело, не тиф ли (он в то время сильно свирепствовал). Но Калина, против обыкновения, ко мне не пришел.

— Где Калина? — спросил я у одного из лакеев.

— По делу ушел.
— Куда?

Все, барин, будете знать, скоро состаритесь. Вы бы лучше за свои книги взялись, — сказал мне проходящий Максим. — А то опять попадет. — И шепнул: — Папенька сегодня опять не в духе.

Пришла няня.

— Няня, что случилось с Соней?

— Молчи, молчи! — замахала няня руками.

— У нее тиф?

— Ты, Коленька, — шепотом сказала няня, — ради Бога, не болтай об этом. Ну, тиф! Не все ли тебе равно? Мы с тобой не доктора, а другие, смотри, коль узнают... Тебе же опять понапрасну достанется.

Явился Калина. Няня начала шептаться с ним. Когда няня шепталась, было ужасно смешно — зубов у няни не было и шепот ее ничем не отличался от обыкновенной речи. Все было слышно.

— Ну, что? — спросила она.

— Померла дорогою, — вполголоса сказал Калина.
Няня перекрестилась.

— А ребенок?

Отвез в Воспитательный...
Няня вздохнула.

— На глазах, при взрослых дочерях! — И, сказав мне еще раз, чтобы я молчал, ушла.

— Что случилось, Калина?

Калина, по своему обыкновению, когда отвечать не хотел, начал балагурить.

— Не дури, я видел, как Соню несли.

— Ради Бога, молчите! — серьезно сказал Калина. — Ну померла, а только вы никому ни слова, что видели и знаете, а то и вам и мне беда. Слышите. Боже вас сохрани! И вида не подавайте!

— Что это такое? Неужели?

Весь день я ходил как шалый, ко всем присматривался. Но жизнь кругом шла обыденным порядком. На следующий день во время дежурства в гостиную вошел отец; за ним один из лакеев нес целый ворох покупок. Отец был весел и оживлен, он любил делать покупки и особенно — их показывать...

Ты опять баклуши бьешь, а не занимаешься? — обратился он ко мне.

— Он тут по приказанию Веры, — сказала сестра.

— А! Ну принеси ножницы.

Я побежал в комнату сестры, но долго ножниц найти не мог. Когда я вернулся, отец был недоволен, что ему пришлось ждать.

Чего ты копаешься? И этого не можешь сделать, дурак!

Я затрясся от негодования. Чем я виноват? Вчерашнее я забыть не мог и отца ненавидел.

Дальше отец сам начинает развязывать покупки.

Все это для тебя, — говорит он сестре, — все выписано из Лондона и Парижа. Смотри! — И он показывает одну вещь за другой. Вещи действительно были восхитительные.

Сестра была в восторге, целовала отцу руки. Жених похваливал. Отец был доволен и сам веселился от души. Я никогда его таким веселым не видел. “Как он может быть таким после того, что случилось?”, — подумал я, и волна негодования все сильнее и сильнее подымалась во мне.

Кто-то положил руку на мое плечо. Я вздрогнул. Это был отец.

И ты засмотрелся? А что, хороши? И тебе нравятся?
— Нет!

Отец было вспыхнул, но удержался. Он с удивлением оглянул меня, презрительно усмехнулся и снова подошел к сестре.

Налюбовалась?

Сестра опять поцеловала его руку.

Устроили мы тут с тобою беспорядок. Нужно все это убрать! Ты! — он обратился ко мне. — Позови горничную, пусть все это унесет.

Я хотел уже бежать, но вдруг остановился. Бледное, не похожее на ее обычное, лицо Сони и то ужасное, покрытое платком, мелькнуло передо мною.

Ну, чего стал? Живо, зови горничную.

Но я подошел к отцу, посмотрел прямо ему в глаза и спросил как можно спокойнее, хотя я весь дрожал:

Какую горничную? Соню? Она вчера родила ребенка и умерла.
Отец отступил назад, побледнел, стал багровым и со всего размаха ударил меня по лицу.

Я, я тебя... — и вышел.

Первое, о чем я подумал, придя в себя от удара, было: “Падаю”. Я напряг все свои силы и, широко расставив ноги, как пьяница, стараясь не шататься и не упасть и думая только об этом, пошел инстинктивно в детскую. “Слава Богу, дошел”, — подумал я. Я посмотрел вокруг себя, но комната казалась мне незнакомой, постоял, постоял и камнем опустился на сундук. Долго ли я там сидел — не знаю. Потом я очнулся, спокойно подошел к полке, где лежали мои тетради, спокойно взял одну, нашел полуисписанную страницу, хотел оторвать чистую бумагу, но она разорвалась. Я перелистал другую тетрадь, наконец нашел, осторожно, не торопясь, оторвал чистый лист и, положив на подоконник, так как стола не было, написал, как можно тщательнее, стараясь выводить каждую букву наверху покрупнее: “Только для милой няни и любимой дорогой Зайке, но не мучителям слабых”, а внизу помельче: “Я вас люблю”. Перечитал, поправил букву “ю”, булавкой прикрепил письмо к подушке постели, смятую подушку поправил и выбросился из окна.

“Сейчас!” — мелькнуло, как сон. Что было потом, не знаю.

Возвращение в жизнь

В детской был полумрак. За зеленым абажуром горела свеча. Зайка, сидя на стуле, держала мою руку и спала, прислонившись к моей кровати. Я нежно погладил ее по волосам.

Что, родименький, головка не болит? — спросила няня. Я слабо улыбнулся и опять погладил сестру.

Пусть спит. Не буди! Сколько ночей так сидит бедняжка.
Я снова впал в забытье.

Когда я опять пришел в себя, Зайка, держа стакан у моих губ, плакала.

Это она, бедная, от радости, — сказала няня. — Попей, родимый. Ну теперь, даст Бог, поправишься.

Я снова забылся.

Много дней я находился как в тумане, но, когда приходил в себя, ясно видел и слышал, что происходит, и потом снова забывался. Старый милый доктор Берг щупал мне пульс, незнакомый, как цыган смуглый, фельдшер ставил мне пиявки, няня меняла компресс со льдом. На цыпочках входили сестры и Калина. Зайка всегда была в комнате. Зашла Ехида со смиренным видом, молитвенно сложив костлявые руки, подошла к постели и хотела меня перекрестить.

Няня, прогони! — с усилием прошептал я.

Идите, идите, — с испугом сказала няня. — Доктор запретил волновать. Да уходите же скорее!

Тетка сердито оглянула ее, пожала плечами и, осенив меня крестным знамением, величественно удалилась.

Тоже шляется, параличная, — проворчала няня.

Я засмеялся, в первый раз. Зайка запрыгала и захлопала в ладоши.

Няня! Няня! Он уже смеется! Уже смеется!

Немного позже отворилась дверь, и на цыпочках вошел отец. Мне не хотелось видеть его, и я закрыл глаза.

Говорят, опять бредит? — шепотом спросил он няню.

— Заснул. Тише, разбудите!

— Какая конура! — сказал отец. — Нужно его перенести в другую комнату.

— Теперь нельзя. Ничего, более десяти лет тут прожили.

— Так вели хоть вынести эти сундуки. Тут повернуться негде.

— Разбудите, — сказала няня.

Отец вздохнул и на цыпочках вышел. В детской, видно, он никогда прежде не бывал.

Помаленьку я стал поправляться, но переехать в другую комнату не пожелал. Вынесли сундуки, принесли удобное кресло и стол. И стало совсем хорошо; отец больше ко мне не заходил. Это я устроил через няню. Доктор заявил, что положение мое еще опасное и что ни в чем мне перечить не следует. Зайку на время освободили от уроков, и она проводила со мной все дни. Потом мы втроем начали ездить кататься в коляске, но только рысцой. Скорую езду доктор запретил. На козлах, вместо выездного Матвея, сидел Калина; он теперь был временно откомандирован ко мне, как самый надежный из всех лакеев. Это тоже устроила няня. Вообще, с тех пор, как я был болен, она одна распоряжалась моей судьбой. “Я одна ответственна перед покойницей, и я одна знаю, что ему нужно”.

Уже гораздо позже Калина рассказал мне, что он видел мое падение; он как раз был на заднем дворе. Я упал сперва на железную крышу входа в подвал и оттуда был подброшен, как мячик, на мостовую. “Я вас и подобрал и с кучером снес наверх. Еле-еле дотащили, так ноги у нас от испуга тряслись. А что наверху с господами было!”

Ехида ездила по городу и рассказывала обо мне всем, кого встречала. Узнававшие нас во время наших прогулок знакомые смотрели на меня с ужасом. Некоторые из них даже крестились, а Транзе строго погрозил мне пальцем.

Значительная перемена

Однажды Зайка по секрету мне сообщила, что на днях наш старший брат Саша будет объявлен женихом44 и что один из братьев невесты учится в Швейцарии, ходит там в школу, а живет у некого пастора. Очень доброго, хорошего и справедливого. И Зайка покраснела. И я понял, что теперь она скажет то, что ей велено, а не свое.

— А тебе бы не хотелось поехать тоже туда? Или хочешь учиться дома?

— Дома? С ними? Лучше умереть! — почти крикнул я.

— Так поезжай туда.

— Без тебя, Зайка?

— Мне нельзя, — грустно сказала она. — Мне нужно тут быть. Наташина скоро будет свадьба, и она уедет. Вера тоже когда-нибудь выйдет замуж. Кто же с бедным отцом останется? Ах, это ужасно! — и она закрыла лицо руками. — Я даже не знаю, люблю ли я отца.

— А я знаю! — опять вскричал я.

— Нет, нет! Не говори! Не говори! Это грех, он нам отец...
Я замолчал.

— Нет, он хороший, — сказала Зайка. — Иначе наша мама не полюбила бы его.

Я решил уехать в Швейцарию.

“Прощай!”

Со дня прихода отца в детскую во время моей болезни я его не видел; он несколько раз хотел зайти, но я под разными предлогами от этого уклонялся. Потом, когда я поправился, он по делам уехал в Казань.

Накануне моего отъезда в Швейцарию он вернулся, и мы нечаянно встретились на лестнице. Я спускался один в комнату Саши, он поднимался; за несколько ступеней от меня он остановился. Стал и я. Мы стояли почти на одном уровне, лицом к лицу, пытливо оглядывая друг друга.

— Ты уже собрался? — спросил он. Голос его звучал мягко и грустно.

— Собрался.

— Ты ничего не имеешь мне сказать?

— Ничего.

Черты его лица как будто дрогнули, и мне ужасно стало его жалко, и в моей груди болезненно заныло... Я готов был броситься ему на шею, все забыть, все простить, даже полюбить, но мне вспомнилось все жестокое, несправедливое, причиненное не мне одному. Нет! Я забыть и простить не могу! И я холодно посмотрел ему в глаза.

Мгновенье-вечность мы простояли так. И мы оба поняли, поняли, что между сыном и отцом, между сильным и слабым, старым и новым происходит что-то решающее, жестокое. И слабый победил. Сильный понуро опустил голову.

— Ну-у! Прощай! — тихо сказал отец.

— Прощайте.

Отец обыденной походкой пошел наверх. Я спустился.

Железнодорожного сообщения с Европой тогда еще не было, и мы в Штеттин отправились морем на "Der Adler", единственном пароходе, совершавшем правильные пассажирские рейсы из Петербурга.

До этого я никогда еще не видел моря. То залитое золотистыми лучами солнца, гладкое и блестящее, как зеркало, то покрытое набегающими серыми волнами с кружевным хребтом серебристой пены — оно меня очаровало. Круглоголовые тюлени появлялись и снова исчезали в глубине; белые чайки, точно макая кончик своих крыльев в воду, кружились над волнами и качались на них. Серенькие малюсенькие паруса белели на горизонте. Навстречу шли, проходили мимо и исчезали большие, глубоко сидящие корабли с громадными, туго вздутыми ветром парусами. Все это было так ново, так необыденно, что мне порой казалось не действительностью, а сном.

Стало покачивать, и меня замутило, но пароходная прислуга меня под руки вывела наверх, заботливо уложила в удобное плетеное кресло, напоила каким-то вкусным, кислым напитком — и я, лежа, не двигаясь, как мне посоветовали, мало-помалу стал оживать. Недалеко от меня маленький симпатичный "юнга" — мальчик моих лет тщательно шваброй мыл палубу. Но вдруг он пошатнулся, позеленел, и швабра выпала из его рук, — ему, как и мне полчаса назад, стало дурно, но никто на него не обратил внимания; только один пожилой матрос подошел к нему и со всего размаха стал бить толстой веревкой.

Как вы смеете?! — крикнул я.

Нехорошо, стыдно! — сказала матросу лежащая рядом старая дама. — Он болен, его нужно лечить, а не бить.

А gnadire Frau! Этот мальчик очень хороший и добрый мальчик — мой сын, но я хочу из него сделать доброго моряка, а когда он узнает, что от линька больнее, чем от качки, он от качки вылечится.

Но еще прекраснее, чем само море, показалось мне плаванье от Свинемюнде по каналу. Берега утопали в сочной зелени; на каждом шагу виднелись веселые белые домики с красными крышами из черепицы. По их стенам ползли цветущие растения. У домов стояли довольные, чисто одетые люди. День был воскресный. У белых трактиров, окруженных навесами из плюща, играла музыка и плясали веселые парни и девушки. Старики в фетровых шляпах с большими полями, с длинными трубками в зубах пили пиво.

Эти меня тогда так очаровавшие места я снова посетил много лет спустя. Все было как и прежде, многое даже значительно улучшилось, но очарование исчезло. Я был уже не тот. И так ощущать, как в детстве, уже был не способен.

И вплоть до Женевы я видел то, чего не видел на родине: благоустроенные города, чистые деревни, простые, красивые, веселые домики, окруженные цветниками, веселых, довольных людей, аккуратно одетых деревенских ребят, холеных, лоснящихся коней, исправные повозки, и я понять не мог, почему тут все так красиво и радостно, а у нас так серо, бедно и угрюмо.

Но рано утром при подъезде к Женеве мне стало жутко. Я вспомнил Зайку и няню, о которых, поглощенный новыми впечатлениями, я последние дни мало думал. Я вспомнил, что буду жить совсем один среди чужих, увижу снова холодные классы и дортуары Видемановского пансиона, вспомнил, как обращались с теми, у кого родные были вдали, — и меня обуял страх.

Гензельт отвез меня к пастору Давиду и сейчас же уехал. Давид в действительности пастором не был, а только имел право им быть по своему диплому.

В другой мир

Гензельт отвез меня в Женеву, в другой мир, на другую планету. Там все было мне незнакомо, но незнакомо не так, как когда на вас дышит холодом, а совсем наоборот. Вместо роскошной, но бездушной жизни там был простой уют, вместо мрачного Севера — щедрая природа и голубое небо, вместо запуганных крепостных — свободные люди. И меня коснулось теплое дыхание жизни.

Семья Давида состояла из него самого, симпатичного, с толстыми губами и бесформенной фигурой человека лет 40, из его жены, красивой и просто одетой женщины, и троих детей. Взрослые дети встретили меня как будто знали всю жизнь, как будто мы расстались всего час назад, а младшая девочка смотрела на меня издалека как на непонятное существо, вдруг откуда-то залетевшее к ним в дом. С младшей девочкой — прелестной крошкой мы познакомились издали, без слов, одними глазами. Глядя на нее, я вспомнил свою Зайку, когда она была маленькой, и чуть не заплакал. Девочка делала мне глазки, заигрывала, потом маленькими шажками подошла ко мне и протянула ручонку. Я поцеловал ее ручку, но, увидев недоумевающее лицо матери, сконфузился.

— Вы простите меня, мадам, если я, не спросясь, ее поцеловал. Этого, быть может, нельзя?

— Конечно, можно, вы теперь член нашей семьи. Я только удивилась, Фифи такая дикая и боится чужих.

— Фифи, этого господина зовут Николас, ты не боишься? — спросил Давид.

Девочка рассмеялась, обняла меня своими маленькими ручками и поцеловала.

Вот и прекрасно, теперь вы друзья. Бог даст, и мы с вами, Николас, станем друзьями, — сказал отец.

И мне почудилось, что я не из далекого родного гнезда попал на чужбину, а из чужбины вернулся домой!

В комнату вошли мои будущие товарищи: русский, который жил в комнате рядом с моей, двое дружелюбно смотрящих англичан и турецкий мальчик одного со мною возраста, которого звали Али-беи, у которого были очень красивые глаза и красный шарф, в котором блестел бриллиант. И мы сели обедать.

Его вы, наверно, знаете, — сказал Давид, указывая на русского. — Он тоже из Петербурга.

Мы не знакомы.

Это странно.

Но Петербург очень большой город.

Но все же. Вы белое или красное вино пьете, Николас?
Я сконфузился:

Мне дома вина не давали.

Да, да! Я слышал, — сказал Давид. — У вас в России вина не пьют, а только водку, но здесь этого делать нельзя, это вредно.

Я непринужденно рассмеялся. Дома я бы этого не дерзнул.

Начиная со следующего дня, жизнь потекла своей колеей. Мы занимались, ходили на прогулки, гуляли по горам. Ученье мое шло успешно. Физически я окреп, уже был не издерганный ребенок, а веселый крепкий мальчик, умеющий и работать, и веселиться. Людей я перестал ненавидеть и к ним относился тепло и дружелюбно. А Давида я искренно полюбил, и мы действительно вскоре, несмотря на разницу лет и характеров, стали настоящими друзьями. Он был не умен, не талантлив, широким кругозором не блистал, но он был человек чуткой души, и это для воспитателя существенное, необходимое качество.

Прошел год, другой и третий, и незаметно я из мальчика превратился в отрока. И все чаще я стал думать о моей на время почти забытой родине. Не о той, несчастной и угнетенной, которую я оставил за собой там где-то в неясном тумане детских воспоминаний, а о той, которая меня ждет впереди для плодотворной, для ее блага, работы. Там уже зародилась новая жизнь. Настало время великих реформ Александра II. Новая светлая жизнь шла на смену мертвого царства гнета и насилья. И не детские интересы, иные чувства и мысли волновали меня. Прошло время детских грез. “Золотое детство” стало былым.

КОММЕНТАРИИ

1 Врангели фон — баронский род датского (по другой версии — шведского) происхождения, переселившийся в XII в. в Эстляндию. Ведет свое начало от Доминика Туку Вранге, начальника ревельского гарнизона в 1219 г. В XVI в. род распался на 20 самостоятельных ветвей (в том числе в Германии, Швеции, Испании). К концу XIX в. в России насчитывалось около 40 самостоятельных ветвей. Основатель ветви рода, к которой принадлежал Н.Е. Врангель, барон Георг (Юрген) Густав фон Врангель (1662—1733), был внесен в матрикул эстляндского дворянства 20 июня 1746 г. На русскую службу вступили его внук Ханс Георг (1727—1774) и правнук Карл Германн (1773—1821), лейтенант, инспектор пакгауза в Риге. Мемуарист приходился последнему внуком. См.: Geschichte der Familie von Wrangel. Bd. l, 2. Berlin; Dresden, 1887; Genealogisches Handbuch Der Freiherrlichen Häuser. Bd IV. Limburg a. d. Lahn, 1962; Мурашев A.A. “Простая русская семья...”: (Семейный портрет Врангелей по мотивам писем Ф.М. Достоевского) // Русский родословец. Черноголовка, 2001. Вып. 1. С. 38—40.

2 Речь идет о графе Карле-Густаве Врангеле (1613—1676), шведском адми рале и фельдмаршале. Генеалогические источники не подтверждают прямого родства Н.Е. Врангеля с ним.

3 Тюренн Анри де Ла Тур д'Овернь (1611 — 1675), виконт — маршал Франции.

4 Тридцатилетняя война между габсбургским блоком и антигабсбургской коалицией длилась с перерывами с 1618 по 1648 г. Окончилась Вестфальским миром 1648 г.

5 Врангель неточен. Речь идет о Софье Абрамовне Ганнибал, младшей дочери А.П. Ганнибала (при крещении получил имя Петр); мать мемуариста была ее внучкой и приходилась троюродной сестрой A.C. Пушкину. См.: Телетова Н.К. К “Немецкой биографии” А.П. Ганнибала // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1982. Т. 10. С. 280—284; Мурашев A.A. “Потомок негров безобразный”: (Штрихи к портрету барона H.H. Врангеля) // Отечественная история. 1999. № 3. С. 180. Ср. описание внешности Н.Е. Врангеля: “Это был высокого роста господин с крупными чертами лица, с едва начинавшей седеть бородой, недостаточно скрывавшей его некрасивый рот. Мясистые губы его сразу же бросались в глаза своим сероватым цветом и сразу выдавали арабское или негритянское происхождение. Но таким происхождением Врангели только гордились, ведь в них была та же кровь, которая текла в жилах Пушкина...” (Бенуа. Т. 2. С. 334).

6 Егор (Георгий) Ермолаевич фон Врангель (Hans Georg Hermann von Wrangell; 10 октября 1803, Рига— 2 октября 1868, Терпилицы Ямбургского уезда С.-Петербургской губ., по другим сведениям Петербург), барон (с 1855) — землевладелец, владел имениями Рудник, Лопец (Лапцы), Терпилицы и Торосово в С.-Петербургской губ. По окончании кадетского корпуса служил в лейб-гвардии Гренадерском полку, участвовал в Русско-турецкой войне 1828—1829 гг. и взятии Варшавы в 1831 г. До середины 1840-х гг. служил в Провиантском департаменте Военного министерства. С середины 1850-х гг. предводитель дворянства Ямбургского уезда. Дослужился до чина действительного статского советника.

7 Имя Е.Е. Врангеля встречается в “Воспоминаниях” Александра Егоровича Врангеля и его письмах Ф.М. Достоевскому. В частности, в письме от 25 октября 1859 г. А.Е. Врангель повествует о некоторой неразборчивости отца в ведении дел: “Настает зима — трудное для меня ради многих обстоятельств время; с отцом пока так себе хорош, но все это до первой вспышки, до первого столкновения — а это так легко. Старик мой пустился в дела более прежнего, поручает все чужим людям, действует наобум, а ко мне ни на грош доверия и внимательности — бог знает, чем все это еще кончится”. Кончилось это тем, что примерно год спустя, через пять дней после свадьбы Александра, отец потерял 300 000 рублей серебром, что в течение многих лет тяжело отзывалось на жизни А.Е. Врангеля: “...материальная обстановка моя очень незавидна. Я работаю, отказываю себе во многом и стараюсь забыть, заглушить черные мысли” (Письма Врангеля. С. 269, 275).

8 Вера Егоровна (Георгиевна) Врангель (1836—1915, Петербург) в течение 35 лет была сестрой милосердия, потом сестрой-настоятельницей в Общине сестер милосердия св. Георгия. На обороте ее фотографии (Государственный Русский музей. Ф. 96. № 184) надпись: “Отбыла войны Русско-турецкую, Болгарскую. В Русско-японскую ездила в Ташкент устраивать там общину. Состояла старшей сестриц Мариинской больницы, а после смерти Е.П. Каразиной в Общине С. Георгия”. Материальное положение ее, похоже, обеспечено не было: в завещании брата Михаила Георгиевича сделано распоряжение “предоставить сестре Вере Георгиевне Врангель право проживать в господском доме когда и сколько ей будет угодно, отведя ей для этой цели три в верхнем этаже комнаты по ее выбору” (Дело о духовном завещании Генерального штаба ге нерал-майора барона Михаила Георгиевича Врангеля // РГИА. Ф. 759. Оп. 61. № 258).

9 Проявления самовластности и деспотизма — едва ли не обязательные мотивы при описании мемуаристами людей николаевского времени. К. Головин, к примеру, рассказывает о своем деде, который не допускал к обеду опоздавшего на одну минуту. Как-то отец Головина, дивизионный генерал, был на приеме у цесаревича и задержался на 4 минуты. Сцена эта описана так: “Вошел мой отец, извиняясь, что его задержал Наследник. — Мой друг, — тихо сказал дедушка, — не знаю, кто тебя там задержал, а мои привычки ты знаешь. Коль не приехал в пору, значит — нет аппетита. А коли так, зачем же торопиться обедать” (Головин. С. 8). Как и у отца Врангеля, самовластность и нетерпимость у деда Головина сочетались с великодушием, щедростью, добротой по отношению к нижестоящим и готовностью помогать даже чужим. В.И. Танеев следует этой же модели, описывая своего отца, в котором доброта, честность соединялись со вспыльчивостью в мелочах, требованием безусловного подчинения его воле, нетерпимостью и произволом (Танеев. С. 63—69).

10 Михаил Николаевич (1832—1909), великий князь— сын Николая I, генерал-фельдмаршал, генерал-фельдцейхмейстер, наместник на Кавказе и главнокомандующий Кавказской армией с 1862 по 1881 г., председатель Государственного совета (1881-1905).

11 Николай Михайлович (1859—1919), великий князь — генерал от инфантерии, историк, в 1909—1917 гг. председатель Русского исторического общества, автор многих трудов, в том числе “Дипломатические сношения России с Францией по донесениям послов императоров Александра I и Наполеона I” (Т. 1 — 7. М., 1905), “Император Александр I: Опыт исторического исследования” (Т. 1 — 2. СПб., 1912).

12 Философов Алексей Илларионович (1799—1874) — генерал от артиллерии, генерал-адъютант; с 1838 г. воспитатель великих князей Николая и Михаила Николаевичей.

13 Об ужасе, внушаемом императором Николаем I своим подданным, свидетельствует множество историй, запомнившихся его современникам. Одну из них воспроизводит Б.В. Геруа, описывая надгробный памятник из бронзы на Волковом кладбище в Петербурге, представляющий собой фигуру молодого и красивого офицера лейб-гвардии Семеновского полка, лежащего в позе спящего: голова офицера покоится на ведрообразном кивере первой половины николаевского царствования, воротник мундира расстегнут, тело покрыто плащом. “Отец мой рассказал историю этого памятника. Офицер прилег в карауле отдохнуть и расстегнул крючки своего огромного стоячего воротничка, резавшего шею. Это запрещалось. Услышав сквозь сон какой-то шум, открыл глаза и увидел над собой Государя! Офицер так и не встал. Он умер от разрыва сердца” (Геруа. С. 77).

14 Информацией об этом случае мы не располагаем. Известно другое происшествие. В начале сентября 1843 г. Николай I находился в Берлине в гостях у своего зятя Фридриха-Вильгельма IV. На обратном пути, по дороге из Берлина в Познань, на мосту, перекинутом через Варту, в один из экипажей императорского поезда, занятый двумя чиновниками походной канцелярии, был сделан выстрел, оставивший след на покрытии коляски. Стрелявший обнаружен не был; подозревали, что покушение было совершено одним из членов тайной польской революционной организации в Пруссии (см.: Татищев С.С. Император Николай и иностранные дворы: Исторические очерки. СПб., 1889. С. 268).

15 Чихачев Николай Матвеевич (1830—1917) — адмирал, морской министр в 1888—1896 гг.; председатель Департамента промышленности и торговли (1901— 1905).

16 Ср. в русском издании после этого абзаца: “Как человек, покойный го сударь и теперь мне лично несимпатичен. Но что поборники самодержавия видят в нем идеал самодержца — это мне понятно. Самодержцем он не только умел быть, но и был. Более того, он олицетворял всю суть самодержавия: казаться непосредственным началом и вершителем судеб своего народа и заставить народ уверовать, что он этим действительно был” (С. 6—7).

17 История похищения в 1851 г. князем Сергеем Васильевичем Трубецким (1815—1859) “жены коммерции советника” Лавинии Александровны Жадимировской, повлекшая вмешательство III отделения и лично Николая I, легла в основу романа Б.Ш. Окуджавы “Путешествие дилетантов”. См. также: Щеголев П.Е. Любовь в равелине // Алексеевский равелин. М., 1990. Кн. 1. С. 357—377.

18 Крымская война началась 10 апреля 1854 г. с объявления Англией и Францией войны России.

19 До Крымской войны офицеры носили широкий плащ, что явно не годилось для строя. Поэтому офицеры пехоты в холодную погоду вместо мундиров или поверх мундиров надевали двубортные сюртуки с длинными полами. Таким образом, в строю, на сером фоне солдатских шинелей, офицеры резко выделялись заметными издалека темными пятнами и являли собой отличную мишень. Последовавшие вследствие этого большие потери в офицерском составе привлекли внимание к их форме, и им было приказано одеться в солдатские шинели (подробнее см.: Геруа. С. 76—-77).

20 Дарья (Dorothea) Александровна Врангель (урожд. Рауш фон Траубенберг (Raush von Traubenberg); 1807, Нарва— 21 августа 1851, Дрезден)— жена Е.Е. Врангеля с ноября 1831 г. Есть предположение, что одним из ее прадедов был генерал-майор М.М. Траубенберг, погибший во время казацкого бунта в январе 1772 г. в Яицком городке (подробнее см.: Телешова Н.К. Указ. соч. С. 284)

21 Александр Егорович Врангель (23 июня 1833, Верино Ямбургского уезда С.-Петербургской губ. — 25 сентября 1915, Дрезден) — дипломат, в 1897—1906 гг. посланник в Саксонии. Он известен благодаря своей дружбе с Ф.М. Достоевским, а также книге “Воспоминания о Ф.М. Достоевском в Сибири” (СПб., 1912). Видной дипломатической карьеры Александр Егорович не сделал. В письме Достоевскому от 23 апреля (5 мая) 1865 г. из Копенгагена он пишет об этом так: “Настоящая деятельность моя служебная — нуль... Подвигаюсь я туго, ибо не привык гнуть спину перед Горчаковым, льстить сильным мира сего, торчать в передней и пресмыкаться в министерстве, в Петербурге, в сей клоаке интриг, мерзостей и непотизма” (Письма Врангеля. С. 275). Михаил Егорович (Георгиевич) Врангель (29 декабря 1836, С.-Петербург— 2 октября 1899, там же) в 1860-е гг. служил при Генеральном штабе, в дальнейшем был губернатором Плоцкой губернии, затем — Лифляндии, в 1875 г. вышел в отставку в чине генерал-лейтенанта. Георгий Егорович Врангель (3 сентября 1842, Лапцы Ямбургского уезда С.-Петербургской губ. — 31 декабря 1901, Ницца) вышел в отставку в чине ротмистра. Анастасия Егоровна (Георгиевна) Врангель (17 марта 1838, Царское Село— 1899, Варшава) вышла замуж в 1859 г. за Алексея фон Мандерштерна, предводителя дворянства Полтавской губернии. Дарья Егоровна Врангель (2 марта 1844, Царское Село — ?) вышла замуж за Петра Обухова. О В.Е. Врангель см. в примеч. 8.

22 Мария Федоровна (1759—1828) — императрица, мать Александра I и Николая I, много сделавшая для расширения и упорядочения системы благотворительных учреждений; с 1796 г. “начальствовала” над Воспитательным обществом благородных девиц (Смольным институтом).

23 Имеется в виду привилегированное Училище правоведения в Петербурге, созданное в 1835 г. и дававшее высшее образование; в училище принимались только дети потомственных дворян, внесенных в пятую или шестую часть родословной книги, и дети, родители которых дослужились до чина полковника или статского советника.

24 Бекешка, бекеша — верхняя мужская зимняя одежда в виде сюртука со сборками сзади по талии и меховой отделкой, в середине XIX в. широко распространенная.

25 Рубинштейн — скорее всего, имеется в виду Антон Григорьевич Рубинштейн (1829—1894), композитор и виртуоз-исполнитель; основатель Русского музыкального общества и Петербургской консерватории.

26 Мандерштерн Карл Егорович (1785—1862) — генерал-лейтенант, генерал от инфантерии; участник Отечественной войны 1812 г., награжден орденами Георгия 3-й степени и Анны 1-й степени. Занимал должность коменданта Риги; с 1852 по 1861 г. комендант Петропавловской крепости. В последний год жизни был назначен директором Чесменской военной богадельни. Характеристика его как человека “на редкость мягкой души” подтверждается отзывом, составленным в 1831 г. генерал-адъютантом графом К.Ф. Толем: “Отличный дивизионный командир, имеет хорошие военные познания. Любим подчиненными, блистательной храбрости; может командовать авангардом; но слаб к подчиненным по особенному добродушию” (Записка К.Ф. Толя 1831 г. / Публ. М.В. Сидоровой, В.М. Безотосного // Российский архив. М., 1995. Т. 6. С. 101).

27 Описания балаганов встречаются во многих мемуарах XX в. Вспоминаемые в совершенно другую эпоху, при советской власти (Кони А.Ф. Собр. соч. М., 1966. Т. 7. С. 49, 431; Бенуа. Т. 1. С. 289-296) или в обстановке эмиграции (Оболенский В.А. Моя жизнь, мои современники. Париж, 1988. С. 11 — 14), балаганы воспринимались как неотъемлемая часть ушедшего “золотого века”. Подробнее см.: Петербургские балаганы. СПб., 2000. У Врангеля были дополнительные причины для подобных воспоминаний, поскольку его младший сын, Николай Николаевич, работал над проектом возрождения балаганов в Петербурге; осуществлению его планов помешала Первая мировая война.

28 Балаганы устраивались на Адмиралтейской площади по 1872 г., затем переместились на Царицын луг (Марсово поле), где просуществовали по 1897 г.

29 Шугай — короткая и широкая женская кофта с просторными рукавами.

30 Ведомство императрицы Марии (точнее — Ведомство учреждений императрицы Марии, ведшее свою историю от Канцелярии императрицы Марии Федоровны) — высший государственный орган, в ведении которого находились благотворительные учреждения и женские учебные заведения.

31 Елена Павловна (урожд. Фредерика-Шарлотта-Мария, принцесса Вюртембергская; 1806—1873), великая княгиня — вдова великого князя Михаила Павловича.

32 Ферт — старое название буквы “ф” в русском алфавите.

33 Возможно, речь идет о прабабушке Н.Е. Врангеля С.А. Ганнибал (1759- 1802) и ее муже А.К. Роткирхе (1746-1797).

34 Орловский Александр Осипович (1777—1832) — художник, график, карикатурист; был в дружеских отношениях с Пушкиным. В исследованной литературе (Ацаркина Э.Н. Александр Осипович Орловский. М., 1971; Черейский Л.А. Пушкин и его окружение. Л., 1989. С. 312-313) карикатура на А.С. Пушкина не упомянута.

35 Сморгонская академия — особая школа в местечке Сморгоно (Сморгонь) Виленской губ., где дрессировали медведей. О ее широкой известности свидетельствует, в частности, тот факт, что революционный кружок молодежи в Петербурге (1867—1869) принял шутливое название “Сморгонская академия”.

36 Роман “Хижина дяди Тома” Гарриет Бичер-Стоу (1811-1896) был опубликован в 1852 г. и быстро получил известность не только в США, но и в Европе; на русский язык был переведен в 1855 г.

39 Потемкина Татьяна Борисовна (урожд. княжна Голицына; 1797, по другим сведениям 1801 — 1869) — жена предводителя дворянства Петербургской губернии действительного тайного советника А.М. Потемкина, председательница Попечительного о тюрьмах комитета, славилась благочестием, добрыми делами и радением о распространении православия. Ее салон посещали Александр II и большинство высокопоставленных чиновников империи.

40 Петушиные бои считались русской забавой, в первой половине XIX в. устраивались в обеих столицах России. У этого развлечения был свой покровитель, граф А.Г. Орлов-Чесменский, выведший особую породу бойцовых петухов.

41 Княгиня с шестью дочерьми — эпизодические действующие лица в комедии А.С. Грибоедова “Горе от ума”. Миша цитирует начало монолога Фамусова (действие II, явление 1), открывающегося обращением к слуге Петрушке: “Петрушка, вечно ты с обновкой, // с разодранным локтем...”.

42 Гензельт Адольф Львович (1814—1889) — известный в свое время пианист, чье имя ставили рядом с именами Антона Рубинштейна и Листа.

43 Чайковский Петр Ильич (1840—1893) — композитор.

44 Ср.: “Осенью 1860 г. я был объявлен женихом и все свободное время проводил у своей невесты...” (Врангель А.Е. Воспоминания о Ф.М. Достоевском в Сибири. СПб., 1912. С. 203).

Источник: Врангель Н.Е. Воспоминания: от крепостного права до большевиков. Берлин: Слово, 1924.

К оглавлению

На главную страницу сайта